Часть первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ, О ТОМ, ПОЧЕМУ ЭТА КНИГА НЕ ПОХОЖА НА ПРОЧИЕ МОИ КНИГИ
Ну, во-первых, потому, что ни одну книгу в своей жизни я еще не начинала в семь часов одиннадцать минут утра, при этом в постель еще не ложившись. Заканчивала в это время — да, бывало, а вот начать… Видите ли, я сова настолько хрестоматийная, что для меня сейчас, строго говоря, поздний вечер, пора готовиться ко сну. В комнате моей ночь не прекращается никогда: я живу за непроницаемо глухими гардинами, и если бы моя воля торжествовала всегда и во всем, то я бы никогда их не раздвигала, потому что мне вполне хватает света двух ламп — одной настольной, другой настенной.
Во-вторых, сегодняшний (по-вашему, вчерашний) день я провела совершенно впустую, что для меня, надеюсь, нехарактерно — и поэтому мне мучительно стыдно за минувшие сутки. Рассказать, как я его провела? Проснулась, как обычно, в два часа дня… Прочитав это, многие мои читатели немедленно перестанут называться таковыми по причине вполне извинительного презрения к моей особе, позволяющей себе валяться в постели до того часа, когда у всех порядочных граждан кончается обеденный перерыв — у кого он есть, конечно. Но причина эта чисто внешняя, а скрывается за ней один из смертных грехов, и именно тот, который лучше всего умеет маскироваться под «благородство и всякую такую вещь». Это господа, зависть. Потому что никто не хочет вставать в семь утра, а все хотят спать сладко и долго и при этом еще не казниться чувством вины перед всем человечеством. Но мне это безразлично, и перед человечеством я ни в чем не виновата. Итак, я встала и, совершив ежедневный гигиенически-макияжный ритуал, сильно осложненный отсутствием горячей воды по случаю летнего сезона, поехала в магазин покупать сыну кроссовки. Искомых, естественно, не оказалось, зато прямо на улице с лотка я купила два бюстгальтера — черный и белый — а потом, презирая самое себя, еще чуть не четверть часа нудно выбирала в галантерее заколки для волос — себе же. Рядом случился и продуктовый универсам, и в результате у вечности было мною похищено минут сорок… К пяти часам я приехала домой, приятно порадовавшись там тому факту что мобильник у меня не украли из кармана, а я забыла его у себя на кровати; переодеваясь, обнаружила на нем четыре пропущенных звонка, на которые отвечать мне не хотелось, и принялась готовить себе завтрак. По случаю Петровского поста он состоял из пяти крабовых палочек, банки морской капусты и кружки кофе с лимоном. За завтраком я (тоже редчайший и вопиющий случай) уперлась в дамскую сентиментальную газету — и позорно застряла в ней часа на два, а потом по телефону позвонила подруга — и еще один час бездарно погиб из моей, уже на худшую половину перевалившей жизни. Следующие несколько часов ушли на нудное дело из разряда тех, которые надо же когда-то сделать. А именно — я собирала три рассыпавшиеся нитки бус, пристраивала им новые замки, меняла леску. Бусы были жемчужные, агатовые и нефритовые, работа кропотливая, потребовавшая сосредоточенности с последующим отдыхом. Но отдохнуть мне не пришлось, потому что начался полуфинал чемпионата Европы по футболу, в которой неожиданно угодили многострадальные «наши». Мне пришлось ответить на ряд ура-патриотических эсэмэсок и звонков, причем сплошь от женщин — совсем они все, что ли, с ума посходили? Вставать из кресла, где я пристроилась со своими бусами, я тоже сочла непатриотичным и даже украдкой скосила глаза на икону Николы-Угодника и почти что про себя помолилась: «Ты уж меня прости, угодничек Божий, я к Самому Господу с такими глупостями обращаться не посмею, а к тебе можно. Так мы с тобой Его не потревожим, потому как тебе дано исключительное право одному из всех святых решать всякое дело на месте, не прибегая к молитве. Тебе, конечно, и испанцы сейчас молятся, но ведь русских нас ты больше любишь, верно? Что тебе какие-то испанцы, на Руси тебя всегда больше всех почитали. Так может, можно как-нибудь сделать, чтоб наши выиграли? Не для футбола, конечно, дурацкого, а для России, для умножения ее славы? Что, совсем нельзя? Никак? А может, все-таки? Точно? Ну, ладно, что поделаешь…».
Икона эта Николая угодника не простая, а древняя, позапрошлого века, семейная, топором во время гонений рубленая и мною однажды не слишком удачно реставрированная. Рубил ее «главный хирург Балтики» в годы гонений на церковь, когда… Впрочем, об этом речь впереди, пока только замечу с облегчением, что он не прямой мой предок, а то нести бы за такое до… уж не знаю, до какого и колена.
Очередную повесть я задумала еще осенью, и, как водится, вынашивала, скупо делая заметки в органайзере. И писала бы я спокойненько ее, а не эти пока еще ни на что не похожие заметки, если бы не старинная фотографическая рамка, невесть как по весне попавшая в наш дом. Хорошая резная столетняя рамка, властно потребовавшая для обрамления фотографию-ровесницу. Я взяла альбом с уцелевшими фотографиями давно усопших предков, разыскивая подходящую по размеру и должным образом сохранившуюся, — и действительно нашла потребное. По ходу дела проглядела и остальные — и в который раз опечалилась.
Моя эта нервная печаль и будет «в-третьих» — а именно мое, особенное, болезненное отношение к старым фотографиям. Я их не просто люблю. Я их — переживаю. Причем наибольшее мое внимание привлекают те из них, где запечатлены люди, жившие давно, задолго до меня — люди, которых я никогда живыми не видела, о которых знаю преступно мало или вообще ничего.
Вот страшноватый для посвященного в некоторые тайны пример. Фотография Карла Буллы — Невский проспект начала прошлого века — сверху, из окна его студии. Привычный Гостиный Двор с серым (но закономерно вижу розовым) маяком Думы, неожиданные рельсы, конка о двух лошадях и — толпа. Если не с детства, то с отрочества точно — мой ужас: не больше комарика размером — господин в котелке, глазеющий на афишную тумбу; девушка, явно горничная, подобрав юбки, стремглав перебегает дрогу; мальчишка в лихом картузе мечется у конки с кипой газет; нянька с щекастым питомцем на руках простодушно изумлена представительностью важного, но доброго городового, вовсе ее не замечающего… И каждый из этих людей — неповторимый и исключительный слепок с Образа Божия. У каждого была и прошла своя единственная судьба, в которой он так мучался, желал, творил, любил, радовался — да мало ли, что еще делал! — и вот спустя более века я, чужая (а вдруг нет?) сорокалетняя женщина вижу лишь некое насекомое на черно-белом снимке, знаю, что стоит за ним целый мир — и хоть лопни, но тайны этой мне не выведать, не выспросить — никогда, ниоткуда… А так хочется. И ведь все они где-то и сейчас находятся, потому что в бессмертие души в наше время не верить может только сумасшедший. И каждому в мире уготовано было свое особое, никому другому не подходящее место, и они его заняли, забыв незначительный день, когда Булла сфотографировал их с высоты пятого этажа, о чем они до смерти не узнали… А такой ли незначительный день? Может, господин вовсе не глазеет на афиши, а выслеживает эсера-бомбиста, потому что служит в Третьем отделении — и сегодня он вражину поймает и получит за то орден? А если девушка завтра выходит замуж за дворецкого и навсегда запомнит день, когда бежала стремглав по Невскому накануне свадьбы в Гостиный двор за чем-то последним необходимым? Вдруг няньку сегодня же сгонят с места за воровство, нерадивость и легкомысленное поведение — и уж как она с хозяйкой-писарихой напоследок полается — правнукам в пятидесятых еще рассказывать будет? А городовой — ну, как он в тот же день самого Государя увидит, да так близко, что прямо аж глаза в глаза друг-другу глянут! Но мне-то никогда не узнать, и оттого больно…
Фотографии у меня дома — несколько иного рода: про этих людей я слышу с детства — слышу, запоминаю и фантазирую, так что теперь уж и сама не всегда могу отличить, что знаю твердо, а что родилось как-то само и незаметно выросло, приклеилось и стало неотъемлемой частью Легенды, богатой наследницей которой я являюсь и которую обязана сохранить. Чтобы и с ними не случилось так, как с теми, из альбома Карлы немецкого… Потому что каждый человек, по Образу и подобию сотворенный, имеет на это право — не остаться мушиным следом на невнятной фотографии, а расцвести на белой странице, глянуть живым глазом из своего Неведомого — не умереть на земле окончательно.
Мне с юности говорили: «Записывай, раз умеешь» — но я уверенно положилась на девичью свою память, и теперь, когда записывать почти не за кем, а память из девичьей превратилась в твердую и зрелую — должна успеть. Пока не случилось чего с той же памятью: Бог дал — Бог взял, ничего невозможного. Чтоб до второго звонка уложиться — вдруг между вторым и третьим ни до чего станет?! Потому что первый уже был…
(Матч закончился настолько печально, что вовсе не хочется увековечивать стыдный счет, и так это меня отчего-то расстроило, что почти до семи часов утра я тоскливо занималась ничем: разгружала посудомоечную машину, давно тоскливо пропищавшую, посмотрела пол взрослого и пол детского ностальгического фильма и, наконец, поняла, что могу на целые страшные сутки утратить уважение к себе самой, если немедленно не раскрою ноутбук: этот день следовало оправдать.)
Итак, в-четвертых. Звонок прозвенел в семь часов октябрьского утра, через неделю после моего тридцать девятого дня рождения. Я бежала в этой глухой ночи по делу теперь неинтересному, оттого и не упоминаемому, и, спускаясь по лестнице в нашем неглубоком метро, вдруг почувствовала страшную боль в левой ноге, выше лодыжки — вроде как «ногу свело», только что-то не в меру болезненно. Дело свое я так никогда и не закончила, потому что уже через час «скорая помощь» привезла меня в хирургическое отделение одной из печально памятных мне по прошлому больниц. Меня весьма доброжелательно осмотрела приятная женщина-хирург и, обнадеживающе улыбаясь, покинула в смотровой, уйдя, как я думала, за каким-то бланком. Боль к тому времени как-то устаканилась или, может быть, это я начала с нею потихоньку сживаться — а только мне показалось, что она слабеет. Я вынула телефон и стала храбро сообщать мужу, что оставаться здесь не вижу никакого смысла, сейчас вызову такси и поеду домой. И вот именно когда я, говоря все это, уже нащупывала под лежанкой туфлю, намереваясь немедленно исполнить задуманное, передо мной вновь возникла милая хирургиня, бестрепетно совавшая мне под нос длинную, мелким шрифтом напечатанную бумагу — с безапелляционным: «Подписывайте скорей, каталка уже здесь». Я воззрилась на бумагу с полным непониманием происходящего, и мелькнула даже нелепая надежда на то, что меня среди обилия больных и увечных с кем-нибудь перепутали. Но мне тут же пояснили — устало и очень вразумительно (позже я узнала, что доктор додежуривала в тот момент хлопотливые сутки и оттого была уже несентиментальна): «У вас подколенная тромбоэмболия — тромб откуда-то оторвался и застрял в артерии. Это очень серьезно, и ваша жизнь в опасности. Вас нужно интенсивно лечить, будем пытаться избежать ампутации, но… Тромб — этот или другой — может ведь застрять и где-то еще…». Больше ни о чем не спросив — не потому что вопросов не осталось, а из-за того, что потеряла дар речи — я подписала невозможную бумагу, в которой ответственность за все, что может со мной приключиться в стенах больницы, без лишних церемоний возлагалась на меня же. Вскоре я оказалась в палате, где, прямо напротив, похожая на смерть, но от смерти после перитонита успешно отмахавшаяся женщина лежала сразу под двумя капельницами, другая тихо, но злобно угасала у окна, а третья выписывалась именно с той койки, на которую меня поместили.
Как передать чувства или поток мыслей человека, два часа назад практически здорового, не получившего никакой травмы, но по непонятной причине взятого кем-то, как котенок за шкварник, и брошенного в скорбное место с отвратительным знанием в голове: вот эту вот абсолютно на вид нетронутую ногу, возможно, уже завтра за здорово живешь отрежут, да и то еще лишь в том случае, если до завтра я доживу, а не помру ночью оттого, что тромб застрянет в сердце или в мозгу — как умер тот тридцатипятилетний монах в Псково-Печорской лавре, о котором всего месяц назад рассказал нам там его товарищ и сомолитвенник веселый инок Варух…
…Подождите-подождите, сегодня пятница, а в воскресенье ведь у меня презентация рассказа… Да какая там презентация, Господи… Воскресенье… На третий день как раз похоронят… Нет, не успеют, возни много, да и труп раньше вторника не выдадут, в понедельник вскрытие будут делать… Ромку жалко, как он теперь… Я в двадцать семь лет без отца осталась, с одной матерью, и то несладко пришлось, а он в девятнадцать, и без обоих родителей… Поможет ли кто? А моя мать? Это ж каково ей будет — единственного ребенка хоронить? Впрочем, она после такого долго не проживет, скоро отмучается, и Ромка, опять же, останется уж совсем один, как перст… Что это я на Господа не уповаю, Он-то ведь знает, наверное, как лучше — и сироток любит… Позаботится… А я-то куда, а?! «Далече от спасения моего словеса грехопадений моих…». Не зря, значит, в День рождения этот у меня в Псалтири была семнадцатая заупокойная кафизма… Сама по себе, выходит, отчитала… А когда же я на исповеди-то была в последний раз, причащалась когда… Поздравляю: три недели назад, и то на общей… Значит, надо священника, причем прямо сейчас, потому что уже завтра может не быть… Совсем не быть… У меня…
Как я его по телефону искала — отдельная история. И как никто не хотел мне его приглашать, а говорили: «Не может быть у тебя такого диагноза, потому что он слишком страшный. Расслабься, не надо тебе никакого священника», — убийственная, согласитесь, логика. Как я кричала в трубку всем подряд, стараясь сдерживать пугающие истерические нотки: «Да не боюсь я смерти, пойми — я боюсь умереть без покаяния!» — и как ни один не понял. И как соседка, сочувственно наблюдавшая и слушавшая, вдруг сказала: «Я сейчас выписываюсь, а там внизу есть больничная церковь. Я обязательно зайду и скажу, что вы хотите исповедоваться, — и, в ответ на мой отчаянно-недоверчивый взгляд: — Не сомневайтесь, не волнуйтесь. Я даю вам слово, что сделаю это». У каждого из нас на земле есть свой местный спаситель. И не один. Но лица ее я не помню.
А дальше все вершилось гладко и волшебно, как и подобает вершиться делам славным. Вскоре у моей постели оказалась огромная девушка в форме сестры милосердия (попрошу не путать с зелеными штанами и рубахой медсестры), а именно — копией той, что носили доблестные сестрицы на Первой мировой — и милосердие было мне немедленно оказано: по мобильному вызван батюшка, впоследствии оказавшийся супругом моего зубного врача — ох, и дивны же дела твои, Господи! И через полчаса я оказалась в рядах немногочисленной рати: тех, кто, чуя близкую смерть, успел исповедоваться, причаститься — и выжил. До сих пор терзаюсь я загадкой собственной души: а «взаправду» ли я исповедовалась? Не знала ли где-то в глубине, что это еще не та, не последняя исповедь? Но, так или иначе, прямо перед моим ложем, окруженным капельницами, была проведена подобающая служба — даже с пением, чему я отвлеченно порадовалась, а мои сестры по несчастью изумлено наблюдали действо, которое сочли нарочитым представлением, против чего, впрочем, не возражали, потому что какое-никакое — а все ж развлечение. Из слов священника навеки врезалась в память одна фраза: «Придется, куда денетесь», — в ответ на мое смятенное о том, что не могу смириться с тем, что утром была здорова, а вечером, вероятно, умру. Просто и по-деловому, мне понравилось… А потом он бережно достал с груди Дароносицу (мне впервые пришлось разглядеть ее вблизи), причастил меня и, решительно отказавшись от денег, ушел, а я — выздоровела. Сразу. Во всяком случае, консультант, вызванный для меня из городского специализированного центра и прибывший еще через полчаса, даже больных не постеснявшись, обругал своих коллег, диагноз их подтвердить нипочем не согласился и тотчас уехал, брезгливо бросив им на ходу: «Где тут у вас выход?». Возмущенным курятником дамы-хирурги кинулись за ним, уверяя, что еще час назад никакого пульса в ноге не было, и они тоже не первый день здесь работают. Под шумок я пощупала то место, которое полчаса назад было белым и как бы деревянным: под кожей жарко пульсировала ожившая артерия…
Тогда-то я и решила, что пора взять эти самые фотографии и написать, что помню, пока не поздно. И еще о другом написать — о том времени, которое застала, в котором жила, где было у меня вполне счастливое детство и первые любови со стихами. О той стране, исчезнувшей с карты мира, для которой я совершала первые маленькие подвиги и родила ребенка. Сейчас если пишут о ней, то, как о тюрьме, нет, даже о голодном и холодном карцере, где всегда темно. Даже сын мой, будучи еще подростком, произнес как-то знаменательную фразу: «Кажется, что у вас вся жизнь была черно-белая, без цветных красок». Да, только в ней он родился почти двадцать один год назад — и был вполне розовый, а коляска его — голубая. Я с парадоксальной благодарностью хочу вспомнить то время, хотя росла в семье ярого антисоветчика — отца и тихого — матери, да еще и сама в юности считала своим долгом писать разоблачительные стихи, читать подпольную литературу, слушать «голоса» и, к тому же, умудрялась соответствующе настраивать всех своих знакомых. А вот выросла — и нет ненависти. И вовсе не оттого, что не верю теперь и в демократию, оказавшуюся не то что хуже, а — гаже. Просто не хочу, чтобы у меня и у моих сверстников, едва успевших стать официально взрослыми к моменту очередного и окончательного крушения империи, были отняты детство и юность. Их теперь попросту вульгарно перечеркнули: дескать, что там у вас могло быть хорошего — это за железным-то занавесом, при пустых магазинах и пионерских галстуках? Давайте, мол, лучше забудем! Я не согласна. Я не хочу забывать время, когда вы могли сказать постороннему человеку чуть ли не на улице: «Слушай, старик, у меня тут такое дело, помоги, а?» — и человек этот считал своим долгом бросить собственные дела и заняться вашими, причем вопрос о том, чтобы ему за это заплатить, даже не стоял; время, когда можно было запросто пообедать в гостях, ни на секунду не задавшись вопросом, а не объедаешь ли ты хозяев; время, когда детскую коляску, с ребенком или без, можно было спокойно оставить у магазина… Такое уже никогда не повторится, поэтому я и хочу просто — запомнить. И записать, если Господь сподобит…
Позвольте, а как же повесть? Такая, чтоб «с любовью, с разговорами»? Добавлю еще — чтоб с приключением и назиданием… Та, задуманная? И вот, что я, по размышлении зрелом, решила.
Мне прекрасно понятно, откуда у нынешней власти такое вдруг почитание Великой Отечественной войны и ее героев: ну, во-первых, их все меньше и меньше, поэтому к столетней годовщине Победы можно им и по пятикомнатной квартире с лимузином и самолетом в придачу выделить. А еще лучше — почтить таким макаром ветеранов Куликовской битвы. Но главное в том, что Вторая мировая была глобальной битвой с фашизмом. Поэтому, настраивая молодежь на патриотический лад по-новому, нужно предоставить ей и объект для ненависти: фашизм. И ничего, что Гитлер и иже с ним уже шестьдесят три года в аду горячие сковородки лижут: не их же ненавидеть, в самом-то деле! А вот зато, если, покрасочней разрисовав зверства фашизма, представить и назвать фашистами своих же, русских, пекущихся о благополучии нации, то они и превратятся в тот вожделенный объект ненависти — что и требовалось доказать.
Но я перед великой той войной в долгу. Потому что коснулась ее вскользь только один раз, в прологе «Марфиного дома». Потому что, воспитывая сына, осознала вдруг, что Великая Отечественная и Ледовое побоище для него — вещи одного порядка: канувшие в Лету. Смотрели мы с ним, семилетним, документальный фильм о войне, и я, молодая старательная мама, каждую минуту объясняла своему несмышленышу: это, мол, не артисты, это все по-настоящему, это документальные кадры. Фильм кончился, и стали показывать «Александра Невского»; когда дошло собственно до побоища — с жестяными ведрами на головах у массовки и пенопластовыми льдинами, трещавшими под копытами несчастных, покрытых сшитыми простынями коней — ребенок, истово следивший за боем, вдруг спросил: «Мама, а это тоже документальные кадры?» — и я поняла, что с темой войны в моем собственном творчестве что-то нужно срочно делать. С тех пор прошло четырнадцать лет, а я так ничего и не предприняла для того, чтобы отдать давний долг, который вижу перед — не бойцами и не героями — а мучениками той войны. Нет, я не задумала военную повестушку с приличествующей последнему времени клубничкой — я опять лишь коснусь того, чему не была ни свидетелем, ни понятым. И делать это я буду параллельно повествованию о них, о тех, с фотографий. Поэтому тот читатель, который еще от меня не сбежал и дожил в этом качестве до второй главы, будет познакомлен с моей тайной писательской кухней, ибо творить буду у него на глазах — и советоваться, пожалуй — а заодно и поведаю любознательным несколько любопытных фактов, легенд, наследственных баек и собственных измышлений.
ГЛАВА ВТОРАЯ, ОБ ОДНОЙ МОГИЛЕ НА КОМЕНДАНТСКОМ КЛАДБИЩЕ В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ И О МОЕЙ НЕСОСТОЯВШЕЙСЯ ФАМИЛИИ
Нашим родоначальником по мужской линии (имеется в виду только обозримое прошлое, иначе пришлось бы говорить об Адаме) считается Георг Йоганн Майдель. У меня было много шансов получить эту фамилию в качестве девичьей, но вмешались два досадных «если бы» — и моя веселая фамилия досталась мне от случайного деда, о котором я не знаю ровно ничего. Но вернемся к доблестному рыцарю. Ему не посчастливилось: он оказался у своих родителей вторым сыном, а в Швеции в то время действовал вопиюще несправедливый закон майората. Другими словами, титул и имущество наследовал только самый старший сын — а все прочие дети полностью зависели в материальном смысле от его произвола. Захочет брат поделиться с младшими малой долей благ — и получат они пропитание и крышу над головой. Не захочет — извините, устраивайтесь, как знаете, а со двора вон. У нашего Майделя оказался как раз такой братишка, и пришлось юному Георгу заняться своей судьбой самостоятельно. Швед был, наверное, сообразительный и не стал мыкаться по своей худосочной родине, а рассудил здраво, что чем больше страна, тем больше возможностей, а, следовательно, путь его лежит на юг (!), в Россию.
Жизненный путь Георга в России был, по всей вероятности, славен, потому что он сподобился вписать свое имя в историю — золотом по черному. Известно, что, перейдя в Православие, зваться он стал попросту — Егор Иванович, пошел по военной линии, женился на русской женщине, чье имя благодарная память потомков не сохранила, отличился и был сильно ранен во вторую Крымскую кампанию, но в отставку не вышел, а в чине генерала от инфантерии был назначен комендантом Петропавловской крепости в Петербурге — и там до самой смерти прослужил своему приемному Отечеству. Похоронили Егора Ивановича, где положено, — на Комендантском кладбище, в самом сердце Петербурга, и до тех пор, пока город не уйдет под воду во исполнение известного пророчества, каждый, посетивший крепость, может на самом высоком кресте черного мрамора прочитать золотые буквы: «Генерал от инфантерии Майдель Егор Иванович».
Остались двое сирот (жена Майделя скончалась, вероятно, много раньше, и с родственниками у нее было негусто), и встал неизбежный вопрос об их жизненном устройстве. Пригрел Колю и Наташу вышедший в отставку боевой товарищ Егора Ивановича Василий Зуев. Здесь вступило в силу первое и главное «если бы»: Зуев не просто стал опекуном детишек, но, не имея своих, усыновил их и переписал на свою фамилию. Смутная легенда бормочет, что Василий был спасен от верной смерти в Крыму Егором, который при этом и получил то тяжелое ранение, что позже свело его в могилу в самом мужском расцвете, лет около пятидесяти. Не чая выжить, он, будто бы, попросил Василия не оставить детей, и тот обещал. Егор прожил после Крымской еще несколько лет, но друг слова своего не забыл и в нужное время исправно выполнил. Почему фамилию детям поменял — Бог весть: может, не хотел, чтобы звались они «по-немчинному», а может, от великой любви пожелал, чтобы сын и дочка, ставшие ему родными, и фамилией не отличались от остальной семьи.
Сразу покончу с Наташей Зуевой: ее судьба для меня как-то невнятна (хотя для нее самой, возможно, была яркой и поэтичной). Знаю только, что, окончив какой-то из институтов благородных девиц, она встретилась с известным певцом Собиновым и вскоре стала его гражданской женой. Почему гражданской — не знаю, возможно, из-за вполне похвальных сложностей с разводами на территории Российской Империи. Она, как будто, эмигрировала после октябрьского переворота — и следы ее перемешались с миллионами других следов русских женских ножек, принявшихся топтать крутые бока матушки-Земли от Константинополя до Австралии. По другой версии — осталась в России, где, надолго пережив убитого возлюбленного, скончалась в Москве — в нищете и забвении…
Коля Зуев стал инженером. В качестве хобби заинтересовался музыкой (у брата и сестры это, видно, была родственная черта) и принялся, как и подобает образованному молодому человеку, активно посещать различные музыкальные собрания. Как-то занесло его прямо в дом к Балакиреву на знаменитые вечера — и вскорости случился с Колей конфуз. Такой, что даже и говорить стыдно. Нахватавшийся еще в институте разных передовых веяний юноша влюбился в горничную Парашу. И добро бы только влюбился! А то ведь самым серьезным образом, прямо как за барышней, принялся за ней ухаживать — и женился-таки, стервец! Отговорить, наверное, уже некому было… Но о решении своем не пожалели Николай с Прасковьей ни разу в жизни, потому что «во всяком благочестии и чистоте» дожили ровненько до золотой свадьбы в 1947 году, когда Николай Васильевич скончался от рака кишечника; жена пережила его на пятнадцать лет, но умерла точно от такой же болезни, чем доказала, что муж и жена действительно «едина плоть».
Это они, Николай и Параскева, обычно возглавляют мою записку поминаемых за упокой — а дальше идут их дети, числом десять…
Имеется в семье фотография из той поры, когда они были молодоженами. Прабабушка сидит, одетая «барыней», то есть в английском платье с пуговичками и невероятной шляпе-цветнике, а прадедушка стоит за ее креслом в забавном котелке, сюртуке и с тросточкой… Такой эта фотография запечатлелась у меня в памяти, и интересно сейчас будет проверить — правильно ли я запомнила. А вдруг, наоборот, дедушка сидит, важно отставив трость, а бабушка, как тогда было принято, стоит за его креслом, гордо держа голову в модной «парижской» шляпе?
…Вот, не выдержала и проверила, и убедилась, что память меня почти не подвела. Только оказалось, что прадедушка стоит не в сюртуке, а в расстегнутом пальто с бархатным воротником, а у прабабушки на платье пуговичек еще больше, чем я запомнила. Изображение чуть-чуть, очень деликатно подкрашено в бледно-пастельные тона; оно, вдобавок, несколько выгорело под испепеляющим оком времени — и простые, мудрые и добрые их лица смотрят на меня через неизбежную дымку вечности. Нет связи между тем миром и этим, кроме молитвенной памяти…
Квартира их, в которой я родилась семьдесят лет спустя после той свадьбы, по тем временам была как бы и бедновата. С улицы, называвшейся в их времена 3-й Ротой Измайловского полка, а в мои — 3-й Красноармейской, вы попадали в прихожую… О, нет, не сразу в прихожую. Сначала следовало потоптаться на коврике в промежутке между двумя дверями, где помещались одна над другой несколько полок с кастрюлями: при отсутствии или даже еще неизобретении холодильника это пространство более или менее безуспешно его заменяло. От прихожей начинался длинный темный коридор, пугавший собой в этой квартире несколько поколений детей подряд, и по обе его стороны располагались комнаты — очень большие и поменьше. Маленьких в современном смысле слова тогда не делали. Комнат было пять или шесть, а потом коридор упирался, пробежав мимо ванной и туалета, в кухню — и можно было, в случае чего, всегда сбежать во двор через черный ход. От двора у меня остались на вечную память два черных мостовых кирпича — их очень удобно использовать при засолке грибов и воспоминаниях о детстве.
Из десяти родившихся у Зуевых детей до взрослого возраста дожили восемь: два мальчика и шесть девочек. О двоих умерших неизвестно ничего, кроме имен — Наташа и Андрюша — даже название болезней, сведших их в могилу, умерло вместе с ними. Но Зуевым пришлось горевать над гробом своего ребенка еще дважды: взрослыми, но молодыми умерли две их дочери, но об этом в свою очередь, ибо чужая смерть поспешности не терпит. Имена выросших детей — в уважительной последовательности по старшинству — такие: Сергей, Мария, Михаил, Евгения, Клавдия, Валентина, Кира, Зоя. Так уж случилось, что я почти ничего не знаю о Михаиле — кроме смутного слуха о том, что он служил в НКВД и смог в годы репрессий каким-то образом оберечь семью от оговора, ареста и прочих крупных неприятностей. Я его никогда не видела: он жил и умер в неизвестном мне городе и единственное, что мне косвенно от него осталось — это безымянное лицо его сына на фотографии рядом с моим молодым отцом…
О старшем, Сергее, знаю едва ли больше. Что в войну был он немцами угнан в Германию вместе с единственным сыном Юрием — а на обратном пути тем же самым НКВД (носившим, впрочем, уже другое из нескольких синонимичных имен) завербован, потому на Родине ни восточней, ни северней Таллинна не попал. О сыне позже, хотя это и несколько противоречит моему правилу писать ныне только о почивших: Юрий Зуев здравствует и по сей день, но пребывает в том же Таллинне и находится в таком возрасте, что вполне может стать исключением. Сергей умер в старости, все там же, в Эстонии, очень мучившись перед смертью почками. В ночь после собственных похорон он пришел за какой-то последней надобностью в свой дом, чему свидетелями были две его сестры, Валентина и Евгения, причем последняя — партийный работник, атеистка по призванию сердца. Обе они слышали знакомые братнины шаги в пустой квартире — и было им не страшно, потому что знали, что родной брат плохого не сделает…
Остаются шесть сестер, и начинать я буду не по порядку, а по справедливости. Она требует вспомнить первой мою родную бабушку Клавдию, хотя она и умерла почти за тридцать лет до моего рождения, в тридцатилетнем возрасте. Ее пяти сестрам посчастливилось иметь внешность, вошедшую в моду в середине тридцатых, благодаря Орловой, Целиковской и Ладыниной, и не выходившую из нее больше тридцати лет. Все они имели волнистые русые волосы, ясные серо-зеленые глаза, не совсем правильно овальные, но и не круглые лица, гладкую кожу, впечатляющие с первого взгляда здоровые пышные формы и рост не выше ста шестидесяти трех сантиметров. Они удачно вписались в банальный эталон тех лет под названием «красивая женщина», и каждая по-своему воспользовалась в жизни этим несомненным преимуществом.
Моя бабушка, как говорили, одна пошла в своего шведского предка — чертами, не мастью, потому что была волосом не по-северному темна. Черты ее лица причудливо сочетали мягкость с точеностью, нос, безусловно, выдавал нерусские корни и был абсолютно идентичен носу белобрысого деда Егора. Бабушка имела тонкий и хрупкий стан и характер вполне определенный: легкомысленный. Можно с уверенностью сказать, что она любила делать больше всего: украшать себя по-всякому и в таком виде фотографироваться. От времени, когда увековечивание собственной персоны на куске картона посредством таинственного ящика на трех ногах было делом ответственным, отнюдь не сиюминутным, требовало тщательной подготовки, продуманного туалета и позы, что позволяло оставить после себя, кроме маленьких фоточек на документы, лишь несколько солидных фотографий, наклеенных на тисненый картон, защищенных от случайностей тончайшей папиросной бумагой — от того времени осталось не менее пятидесяти фотографий бабушки Клавдии, причем среди них нет ни одной неудачной. Клавдия в профиль, фас и вполоборота, с волосами, плечами, розами, бантами, лентами; в темном, светлом, льняном и бархатном — грустная, загадочная, счастливая, спокойная, больная, смеющаяся… «Ну, как общий вид?» — единственная точная фраза из ее прямой речи, настолько часто, по всей вероятности, повторявшаяся, что спустя пятьдесят лет после смерти Клавдии была передана мне в неизмененном виде.
Мужей у нее было двое, и оба очень необременительные. Первый — некий Толик — яркий тип избалованного эгоиста со слабовольным подбородком, не оставивший ей, по счастью, потомства. Это ему она, молодая, дарила вырезанные в форме сердца свои фотографии, на которых, в умопомрачительных шляпках, томно смотрела мимо фотографа. «Толе от Клавдии» — писала она на их обороте с красивым росчерком — а после развода забрала все карточки себе обратно. Фотографии второго мужа у меня нет — а жаль, потому что эта темная лошадка — мой родной дедушка, подаривший мне фамилию. Если бы (вот и второе) бабушка, разведясь с ним, вернула себе и своему сыну, моему отцу, девичью фамилию, то Веселовой мне бы не быть никогда. Но она фамилию почему-то не сменила, с ней и в гроб пошла, она значится и на ее бедном кресте на Смоленском кладбище — доставшаяся от второго мужа, с которым прожила не больше года, но родила сына Александра. Кто он был, мой таинственный дед, никогда ни в чьей жизни больше не появившийся? В очень недостоверном (потому что раннем) воспоминании о просмотре альбома кого-то из сестер Клавдии он предстает мне чуть смахивающим на молодого Блока — и все. А еще он играл на скрипке.
Клавдия умерла, когда ее единственному ребенку было три года — и он на всю жизнь запомнил, как его привели к матери в комнату прощаться, и несчастная умирающая «обливала его слезами». Перед кончиной она болела странной болезнью, записанной в свидетельстве о смерти как гастрит. Разве можно умереть от гастрита? — до сих пор мучает меня неразрешимый вопрос.
О своей смерти она знала заранее. Годом раньше сестра Валентина, (впоследствии моя незабвенная «тетя Валя», заменившая мне в Петербурге бабушку) встретила ее, еще совсем здоровую, рано утром на могиле своего недавно умершего сына Бори. Клавдия сидела там, держа на руках моего маленького папу — своего двухлетнего Алесика. На удивление сестры ответила, что только что видела Борю во сне, и он сказал ей следующее: «Тетя Клава, скоро мы будем жить с тобой вместе, а Алесик останется с мамой». Весьма в недалеком будущем так оно и вышло.
Своих умерших предков я отмаливала в Иерусалиме у Гроба Господня и на Голгофе, после чего стала как-то поспокойней за их посмертную судьбу. Но что, в сущности, сказал Клавдии умерший шести лет Боря? По словам его матери, он не был крещен, родившись в богоборческих ранних тридцатых, но умер до семи лет — младенцем. Стало быть, он находился в том месте Посмертия, где пребывают некрещеные младенцы, и там ожидал свою крещеную (за девять лет до революции родившуюся) тетку? Значит ли это, что по каким-то грехам на момент смерти ей было отказано в пребывании с христианами, но все-таки наказание не простерлось слишком далеко, дав ей возможность встретиться с племянником в месте, достаточно упокоенном, но не озаренным Христовым светом?
…Знаю по опыту, каково это: следить за перипетиями жизни, смерти и вечности чужих многочисленных тетушек, братцев и племянников и вскоре так надежно в них во всех запутаться, что не поймешь, кто в кого влюблен,/ кто когда и зачем встречался,/ кто погиб и кто жив остался,/ и кто автор, и кто герой… Поэтому сейчас как раз настало время познакомиться и с тем героем, который никогда не был ничьим родственником, потому что его на свете не существовало. Зато он, надеюсь, станет полноправным обитателем моей личной мини-вселенной, населенной персонажами написанных мною книг (весьма опасной вселенной, кстати), и тоже получит от меня какой-нибудь ценный подарок из моего собственного, вполне реального прошлого. Когда-то Насте Волковой из «Дерева на крыше» я подарила сразу двоих: свою воспитательницу из детского сада и директора молодежного клуба, вопреки собственной традиции даже не изменив им имена — уж больно хотелось сохранить обеих дам для потомков в неприкосновенности. О. Вячеславу из «Оставь надежду» я, как и подобает его сану, подарила икону — ни больше, ни меньше, чем Троеручицу из Николы Морского. Безымянного полуночника в той же книге пустила гулять по собственному бульвару Новаторов, где живу и поныне, и сделала ему царский подарок в виде легконогого пуделя — как раз такого, каким была моя черная Криста. Ее я ни за что вниманием не обойду: увековечивания она заслуживает, мнится мне, большего, чем иные ее старшие братья…
Ну, что же, пусть будет еще одна повесть — с войной и смертью, с любовью и разговорами, а значит —
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, О ТОМ, КАК АДЬКА ПОЕХАЛ В ДЕРЕВНЮ К БАБУШКЕ
— Не наклоняйся так сильно, Адик, сынок! Вот тряхнет посильней — и выпадешь!
Адька в который раз с видимым сожалением отодвинулся от борта грузовика. Усталость и нетерпение гнали его с тряского места на тюке, заставляли то и дело бросаться к борту, слегка нагибаться над ним — и сладко ухало где-то пониже сердца, а если закрыть глаза, то и вовсе выходило почти как на качелях — весело! А еще он иногда ухитрялся встать на ноги у самой кабины и, положив на нее руки, смотрел вперед — тогда ухало уже в самых пятках, отчаянно ловивших сквозь тонкую подошву сандалий ускользающее дно кузова. Мама волновалась — не упал бы, не расшибся — как за младенца! — и каждую минуту он слышал ее ласково-встревоженные возгласы. «Адик, осторожней! Адик, упадешь! Адик, сядь на место!» — как же надоело! Вот бы набраться смелости и ответить ей невозмутимым низким голосом: «Помолчи, мешаешь», — как отец. Его-то она всегда слушалась и сразу начинала виновато моргать, отводя блеснувшие влагой глаза…
Отец у Адьки был человеком значительным. Настолько значительным, что Адька даже не смел называть его фамильярным «папа», а мать никогда не звала по имени. Оба обращались к нему «отец», и было в этом что-то от высокого звания, едва ли не государственного. Обращались с большой буквы, слову этому по чину не полагающейся. И еще одно имя было у отца — Сам. Так мать и сын обозначали его между собой и в разговорах с другими — очень солидно выходило: «Сам придет — починит», «Спроси у Самого — он знает», «Это Самому приготовлено — не тронь». Отец, лет на пятнадцать старше матери, к моменту их знакомства сумел уже заслужить почет и уважение: будучи потомственным рабочим-путиловцем, старшим мастером в огромном цеху, авторитетом он пользовался таким, что молодые инженеришки и получали меньше, чем он, и ежесекундно прибегали к отцу за советом и помощью, когда запутывались в своих туманных чертежах и расчетах. Дома Сам был немногословен и основателен: ослушаться его — да что там ослушаться! — возразить в голову не приходило. Сколько помнил себя Адька — страшней наказания, чем суровый отцовский взгляд, он на своей шкуре не испытывал, но, чтоб взгляда этого не заслужить, говорил все больше полушепотом и без нужды старался отцу на глаза не попадаться. Голоса Сам тоже никогда не повышал — всегда говорил ровно и уверенно — будто шмель гудел. Необдуманных слов тоже не произносил, а уж тем более грязных или оскорбительных. Выпивал только по праздникам — обстоятельно, под обильную закуску, в кругу родных. Праздниками считал только Первомай, очередную годовщину Октября, Новый год отчасти и уж Дни рождения Ленина и Сталина — обязательно. Кстати, Дни рождения членов семьи праздниками, равноценными этим, не считались, и особо богатый стол не накрывался: мать пекла пирог с повидлом, яблоками или капустой — по выбору именинника — и семья ограничивалась торжественным чаепитием.
С женой отец обращался серьезно и строго, на женские россказни или жалобы внимания не обращал, но был справедлив, попусту ее не третировал, по мелочам не привязывался. Называл «мать», словно подчеркивая тем ее тоже высокое назначение, а когда редко обращался по имени, то только полному — Анна. Считал правильным, чтобы жена в его присутствии больше молчала, а если и заговаривала, то только по конкретному делу, не отвлекая мужа от размышлений, чтения «Правды» или отдыха; отвлеченных рассуждений не терпел, считая, что женская голова для них не предназначена. «Не умничай, Анна», — спокойно останавливал он жену за общим столом, если она вдруг набиралась смелости вмешаться в степенную беседу отца с товарищами дерзким: «А вот мне кажется…».
Адька восхищался отцом, хотя и трепетал перед ним. Отец никогда не пытался стать другом своему сыну — построить, например, с ним модель аэроплана или, потрепав по упрямому вихру, спросить о школьных друзьях — но от такого значительного человека этого и не требовалось. Адьке достаточно было знать, что отец его не такой, как другие — мелкие, суетливые и писклявые, — что им можно гордиться без сомнений и втайне надеяться, что по миновении не одного, так двух десятков лет и он, его сын, станет таким же значимым и уважаемым, таким же объектом поклонения и трепета в глазах молодой жены и сына-наследника.
Мать — другое дело. Она была для него просто мамой — ласковой, тихой и надежной. С ней мальчик не боялся и пошутить, и поупрямиться, и выказать иной раз неопасное непослушание. К своим двенадцати годам он уже прекрасно понял, что его зависимость от матери — дело временное, лишь пока не вырос. А потом, когда станет Адька настоящим мужчиной, уже она, по женскому своему званию, должна будет перед ним робеть и, может быть, даже заискивать, как перед отцом.
Вот и сейчас он нарочно, больше, чем сам хотел, перегибался через борт ревущего и прыгающего грузовика, дразня ее и как бы даже испытывая, насколько далеко может зайти материнская власть над ним, Адькой.
Зашла дальше, чем он надеялся.
— Довольно, Адик. Всю душу мне вымотал, — мама неловко поднялась со своего мягкого узла с бельем и, балансируя, опираясь руками на чемоданы, направилась к сыну.
Добравшись, она крепко схватила его повыше локтя, увлекла за собой, усадила и строго молвила:
— Будешь теперь сидеть со мной до самой бабушки. Недолго уже: вон, смотри, за березняком Морок-озеро показалось.
Это означало, что трястись в кузове осталось от силы полчаса, потому что деревня, к которой они держали путь из Ленинграда уже больше семи часов, выехав перед самой зарей, находилась на другой стороне озера, названного так за необыкновенную черноту глубокой воды. В этой деревне, носившей смешное название Коровий Нос, родилась и выросла Адькина мама, единственный выживший ребенок из одиннадцати, родившихся у бабы Зины и деда Михи, умершего в один день с Кировым. В конце двадцатых, использовав последнюю перед окончательным колхозом возможность, Анна уехала пытать девичье счастье в Ленинград, где прилежно выучилась на фельдшера и удачно вышла замуж за солидного человека — и вот наезжала теперь в родительский дом с собственным сыном каждое лето, испросив отпуск в июне. Потом она оставляла Адьку с бабушкой до конца августа, обеспечивая ему таким образом еще два привольных месяца, и забирала со всем скарбом перед самым сентябрем, приехав в кабине грузовичка, который в начале и конце лета выхлопатывал у себя на Кировском заводе ее муж. Без грузовичка, конечно, было бы трудненько добираться до родной деревни, лежащей несколько в стороне от Киевского тракта, далеко за Псковом.
В Ленинграде мама работала близко от дома, на Васильевском острове, в роддоме им. Видемана, и работу свою ненавидела. Об этом Адька узнал весной, когда однажды, ворочаясь в постели перед сном, все почему-то не приходившим, услышал приглушенный разговор родителей за шкафом, что делил их комнату в дружной коммунальной квартире на две части — малую, предназначенную для Адькиного сна и занятий, и большую, с обеденным круглым столом, двумя широкими кроватями и тумбочкой между ними. У отца с матерью было в обычае, отправив спать сына, проводить еще какое-то время у стола, где мать безмолвно починяла белье или одежду у настольной лампы, а отец тихонько шуршал вечерней газетой, изредка позвякивая о блюдце последней за день чашкой чая. Но в тот вечер мама почему-то вздыхала больше обычного и даже бормотала себе под нос что-то полусвязное, причем, Адьке послышалось что-то вроде «…крепостное право какое-то…», произнесенное жалобно и протяжно. Услышал и отец, потому что тотчас спросил обычным тоном, не понижая и не повышая голоса:
— Что вздыхаешь, Анна? Нездоровится?
— Да нет, я здорова, — ответила мать еле слышно.
— А раз здорова, то и вздыхать нечего.
И опять несколько минут был слышен только шелест газетных страниц и вздохи, больше прежнего сдерживаемые. Потом мать снова нерешительно заговорила:
— У меня, отец, на работе… Не знаю, что и делать… Если б не закон этот… А так — не знаю…
— Не мямли, не люблю этого. Ясно говори, — отозвался отец.
— Да вот закон тот, что прошлым летом выпустили… Что с работы уходить самому нельзя, а только если начальство уволит. Но если уволит, то под суд…
— Это чтоб летунов окоротить.
— Я понимаю… Только как-то на крепостное право похоже: хочешь не хочешь — сиди на одном месте, а не то в Сибирь.
— Ты такими словами не бросайся. В Советском Союзе живешь, а не при царизме.
— А если ко мне начальница придирается, заведующая отделением?
— А ты работай хорошо — и не будет придираться.
— Но я хорошо работаю…
— Значит, плохо, раз начальство недовольно.
— И с коллективом я как-то не сработалась…
— А ты сработайся, не ленись.
— Я не ленюсь, отец, только… Если б не закон — ушла бы в другой роддом или в больницу, и дело с концом, а так… Только мучиться…
— Лишний это разговор, мать. Не твоего ума дело в законах разбираться. Какой надо было, такой и приняли.
Среди наступившего молчания из-за шкафа донесся отчетливый всхлип, и Адька, хотя и немножко жалко ему стало маму, все же душой был на стороне отца: вот как надо решать глупые женские вопросы — сурово, однозначно, по-мужски пресекая все пустяки, чтоб не разнюнилась слабая женщина. Отец на всхлип этот ненужный отреагировал строго:
— Ты тут сырости не разводи, мать, не терплю. Спать лучше давай. А глупости из головы выкини.
Выкинула ли мать глупости из головы, Адька не знал, но сейчас ехала она на родину счастливая и даже помолодевшая; радостное узнавание окружающего так и читалась на ее лице, когда пробежал мимо разросшийся березняк и в полную ширь показалось Морок-озеро, лежавшее внизу, под холмом, по которому грохотал грузовичок. И сразу стало в который раз весело-понятно Адьке, почему деревня называется так смешно. Смешно, но метко: озеро-то очертаниями ни дать, ни взять — сытая черная корова, лежащая на брюхе, а на носу у нее примостилась махонькая, в десять дворов, деревенька. Мать вглядывалась в эти домики напряженно, щуря на ярком обеденном солнце свои зеленые крапчатые глаза, рассеянно заправляя за ухо шоколадно-темную прядь, вырывающуюся на ветру из тяжелого узла, туго затянутого на затылке. Отец всегда был против всяких там игривых валиков и завитушек, и жена его, понятно, не могла ходить вертихвосткой, что бегают в платьях с плечиками и рукавами «фонариком». Она носила простое темное платье в мелкую светлую рябинку, а скромной данью Ленинградской моде были беленькие носочки, которые мать, однако, осмелилась надеть только во время их «привала» в Пскове, смущенно оправдавшись перед Адькой тем, что в чулках ей жарко. У нее всегда были только простые, толстые чулки, потому что отец, увидев ее однажды в шелковых, выразил неудовольствие: «Не барыня в фильдеперсах щеголять». Он был за простоту и разумное спартанство в жизни и особенно в воспитании жены и сына. На Адьке были надеты свободные шорты темного сатина, на одной лямке, ехал он в летней белой фуфайке без рукавов, в сандалиях на босу ногу и широкой панаме «от солнечного удара». Отец настоял, чтобы пионерского галстука сын не снимал: «Пусть все видят, кто ты есть, и знают, что с тебя и спрос немалый», — и велел узел не ослаблять, завязывать под самое горло — «Чтоб голову не опускать и гордиться своим званием». Все это Адьке понравилось, только уж очень солнце пекло, и все время Адьку подмывало сдаться на материнское: «Давай опустим пониже, чтоб шею обдувало», — но он пока держался, отвечая по-отцовски сдержанно: «Сам не велел».
Как-то вдруг выпрыгнула навстречу первая изба Коровьего Носа; метнулась из-за забора и поскакала рядом с машиной, сверкая зубами и остервенело лая, незнакомая кудлатая сука — и только в этот момент Адька пронзительно понял, что вот оно: начались необозримо длинные каникулы, после которых, подрастя, верно, как и в прошлом году, на целый вершок, отправится Адька осенью этого сорок первого в шестой класс… И таким счастливым почувствовал он себя в ту секунду, когда грузовик, рыкнув напоследок, встал прямо перед крепким бурым домом, а с крыльца уж бежала баба Зина, на ходу вытирая руки ярко-белым рушником, что сердце даже заныло от счастья, как, бывало, зубы от мороженого, в предвкушении еще большей радости…
Только к вечеру удалось Адьке вырваться из-под любовной опеки бабушки Зины, когда уставшая от дороги и тряски мать ушла на другую половину избы за пеструю ситцевую занавеску. Бабка убирала со стола посуду и, унося каждое блюдо, на котором что-то оставалось, значительно спрашивала внука: «Может, поел бы еще?» — на что Адька в ужасе мотал головой, потому что накормлен был отнюдь не по-спартански, а еле дышал, натрескавшись холодца, борща и картошки, да запив все это молоком с добровольно-принудительной ватрушкой в придачу.
Наконец выбрался потихоньку Адька за калитку, намереваясь бежать через колхозное поле в соседнее большое село, где были клуб и сельсовет, а главное, жили товарищи по прежним упоительным летним играм — в Коровьем Носу пацанов, подходивших ему по возрасту, не было. Но только ступил он несколько шагов вдоль своего забора, как услышал задиристый оклик. Обернулся — и встретился взглядом с пареньком его же примерно возраста, белобрысым, щекастым, хлопавшим ярко синими глазами под белыми, как мотыльки, ресницами.
— Ты из Пскова, что ли? — по-деловому спросил паренек.
Адька приосанился:
— Из Ленинграда. На лето к бабке приехал.
Но на паренька это не произвело должного впечатления, он равнодушно кивнул:
— А я из Пскова. Тоже к бабке. Меня зовут Севка, а тебя?
— Адька.
Севка озадачился:
— Это по-полному как же будет?
— Адольф, — гордо сообщил Адька.
— Это в честь Гитлера, что ли? — пытал неуемный Севка.
Адька знал, разумеется, имя главного вождя Германии, речь его даже, которую в «Правде» напечатали, в школе на политзанятиях проходили, и ему нравилось, что необычный его отец и имя ему дал редкое — как мама потом объяснила, чтоб не такое, как у святых на иконах — незачем, мол, это советскому парню — да и звучное к тому же. Но почему-то счел нужным перед Севкой оправдаться:
— У нас с Германией пакт.
— Батя говорил, мы все равно с немцем воевать будем, — авторитетно изрек Севка, и палец его привычно потянулся к носу.
Этой темы Адька не любил и никогда ее не поддерживал, потому что ведь, если война, то будет, наверное, как в Испании — хронику в кино видел, такую, что и вспомнить страшно: мертвый мальчик его, Адькиных лет, лежит навзничь на груде мусора, в которую превратился его дом, а мимо бегут и бегут прямо по огню серые люди с разинутыми в крике ртами. Нет, мы не какая-нибудь Испания, на нас никто напасть не посмеет, а если и начнется война, то очень нескоро, через много-много лет, когда он, Адька, станет уже совсем стареньким, а может, и вовсе умрет — лет так через сто… И, хотя ровеснику в родной деревне Адька поначалу было обрадовался, дружить с ним как-то расхотелось, потому он бросил ему снисходительно: «Ну, бывай пока, я по делу спешу», — и затрусил в сторону околицы на встречу с дорогими сердцу деревенскими приятелями.
А я, пока он туда бежит, пожалуй, начну новую главу, под названием
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, ПРО МОИХ ДВУХ ПЕТЕРБУРГСКИХ БАБУШЕК
У доблестного Майделя было десять внуков, что казалось, обещало роду в целом невиданное процветание и преумножение. Но пять революций и две огромные войны, обрушившиеся на страну в течение одного века, хорошо еще не под корень извели его, а дали возможность пробиться чахлым одиноким росткам, причем, в родном Санкт-Петербурге возможным продолжателем нашего рода остается только мой единственный сын. Из десяти детей Параскевы двое умерли в младенчестве, четверо имели по одному ребенку, и четверо, доживших до взрослого возраста, не оставили живого потомства вовсе… Внешние причины на то были разные, но теперь, глядя сквозь призму христианского самосознания, главную и единственную причину я вижу отчетливо и неотвратимо: такое наказание постигло семью за то, что февраль семнадцатого взрослые встретили с одобрением, через восемь месяцев приветствовали октябрь и потом до самой смерти не изменили своего мнения, привив его неопытным младшим, навязывая неискушенному молодняку. Иконы были сняты со стен и запрятаны подальше, причем так, что мне остались из них только три, и то подвергшиеся гнусному надругательству со стороны… Появился в нашей семье и человек, всю жизнь самозабвенно прослуживший идее мировой революции и коммунизма, посвятивший себя многотрудной партийной работе: одна из дочерей Николая с Прасковьей — Евгения, а всю мою жизнь — тетя Женя.
Она родилась в тысяча девятьсот четвертом, и окончить Павловский институт благородных девиц до революции не успела. Зато успела нахвататься вредных идей и проникнуться ими, что привело ее прямиком в ВКП (б) — двадцати лет, по так называемому Ленинскому призыву.
Жизнь Евгения прожила строгую, с первым поцелуем в тридцать один год, а целовальщиком был некий Мишка. Падение честной партийки произошло в извозчицком тарантасе, наверное, одном из последних в истории человечества. «Ехали мы как-то с Мишкой на извозчике…» — так начинался и заканчивался рассказ восьмидесятилетней тети Жени об этом знаменательном в жизни девушки событии… Мишка вскоре исчез безвозвратно, а вместо него в жизни Евгении появился бравый военный хирург Петр Петрович Минеев. Он тоже был красив модной красотой тридцатых-пятидесятых, во всяком случае, чуб имел кудрявый, а нос орлиный. Его-то атеизм как раз и простерся до той крайности, что ему показалось мало, что иконы просто убраны с глаз долой — и он решил бороться с мракобесием активнее: порубить их топором. Снятием солидных окладов доктор Минеев почему-то предпочел не заморачиваться, поэтому значительного ущерба иконам и не нанес, только мощная дубовая доска у Николы-Угодника изрядно повыщербилась сзади. За это в семидесятых он угодил под трамвай — и его тоже хорошенько повыщербило…
Супругов Минеевых Господь бездетностью не наказывал: это наказание они сами на себя возложили и абсолютно сознательно от детей отказались, а на вопрос, почему — отвечали твердо: «Все равно никакой благодарности не дождешься». Тетю Женю не мучил призрак одинокой старости и пустой — без стакана воды — тумбочки у смертного одра: еще будучи более или менее молодой женщиной, она приняла для себя решение умереть в привилегированном доме престарелых для старых большевиков, зная уже, что непременно его у власти выслужит. Впоследствии желание исполнилось с настолько ювелирной точностью, что можно уверенно сказать, что Господь ее добровольный выбор уважил: последний документ для поступления в Дом Старого Большевика был подписан 20 августа 1991 года, то есть за сутки до поражения пресловутого «путча», после которого уже никто подобной бумаги не подписал бы — так ей на следующий день и объявили. С 21 августа дом престарелых стал принимать только ветеранов войны, а ее-то как раз тетя Женя благополучно пересидела в Свердловске…
В свое время она стала опекуншей моего осиротевшего трех лет папы, сына сестры Клавдии, что и дает мне формальный повод называть ее почти официальной своей бабушкой. Он горько плакал и все звал умершую маму, скитаясь по тому самому страшному черному коридору в квартире на 3-й Красноармейской улице и, устав, вероятно, от хронического воя здорового трехлетки, Евгения вышла в коридор и раздраженно бросила невозвратимые слова: «Ну, что ты плачешь? Я твоя мама!» — и ребенок успокоился, стал так ее называть и меньше плакать…
Опекунство Евгении и Петра было им совсем необременительно: ласку и какую-никакую родственную любовь ребенок получал от бабушки с дедушкой, а мачехе и отчиму осталось лишь непритязательно кормить-одевать его со своих весьма и весьма немелких денег, да проверять у школьника дневник, периодически вступая прямо на его страницах в переписку с классным руководителем. «Вчера он должен был пойти на дополнительный урок математики, но не сказал об этом мне и прогулял его», — вот образец подлинно коммунистической неподкупности, за которую даже трудно всерьез осуждать человека с такими принципами: пустяк ведь — донести классной на собственного пасынка, когда и не такие бумаги от чистого сердца писались в те времена в другие, куда более серьезные инстанции…
А ведь людьми-то, они, наверное, были неплохими — Петр с Евгенией. Из всех своих многочисленных двоюродных бабушек (кстати, сразу после моего рождения дружно отказавшихся называться так и велевших моим родителям научить меня, что они еще молодые — «тети») я больше всех любила именно тетю Женю, да и пошла в нее внешностью, здоровьем (надеюсь) и немножко характером (во всяком случае, в той его части, что отвечает за целеустремленность и преданность гиперидее). Любила за то, что она была невредная и никогда не пыталась меня воспитывать — возможно, из хронического равнодушия, которое, должна признаться, и я сама питаю к чужим детям; но равнодушие подразумевает ненасилие — а это как раз у детей на втором месте после подарков; любовь требуется только от мамы, за это ей же прощается и многоразличное воспитание… Что касается подарков, то милые девчоночьему сердцу цепочки, сережки, колечки и прочие сорочьи удовольствия водились у нее в изобилии, и мне всегда позволялось свободно в них копаться, выбирая себе, что сильнее блестело — и это она благосклонно отдавала мне насовсем. Кстати, откуда и зачем взялась у тети Жени вся эта бижутерия? — ведь не от нее унаследовала я слабость к самоукрашательству. Ее же помню всегда в закрытом темном, консервативную до абсурда: Бог весть отчего решив однажды, в незапамятных пятидесятых, что плюшевое темно-коричневое пальто и вязаная, «колпачком», шапочка — именно те предметы туалета, которые ей несказанно идут и будут красить ее пожизненно, она осталась им верна до своего очень нескоро открывшегося гроба: многие десятилетия раз в два-три года она шила и вязала на заказ точно такие же вещи взамен отслуживших старых, не поменяв в фасоне ни линии, ни пуговицы.
В моем более позднем детстве, после отправки нашего дома-ветерана на капитальный ремонт, когда вся семья оказалась раскиданной по разным краям мегаполиса, а тетя Женя поселилась в Веселом поселке, меня, бывало, отправляли на осенних или весенних каникулах гостевать к ней дня на три. Я запомнила загроможденную многочисленными коробками и мебелью в белых чехлах двухкомнатную квартиру, две великолепные бронзовые настольные лампы на тумбочках около нежной четы впечатляющих кроватей, чугунную сковородку, полную волшебно вкусной картошки, жаренной на сале в духовке (никогда и ни при каких обстоятельствах не едала ничего вкуснее), красного дерева трельяж, в многочисленных ящичках которого таились невозможно, томительно прекрасные вещи — как-то: бархотка, пудреница с сеточкой, прозрачная круглая стеклянная коробка с «драгоценностями», вполне мне доступными, старинные картонки из-под конфет, перламутровые раковины, в которых пело море… Главная моя сокровищница в гостях у тети Жени находилась между упомянутым трельяжем и шкафом: прямо на полу там были сложены внушительной стопкой журналы «Здоровье» лет за двадцать пять, так мне, десятилетней, приглянувшиеся, что именно им я посвящала все время между едой, сном и примеркой украшений, несказанно радуя тем тетю Женю. Бездетные женщины обычно боятся гостящих детей — ведь их надо выгуливать и как-то занимать; со мной такой проблемы не существовало: я никакого внимания к себе не требовала, а в десятый раз разглядывала, например, карикатуру на рок-н-ролл, нещадно разоблачаемый в середине пятидесятых, или недоуменно читала статью о пользе только что разрешенных абортов…
Евгения Николаевна Минеева умерла в девяносто лет, от старости. Незадолго до смерти мы с сыном навещали ее в доме престарелых — и была она вполне довольна жизнью в отдельном номере с балконом и санузлом, показывала выпускной академический альбом мужа, за обе щеки уплетала «корзиночки» с пышным розовым кремом, попросила меня выщипать и накрасить ей брови, потому что «тут один так смотрит, так смотрит…». Дом Старого Большевика (Ветерана) не скучал: дружным коллективом ездил в гости к соседям — Старым Актерам — на концерты, писал гневные петиции Президенту, в годы самой головокружительной инфляции лопал по понедельникам красную икру…
«Моя жизнь состоялась так, как я этого хотела: я была счастлива, здорова, занималась полезным для общества делом и теперь умру с удовлетворением», — Евгения не изменила себе до смерти, накануне велев младшей сестре похоронить вместе с урной свой пронесенный сквозь все политические торнадо партбилет…
У морга нас встретил приехавший туда раньше родственник, не отличающийся особой церемонностью и в выражениях не слишком разборчивый, поэтому приветствие его прозвучало так: «Нам не ту старуху подсунули». Я недоуменно приблизилась к гробу и действительно увидела там труп незнакомого бесполого существа с запавшими щеками, обтянутыми скулами и провалившимся ртом. Конечно же, это была не пухлая, круглолицая, кудрявая тетя Женя! Но ее сестра Валентина, в жизни свое отудивлявшаяся и отскорбевшая, бестрепетно взошла по трем ступенькам, ведшим к гробу, расстегнула покойной платье, глянула и заплакала: «Да, это Женечка, это Женечка…». А я ее так и не узнала — и за всю историю моих проводов людей в мир иной это пока единственный, и, надеюсь, последний случай.
По желанию тети Жени ее не отпевали, но на девятый день заказали все-таки в Троицком Соборе, где в свое время ее крестили, где венчались ее родители, скромную панихиду. Нас собралось несколько человек — обломков гибнущего рода. Священник еще не появлялся, и мы часа полтора бродили в ожидании вокруг стоявшего тогда в лесах храма, того самого, у которого с куполом синим не властно соперничать небо — а батюшка все не шел и не шел. Наконец, прибежала свечница и сказала, что на пути из пригорода у священника сломалась машина, он вынужден тащить ее на буксире и очень перед нами извиняется, что панихиду служить придется завтра. Назавтра все повторилось с той лишь разницей, что нас, обломков, смогло прийти меньше, и у батюшки машина не сломалась, зато его самого разбил радикулит, да так, что извинялся не он сам, а матушка. После этого уже и дурак бы догадался, что третьего раза ждать не стоит…
Муж тети Жени в книге «Врач на войне» (или с подобным названием, потому что сама книга утрачена) именуется «Главный хирург Балтики» — его фотография, помещенная там, изображает кудрявого темноволосого мужчину в белом морском кителе. Подвиги Петра Петровича Минеева, капитана второго ранга медицинской службы, на самой героической Балтике почему-то начисто выпали из моей памяти, зато во время послевоенного разминирования южного берега Финского залива ему оказались обязаны жизнью, наверно, несколько десятков саперов, никогда о своем чудесном спасении не узнавших. Он обратил как-то раз внимание, что случаев подрыва саперов на минах в послеобеденное время чуть ли не в два раза больше, чем в дообеденное. Долго думал, почему, и, наконец, догадался: им, оказывается, за обедом наливали «фронтовые сто грамм»! Доктор Минеев велел перенести поблажку на вечер, благодаря чему подрываться они почти перестали… В моем детстве он был непробиваемо глух после фронтовой контузии, постоянно курил трубку, даже держа меня, карапузиху, на коленях, увлекался черно-белой фотографией, а характер, по воспоминаниям моих родителей, имел стервозный — но это, в конце концов, частное мнение…
Так засохла — без трагедий и метаний — еще одна веточка на могучем древе под названием род человеческий. Другая отмирала мучительно и катастрофично, на моих уже вполне взрослых глазах, в лице Валентины, то есть, тети Вали, составлявшей мое наказание с детства, но по всем счетам заплатившей сполна.
Она была моложе сестры и резко от нее отличалась — не внешностью, а повадкой. В отличие от степенной тети Жени, тетя Валя, казалось, имела спрятанный под юбкой моторчик (на маневренном фонде во время капремонта ее даже прозвали Скороходом), но и бес там, определенно, тоже затаился, потому что притягательностью для мужчин она обладала неимоверной. Папа говорил мне когда-то, что один глаз тети Вали имел зрачок не круглый, а кошачий, вытянутый, что, впрочем, никак не влияло на остроту ее зрения, но повод заподозрить в ведьмовстве давало. Подозрение это было, однако, напрасным, потому что трудно встретить человека, менее страдавшего мистицизмом… В жизни — да, но, как теперь припоминаю, на картах гадать она все же бралась, простым раскладом — и, представьте, сколько бы ни гадала мне во время любовных коллизий моего девичества, предсказания всегда сбывались с пунктуальной точностью. В целом она была человеком ухватистым, здравомыслящим и жестким — недаром до пенсии проработала снабженцем и при этом, если верить глухой молве, еще и подпольно приторговывала «камушками». Нравом обладала крутым, никаких противоречий не терпела, в воспитании детей полностью отрицала принцип дружбы и «демократии», считая, что их дело — молчать, слушаться с первого слова, не путаться под ногами и не лезть с вопросами. «Даже если ты точно знаешь, что тебя наказывают несправедливо и взрослый неправ, ты все равно не должна спорить с ним, потому что маленькие девочки не смеют противоречить взрослым», — таков был один из ее многих похожих педагогических постулатов. Надо ли говорить, что в детстве я не испытывала к ней никаких теплых чувств, а испытывала горячие — отвращение и ненависть. Они еще усиливались оттого, что видеть ее мне приходилось гораздо чаще, чем хотелось бы, потому что мои работавшие родители иногда вынуждены были просить ее присмотреть за мной на каникулах и однажды даже отправили с ней на дачу в Комарово — впрочем, после месяца, проведенного нами под одной крышей, тетя Валя сама категорически отказалась в дальнейшем брать меня к себе более чем на сутки. И было из-за чего. Надо сказать, что львиная доля нрава и даже вкусов была унаследована мною именно от нее, вдобавок, единственный ребенок в семье, я к моим десяти годам была самым возмутительным образом избалованна. Это происходило за год до моих первых месячных, после которых я стремительно превратилась из сорванца в своенравную барышню, несколько помягчела характером, начала рассуждать о смысле жизни и писать стихи. Неволи я не терпела, воспитанная свободной и любимой, поэтому мне казалось диким, что меня можно за непослушание, например, запереть на весь день в комнате; мне и в голову не приходило там оставаться, поэтому я преспокойно вылезала в окно и мчалась в наш сосновый лесок командовать ватагой ребятишек, состоявших в моей «банде» — ибо это был неизбежный в жизни ребенка нашего поколения период «тайных обществ», «секретных штабов» и карт местности, испещренных стрелками и таинственными знаками, среди которых череп и кости являлись абсолютно обязательными. Случались и серьезные драки — с применением увесистых дубин, гонки на велосипедах, после которых на мне не оставалось живого места — и можно себе представить, как тряслась за меня тетя Валя, обязанная, все же, вернуть ребенка родителям целиком, а не по частям, чем и оправдывались ее чрезвычайные меры, в ответ рождавшие только вызывающую грубость и непослушание в квадрате. Временно спокойной она могла побыть только тогда, когда я, случалось, на целый день присасывалась к очередной книге или проводила вместе с тетей утро, собирая грибы — но ведь никакой гарантии не было, что вечером я не убьюсь насмерть или не прикончу ее саму. Такая возможность у меня однажды мелькнула, и я до сих пор не могу избыть темного ужаса при воспоминании об этом своем детском приключении.
Подбила я однажды своих сотоварищей вырыть самую настоящую волчью яму перед «вражеским штабом», обнаруженным в такое время, когда родители уже разогнали наших врагов по домам. Смеркалось — а у нас кипела работа: мы копали и копали, а потом еще воткнули в дно ямы остро заточенные колья, словно собирались загонять медведя (не забудьте, мне тогда было почти десять лет, но в раж входить я умею и до сих пор, правда, делаю это несколько реже). Яму закрыли ветками, положили сверху невесть где добытый коленкор, а на него насыпали палой хвои, очень натурально разметя ее еловой лапой. Получилось идеально; я до сих пор помню свое удовлетворение от качественно проделанной работы — и тут из-за сосен раздалось ненавистное: «Наташа, ужинать и спать!» — и тетя Валя неожиданно возникла едва ли не в двух метрах от замаскированной ямы — и продолжала уверенно шествовать вперед. «Тетя Валя, стой!!!» — взвизгнула я, нимало не заботясь о своем авторитете перед «младшими по званию». Если бы жизненного опыта было у меня хоть лет на пять побольше, то я бы уже знала, что самым надежным способом немедленно остановить тетю было выкрикнуть «Иди быстрее!!!» — но мне не исполнилось еще, повторю, и десяти лет. «Почему это я должна стоять?!» — в полном соответствии с нашим с ней характером возмутилась она — и следующий шаг стал роковым: раздался треск на весь лес — и я зажмурила глаза. Бог пронес. Она не то что не попала на колья и не сломала позвоночник — но и в прямом смысле отделалась легким испугом. А я не стала убийцей, не подлежавшим по малолетству уголовной ответственности.
Представляю, о чем думала тетя Валя той же ночью, когда я безмятежно спала, а она в сотый раз переживала немыслимое ощущение разверзающейся пропасти, уходящей из под ног земли… Она думала: «Мои дети никогда бы не поступили так, как эта скверная девчонка. Ни Боренька, ни Мариночка. Они были бы хорошими, ласковыми и всегда бы меня слушались. Но вот чудные мои дети умерли, а эта малолетняя преступница живет себе, и ничего ей не делается. За что такая несправедливость, Господи?».
Боренька умер в тридцать седьмом году шести лет отроду, причиной смерти в свидетельстве указана скарлатина. Тогда еще не изобрели антибиотиков. Это был отличный ухоженный ребенок с глазами шкоды и русой челкой. После смерти он не приходил к своей матери, а пришел к тетке (моей бабушке Клавдии), чтобы предупредить ее о предстоящей кончине. Он был некрещеным, и молиться за упокой его души в церкви не положено.
Мариночка скончалась в сорок втором году в Ярославле, прожив почти ровно два года (умерла накануне дня рождения). Этого не случилось бы, если б не война. Воспаление легких она получила в битком набитом эвакопоезде. Похоронена там же, в чужом городе, мать больше никогда не бывала на ее могиле, и самой могилы более не существует. Девочка была толстушкой, на мир глядела любопытно, сосала пальчик. У нее, как и у брата, и у отца, были кривоватые мизинчики. Ее тоже не крестили, остается уповать на Божью милость.
После этого тетя Валя решила детей больше не иметь — и не понять ее в этом вопросе невозможно. С мужем — красавцем и бабником Ваней — она развелась вскоре после войны и больше замуж не стремилась. Тот же Ваня, спустя лет пятнадцать овдовевший во втором браке, умолял ее выйти за него снова, она заметно колебалась, переписывалась, гостила — и ответила отказом. То ли оттого, что не захотела стать матерью его выжившему сыну от другой, то ли не желая менять своих к тому времени уже устоявшихся привычек независимой женщины.
Тетя Валя была личностью самодостаточной — этого не отнимешь. Мужчины добивались ее отчаянно — но снисходила она с большим выбором, предпочитая людей состоятельных, доказавших свою какую ни есть значимость. За них не цеплялась, охладевающие чувства искусственно не разогревала. Перед самым прибытием моей мамы в Ленинград, то есть за год примерно до моего рождения, тетя Валя как раз рассталась с последним своим любовником, молодым человеком, не достигшим на ту пору и тридцати. Исполнилось ей тогда пятьдесят шесть лет, но разрыв произошел по ее непреклонной инициативе — и отвергнутый, как рассказывали, часами простаивал, вызывая жалость всего дома, в морозные ночи под окнами коварной разбивательницы сердец — только ей уже вся любовь опостылела.
Когда тете Вале стало девяносто, и мы с ней почти подружились, она однажды застыла посреди разговора и вдруг шлепнула себя по щеке: «Вот сейчас сижу и думаю — и чего я из-за них, мужчин, мучилась! Какая глупость! Даже вспоминать смешно. А сколько крови они мне попортили…».
Когда она умерла, мне пришлось, подготавливая квартиру к продаже, перебрать абсолютно все ее вещи. Они бережно сохранялись хозяйкой с послевоенных времен, и, беря в руки то одно, то другое, я каждый раз понимала заново: умерла Женщина. Каждая безделушка или шарфик, вуалетка или пуговица, бархатный цветок или сумочка — все носило отпечаток нестандартного вкуса, про который вовсе нельзя было сказать «утонченный» — этого как раз в ней не было — но смелого, яркого, принадлежавшего эффектной во всем женщине, умевшей покорять, удивлять и царствовать. Бесконечно женственной. Причем сразу оговорюсь, что понятие женственности для меня означает не слабость, истерию и беспомощность, но напротив — незаурядность всякого рода, которая, помноженная на обаяние, и составляет то самое неразрешимое понятие «харизмы».
Здоровьем тетю Валю и Бог не обидел, и сама она не плошала: уже выйдя на пенсию, стала заниматься благородным бадминтоном — и получила первый разряд: не помешала ей и полнота — она была, что называется, «кругленькой» и прыгала, как маленький упругий мячик. Бадминтону тетя Валя не изменила лет до семидесяти семи, он стал значительной и неотъемлемой частью ее многогранного существования, таким же, как вязание, на спицах и крючком, высокохудожественных вещей, больше на заказ, но и просто так тоже. Сколько было у меня шапочек и кофточек из ее рук, и, хотя моя мама тоже неплохо вязала — но в каждом изделии тети Вали присутствовала знаменитая «изюминка», которой нельзя научиться.
Уверенность в своей неиссякаемой силе и здоровье, в конечном счете, жестоко подвела ее. В восемьдесят два года тетя Валя ничтоже сумняшися переехала в освободившуюся двухкомнатную квартиру тети Жени после отбытия той в дом престарелых (государству отдали совсем другую комнату, потому что уж слишком жирно было бы разбрасываться отдельными квартирами). Мы уговаривали ее выменять квартиру поближе, чтобы оказаться в зоне нашей досягаемости в преддверье старости, но она категорически не пожелала брать в расчет свою возможную немощь, уж не знаю, сколько лет жизни себе в мыслях отмеряя… В результате, любая поездка к ней ее племянника, моей мамы или моя превращалась в путешествие на противоположный край города — и уже немыслимым стало заскочить к ней «по пути» куда-то и оказать быструю услугу…
Силы ее таяли исподволь, почти незаметно. Она еще бодро руководила нами по телефону, иногда энергично отчитывала, оперировала глаза (что, кажется, не очень-то помогло), шила пальто на заказ, переписывала завещание, мечтая оказаться сверхсправедливой, но в результате только организовав наследникам кучу трудностей… А зрение понемногу гасло, сила уходила с каждым выдохом, немногочисленные родственники были заняты и далеко, а друзья умирали один за другим… Мы звали тетю к себе, но она не пожелала, боясь утратить самое дорогое гордому сердцу — самостоятельность, и настал такой день, когда, полуслепая и дряхлая, лишенная возможности читать, смотреть телевизор и выходить дальше, чем в магазин, тетя Валя оказалась одна в своей квартире на краю города — но еще сопротивлялась надвигающейся смерти, в дом к себе пускала только по предварительному звонку и на определенное время… В тот последний год она как-то рассказала мне за чаем, как, шестилетняя, видела Государя Императора Николая Второго с Императрицей Александрой Федоровной и Августейшими Детьми во время какого-то их торжественного выхода… «Помню, как бережно вел Царь свою Царицу… А Царевич был — совершенная копия отца, только маленькая… Он сам не шел, его нес на руках слуга… И еще было очень хорошо понятно, что все они в Семье очень друг друга любят…». Больше в жизни я никогда не встречу человека, видевшего всех Царственных Мучеников живыми…
Теперь я подхожу к описанию ее последней болезни и смерти. Для меня это подобно тому, как если бы глубокий обширный ожог разбинтовывать, отдирая присохшее, потому что все совершалось на моих глазах и при непосредственном моем участии. Предвижу некоторую сухость слога, неизбежную при описании большой непридуманной трагедии, и заранее прошу читателя меня за это простить.
Позвонили около десяти часов вечера, и не мне, а племяннику тети Вали, Кириллу, а он, легко впадавшая в панику творческая натура, позвал меня на подмогу и моральную поддержку… Если бы я только знала, какие сутки предстоит нам пережить! Звонок поступил от соседей тети Вали снизу по лестнице, у которых хлынула с потолка в ванной вода, и дозвониться до квартиры, их залившей, они не смогли. Ключей у нас с Кириллом не имелось, потому что уверенность тети Вали в своей непотопляемости до того дня была настолько мощной, что даже на самый крайний случай не захотела она предоставить доступ в квартиру кому-нибудь из близких. Мы звонили около часа и уже начали обсуждать возможность вызова спасателей, когда дверь вдруг беззвучно распахнулась. Мы ахнули: едва видимая сквозь клубы горячего пара, в коридоре стояла тетя Валя, растрепанная, в одной ночной рубашке, а две ножки-палочки вырастали из огромных черных мужских штиблет; пар валил из ванной, где била струя кипятка, уже плескавшегося на полу по щиколотку. Тетя Валя сошла с ума. При осмотре квартиры мы нашли целыми только те предметы, которые невозможно было разбить или сломать. Все, до чего тетя могла дотянуться с высоты своего полутораметрового роста, она уничтожила, и обломки с черепками покрывали все горизонтальные плоскости. Квартира пребывала в разорении, практически некуда было ступить…
Некоторые странности в ее поведении, положа руку на сердце, я последние месяцы все-таки замечала, но предпочла списать их на общую вредность тети Валиного характера, замечательное упрямство и своенравие. Теперь выходило, что признаки ее постепенного сползания с ума были мною жестокосердно проигнорированы — и вот положение имело все черты безвыходного…
Первая вызванная «скорая помощь» помогла только тем, что вкатила несчастной снотворное, предоставив нам дальше выпутываться самим. Обыскав дом, мы нашли ключи и заперлись, но стало совершенно очевидно, что оставлять больную одну с этой минуты не будет возможно уже никогда, и нужно все-таки искать отсутствующий выход.
За Кирилла говорить поздно и незачем (почему — станет ясно впоследствии), но за себя могу сказать определенно: кроме того решения, которое я приняла на следующий день, имелось еще одно, драгоценное тем, что могло сохранить чистой мою совесть — и не осталось бы навеки в моей душе того присохшего ожога. Я могла и должна была увезти ее к себе, отдать ей свою комнату, временно поступиться комфортом. Если бы я чуть-чуть поднапряглась, то смогла бы организовать ее круглосуточное пребывание под наблюдением — пусть взаперти, но в человеческом доме, среди здоровых людей. Но для этого требовалось на неопределенное время лишиться привычных, кажущихся такими необходимыми удобств. Пришлось бы отказаться от многочисленных литературных тусовок, глубокомысленных бесед с выпивкой до утра, объяснять разбалованному до крайности сыну, тогда подростку, что не только его спокойствие имеет значение на этой земле, выносить и, возможно, выгребать за выжившей из ума старухой, при этом еще кормить ее с ложки и терпеливо относиться к всяческим выходкам… Все это показалось мне тогда столь ужасным и принципиально не выполнимым, что я ни на секунду не задумалась обречь человека на медленную мучительную смерть, наступившую только три с половиной месяца спустя.
О, я, разумеется, нашла себе оправдание: больная опасна. За ней можно недоглядеть — не могу же я никогда не выходить из дома! — и тогда случится беда. Она ведь не узнает никого из окружающих, считает нас с Кириллом бандитами, проникшими к ней в дом, и пытается, верная своему ничуть даже в безумии не изменившемуся характеру, воевать с нами не на жизнь, а на смерть — вот, только что даже чуть не проломила чугунным утюгом голову неосторожно повернувшемуся к ней спиной Кириллу… Сутки я билась в квартире практически наедине с абсолютно невменяемой женщиной, агрессивно уверявшей, что ей укоротили холодильник, подстригли ковер и прибавили новые кнопки на телевизоре — наедине, потому что ее племянник почти сразу впал с состояние перманентной истерики и практически тоже оказался на моих руках. Я не спала, потому что считала это в тех условиях непозволительной роскошью, и не ела, потому что еды в квартире не осталось — вся она была размазана по полу и стенам…
Решение, принятое мною через сутки, можно счесть, конечно, продиктованным нервным и физическим истощением — но это снова лукавство, потому что шесть лет назад здоровье и психика у меня были не таковские, чтобы дать сколько-нибудь значимый сбой из-за каких-то двадцати четырех часов напряжения. «Она опасна, — уверяла я себя в десятый раз. — Преступное легкомыслие — оставить ее без врачебного надзора».
И вторая «скорая помощь» увезла тетю Валю с собой — без возврата. Свою жизнь она закончила в Ленинградской области, в поселке Никольское, в психиатрической больнице им. Кащенко.
Я описала ее в «Освобождении Агаты» — эту чью-то бывшую усадьбу, где разбросанные в тенистом парке корпуса имеют окна, зарешеченные с первого до пятого этажа. Один из корпусов считается специально стариковским — именно туда жители нашего города сдают своих ненужных патриархов рода. Так поступила и я. Мы с мамой даже привезли туда священника, который тетю Валю, как мог, исповедовал и причастил — и совесть стала мучить меня немножко меньше. Я исправно ездила с огромными передачами, хотя и знала, что из них достаются больной только памперсы — «клиенток» без лишних церемоний держали там в состоянии постоянного сна, чтоб слишком долго на свете не задерживались. Все, что я не успевала скормить несчастной с ложки, когда тетю привозили в кресле на свидание, хищно делили между собой сытые крупные медсестры… Надеюсь, съедая старушечьи гостинцы, они, хотя бы, не избивали страдалиц. Хотя не знаю. Теперь трудно решить, что являлось правдой из сбивчивого бормотания тети, но я постоянно слышала жалобы на «все тело в синяках» — и она даже пыталась развязывать тесемки халата, желая эти синяки продемонстрировать… Правда, речь шла и об «отрезанной груди», и о «глубокой черной шахте, куда гоняют на работу»… Кирилл высказал тогда заслужившее мое внимание предположение, что рассказы тети Вали имеют уж слишком явное сходство с описаниями верхних кругов ада, известными от чудом вернувшихся, и допустил, что адские муки ей дано в видениях пережить еще при земной жизни, с тем, чтобы избежать их в вечной…
То, что место это отчаянно, ненормально забесовлено, у меня, все-таки регулярно принимавшей Причастие, не вызывало и тени сомнения. Я уже не духовно, а физически чувствовала, идя по парку больницы, как бесы присутствуют буквально в каждом кубическом миллиметре воздуха, как бурлит их адская злоба, как они в прямом смысле слова прыгают человеку на плечи и пригибают его к земле… Среди безумия, в большинстве случаев ими же и вызываемого, они чувствуют себя особенно вольготно, и трудно психически здоровому (в данный момент!) выносить такое количество нечистых духов в непосредственной близости. Их разрушительную ненависть переносить почти невозможно, исключение составляет лишь персонал, но этих людей, по всей видимости, Господь укрепляет как-то особенно — иначе очень скоро больных от медиков было бы не отличить…
Тетя Валя скончалась четырнадцатого июля две тысячи второго года, была отпета в Гатчине, в соборе, согласно ее желанию — кремирована и подхоронена в могилу к сыну Боре на Смоленском кладбище, рядом с могилой ее сестры, моей бабушки Клавдии.
Но печаль на этом не заканчивается, потому что настало время для еще более грустного повествования, которое продолжит
ГЛАВА ПЯТАЯ, О ТОМ, КАК АДЬКА ПОШЕЛ ЗА ГРИБАМИ
Дальний грохот боев затих уже почти год назад. По всему выходило, что битва проиграна Красной Армией, потому что уж больно уверенными и спокойными выглядели те немногочисленные немцы, на которых Адьке удавалось глянуть вблизи. Деревенька Коровий Нос, маленькая и стратегически неудачно удаленная от райцентра километра на три вокруг Морок-озера, никак, по счастью, не была пригодна для размещения в ней мобильных воинских частей, поэтому немцы туда если и забредали, то только случайно.
Страшной — да и то с непривычки, оказалась первая с ними встреча, когда вдруг взревели за околицей моторы, и на их мирной улице показалась вереница мотоциклов с колясками, привезших хмурых парней в крысино-серой форме, зловещих касках, с настороженно выставленными автоматами. Они разбились на две группы, и принялись врываться во все избы поочередно, двигаясь с разных концов улицы и мало-помалу сближаясь. Резкие, словно собачий лай, выкрики слышались все ближе и ближе, даже коротко стрекотнула где-то автоматная очередь. Бабушка опомнилась буквально минуты за две до того, как подошел неизбежный черед их дома. Она сначала пробормотала что-то о хряке, которого, предчувствуя беду, догадалась загодя угнать в лес, и вдруг, всплеснув руками, бросилась к шкафу и принялась доставать темные мятые тряпки, швыряя их в сторону дочери.
Анна, застывшая на кровати в извечной материнской позе — то есть, прижимая к груди голову своего перепуганного чада, — недоуменно смотрела на летающее по комнате тряпье, и от этого зрелища, кажется, ей становилось еще страшнее.
— Дамское снимай! Городское! Да скорей ты, тетеря сонная! — бабушка бесцеремонно оттолкнула оторопевшего Адьку и, как тесто в кадушку, стала вдруг кулаками запихивать дочь в тесный закуток за шкафом.
Через секунду оттуда вылетело мамино светлое крепдешиновое платье с ландышами по подолу, а спустя еще не более чем полминуты показалась словно бы вторая бабушка — в такой же темной мешковатой юбке и широкой, кое-как заправленной рубахе. Первая бабушка наскоро обвязала вторую засаленным передником и бросила ей на голову застиранный платок неопределенного цвета, пробормотав:
— Ты до глаз его, до глаз, чтоб патлы не вылазили, — а сама метнулась к остывшей печи.
Адька наблюдал происходящее и чувствовал, что закономерный страх в его душе превращается в тошноту, превозмочь которую он еще чуть-чуть — и не сможет. А бабка между тем зачерпнула горсть холодной золы и уверенным движением, словно такое немыслимое действо творила каждый день, размазала золу по лицу Адькиной преображенной мамы, а остатки растерла ей же по рукам… Все это показалось Адьке настолько невозможным, что, хотя за прошедшие два месяца войны он уже успел набояться вдосталь, именно мгновенное превращение молодой и красивой матери в неумытую старуху показалось ему самым ужасным из всего, что он уже испытал и даже страшнее того, что неумолимо приближалось… Бабушка еще успела критически оглядеть внука (пионерский-то галстук давно уж был от греха сожжен в печке) — и сразу же прямо в их дворе раздались тяжелые шаги и лающие выкрики. В дверь никто не стучал — ее распахнули двумя такими ударами, что с мясом отлетел накинутый крюк — и в горницу ввалились четверо с автоматами наизготовку. В этот момент сидевший на мягкой кровати Адька описался; мать подскочила к сыну и положила холодную от ужаса руку ему на плечо, зато бабка вызывающе стояла посреди комнаты и на незваных гостей смотрела почти что грозно. Но никого убивать они не стали, даже ничего не тронули, только тот из них, у которого на погонах блестело больше, чем у других, гавкнул, обращаясь, как показалось Адьке, прямо к нему:
— Зольдат? Найн?
— Найн! — поспешно ответила вдруг мама, как оказалось, прекрасно понимавшая лай, и даже замахала руками для убедительности. — Найн зольдат, найн!
— Гут, — неожиданно кротко согласился немец и, шагнув вперед, протянул руку, погладил сомлевшего Адьку по вставшим дыбом выгоревшим волосам и, можно сказать, дружелюбно осведомился у его матери: — Имья? Иван?
— А… Адольф… — ни жива, ни мертва, выдохнула неузнаваемая Анна.
В стане врага произошло оживление. Среди одобрительного чужеземного рокота Адька разобрал только обнадеживающе понятное «зер гут», «яволь» и «фюрер». Один солдат достал из кармана крупное розовое яблоко (побочным потоком сознания Адька четко определил, что оно было минуту назад украдено в их же саду) и протянул мальчику, сверкнув из-под каски абсолютно белыми, как у овчарки, зубами.
— Бери, — чуть слышно шепнула мать, но Адька пошевелиться не смог.
Тогда немец беззаботно кинул яблоко на кровать, перетянул автомат с груди за спину и отвернулся. Процессия удалилась, не причинив ни малейшего ущерба и даже не заглянув ни в хлев, ни в курятник: были, наверное, сыты и не хотели тащить добычу издалека…
…Двадцать второго июня, когда Анна рвалась с Адькой в Ленинград, бабушка властно запретила ей это делать:
— И думать не моги. От Ленинграда твоего и камня не останется, а жителей всех перебьют. Опять же, что ни война — то голодуха. А здесь, как ни худо — а земля. Хоть лебедой — да прокормимся, грибов, может, успеем набрать, ягод, яблоки заготовим, капусту. Может, и хряка сбережем с курами, хотя на вряд… Перезимуем, а дальше и загадывать нечего.
— А мужа я что же — брошу?! — всхлипнула мать.
— Не до мужей теперь, — здраво рассудила бабушка Зина. — Дите бы сохранить — и то слава Богу.
— К отцу хочу! — испугался Адька. — Его немцы убьют!
— Смотри, чтоб тебя не убили, — обрезала бабка, и мать, покачав головой, не стала с ней спорить.
«Предательница! — жарко колыхнулось в Адьке. — От собственного мужа так запросто отрекается, немцам его почем зря отдает!» — но тотчас он получил от бабы Зины подзатыльник:
— Ты мне не бычься тут! Ишь, надулся, как мышь на крупу! На ту половину иди и играй себе тихо, не до тебя сейчас!
«Ага, играй, как же! — мстительно думал Адька, сидя за занавеской. — Возьму и убегу от вас прямо до Киевского тракта, а там доеду на каком-нибудь грузовике: не один ведь я в Ленинград собираюсь! И пойдем мы с отцом воевать с фашистами, а вы сидите, тряситесь тут, зайцы трусливые!».
Однако побег к Киевскому тракту осторожный Адька отложил пока на неопределенное время, завидуя все же Севке, чья мать, собрав ему и себе лишь по чемоданчику с самым необходимым, пустилась с сыном в путь уже двадцать третьего. Завидовал он ему ровно два дня — до того часа, когда буквально истерзанного, в лохмотья одетого, икающего и опухшего от слез Севку привел в деревню незнакомый мужчина и сдал с рук на руки его бабушке. Вечером баба Зина, думая, что внук уже спит, рассказывала тихо вскрикивающей дочери:
— Хорошо, что Маринка, Севкина-то мать, нашей Михайловне только сноха, не дочь была! Застрелили ее немцы с самолета, когда ихнюю колонну беженцев бомбили! Машины никакой они не достали, да где ее теперь возьмешь, машину-то! Люди по тракту валом идут, думают до Пскова добраться, а там, кому в Ленинград, на поезд какой-то сесть… Какой там сейчас поезд, Боже ты мой! А самолеты по небу так и шастают. Когда так пролетят, а когда и бомбы сбросят прямо на людей. Или из пулемета… Вот в Маринку и попало: Севку собой в овраге закрывала — и полоснуло ее. Так теперь в овраге и лежит. Хорошо, добрый человек нашелся, помог мальцу к нам обратно добрести… Вишь, какое горе, а ты в Питер рвалась. Вот и лежали б теперь с Маринкой рядом…
Из дома Адьку больше не выпускали ни за какой надобностью — и как ни рвалась мальчишечья душа обсудить лихо с друзьями из-за Морок-озера, а баба Зина отлупила его однажды собачьей цепью, валявшейся у давно пустой будки, только за то, что вышел он со двора, желая просто до Севки добежать, утешить его и расспросить мимоходом.
…После прихода немцев жизнь начала понемногу входить в более или менее устойчивую колею. В райцентре за озером бывала одна баба Зина, Адьку по-прежнему не выпускали со двора одного, та же участь постигла и Севку, так что приятели были своими бабушками благоразумно лишены возможности довствечаться до чего-нибудь ужасного. Мать стала тише воды ниже травы — только тенью бродила по избе, все время во власти такого страха, что замурзанный платок, повязанный ей на голову бабой Зиной, едва решалась снимать лишь на ночь. Она теперь была подвержена своего рода хроническому психозу, требовавшему все время иметь сына в поле зрения — и неотступно следила за ним глазами, вдруг ставшими гораздо больше тех, что были у Адькиной довоенной мамы. О муже и отце она даже не заговаривала, а на все попытки Адьки предположить что-то насчет Самого, отвечала всегда одним и тем же красноречивым жестом: она порывисто — нет, не обнимала Адьку, а хватала его в мучительные, жесткие объятия, судорожно прижимала к себе, малодушно шепча при этом: «Лишь бы ты был жив, лишь бы ты… А мы уж как-нибудь, ничего…» — и исступленно гладила его по все более обраставшей голове.
Бабушка не зря беспокоилась за внука до такой степени, что держала его под домашним арестом и надзором: после того, как увял первый страх, и жизнь «под немцами» перестала казаться уж очень невыносимой и опасной, Адька мало-помалу принялся вынашивать хитроумные планы-фантазии на тему о том, как возьмет и организует подпольный пионерский отряд, взорвет вместе с боевыми товарищами комендатуру, нагло захватившую здание сельсовета, или хотя бы глубокой ночью залезет туда на чердак и заменит фашистский флаг на алое советское знамя… То-то разговоры пойдут тогда по всем окрестным деревням об отчаянных смельчаках, не боящихся бросить вызов подлому врагу!
Но поначалу он выходил за калитку только под конвоем матери и бабки, за самой прозаической надобностью: собирать на зиму грибы, коих народилось в тот год столько, что хоть косой коси.
В их округе немцы особо не лютовали, потому что партизан поблизости не наблюдалось, и заподозрить население в тайных сношениях с ними повода не было. Они только споро отобрали все, какие нашли, радиоприемники и развесили на каждом столбе объявления о том, что любой, сохранивший эту запретную вещь у себя, даже не пойманный за слушанием, будет расстрелян без суда. Никого пока не расстреляли — это баба Зина, регулярно ходившая за озеро менять городскую дочернюю одежду на ржаную муку, знала совершенно достоверно — зато никаких новостей о том, что же происходило за пределами мира, подвластного теперь фашистам, добывать не удавалось… Победить-то совсем они пока не победили — это тоже было известно наверняка: у комендатуры вывешивался раз в неделю некий агитационный листок на русском, напыщенно сообщавший не менее чем с десятью ошибками о триумфальном шествии победоносных германских войск уже по Уралу, но об окончании войны речи пока не шло. В деревнях, по словам бабы Зины, листку и верили и не верили: с одной стороны, уж больно лихо драпала на восток непобедимая Красная Армия с самого начала войны, а с другой — неужели же и Москву, и Ленинград отдали? А где же Сталин, правительство где? Тут начинались сомнения…
Поздней осенью вышла их дому великая радость. Вернувшись к обеду из своего дальнего похода, бабушка привела с собой корову! Свою собственную, отобранную у нее колхозом после того, как она по немощи не смогла больше там работать по восемнадцать часов бесплатно, за трудодни. Ее отпустили, взамен конфисковав единственную коровенку Ночку — шуструю и быстроглазую, но богатую молоком. Немцы же колхоз разогнали, чтоб не собирались лишний раз вместе подозрительными группами крестьяне вражеского государства, а живность велели разобрать по дворам, пообещав, правда, в будущем использовать ее на благо Германии, а пока разрешив безвозмездно пользоваться. Этим жестом новая власть настолько развернула местное население лицом к себе, что своих, местных парней, не успевших загреметь на фронт и служивших при немцах в русской полиции, перестали чураться и презрительно называть «полицаями», а начали наперебой затаскивать в гости на парное молочко с творожными ватрушками.
Немцы потрафили и еще в одном: в первый же месяц фомкой взломали запоры на местной церкви постройки восемнадцатого века и, хотя живого священника во всем районе не нашлось, — народ хлынул туда из всех окрестных деревень, причем люди, изголодавшиеся за последние пятнадцать лет по открытой, ненаказуемой молитве, частенько валились на паперти на колени, так вползали в открытые двери храма и начинали класть бесконечные земные поклоны. Самым подкупающим оказалось то, что немецкие солдаты и нижние чины частенько тоже приходили в церковь — за отсутствием кирхи сгодилась и православная — и смирно молились рядом с побежденными, никак их не третируя…
Баба Зина лечила Ночку, в колхозе без хозяйской руки запаршивевшую, утратившую былую резвость и один глаз, целебными травами и припарками — животное приходило в себя день ото дня, и бабушка теперь носилась, как молоденькая, с тележкой на веревке — за озеро в бывший колхоз, наравне со всеми таская заготовленное там летом сено на корм возвращенной кормилице… Теперь в грядущую зиму можно было заглядывать даже с некоторой уверенностью и, каждый день, возвращаясь из своих походов, баба Зина рассказывала, что в райцентре и повсюду желают только одного: чтоб, не приведи Господь, не объявились где-нибудь поблизости партизаны, как, говорят, под Великими Луками, не начали бы вредить здешним спокойным немцам, что жестоко отразилось бы, в первую очередь, как все прекрасно понимали, на ни в чем не повинном мирном населении…
Но первая военная зима прошла на удивление спокойно, даже Адькина мама, казалось, начала понемногу оттаивать, взгляд ее стал спокойней, она уже не металась косулей по двору, жалобно крича, как бывало раньше, когда вдруг спохватывалась, что уже четверть часа сын ее не с нею… Но резонов выходить за калитку у Адьки вскоре почти не осталось: Севкина бабушка, прихватив, конечно, и сироту-внука, перебралась в райцентр на подмогу к одной из дочерей, державшей с сыновьями-подростками большое хозяйство. Так что главной заботой Адьки стало теперь непреодолимое одиночество: раньше хоть в присутствии взрослых, но все-таки мог он перекинуться с ровесником парой невинных фраз, похвастать удачной рогаткой, показать рыбный улов, пока его бабушка и Севкина вели меж собой степенную скучную беседу, а мать бесконечно хлопотала по хозяйству. Еще одним страданием было полное отсутствие книг, совсем в их деревне не водившихся. Только и принесла ему бабушка из своего заозерного похода однажды стопку старых «Огоньков» — и то счастьем показалось лежать вечером перед сном на лежанке русской печки и бесконечно читать при лучине… Определенно, деревенская жизнь, даже под немцем, тоже имела какие-то положительные стороны, самой главной из которых стала отмена школы на неопределенный срок.
Хозяйственные заботы, тяжким грузом легшие на отвыкшие от него плечи матери, почти не касались Адьки. Ему вменялось в обязанность лишь мыть посуду в тазике, задавать днем корм корове, хряку и курам, качать ручным насосом воду из озера и быть на подхвате по мелочам. Мать же долго убивалась колкой дров: кругляши-то лесник им на своей лошади доставил, столковались, а вот колоть никто нипочем не брался: немногое могли предложить в качестве платы две бедные женщины, едва хватало их семье кое-как прокормиться. Да и морозы вдруг ударили небывалые — такие, что старики боялись, не померзли бы намертво все яблони и сливы… Немцы окопались в райцентре в теплой казарме, организованной в школе — носу на улицу не казали, и Адька по ночам иногда приподнимался в темноте и прислушивался: не послышится ли где-то вдалеке неясный пока гром? Ведь это означало бы, что привычная к морозам Красная Армия идет, идет на запад, чтобы взять врасплох напуганных знаменитой русской зимой фашистов, прогнать их со Псковщины, с берегов Морок-озера, со всей Советской земли… И тогда он, Адька, поедет с мамой в Ленинград к отцу… А отец… Он ничего не спросит, просто посмотрит испытующе и сурово — но Адька не опустит глаз: ведь он уже взрослый, побывавший почти что на войне… А потом скажет тихо, но твердо: «Отец, я решил сменить имя». Но в звенящей от холода ночи слышался иногда только пугающе близкий волчий вой, и тогда с кровати за занавеской шумно вставала баба Зина и, сунув ноги в валенки и накинув тулуп, бесстрашно выходила с огнем на мороз, беспокоясь, не подкопали бы звери хлев или птичник…
Весна не принесла с собой никаких новых напоминаний о войне, кроме ставшего уже привычным рева черных самолетов, да нескольких дальних выстрелов и автоматных очередей — то испуганные немцы палили в темноту, опасаясь выхода разбуженного русского медведя.
К ограниченным зимним заботам прибавились труды на огороде — теперь даже Адька знал, насколько важно добиться к осени хорошего урожая, ибо за зиму дошел до понимания самых различных сложных вещей: например, он впервые постиг недоступную прежде истину, что каждый положенный в рот кусок полит чьим-то потом, и что раньше, зная только, что еда берется у мамы из сумки, был по, по сути, презренным дармоедом.
Но больше всего любил все-таки Адька поздней весною ходить с осмелевшей матерью по многочисленным лескам и рощицам в поисках сморчков — смешных вытянутых растений, напоминающих небольшие деревца с коричневой кроной. Они в изобилии водились кругом и часто становились главным блюдом за обедом — особенно после того, как подъели прошлогоднюю картошку, изо всех сил стараясь сберечь посадочную.
В тот раннеиюньский день они зашли чуть дальше, чем собирались, и мама, разволновавшись, заторопила Адьку домой: углубляться в леса запрещалось очередным циркуляром, и за такую провинность тоже предполагался гипотетический расстрел, хотя, конечно, немцы никогда послушания не проверяли, ибо от леса в России инстинктивно предпочитали держаться подальше. Но вдруг совсем рядом с ними в кустарнике послышалось тяжелое копошение, у Адьки успела вспыхнуть заполошная мысль о медведе — но сразу же обрисовался сквозь молодую листву человеческий силуэт. Перед застывшим мальчиком и его матерью стоял мужчина в шлеме и комбинезоне, а через секунду остолбенелого молчания сзади показался второй, точно так же одетый. Анна схватила и вжала в себя сына жестом, от которого уже было начала отвыкать, но первый мужчина успокаивающе выставил ладони и вдруг произнес:
— Только тихо. Свои мы. Русские.
Я, пожалуй, оставлю этих четверых разбираться пока меж собой без моего участия, потому что, кажется, пришло время написать:
ГЛАВА ШЕСТАЯ, ПРО БЕЗМОЛВНУЮ ЛЕГЕНДУ И ПРЕКРАСНУЮ МЭРИ
ПРО АНГЕЛА В ГРОБУ И НОВОГОДНЕГО УДАВЛЕННИКА
Не описанными мною пока остаются еще три сестры — три дочери Николая и Прасковьи, одна из которых умерла за двадцать лет до моего рождения, а две другие оказались мне менее близки и понятны, чем тетя Валя и тетя Женя.
Одну звали Кира. К этому имени для меня никогда не приложилось «тетя», потому что живой я ее не видела, только на фотографиях. Красива, кудрява, большие серые глаза… Папа называл ее «легендой», но для меня легенда оказалась безмолвной: я ничего о Кире не знаю, почти совсем ничего, кроме совсем уж крох, мелких осколков ее бытия и смерти, и сама живая память об этой женщине умерла с последним знавшим ее на земле человеком — Валей, сестрой…
Какая была у нее профессия? Характер? Может быть, разумный и практичный, потому что в памятную для меня трагическую последнюю ночь пребывания тети Вали в родном доме, когда она спала, оглушенная снотворным уколом, а я пыталась найти и спасти что-нибудь ценное среди завалов, то в числе прочего нашла разорванное письмо от Киры, датированное еще невнятным для живших в нем, но пугающим для последующих поколений июнем 41-го. Сумела сложить что-то из обрывков и прочитать показательную фразу, примерно такую: «Прекрати ты, наконец, эту порочную практику — дарить детям к праздникам дорогие игрушки! — увещевала она в письме «неразумную» старшую сестру. — Пойми, что началась война, и скоро, может быть, всем нам придется очень тяжело. Деньги надо вкладывать в продукты, которые можно хранить, а детям покупать вкусную еду и фрукты, чтобы подкормить их заранее…». Согласитесь, в преддверье блокады такой совет не лишен был благоразумия!
Блокаду Кира провела с родителями и сестрами Зоей и Марией в осажденном Ленинграде. В нашу квартиру на 3-й Красноармейской попал со стороны двора осколок снаряда — и застрял в стене, что дало повод кому-то из семьи пошутить в другом письме (тоже найденном в очень фрагментарном виде): «Вот мы и получили боевое крещение». Как семья продержалась всю блокаду — неизвестно, потому что, согласно современной точке зрения, разделяемой практически всеми выжившими, прожить исключительно на выдававшийся паек даже по рабочей карточке было невозможно ни при каких условиях, и уцелели из рядовых ленинградцев лишь работники продуктовых магазинов, госпиталей, иных кормушек — и те, кто имел вещи для обмена. Думаю, что мои родственники относились к последним, потому что и десятилетия спустя после войны в их квартире оставались кое-какие ценности: картины, бронза, приличная мебель — все подобное могло обмениваться на продукты, и, вероятно, так и делалось. Но блокада все равно унесла Кирину жизнь.
Достоверно известно одно: первой блокадной весной в составе какой-то санитарной бригады Кира ломом выбивала изо льда давно и прочно вмерзших в него покойников — и верхним концом тяжелого этого и неловкого орудия ударила себя в грудь, в молочную железу. Удар спровоцировал рак груди, и вместе с Победой в семью пришла тяжелая Кирина болезнь и горе: сначала была ампутирована одна железа, потом рак перекинулся на другую — ее тоже «отняли», и в сорок седьмом году в возрасте тридцати пяти лет Кира скончалась дома, простившись со всеми.
Случайно я знаю, в чем она лежала в гробу: то было замечательное платье голубого крепдешина, которое тетя Валя за несколько дней, что прошли со смерти до похорон, успела сплошь расшить букетиками цветов…
Кира никогда не выходила замуж (если и выходила то ненадолго), детей у нее не было; я не знаю, любила ли она кого-нибудь, каковы были ее пристрастия, вкусы, дружбы, мысли… Ничего… Красивая женщина. Очень. Одним словом, легенда…
Второй ребенок в семье, родившийся в последнем году девятнадцатого века, старшая сестра Мария, кажется, была попросту глупа.
Я помню ее прекрасно, а если еще учесть, что обонятельная память, как доказано, самая сильная из всех (думаю, правда, что она уступает памяти сердца, но это не относится к науке), то можно себе представить, какую именно память оставила у меня по себе тетя Маня. От нее пахло помойкой и общественным туалетом одновременно. Точно так же разило из ее комнаты в дальнем конце коридора и от любого предмета, оттуда вынесенного. Если, случалось, она оставляла эту дверь открытой, то, проскакивая мимо с зажатым носом, можно было увидеть темноту в обрамлении всюду висевших смрадных мышиного цвета тряпок. Сама она была сварливой вонючей старухой, никого не любившей, не признававшей никаких правил, но уверенной в своем превосходстве. Да, это сущая правда! Тетя Маня, ставшая в старости таким пугалом, что, когда мама желала упрекнуть меня в неаккуратности, то говорила: «Ты вся в тетю Маню!» — эта женщина была уверена в своей неотразимости и прелести! Более того, она непоколебимо считала, что единственная цель жизни всех окружающих людей — мешать ей жить из зависти к ее исключительной красоте. Потому что она была никакая не Маня, а — Мэри.
Самое интересное, что свою красоту она не сама придумала. Так ее, по всей видимости, воспитали — и родители, и впоследствии взвывшие от ее «прекрасности» сестры. Все мне, маленькой, говорили в один голос: «Наша Маня была красавицей», — а я ровно ничего не могла понять, глядя не столько на чудище, бродивше по черному коридору и хрипло бранящееся на кухне, сколько на ее «молодую» фотографию. Я, конечно, могу быть глубоко неправой, но мне кажется, что все пять сестер Мани были намного интереснее ее — и внешне, и внутренне. Она была просто умеренно симпатичной, и взгляд наших наследственных крупных серых или серо-зеленых (кому какие выпали) глаз с ее именно лица не отражал ничего, кроме любования собой же. Целью ее жизни были мужчины. Нет, наверное, это неправильно — мужчины были средством. Средством доказать, опять же, самой себе, насколько она привлекательна для них: вот, теряют же голову, совершают безумства, причем рекордные по безумию… Одно такое безумие и меня ставит в тупик.
Приключился как-то с Маней в конце двадцатых аппендицит, и попала она на операционный стол, под нож молодого дежурного хирурга. Дальше началась сказка… Хирурга угораздило влюбиться в оперируемое тело — настолько прекрасным оно ему показалось! Дальше он не рассуждал, поинтересоваться, что скрывается в этом теле в смысле души и мозгов, не удосужился — так ослепило беднягу сияние Маниной наготы. Он сделал своей больной предложение, едва она пришла в себя — и получил милостивое согласие. На счастье молодого мужа, жена бросила его через несколько месяцев, отправившись на поиски новых доказательств своей женской состоятельности, а он в жизни преуспел: стал звездой хирургии мировой величины, обессмертил свое имя — и именно им, в очередной раз увидев уже седого льва-профессора по телевизору, всю жизнь попрекали бедную Маню ее сестры: «Вот, смотри, какую ты могла бы иметь жизнь…». Она отмалчивалась или отругивалась, считая, вероятно, что жизнь ее была много интереснее.
В общем-то, конечно. Единственная из всех сестер успевшая до революции окончить увековеченный Чарской Павловский институт благородных девиц, она больше никогда нигде не училась и, кажется, ни дня не работала. Всю жизнь, почти до смерти, ее, что называется, «носило»: домоседкой она не была. На моей памяти, ее комната днем в любую погоду была заперта, а тетя Маня отсутствовала: гуляла. Причем, в одиночестве: подруг у нее не водилось. Где? Ведь многие же часы пропадала, и было ей больше семидесяти лет! Спустя годы мы гадали: может, к церкви на старости лет приохотилась? Никогда не узнали мы про те одинокие старческие прогулки, зато про молодые — сколько угодно: например, любила неотразимая Маня пляж у Петропавловской крепости, считала его своим законным охотничьим угодьем… Женщина, убежденная в своей неповторимой красоте, всегда сумеет, будьте уверены, убедить в этом и объект охоты: от желающих свалиться к ногам прекрасной Мэри — так она всегда представлялась — отбоя не было никогда. Сестры, скорей всего, ей действительно поначалу немножко завидовали, пока не выяснилось окончательно, к чему привела их «старшую» завидная внешность. Во всяком случае, если не она сама брала трубку, когда очередной поклонник робко просил «пригласить к телефону Мэри», то ни одна сестра не отказала себе в удовольствии выкрикнуть в глубину квартиры так, чтобы звонивший непременно услышал: «Манька, тебя опять к телефону!».
В восьмидесятых, когда дом наш «вернулся» с капитального ремонта, а сама я значительно подросла, мы уже не жили в старой квартире: ее разделили на две части, а тетя Валя и тетя Маня оказались единственными, пожелавшими и дальше жить в несколько покромсанном родовом гнезде. Валя получила комнату в той части квартиры, что оказалась с черного хода, Маня — в другой, той, что с парадного… Пенсия у нее, как у неработавшей, была минимальной, Валентина, жалея, все время носила ей кастрюльки с обедом, принимаемые без благодарности, как должное — дань все той же красоте, наверное… Бывала у тети Мани несколько раз и я, тоже жалеючи. Даже после капитального ремонта комната быстро заблагоухала все теми же незабвенными ароматами: выходя, я обливалась духами, но, находясь внутри, крепилась со слезящимися глазами — ведь была уже «большая»… Однажды, помню, она учила меня «незаметно» ронять платочек, чтоб молодые люди немедленно толпой бросились, давя друг друга, поднимать его, а потом наперегонки бежали бы за мной, чтоб его торжественно вручить и познакомиться. Увы, такой способ всегда был ко мне категорически неприменим: ни в ту пору, ни потом носового платка я с собой никогда не носила. В другой раз я забежала к ней, чтобы попросить полиэтиленовый пакетик, потому что в мясном через улицу «выбросили», как тогда говорили, мясо (для тех, кто не помнит и удивлен этой фразой, расскажу мимоходом, что в начале восьмидесятых за мясом следовало хорошенько побегать по городу, чтобы его «достать», а продавали его кусками, едва прикрытыми быстро промокавшей серой бумагой). Пакетик она мне выдала, и мясо я сгоряча купила — только вот дома пришлось его выбросить уже по-настоящему — собакам: оно насквозь пропиталось вышеупомянутым запахом, и можно было подумать, что я принесла в дом кусок тухлой падали…
Бедная, несчастная Мэри! — это я пишу безо всякой иронии. Что могло довести человека до подобного падения? Одиночество? Молодую ее любили дома и за его пределами. Неудовлетворенность жизнью? Но, кажется, она была ею вполне довольна… Просто глупость вкупе с распущенностью? Возможно… Но так хочется, чтобы что-то еще было — тайное, оправдывающее, никогда никем не узнанное… И так жаль, что, скорей всего, этого нет.
Мария умерла в середине восьмидесятых, от той же болезни, что и ее родители, перед этим, по словам тети Вали, затерроризировав морально и обонятельно всю палату, где умирала… Она похоронена на Богословском кладбище, я на похоронах не была, на могилу никогда не приходила. Совесть меня по этому поводу не мучила. На проскомидию за нее подаю и за Псалтирью поминаю. Это все.
Младшим ребенком у своих родителей, последышем, родившимся за два года до Октябрьского переворота, была Зоя. Самое мое яркое воспоминание о ней — это она в гробу, в Никольском соборе, перед иконой Троеручицы. Тетя Зоя умерла восьмидесяти четырех лет, не от рака, а от букета долго мучивших ее недугов, совершенно от них исстрадавшаяся. Но в гробу лежала, как уснувший ангел, молодая женщина со светлым, прекрасным лицом — настолько, что это всем бросилось в глаза. О том, что хоронят не девушку, можно было догадаться только по совершенно белым кудряшкам, выбивавшимся из-под головного шарфика. Откуда, кстати, взялись эти локоны? Не в морге же больницы завили волосы на трупе древней старухи? От природы кудрей Зоя не имела — сколько помню ее, завивалась она сама почти ежедневно, накручивая волосы на многочисленные бумажки — «папильотки», и потом гордо носила пышно взбитую гриву. Вот в гроб уж явно не прихорашивалась — а лежала в нем кудрявая… Эта молодая красивая тетя Зоя в гробу — мое самое приятное о ней воспоминание. А вообще я ее не очень-то любила, а уж не понимала абсолютно, потому что такой женский и человеческий тип моим личным жизненным вкусам не соответствует категорически.
Но, может быть, не все в полной мере от нее зависело. В детстве Зоя перенесла полиомиелит, сделавший ее на всю жизнь хромоножкой (прихрамывала она несильно, но заметно) и, что много хуже, гадким утенком без каких-либо перспектив превращения в белого лебедя. Удачливые и окруженные поклонниками красавицы-сестры жалели бедную Зоеньку, и она, вдобавок, была самой маленькой, обреченной завидовать и слушаться. В результате выработался, вероятно, в порядке защиты, чрезвычайно своеобразный характер — по внешности инфантильный и суетливый, а в глубине, возможно, непритязательный, смиренный и жертвенный.
Почти до тридцати пяти лет прожила Зоя старой девой — не свободной незамужней женщиной, а именно хрестоматийной старой девой — и шансов на семейную жизнь у нее после войны вообще практически не стало. Так бы и умерла она, озлобившись, быть может, под конец жизни, если бы к ней ради ленинградской прописки не присватался уроженец города Владимира Сергей. Зоя с радостью вышла замуж, потому что хотела детей — и в пятидесятом году родила сына, названного Кириллом, вероятно, в честь умершей за три года до этого сестры Киры. Мальчика так и звали дома — Кира. Это с ним я оказалась впоследствии запертой в квартире с тетей Валей в ту памятную ночь ее безумия, это его она чуть не огрела чугунным утюгом по затылку, что было бы для него гораздо лучше той участи, которой он подверг себя три с половиной года спустя…
С мужем и сыном было Зое трудно. Первый ее не любил. Сергей почти не разговаривал с женой, никакой ласки ей не оказывал, жил своей собственной, весьма скучной, на мой взгляд, жизнью, в которую никого не посвящал, был известным коллекционером значков — и именно на любимую коллекцию, а не любимую женщину бестрепетно тратил большую часть своего заработка. Жене на хозяйство он выделял твердую незначительную сумму, раз и навсегда им определенную и не менявшуюся никогда, ничуть не зависевшую от его все возраставшего заработка. Она не роптала, сделав центром мироздания сына Кирочку — мальчика сложного, талантливого, самолюбивого, но склонного к истерии, никаких ограничений не терпевшего. Мать его избаловала. Ее отношение к сыну оказалось ярчайшей иллюстрацией материнского слепого фанатизма — ибо это чувство любовью не называется. О, Кирочка! Ему не просто разрешалось походя хамить матери, но его за это даже не ругали, потому что у него «хрупкое здоровье» и «слабые нервы». Его эгоизм стал притчей в нашей семье, и даже я, примерно пяти лет отроду, была однажды свидетельницей вопиющей, врезавшейся в память ситуации. Молодой еще Кирилл собирался на свидание и очень нервничал. Желая побаловать сына чайком перед ответственным походом, тетя Зоя поспешала с кипящим чайником из кухни в комнату — и, хроменькая, оступилась в коридоре и упала… Она обварилась. Это было страшно. Все забегали, стали вызывать «скорую»… И тут хлопнула входная дверь. Ее двадцатилетний сын, как ни в чем не бывало, под шумок отбыл на свое неотложное свидание… Женился он раз пять — и всегда неудачно, детей у него тоже родилось несколько, от разных жен, но все они, увы, не наследники нашего рода, а наследники материнских родо́в. Это справедливо: ведь после развода дитя остается с матерью, и, если отец никакого участия в воспитании ребенка не принимает, то он как бы утрачивает право навязывать ему свой род, а мать, наоборот, это право приобретает. Так и мой сын воспитывается на моих корнях, ровно ничего не зная о предках собственного отца — без какого либо насилия с моей стороны: просто так выходит по справедливости…
Однако нашей семейной историей Кирилл очень интересовался, и справедливости ради следует сказать, что именно он откопал историю Егора Майделя, упорно разыскивая ее подробности в архивах, он собрал и хранил у себя бесценные фотографии, письма и документы, увы, теперь безвозвратно погибшие в чужих руках…
Это был неординарный человек. Помню небольшой его рост, богемную бородку, наш фамильный избыточный нос, увенчанный очками… Сначала, как того требовали общественные приличия и семейные традиции, он закончил биофак Университета, но быстро стал несчастным, занимаясь, как скоро понял, не своим делом. Натура творческая, в том, что касалось лично его — упрямая (что есть похвальная черта: не то превратишься в техническое приспособление для обслуживания моральных и материальных нужд ближних), он, не послушав ничьих увещеваний, поступил в Консерваторию на режиссерское отделение — и закончил ее. Для меня это оказалось очень, очень положительным явлением в жизни: с тех пор весь репертуар Консерватории стал мне навеки родным, причем, совершенно бесплатно. Все это время он бесконечно влюблялся, женился, разводился, обустраивался в каких-то новых жилищах, искал работу — а бедная тетя Зоя без всякого возмущения, а только неустанно восхищаясь многогранными Кирочкиными талантами, возила «молодым» обеды в термосах — на другие концы города, где эти любовно нажаренные котлеты и диетические супчики забирали у нее часто на лестнице, не приглашая пройти в дом…
Ничего, она не унывала. Безобидно сплетничала и организовывала столь же незначительные каверзы на кухне, а потом переехала со своим равнодушным мужем в Купчино, и я перестала ее видеть. Любимым литературным героем ее был Буратино. Да-да, это длинноносое чучело — но ведь она так никогда и не стала вполне взрослой, наша тетя Зоя. Игрушечный носатый паренек всегда сидел у нее на кровати в кампании других пучеглазых или ушастых уродцев, которых она совала фотографирующемуся сыну и племянникам — уже отнюдь не мальчикам. Почему-то ей нравилось шить для Буратино островерхие колпачки, полосатые кофточки и синие штанишки. Может быть, таким образом проявляла себя общая недостача у нее детей, кто знает…
Перед смертью, вернее, после того, как пришла в себя после наркоза и перед тем, как вновь потеряла сознание с тем, чтобы больше на землю не вернуться, она вдруг сказала мужу: «Поцелуй меня». Здесь же присутствовали врачи, поэтому он не смог уклониться. Так она и умерла — поцелованная второй раз в жизни: впервые это с ней произошло на свадьбе, когда крикнули «Горько!», а потом последовал длинный, в пятьдесят лет, промежуток жизни, когда неласковый муж и неласканная жена просто жили в двух соседних непересекавшихся мирах (между прочим, дети родятся не от поцелуев — на случай, если кто не знает)…
Осталось досказать несколько печальных слов о ее сыне Кирилле Введенском, моем двоюродном дяде. Мы встретились после большого перерыва и вполне понимающе общались в 2002 году в связи с болезнью тети Вали, ее смертью и последующими хлопотами по поводу завещания и наследства. Ему исполнилось пятьдесят два, и он разительно переменился. Работал в «Детском Театре на Неве» завлитом, но иногда и сам играл веселые роли, где надо было петь и танцевать. «Мужику пятьдесят лет, а он зайчиком по сцене скачет!» — возмутился, зайдя в театр, его двоюродный брат Юра, тот, что из Эстонии, и о котором позже расскажу. Но скакать Кириллу нравилось. Нравилось и просиживать ночи напролет за сценариями, нравилось мотаться по гастролям, нравилось делать для театра и себя высокохудожественные фотографии. Он был прихожанином церкви Иконы Божьей Матери «Неупиваемая Чаша», и мне казалось, что с его жизнью все в порядке… Когда все хлопоты закончились, он порой звонил нам, поздравляя с церковными и светскими праздниками — и тем родственное общение вскоре и совсем ограничилось. А однажды позвонила незнакомая женщина: «Вы Введенского Кирилла знали?». От этого прошедшего времени мое сердце дало перебой. Я ответила: «Конечно, это мой дядя». «Он умер», — сообщили мне.
В первый миг я подумала, что «от сердца»: пятьдесят пять, самое время, особенно для мужчины такого склада личности. Но все оказалось настолько плохо, насколько вообще может быть в человеческой жизни и смерти. Женщина, его подруга, рассказала, что Кирилл был подшитым алкоголиком — этого я никогда не знала, даже не подозревала. Так вот откуда «Неупиваемая Чаша»! Последний раз, согласно справке, найденной позже у него дома, он подшился 6 октября 2005 года, в мой тридцать восьмой День рождения, а я, надо сказать, ни в какие совпадения в жизни не верю. В новогоднюю ночь 2006 года, когда мне было не то что не до Кирилла, а и вообще ни до кого в мире, ибо меня на тот момент вот уже четыре месяца, как скрутила последняя любовь, он покончил с собой в квартире своего отца Сергея. Сделал это поистине адским способом: накрутил на шею резиновый бинт (или подтяжки), привязал другой конец к вешалке для одежды в прихожей, лег на подставку для обуви под висящей одеждой — и так медленно удавился. Что было непосредственным толчком к такому ужасному деянию, я не узнаю никогда.
А возможно, в глубине души он умирать и не собирался. Даже скорей всего. Думаю и надеюсь, что, артист, он и сам перед собой играл роль самоубийцы в ту ночь, когда за четыреста километров от него я, его племянница, была непростительно счастлива. Дело могло обстоять так. Он, скорей всего, не удержался и пригубил спиртное; мне известно от человека, побывавшего в такой же мучительной ситуации, что за подобным срывом следуют невыносимые физические страдания, сходные чем-то с наркотической ломкой. Кирилл решил прекратить свою жестокую пытку, вышибив «клин клином», и — кто знает — может, потому и придумал себе такой поистине изуверский способ самоубийства: тот, кто действительно твердо хочет умереть, старается сделать это побыстрее и, по возможности, безболезненно. Реши он бесповоротно — и просто повесился бы на крюке от люстры, тем более что престарелый отец его уже давно спал, мирно встретив Новый год. Нет, скорей всего, Кирилл притворялся перед самим собой, что вот сейчас убьет себя, не вынеся страшных мук, — а на самом деле хотел контролировать медленный процесс и иметь возможность в критический момент прекратить его… Но со Смертью не шутят — это весьма серьезная дама. Зато дьявол — самый главный шутник и хохотун во вселенной, а его падшие ангелы всегда начеку… Кирилл просто не успел прервать свой непоправимый процесс, и петлю затянули те, кого не привлекают к уголовной ответственности…
Каким-то образом подруга Кирилла добилась у митрополита разрешения на отпевание — но мы с мамой не пошли, потому что страшно отпевать самоубийцу. Урну с прахом подхоронили без нас в могилу его матери Зои — и спустя несколько дней ураганный ветер повалил росшую у ограды березу, она рухнула на Зоин крест и сломала его. «Это, конечно, не случайность», — спокойно констатировала та подруга, позвонив мне вскорости, и я, признаться, полностью с ней согласна.
Что теперь рассуждать о не протянутой вовремя руке помощи страдавшему человеку, о том, что было бы, если бы я… — но ему ловко удалось скрыть от всех свое страдание, а разыскивать спрятанное… У нас нет времени. У нас никогда нет времени.
Ну что ж, скорбеть — так скорбеть. Итак,
ГЛАВА СЕДЬМАЯ, О ТОМ, КАК АДЬКА СТАЛ ПРЕДАТЕЛЕМ
С дядей Левой и дядей Костей — так именно представились мужчины в комбинезонах ошеломленному мальчугану, чин по чину пожав ему руку, а матери его предложив называть их Львом и Константином, — приключилась большая беда. Это сразу можно было прочитать по их осунувшимся, растерянно-скорбным лицам. Кроме того, они могли считаться, каждый по-своему, красавцами, как в кино. Оба статные, широкоплечие, обладатели залихватских чубов (смоляного и пшеничного), мужественных и грубоватых, словно у памятников революционерам, широких лиц и скупых, но привлекательных улыбок, красные командиры немедленно расположили к себе сердце Адьки — настолько, что он, представляясь, присовокупил к своему имени шепелявое «в», чтоб решили, что Вадька, Вадим, стало быть. Потому что ведь ясно же, что произнести неприличное «Адольф», если спросят вдруг о полном имени, — значит покрыть себя несмываемым позором и утратить такое важное доверие с первых же минут. И мама поняла, не поправила — лишь бы потом не проговорилась… Впрочем, ей не до сына стало с той минуты, когда она поняла, что перед ними стоят два человека — оттуда, из-за далекой черты, где еще, оказывается, жива и воюет Красная Армия, сопротивляется врагу несломленная страна.
— Скажите, а Ленинград?! — сразу же бросилась она к ним, как к избавителям. — Ведь его же не отдали, нет? Или… — она молитвенно сложила руки…
— Нет, нет, держится, не волнуйтесь, — стал успокаивать черночубый Лева. — И Москва стоит, оттуда еще зимой немец побежал не хуже Наполеона…
— И от Ленинграда побежал? — заклинала Анна.
— Скоро побежит, не сомневайтесь, — густым голосом отозвался пшеничный Костя. — А мы ему здесь — капкан, чтоб и бежать некуда стало.
— Так вы — партизаны? — догадался Адька.
— Значит, немцы под Ленинградом? — не унималась его мать.
Оба командира помрачнели.
— Н-не совсем, — выдавил Лева смущенно.
— Что — не совсем? — одновременно спросили мать с сыном.
— Да собственно, и то и другое не совсем… — мужчины переглянулись, и Костя решился: — Нам ваша помощь нужна, вот что.
— Вы мне про Ленинград сначала! — почти крикнула мать, теряя над собой контроль. — Пожалуйста! У меня муж там остался! На Кировском заводе он, если не в армии!
— Так вы что — не местные?! — почти что взревел вдруг Костя. — Кто же нас к Ведьминой балке проведет?!
— Я проведу, я, я здесь выросла, но вы мне про Ленинград, про Ленинград, умоляю! — забилась мать.
— В блокаде ваш Ленинград, — хмуро бросил Лева. — В кольце, значит. Голод там. Люди друг друга едят.
Адька и Анна инстинктивно сдвинулись поближе, не спуская глаз с потемневшего Левиного лица. Адька спохватился — голос его срывался:
— А как же… Ну, запасы… А если на самолетах…
— Сгорели на хрен все запасы, осенью еще. Бадаевские склады разбомбили. А самолеты… Смеешься ты, парень, что ли… Там только немцы летают и город бомбят. Чтоб добить тех, кто пока сам не помер. У меня мать и двух сестренок убило. В сентябре, когда артобстрелы начались, — окаменев лицом, коротко рассказал Костя.
— Господи… — Анна закрыла лицо руками.
— Не все так плохо, — вмешался Лева. — Там же теперь еще Дорога Смерти есть. Это по Ладоге, там кольцо не сомкнули. Все-таки доставляют какие-то продукты. И людей эвакуируют. Зимой по льду машины пускали, а с весны корабли ходят. Может, и ничего…
— Почему же тогда — Смерти? — выдавил Адька.
— Так в Ленинграде говорят. Потому что обстреливают и бомбят дорогу эту. Треть примерно на ней пропадают. Может и больше. А официально — Ледовой называлась зимой…
— А вам к балке — зачем? — вспомнил Адька.
— Много будешь знать — скоро состаришься, — отрезал Лева.
— К партизанам? И здесь появились? — догадалась Анна и сразу умоляюще прижала руки к груди: — Ох, не надо! Пропадем теперь через них!
— Как так — пропадете? — удивились разом оба командира.
— Да так! — отчаянно выкрикнула она. — Так, что под Великими Луками, говорят, за связь с партизанами две деревни сожгли до тла вместе с жителями! А нас здесь не трогают и жить дают нормально, потому что не гадит никто!
— Не га-адит?! — грозно попер на нее Лева.
— Это так вы борьбу с врагом называете? — строго наведался Костя.
— Вы армия — вы и боритесь, а у нас и оружия нет! Вы воюете, а мы за вас отдуваемся. Жизнью своей платим, детьми! Потому что немцы только там щадят население, где оно покорное! Не надо нам тут никаких партизан — это вам любой скажет! Знаю, как это бывает, слышала: партизаны ночью прибежали, взорвали и убежали — а в деревне наутро десять человек повесили. Нет уж, благодарим покорно, идите, откуда пришли! — такой длинной и страстной речи, на памяти Адьки, его всегда тихая и робкая мама не произносила еще никогда.
— По-онял… — зловеще протянул Лева. — Вот, значит, какие у вас тут комсомольцы-пионеры… Чуть Советская власть отвернулась — и уже, значит, под немца готовы… — чуть запнулся, покосился на Адьку и закончил смачно: — …лечь!
Адька стоял испуганный и ровно ничего не понимающий. С одной стороны, то, что говорила мать, не укладывалось ни в какие с детства определенные рамки и шло полностью вразрез с тем, что кипело в крови с того дня, когда он осознал себя не просто мальчиком, а — советским, следовательно, не таким, как все другие в мире, чуть-чуть избранным, чуть-чуть особенным… А с другой стороны — да. Слышал он многое из-за ситцевой занавески, за которой ночи напролет, бывало, шептались мама с бабушкой, и — не малыш ведь уже — догадался: с немцем ладить надо, иначе… И вообще… Песни — песнями, да и отпели их уже, а кто победит в этой войне, неизвестно… Поэтому счел он за благо помалкивать и во взрослый разговор с неуместным своим пионерством не вмешиваться… Ждал, что мать решит. Она повернулась к сыну:
— Адик, сынок… Домой пора, бабушка заждалась, — и, взяв его за руку, сделала один единственный шаг прочь.
Двое мужчин мгновенно, словно по воздуху из-за ее спины перенесясь, вмиг оказались прямо на тропе перед ними.
— Никуда не пойдете, — спокойно, без вызова и приказа в голосе сказал Костя.
Он не угрожал и не велел — просто констатировал. Его рука не расстегнула кобуру, а лишь ее коснулась. Так, слегка, кончиками пальцев.
— Пойду, — вдруг проявила никогда не свойственную ей храбрость и наглость Адькина мама. — Хотите — стреляйте. В спину женщине и ребенку. Давайте. Защитнички.
Она глянула презрительно, по-крысиному — и, опять же, такого взгляда у нее Адька не помнил; взяв сына за руку, Анна преспокойно повернулась спиной к разом утратившим грозный вид Красным командирам и почти вальяжно, по-ленинградски, тронулась прочь. Адька даже не испугался: откуда-то знал, что не выстрелят. Сзади раздалось — другое, просительное:
— Анна, послушайте. Мы в безвыходном положении.
Она обернулась, помягчела лицом. Лева и Костя приблизились. Один из них указал на солидную поваленную березу:
— Сядем, поговорим по-человечески…
…С ними действительно приключилось несчастье. Ночью с самолета их выпрыгнуло в заданном квадрате трое: еще был главный, Петька, хороший парень… Но… Что уж там случилось — никто не знает, только у Петьки этого парашют не раскрылся. Кто теперь разберет — небрежность или вредительство. При Петьке находилась карта со всеми подробностями. А задание у них было — найти остатки регулярных частей Красной Армии, вернее, просто несколько кучек рядовых и сержантов из разный частей, которые застряли здесь еще с прошлого года, со времени окружения, и сбились в отряд — а в командиры сами кого-то выбрали… Почти без оружия… Эдакие Робин Гуды… Но где-то на немцев напали, оружия немного добыли, рацию отняли, и какой-то умелец из них, радиолюбитель, сумел на связь выйти… Вот и решено было направить к ним Петьку командиром, Костю его замом, а Левку замполитом, а то ведь одичали они в лесу, наверное. Еду по деревням воруют… Их так или иначе, организовать надо, то есть создать новый партизанский отряд. Такое вот задание. Только парашют Петьку подвел, а тело его они сегодня все утро проискали — безрезультатно. Так и сгинул вместе с картой — такие вот дела. Здесь задерживаться опасно. Только и знают, что название, где будущие эти партизаны находиться должны: Ведьмина балка. А как туда добираться? К местным обратиться? А если немцев приведут? Думали, счастье, что Анна им встретилась, а она теперь помочь не хочет… Ну, вот они сейчас пообещают, что в районе озера никогда немцам солить не будут — только пусть она их, ради Бога к балке этой самой выведет!
— Часов восемь-десять нам пути туда. До темноты не успеем. В лесу ночевать придется. Что спрыгнули-то так далеко? — устало спросила смирившаяся Анна; запал ее уже сгорел, да и люди-то свои, советские, как не помочь…
— Думали сначала, что хорошо бы костры они жгли ночью — в аккурат бы и свалились прямо к ним. Но начальство не одобрило: говорят, там немцы летают туда-сюда, не ровен час, заметят, да и скинут пяток бомб на всякий случай… А уж куда летчик нас сбросил — так он свой приказ выполнял. Может, ошибся, кто его знает… Ночь все-таки, и летели без штурмана… В общем, выручай, Анна, нам больше надеяться не на кого…
Она кивнула и обернулась к Адьке:
— Аденька, сынок, беги домой. Расскажешь бабушке, что я…
Мужчины снова переглянулись. Костя произнес глухо, не поднимая головы:
— Аня, ты не горячись, а правильно нас пойми. Ну, не могу я вот так отпустить Вадика твоего «к бабушке», да еще и чтоб он рассказал там что-то… А ну, как просочится известие к немцам! Это ж считай, целый партизанский отряд накроют почем зря!
Анна взглянула дико; у нее даже губы посерели:
— Это… как же… вы нас, что же… совсем не отпустите?
— Отпустим, отпустим… — торопливо захлопал ее по плечу Лева. — Вы нас только доведите, а там идите на все четыре стороны. Сейчас нам важно, чтоб пацан твой один не бегал, а ты же человек взрослый! — он усмехнулся: — Если только сама партизанить не захочешь. А может, и ты, Вадик? А? Ружье дадут, будешь в немцев стрелять. Годится?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.