18+
Не Близкие Люди, Морана

Объем: 352 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Не Близкие Люди

Люди никогда не бывают

не безмерно хороши

не безмерно плохи.


Франсуа де Ларошфуко

Глава первая

Старик Модзалевский впервые после двухнедельного отсутствия явился сегодня на службу — на пристань пароходства «Сом».

Две недели были вычеркнуты из его жизни и проведены в такой невыносимой тоске, что он никогда потом не мог вспомнить об этом времени без ужаса и сердечной боли. За эти две недели в его семье стряслось страшное несчастье: умерла единственная и горячо любимая дочь.

Стариков Модзалевских и их дочь знал и любил весь город. Модзалевский был всего лишь местным пароходным агентом, но благодаря его деятельности, ему приходилось иметь деловые отношения чуть ли не со всем городом: а так как он был чрезвычайно общительный, любезный и приятный в общении человек, то все, кто вёл с ним дела, очень быстро становились его близкими знакомыми, а иногда даже и друзьями. Его дочь, умная и красивая девушка, считалась одной из самых замечательных и прекрасных барышень в городе. Многие за ней настойчиво ухаживали, делали предложения, и два года тому назад она приняла одно из таких предложений и вышла замуж за молодого доктора. Молодые поселились в одном доме со стариками, жили с ними спокойно и мирно, и всё, казалось, шло благополучно. О Модзалевских говорили: «Дом, где смеются».

И вдруг свалилось бессмысленное и ужасное в своей нелепой жестокости несчастье: дочь Модзалевских, Елена, захворала скарлатиной и, промучившись неделю, умерла.

Когда Модзалевский вошёл в свою контору, все служащие, которые там находились, замолчали и поднялись со своих мест, и кто с любопытством, а кто с состраданием и изумлением — глядели на него.

Торопливо кивая и ни с кем, против своего обыкновения, не здороваясь за руку, Модзалевский боком, неловко прошёл через главную комнату и пробрался в свой кабинет.

Там у заваленного папками окна, выходящего на залитую солнцем Волгу, стоял ближайший сотрудник Модзалевского, главный кассир и бухгалтер, Чакветадзе. Это был простой, прямой и немного резкий грузин средних лет. С ним Модзалевскому было удобно и легко работать, нежели с другими.

Чакветадзе — огромный, сильный и тёмный, словно бронзовая статуя — спокойно протянул ему гигантскую волосатую ладонь и внимательно, в упор поглядел на него.

— Что ты так смотришь, Иван Иваныч? — запинаясь, пробормотал Модзалевский.

Чакветадзе, собственно, звали Генацвале Джумберович, но кто-то придумал, едва ли даже не он сам, для краткости называть его «Иван Иваныч», — и это обращение утвердилось бесповоротно.

— Напрасно ты приехал, — с суровой ласковостью, тоном ворчливой, заботливой няньки промолвил бухгалтер.

— А что?

— Да ведь лица на тебе нет! Смотри, пожалуйста, на кого ты похож? Мы и без тебя справимся. Поезжай-ка обратно домой.

— Надо же и за работу приниматься, Иван Иваныч, — тихо ответил Модзалевский.

И, боясь, что Чакветадзе заведёт разговор о его несчастье, он торопливо спросил:

— А что у нас нового?

— Да ничего! — возразил бухгалтер. — Что нового? Всё старое «Крестьянин» вчера опять на пять часов запоздал. Давно пора убрать его и новый пароход пустить. И пассажиры, которые на него попадают, обижаются… Написать бы в правление…

— А как там «Фортуна»? — спросил Модзалевский про конкурентное пароходное общество.

— «Фортуна» опять жулит! — воскликнул он. — Не хочет соглашение соблюдать — и всё тут! С Лукашина за груз опять на пятак дешевле взяли.

У грузина даже глаза засверкали от негодования при этих словах.

— И чего они, скажи, пожалуйста, жульничают? Да и Лукашин дурак! Сотню-другую сэкономил, а груз пойдёт дольше, да ещё и изгадят в пути… Вот мы бы, небось, и скорее, и аккуратнее доставили бы.

В другое время эта история взволновала бы Модзалевского. «Фортуна» была обязана взаимным соглашением поддерживать установленные общие цены, но то и дело втихомолку понижало их, завлекая к себе клиентов, нанося тем самым ущерб «Сому» и ещё двум другим пароходным обществам. Модзалевский, как агент одного из самых главных обществ, старательно ловил и изобличал «Фортуну» в её махинациях. Но теперь вся эта возня с «Фортуной» показалось ему чем-то глупым и ненужным.

— Надо будет доложить правлению… Это, в конце концов, глупо. Мы не сыщики, чтобы караулить каждый их шаг. Самое лучшее было бы убрать их из соглашения.

— Вот и я это самое говорю! — подтвердил Чакветадзе. — И чего, собственно спрашивается, бояться? Конкуренции? Да что может сделать «Фортуна»? Убавить цены? Ну, будут у них новые цены, а пароходы останутся старые, порядки останутся прежние. Дураки, конечно, польстятся на их цены, а потом, когда они обожгутся, сразу к нам и прибегут. Да тот же Лукашин к нам придёт… Вот только пароходов бы нам побольше. Надо вторую линию пустить, тогда от «Фортуны» только название и останется.

Модзалевский молча слушал грузина, и всё ещё боялся, что тот станет расспрашивать о его горе. Но Чакветадзе, попав на свою любимую тему, по-видимому, забыл обо всём остальном и активно жестикулируя, говорил без остановки. Говорил так горячо и эмоционально, что у него от волнения даже покраснело лицо.

Его раскатистый голос громко раздавался в светлом, залитом солнцем кабинете. И как бы заодно с ним также громко и уверенно, в соседних комнатах, щёлкали счёты и пробивались билеты. Оттуда же доносились разговоры, смех и неотъемлемый шум рабочей суеты.

Дверь распахнулась, и конторский вахтенный, красивый и светлый юноша, Алексей Владимирович, доложил:

— Николай Павлович, «Гвидон» подходит!

— Близко? — спросил за Модзалевского бухгалтер, прервав сам себя на полуслове.

— «Товарищество нефтяного производства» прошёл.

— Ясно, ступай.

Алексей Владимирович скрылся. Чакветадзе заглянул в окно, совершенно закрыв его своей гигантской фигурой.

— Опаздывают, — промолвил он, — грузятся в последнее время долго они.

Модзалевский почувствовал, что здесь, в привычной и приятной для него обстановке, в общении с приятным, а главное, — посторонним его горю человеком, ему становится легче: он почувствовал себя способным разговаривать о произошедшим. Вместе с тем ему стало понятно, что в этом состоянии неожиданного размягчения он способен расплакаться, завыть и начать биться головой об стену. Его горе перешло из мёртвой стадии в стадию живую — более лёгкую, но более бурную.

Чакветадзе снова принялся рассуждать о «Фортуне». Лукашин, видимо, не давал ему покоя.

— Вот ты бы, Николай Павлович, наверное, сумел бы его уговорить. Обидно же. И денег мы не получим, и он дурак, товар испортит. А получилось так из-за того, что ты… — осёкся. — Ну это… Занят был.

Разговор принял роковой оборот. Но Модзалевский уже не пытался отклонить Чакветадзе от больной темы. Он молча слушал его, склоняясь над кипой счетов, накладных, телеграмм, и ждал неумолимых, но уже не казавшихся ему теперь нетерпимыми, расспросов.

И расспросы неумолимо последовали.

Чакветадзе был, конечно, осведомлен, и притом довольно детально, об ужасном несчастье Модзалевского. Но он узнал всё это от вторых и третьих лиц, а ему хотелось получить сведения из первоисточника.

И он стал расспрашивать Николая Павловича своим обычным деловым тоном.

— Как же это у тебя беда такая случилась? Что произошло-то?

Модзалевский хотел ответить, но всё ещё не мог. В этот момент снова в дверях появился вахтенный.

— Николай Павлович, «Гвидон» на горизонте.

Модзалевский в качестве агента обязан был лично встречать каждый пароход. Он поднялся, чтобы выйти наружу, но грузин-бухгалтер почти насильно усадил его обратно.

— Сделай милость, сиди, пожалуйста, спокойно… И без тебя там справятся!

Модзалевский покорно опустился на стул. Наступила минута молчания. Весёлый шум пристанской жизни, казалось, усилился, а по потолку бегали и дрожали светлые отражения воды. Мимо окон медленно прошёл, солидно дымя своею трубой, огромный буксир и вдруг свирепо заревел на приближающийся встречный пароход. В ответ ему раздался другой медноголосый вопль с парохода, тревожа ясный простор задремавшей в тепле позднего утра Волги.

— Так что же произошло? Почему такая беда случилась? — продолжил свой допрос Чакветадзе.

Модзалевский немного успокоился и уже мог ответить на этот вопрос.

— Разве можно, Иван Иваныч, сказать, почему? — возразил он. — Ребёнок подхватил скарлатину, а она уже заразилась от него.

— Ай, как жалко, слов не найти как жалко… — промолвил Чакветадзе, качая своей головой. — И как несправедливо-то! Такая молодая, такая умница, такая красавица!

Модзалевский почувствовал, как у него сдавило горло, будто на него накинули удавку, и в это мгновение потемнело в глазах. Впрочем, в окнах кабинета действительно потемнело. Заслоняя ширину и блеск реки, там к пристани медленно подплывал пароход. Показалось два этажа окон, галерея с белыми спасательными кругами и тёмные фигуры пассажиров, выстраивающиеся в очередь к трапу. Пароход остановился, мягко толкнувшись о борт пристани.

— А доктора, почему не уберегли? — продолжал Чакветадзе. — А ведь ещё и муж — доктор!

Всякий другой человек, если бы он стал сейчас делать такие замечания, рисковал бы не получить ответа, или бы получил в грубой форме замечание, что это не его дело… Но грузин-бухгалтер был так мил, добродушен и сердечен, что Модзалевский допустил все эти щекотливые апострофы и счёл даже возможным отвечать на них.

— Да, вот не уберегли. Вот и муж её тоже доктор, и тоже не уберёг! — ответил он, чувствуя близость слёз.

— А ребёнок как? Шибко хворал?

— Шибко хворал, — ответил Модзалевский, невольно употребляя выражения собеседника, — но дети легче переносят скарлатину, чем взрослые. Ребёнок потихоньку поправляется…

— Елена Николаевна долго мучилась?

— Неделю… Неделю с лишним… И с первого же дня стало понятно, что не перенесёт…

— Ужас, — сочувственно пробормотал Чакветадзе.

— Всё было сделано… — продолжал Модзалевский, тщетно стараясь унять дрожащий голос, прыгающий подбородок и наступающие слёзы. — Всех докторов собрали, а толку-то… Ох, как она мучилась! Ведь она уже в первые дни знала, что не выживет… И ребёнка жалела, и нас жалела.

— Какой ужас! Ах, какой ужас… — тихо повторял бухгалтер. — А ребёнка-то, как жалко, мать в таком возрасте потерять. И тебя жалко до боли Николай Павлович… Такой счастливый человек ты был, и такое несчастье…

Модзалевский вдруг почувствовал, что горло ему захватило судорогой. Он торопливо поднялся со стула, хотел побороть себя, отвлечься. Но уже было поздно… Широкая и бурная волна плача вдруг нахлынула на него. Он бессильно опустился обратно на стул. Закрыл глаза ладонями и жалко заплакал, словно заблудившийся в лесу ребёнок.

Чакветадзе в первую минуту растерянно смотрел с широко раскрытыми глазами на своего плачущего сослуживца, никак не ожидая такого конца. Потом он попытался утешить его.

— Не плачь Николай Павлович, не плачь, пожалуйста! Ну что ты…

Но старый агент плакал безостановочно, неудержимо, словно в нём пробился огромный источник.

Тогда Чакветадзе попытался ухаживать за ним: зашторил все окна в кабинете, принёс полотенце, налил и поставил перед Модзалевским стакан воды. И тщетно придумывал, чтобы ещё сделать?

Вдруг дверь широко раскрылась, и вошли капитан «Гвидона» и его помощник.

— …А я ему значит, говорю: «С дураками в карты не играю, а то сам дураком стану», — заходя и громко смеясь, они оба не сразу увидели плачущего агента.

— Да тише вы, тише!!! Выйдите отсюда, потом зайдёте! — накинулся на них со злобным лицом Чакветадзе.

— Батюшки!… — изумился капитан. — Николай Павлович? Что это вы? Что это он? — растерянно обратился он сначала к Модзалевскому, а потом к Чакветадзе.

— Уходи, пожалуйста! Очень тебя прошу, — громко шептал грузин, хотя никакой надобности в шептании не было. — Горе у человека — дочь умерла.

— Да что ты?… Какая дочь? Неужто Елена Николаевна? — воскликнул капитан. — Когда? Как?

— Я тебе говорю, иди отсюда! Не видишь плохо человеку, ступай.

Капитан и помощник помялись, и на цыпочках вышли вон. Бухгалтер вышел следом за ними и тихонько затворил дверь, оставив плачущего агента одного в кабинете.

— Скажи на милость, что произошло с Еленой Николаевной? — пробормотал капитан. — Я ведь ничего не знаю…

— Потом всё узнаешь, — рявкнул Чакветадзе. — Ты вот лучше скажи, что мне с ним делать? Капель ему, что ли, каких дать? За доктором послать?

— Я тебе сейчас дам, Иван Иваныч, пароходную аптечку, — сказал капитан, — возьми оттуда валерьяновых капель и дай ему штук двадцать… И всё же, что за история? Ах, жаль барыню! Славная была… А я ведь за тобой пришёл, хотел позвать стерлядь покушать.

— Спасибо! Кушай сам! — быстро ответил бухгалтер. — Я не могу старика сейчас оставить, жалко. Пошли за твоей аптечкой!


Когда Чакветадзе вернулся обратно с аптечкой, то застал перед дверями кабинета целую толпу: конторские служащие, кассир, практикант с парохода и Алексей Владимирович столпились у дверей и с жадным, нелепым любопытством смотрели сквозь полуоткрытую дверь на Модзалевского. Старик всё ещё плакал, сидя всё в той же позе за своим столом. На полу в луже воды лежали осколки разбитого стакана. Очевидно, Николай Павлович, уронил его неловким движением локтя.

— Смотри, стакан разбил, — сказал один клерк другому, не заметив возвращения бухгалтера.

На лице клерка не было ни капли сочувствия, из-за чего увиденное и услышанное мгновенно вскипятило, и без того горячую, кровь грузина.

— Убирайтесь вон!!! — гаркнул он во всё горло, покраснев до такой степени, что лицо стало лиловато-красным. — Живо возвращайтесь, дураки бесчувственные, по своим местам! Что тут смотреть?! У человека горе, плачет, а вы глазеете! Ууу, болваны, идиоты, шайтаны проклятые!

Глазеющие сконфузились и начали разбредаться. Чакветадзе окончательно рассвирепел, схватил половую щётку и швырнул её в толпу отступающих по своим местам, уже совершенно не думая о спокойствии им же самим охраняемого Модзалевского.

Модзалевский, словно пробуждённый воплями грузина, пришёл в себя и перестал плакать.

Он чувствовал страшную разбитость и вялость во всём теле, но острая душевная боль прошла. Он огляделся, вытер набухшие красные глаза и промолвил:

— Иван Иваныч, будь добр, позвони, чтобы дали холодной воды. Да позови Сухомлина.

— Работать хочешь? — кротким и тихим голосом спросил Чакветадзе, заботливо, словно нянька, наклоняясь над ним. — А может лучше тебе домой пойти? Или немного отдохнуть? Ведь опять плакать начнёшь…

— Нет уж, довольно! — сконфуженно пробормотал Модзалевский. — Пора за дело браться.

Он пошёл в уборную, умылся ледяной водой, выпил капель и, освежённый и спокойный, вернулся в кабинет.

— Оставили ли каюту Акимову? — спросил он кассира. — Он ещё вчера по телефону заказывал.

— Николай Павлович, кают нет, — ответил кассир, — пароход весь забит, не одного места нет.

— Позвоните ему на квартиру: может быть, он ещё не успел выехать на пристань. Спросите, не подождёт ли он до завтра? Да вели первый свисток давать. И без того задерживаемся.

Спустя минуту над конторой, перекрывая смешанный гул голосов пассажиров, мощно зазвучал гудок с «Гвидона».

И Модзалевскому показалось, что этот знакомый и приятный шум звал его к прежней трудовой и спокойной жизни. Он как бы говорил ему: «Твой страшный двухнедельный кошмар закончился. Ты опять войдёшь в старую колею, и будешь доживать жизнь в прежней обстановке, чуждой потрясений и недоумений».

И вплоть до отхода «Гвидона» Модзалевский чувствовал себя по-старому работоспособным и любящем свою работу тружеником. Он разговаривал с пассажирами, урезонивал грузоотправителей, отправился на пароход присутствовать при высаживание какого-то скандалившего пассажира и имел такой спокойный вид, что ревниво наблюдавший за ним Чакветадзе недоумевал и бормотал, пожимая плечами.

— Смотри, пожалуйста! Совсем другой человек. А ведь как плакал! Как плакал!

Глава вторая

Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи всё-таки ещё нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.

Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, всё было ясно, и всё звало к жизни, то здесь, дома, всё оставалось ещё в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.

Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Всё это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.

Ребёнок был её продолжением, частичкой её самой, и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.

Муж Елены, доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжёлым, кошмарным…

Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена — милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, — остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, и было время, в самом начале его появления в обществе Модзалевских, когда Модзалевские, при всём их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чём они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.

С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошёл нудный, тяжёлый человек, и встал между ними и их дочерью.

Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.

Это был страшно самовлюблённый и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские, особенно в первое время после женитьбы, всеми силами старались относиться к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и в каждом поступке — насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать своё достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержания своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живёт не в своём доме. Всё это служило предметом постоянных ссор с тестем и тёщей, а иногда и с женой.

Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавёлся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это ещё больше портило отношения.

Когда родился ребёнок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.

Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во всё: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов, около колыбели ребёнка началась негласная война.

В разгар этой самой войны Елена и скончалась.

Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.

После смерти жены Лукомский сделался ещё более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием, и заодно изводился сам.

Модзалевский при видя зятя, испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было ещё так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.

«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» — мелькнула мысль у Модзалевского.

Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:

— Что это такое значит? Я желаю знать, за кого, наконец, меня держат в этом доме? Будьте добры, объяснить!

— Что опять такое? — усталым тоном спросил Николай Павлович.

— Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! — крикливо промолвил зять.

Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:

— Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!

— Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…

— Господи, да передам! — прервал его Модзалевский. — Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.

Лукомский вздёрнул плечами.

— Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец — это мой ребёнок и я его отец!

— Да знаю, знаю! — промолвил Модзалевский. — Вы — полноправный член семьи, вы — муж, вы — отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.

У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.

А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.

«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! — думал Николай Павлович. — Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»

Модзалевский пошёл в детскую.

Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.

Прежде чем войти в детскую, Модзалевский тщательно вымыл руки и надел домашние тапочки, чтобы как-нибудь ненароком не занести сюда, в это чистое и светлое царство, уличную грязь. И только после этого он позволил себе приоткрыть дверь детской и заглянуть туда, чтобы убедиться, там ли Елизавета Сергеевна.

Модзалевская была там.

Она только что закончила купать ребёнка и теперь готовила для него молочную смесь. Модзалевские считали безнравственным пользоваться услугами кормилицы и кормили внука искусственно. Одетая в белый халат, с засученными рукавами, окружённая целым ассортиментом бутылок и склянок, она была сейчас похожа на учёного-химика из лаборатории. В детской было жарко и пахло тёплой сыростью от ещё не вынесенной ванны.

Модзалевская разлила смесь в бутылочки, взяла у няни раскрасневшегося мальчика и ловким, привычным, движением завернула его в одеяло. Взяв его на руки, она поднесла к его губам бутылочку, и ребёнок с деловитым видом поймал наконечник соски и стал торопливо сосать смесь, проводя глазами по потолку и стенам, словно изучая их.

Когда ребёнок закончил, Модзалевская положила его поперёк большой кровати на подушку и села рядом на стул.

— Ну вот и всё, — промолвила она, глядя на внука, — теперь будем спать.

Она днями и ночами ухаживала за внуком. Это ухаживание, очень усложнившиеся после скарлатины, отнимало у неё всё время и давало ей возможность легче переносить горе. Она вся ушла в это сложное и кропотливое дело, и спасалась им от невероятной тягости утраты. Это было для неё таким же отвлечением, как для её мужа его пристань и пароходы.

Модзалевский пришёл сюда для того, чтобы переговорить с женой о новой жалобе зятя. Но в детской находилось постороннее лицо — няня, и он ждал, когда она вынесет ванну и уйдёт.

— Ну что, как там Сашенька? — спросил он жену.

— Лучше, слава богу.

Модзалевский взглянул на ребёнка, на это маленькое живое воспоминание о любимой дочери, и ему стало грустно и опять хотелось плакать. Ему хотелось поговорить с женой о внуке, о его будущем, о его воспитании, но в душе острым клином сидела мысль о Лукомском и только что произошедшем разговоре с ним. Необходимо было завести разговор о нём.

Няня подняла мокрую, блестящую ванну и ушла с ней из комнаты. И Модзалевский нехотя начал.

— Что у вас опять произошло?

Он не сказал с кем, но жена поняла.

— Послушай, Коленька, — негодующе начала она и покраснела от волнения, — я не понимаю, что это за человек такой? Я купала Сашу, было жарко, и я разделась, а он стучит в дверь и требует, чтобы я немедленно впустила его присутствовать при купании. Я ему русским языком говорю, что не могу, что я не одета, что некогда одеваться, потому что ванна остынет, а ребёнок хочет спать. А он ничего слушать не хочет, я рассердилась и накричала на него.

— Эх, Лизанька! — поморщился Модзалевский.

В душе он был полностью согласен с женой. Но, по свойственной ему мягкости и деликатности, он не любил её резкостей и всегда старался смягчить их. К тому же сейчас надо было примирить враждующие стороны.

Ребёнок заснул и Модзалевские перешли на шёпот.

— Нельзя так, Лизанька! — промолвил Николай Павлович. — Не злодей же он, в самом деле… Я полагаю, что необходимо установить мир. Иначе нормально мы жить не сможем. Мы только нервы трепать друг другу будем, а толку никакого в этом нет.

— А чего он вообще здесь торчит? — продолжала Модзалевская, не слушая мужа. — Он когда-нибудь уже уедет в свою командировку? У этого человека нет никакого такта! Ведь видит же сам, что ему здесь не рады, что он всем в тягость! Что, ему сына, что ли, жалко оставить? Никогда в это не поверю…

— Да, конечно, если бы он сейчас уехал в командировку, это было бы самое лучшее, — мечтательно согласился Модзалевский.

— Прожил бы год за границей, — говорила Елизавета Сергеевна, — всё бы тут без него наладилось. Сашу выкормим, воспитаем как надо… А не то ведь просто сил, никаких нет! Усовести ты его, бога ради! Уговори уехать! Скажи, что нам и ему так легче будет.

— Я уже ему неоднократно это говорил… — возразил Модзалевский. — Вообще его не понимаю… Ясно только одно, что он томится и не находит себе места, и работа валится у него из рук, а между тем ему надо ещё свои дела закончить, перед отъездом.

— А ты был в сиротском суде?

— Нет, не успел.

— Что же ты? Надо хлопотать!

Модзалевский собирался хлопотать о том, чтобы его назначили опекуном над ребёнком, на случай, если Лукомский уедет за границу. Об этом уже был разговор с зятем, и тот не только соглашался оставить внука на это время у Модзалевских, но и сам просил их об этом и даже дал метрическое свидетельство Саши.

— Завтра же я съезжу в суд, — сказал Николай Павлович, поднимаясь со стула. — А теперь, в самом деле, попробую ещё раз поговорить с ним насчёт командировки.

И он пошёл к зятю.

Зять был у себя в комнате. Когда Модзалевский вошёл к нему, он рылся у себя в письменном столе с мрачным видом, не внушающим ничего хорошего.

Модзалевский шёл сюда, искусственно смягчив и умиротворив себя. «Надо уже закончить все эти ссоры и склоки, — думал он, — надо хоть как-нибудь установить приличные отношения».

Но когда он опять увидел мрачную фигуру этого человека, насквозь пропитанного одним негативом к Модзалевским, благие мысли и намерения стали быстро испаряться. Николай Павлович почувствовал, что внутри него снова закипает острая неприязнь к Лукомскому.

— Извините, что помешал вам, — против воли сухо произнёс он, — нам надо объясниться, долго жить в таких условиях становится уже невозможно.

Лукомский продолжал рыться в столе, не меняя позы и, по-видимому, начал злиться, так как его уши начали багроветь.

— Я тоже так считаю, это становится невыносимым! — ответил он. — Но едва ли я виноват в этом…

— Зачем разбирать, кто прав, кто виноват? — промолвил Модзалевский, стараясь удержаться от овладевшего им раздражения. — Дело не в том, кто виноват, а в том, как установить более приличные отношения. И я думаю, Даниил Валерьевич, что не только нам нужно пойти на уступки, но и вам тоже. Вы чересчур требовательны. Вы не хотите не с кем считаться. Вот и сегодня вы совсем напрасно рассердились на Елизавету Сергеевну и не пожелали даже выслушать её объяснения!

Модзалевский незаметно сам для себя перешёл от предполагавшихся уговоров к упрёкам. Лукомский вспылил.

— Николай Павлович! Не я не хотел выслушивать объяснения, а maman… Я целых полчаса стоял перед закрытой дверью в детскую, вход в которую должен быть открыт для меня постоянно, как для отца ребёнка, в любое время дня и ночи… Я убеждал maman, я объяснял ей всё это и объяснял это раньше. И всё-таки, несмотря на присутствие прислуги, меня не впустили, и теперь даже в глазах няньки я — пустое место. Неудивительно, что меня во всём доме никто в грош не ставит. Maman поразительно бестактна в этом отношении. Она совершенно не считается с обстановкой, и с присутствием посторонних лиц. Это уже не первый, не второй и даже не десятый такой случай. Это система!

— Ну, какая такая система? — рассердился Модзалевский. — Елизавета Сергеевна была раздета, одеться было некогда, а вы, извиняюсь за выражение, ломились в дверь как буйный. И я вас спрашиваю, это тактично? Вот это тактично, по-вашему? Да и вообще это такой вздор, такая чепуха, что и говорить бы не стоило, а вы делаете из мухи слона!

Лукомский пожал плечами.

— А я вам говорю, что это система. Так всегда делается. Всё это, конечно, мелочи, но мелочи характерные, а главное, унизительные для меня… Везде в этом доме проходит мысль, что я — пятое колесо в телеге, что я — никто в этом доме.

Модзалевский хотел было возразить, но ему стало нестерпимо скучно продолжать этот бестолковый спор, которому, по обыкновению, и конца не предвиделось.

— Бросим этот разговор! — предложил он. — Я не хочу с вами ссориться.

Лукомский тоже почувствовал, что спорить на эту тему бесполезно, раз его собеседник не понимает или умышленно не хочет понять его. Он сделал унылое, «Достойное», как ему казалось, лицо и сказал:

— Я, тем не менее, хотел бы ссориться.

Наступила пауза. Модзалевский встал и прошёлся из угла в угол.

— Что это вы делаете? — миролюбиво обратился он к зятю, остановившись перед ним. — Собираетесь, что ли?

— Нет, я ищу портрет Елены, который стоял на комоде. Не понимаю, куда я мог деть его? Это лучший её портрет, и притом единственный. Да, чёрт возьми, где он? Как украл его кто…

— У нас в доме, слава богу, воров нет, — морщись, сказал Николай Павлович.

Он помолчал и произнёс другим тоном:

— А я уж серьёзно подумал, что вы собираетесь. И я, между прочим, хотел даже побеседовать с вами насчёт вашей командировки за границу.

Лукомский услышав эти слова, насторожился.

— О чём именно? — сухо спросил он.

— Послушайте, Даниил Валерьевич, — мягко заговорил Модзалевский, — не сердитесь на меня, но я скажу вам прямо и откровенно: нам надо на время разъехаться… Пока всё не уляжется. Вы видите, как трудно нам стало ладить друг с другом… Я, конечно, понимаю, что всё это происходит из-за того, что все мы сильно расстроены. Но, чтобы не портить отношения до конца, нам нужно отдохнуть друг от друга. Я не могу никуда уехать, а вы можете… Вы даже обязаны уехать: у вас казённая командировка.

Лукомский выпрямился во весь рост и сделал оскорблённое лицо.

— Я очень сожалею, — глухо произнёс он, — что довёл дело до того, что меня выдворяют… Разумеется, мне давно нужно было бы покинуть ваш дом…

— Нет, ну серьёзно, с вами невозможно разговаривать! — стал опять терять терпение Модзалевский. — Кто вас выдворяет? Зачем такие слова? Я же вам говорю, что нам надо разъехаться временно. Временно, понимаете? Иначе мы изведём друг друга… Сейчас наша с вами совместная жизнь — это одно мучение. Но пройдёт время, всё изменится, сгладится, вот увидите. Поймите, для всех это будет правильно.

— Благодарю вас за ценный совет! Вы совершенно правы. И я был бы очень рад немедленно же освободить вас от своего присутствия…

— Господи! Да что вы опять такое говорите? — раздражённо перебил его Модзалевский, но Лукомский продолжил:

— Но, к сожалению, имеются обстоятельства, мешающие мне немедленно удовлетворить ваше желание. Во-первых, у меня ещё не готов заграничный паспорт, что, впрочем, не мешает мне поселиться в гостинице до его получения. А, во-вторых, и это самое главное, мой сын.

— Что ваш сын?

— Если я вас покину, то я не могу оставить у вас своего ребёнка. А перевести его сейчас в другую обстановку я, к сожалению, не могу. Прошу меня простить, что я не позаботился об этом раньше.

— Позвольте! — воскликнул Модзалевский. — Что вы такое говорите? Ведь вы же сами согласились оставить Сашеньку у нас.

— Да… Но тогда было другое дело. Тогда я был мужем вашей дочери, и как-никак, близким вам человеком… И тогда вы ещё не предлагали мне под разными деликатными соусами прекратить эту близость…

Модзалевского взорвало. Всякий раз, когда он (как, например, сейчас) приходил в ярость, у него как-то на голове самим собой вставали дымом седые волосы, а очки начинали сваливаться с близоруких глаз. И при этом его невысокая, сутулая фигура становилась выше и величественней.

— Вы не человек! — закричал он тонким голосом, махая очками, дрожащими руками. — Вы машина! У вас нет сердца! Вы не можете понять самых простых, самых обыкновенных человеческих слов и перерабатываете их в какую-то гадость! Вы везде и во всём видите какой-то скрытый замысел! И никакими силами нельзя вам втолковать, что с вами говорят вполне искренно. Я же вам сказал, что разъехаться нужно временно, пока всё не успокоится… Но если уж вы всё понимаете шиворот-навыворот, то мне остаётся только одно: просить не покидать нас ни на одну минуту, бросить все ваши чёртовы командировки, мучить себя и нас, и окончательно испортить все отношения между нами.

— Николай Павлович, прекратите эту театральщину и издевательства надо мной, — небрежным тоном произнёс зять.

— Издевательства? — кричал Модзалевский. — Кто над кем ещё издевается, вы и издеваетесь!

Он махнул рукой и, весь красный, вспотевший и злой, вышел быстрым шагом из комнаты зятя.

— Что такое? — спросила его встревоженная Елизавета Сергеевна.

— Нет, это невозможно! — плачущем голосом говорил старик. — Ну, и чёрт с ним! Пусть живёт здесь… Что я могу ещё сделать с ним?

Позднее, немного успокоившись, он передал жене содержание своего разговора с зятем.

— Так он уезжает или не уезжает? Я ничего не понимаю, — заметила Елизавета Сергеевна.

Модзалевский широко развёл руками.

— Он хочет дать нам понять, что если, мол, он уедет, так уж уедет совсем, и что между нами всё порвано, и что мы его выгнали. Словом, если он уезжает, то это скандал, позорище и смертельное оскорбление ему…

Николай Павлович от волнения, словно зверь в клетке, несколько раз прошёлся по комнате.

— И беда не в том, — продолжил он, — что из-за паспорта или по другой причине он проживёт у нас ещё неизвестно сколько дней, а беда в том, что при таких его взглядах мы, пожалуй, и сами будем просить его остаться. Потому что мы не хотим скандалов и позорищ… Да к тому же ещё эта его болтовня насчет Саши.

Старики долго ещё не могли успокоиться и, заперевшись в своей комнате, до глубокой ночи рассуждали об ужасном зяте и о невозможности отделаться от него.


Лукомский, по уходу Модзалевского, в первый момент хотел броситься за ним вслед и во всеуслышание, так, чтобы вся прислуга слышала, объявить: «Я ни на минуту больше не задержусь в вашем доме!» — и в самом деле тут же собрать вещи и уйти в гостиницу. Но свойственная этому чопорному и холодному человеку выдержка удержала его от этой выходки.

— Нет! Это уже слишком! — бормотал он, нервно шагая из угла в угол. — Это уже чересчур! За кого они, в самом деле, меня держат?

Тесть, в сущности, и раньше закидывал удочку насчёт командировки и насчёт того, что было бы лучше Даниилу Валерьевичу уехать. Но ещё никогда, как казалось сейчас Лукомскому, он не делал этих закидываний в такой прямой и обидной форме, как сегодня.

Он нервно бродил по комнате и обдумывал, как же ему теперь поступить? Разумеется, правильней всего, достойно это немедленно уйти и порвать все отношения с этими неделикатными людьми. Но уйти — это значит уйти совсем и, стало быть, забрать ребёнка. А куда пристроить этого ребёнка, этого сына, к которому Лукомский не чувствовал никакой привязанности, но который принёс с собой, на свет божий, новый авторитет для Лукомского — авторитет отцовский. Этот, как и все другие авторитеты Лукомского, нуждался в поддержке и охране, и поэтому невозможно было игнорировать сына, но приходилось много соображать, по поводу его дальнейшего существования.

Со временем, не торопясь, обдумав всё как следует, конечно, можно было бы пристроить сына куда-нибудь приличным образом. Но сейчас, завтра, послезавтра — сделать это было невозможно.

«Может быть, он извинится завтра передо мной, и всё это сгладится? — вдруг пришла Лукомскому в голову мысль. — А иначе как быть? Не глотать же бесконечно все эти оскорбления?»

Для того, чтобы хоть немного успокоиться и отвлечься, он снова принялся за поиски портрета. Но вместо успокоения это занятие принесло новые раздражения.

Он перерыл все ящики комода, весь письменный стол, все бумаги и брошюры, которые лежали на этажерке, но портрета нигде не было. А между тем Лукомский ясно помнил, что ещё два дня назад портрет лежал на комоде.

Сегодня ему пришло в голову заказать сделать с него увеличение в изящной чёрной рамке с креплениями. Ему казалось, что это будет очень прилично и вполне подходяще его новому статусу. Статусу вдовца.

«Куда он мог подеваться? — думал он, раздражённо ходя по комнате большими шагами. — Что это за возмутительные порядки? Мои вещи пропадают из моей собственной комнаты! Кто же здесь без меня хозяйничал? Или я уже не хозяин даже здесь?»

Измученный и раздражённый, он улёгся спать, но уснуть не мог. Несколько раз, в течение ночи, он вставал, пытался работать, читать, обдумывать своё положение, искать ещё раз портрет, но ничего не получалось. Мысли в его голове никак не могли собраться воедино, а в сердце закипало, и росла острая неприязнь к «неделикатным и нетактичным людям».

На следующий день у него произошла новая ссора с Модзалевскими, потом ещё и ещё — и отношения с ними, с каждым новым днём, становились все хуже и хуже.

Глава третья

Иван Иваныч Чакветадзе получил жалование и отправился «кутить» на стоявший у пристани пароход.

Грузин-бухгалтер свято исполнял этот обычай каждый месяц. Но так как он был человек очень воздержанный и скромный, а ещё и не пил вина, то кутежи у него были довольно своеобразные.

Он позвал своего помощника Сухомлина и передал ему инструкции, как и что делать без него, а сам надел красный парадный бешмет с крупными чёрными пуговицами, чистую чёрную сорочку и новую, кристально белую, кавказскую папаху. И, напустив на себя важности, торжественно отправился в рубку первого класса.

— Здравствуйте, Иван Иваныч! — кланялись ему знакомые официанты, радостно улыбаясь.

— Здравствуй! — величественно кивнул он. — Который из вас самый проворный? Ко мне иди! Служить мне будешь, буду гонять тебя так сильно, что заморю на работе.

— Не заморите, Иван Иваныч! Вы человек хороший, обходительный, щедрый.

В рубке Чакветадзе уселся за отдельный стол в углу, и, напустив ещё больше важности, произнёс:

— Ну, значит, меню мне давай.

Официант подал меню, и Чакветадзе стал внимательно изучать его.

— Осетрина у вас свежая?

— Помилуйте, Иван Иваныч… Из Астрахани идём-с.

— И севрюжка тоже?

— И севрюжка. И вообще любая рыба на пароходе: стерлядь, судак, налим…

— А из дичи есть что-нибудь подходящее для меня?

— Куропатка есть, тетерев, утка…

— Ага… Так… Тогда будь добр, подай мне салат из рыбы… Да чтобы зелёного горошку побольше, солений разных, да и грибков ещё можно.

— Слушаю-с, Иван Иваныч!

— А после подай мне пожарскую котлету из дичи… И потом пломбир с фруктами… Два пломбира с фруктами.

— Слушаю-с…

— Постой, постой! Погоди, знаешь, что сделай: сначала пломбира мне подай, хорошо? А уже потом рыбу и котлетку…

— Понял вас, сию минуту!

— Нет, постой!… Смотри, пожалуйста, а ты действительно проворный!… Ты погоди. Возьми свой карандашик с бумагой и ещё запиши… Взял? Записываешь? Так… Ещё мне порцию чёрной икры, это между делом, потом сыру мне… Швейцарского, а затем чашечку бульона куриного. Вот… Смотри не упусти ничего!

— А из вин, что прикажете?

— А из вин подай мне фруктовой воды — грушевой и черносмородиновой. А потом можно и чая… С вареньем и печеньем.

Иван Иваныч страстно любил чай со сладостями и мог пить его помногу и подолгу. Про него ходил один миф, что во время пожара в его доме, который случился несколько лет назад, Иван Иваныч едва не сгорел из-за чая. Он пил чай, когда к нему прибежали и сказали, что его дом загорелся. «Мало ли что там горит! — возразил он. — Не видишь, я чай пью!». Немного погодя, опять прибегают: — «Иван Иваныч, лестница горит! Бегите!» — «Смотри, пожалуйста, не буду я бежать! Дайте чай допить!» Наконец только когда пламя ворвалось в комнату, Иван Иваныч схватил самовар и кое-как, через окно, выбрался наружу. Но чай всё-таки допил.

— Ну-с, теперь всё, — объявил он официанту, — действуй! Ах да, передай ещё капитану: мол, Иван Иваныч, угощает. Просил пожаловать, если время имеется.

Спустя минут двадцать, Чакветадзе находился уже в самом разгаре пиршества. Перед ним стояли бутылки с разноцветной жидкостью, сковородки с горячей едой, разные салатницы, тарелки… Его тёмное скуластое лицо ещё больше потемнело от удовольствия и жара. В рубке было почти пусто. Кроме него, сидело по углам всего два-три пассажира. Иван Иваныч скучал без компании и ждал кого-нибудь из своих.

И компания не заставила себя долго ждать. Грузина настолько все любили, что он не мог остаться в одиночестве.

Прежде всего в рубку заглянул капитан.

— Иван Иваныч! Моё почтение! — весело воскликнул он. — Пиршествуете? Приятного аппетита!

— Спасибо! Сюда иди! Вместе кушать будем! — пригласил его грузин.

— Да ведь ты ерунду кушаешь, Иван Иваныч! — смеялся капитан подсаживаясь. — Я и рад бы тебе компанию составить, да душа не принимает сладкой водички. И чего ты вина не пьёшь? Какой ты, прости господи, грузин после этого? Ты, кстати, знаешь, что Волга пьяных любит? Вот Волга пьяных не топит, а трезвых топит…

— Ну, ладно тебе! Для тебя сейчас велю вина подать… Иль водочки прикажешь? Пей на здоровье, а я свою «сладкую водичку» попью. Хорошо?

— А не противно? Если вино то рядом будет стоять?

— Мне то что? Пускай стоит.

Вскоре к пирующим присоединились, помощник капитана, машинист и ещё двое знакомых Чакветадзе. На столе появилось вино, водка, пиво, а также чай. Чакветадзе пил стакан за стаканом, как будто ровно перед этим ничего не ел и не пил, и заедал всё печеньем и вареньем. Лицо его покрылось капельками пота, глаза сияли, а папаха съехала набок. Он громко пел, громко говорил, громко смеялся и гораздо больше производил впечатление подвыпившего, чем его сотрапезники, пившие горячительные напитки.

При подобной обстановке протекали все кутежи Чакветадзе, и нередко число пирующих увеличивалось до таких размеров, что приходилось перебираться за стол больше. И вплоть до первого свистка эта дружная компания заседала в рубке, ведя самые приятные для Чакветадзе разговоры: о пароходах и пароходных делах.

Иван Иваныч был живой легендой всего волжского пароходства. Он знал не только каждый пароход «в лицо» и «по голосу», но и знал всю его историю: где он построен, в каком году спущен на воду, когда последний раз меняли котлы, с кем сталкивался, знал все поломки и т. д. Он был коротко, по-дружески, знаком с каждым капитаном. Начиная с местных и приглашённых со стороны иностранцев, заканчивая военными флотскими офицерами. Среди них были у Чакветадзе и любимцы, с которыми он был особенно рад встречаться и проводить время, и знакомством с которыми он очень гордился. Самым любимым из них у него был капитан Ткаченко. Чакветадзе ярко и образно изображал перед своей аудиторией, как этот знаменитый капитан, гоняясь с другим пароходом, сжёг, из-за нехватки дров, груз свиного сала. Рассказывал, с какой легендарной скоростью ходил под его управлением пароход «Вещий Олег», и как не воздержан был Ткаченко на язык: когда пароход садился на мель, он, зная свою слабость, предусмотрительно обращался к пассажиркам: — «Сударыни! Сейчас я буду грубо выражаться. Не угодно ли вам спуститься вниз»…

— И смотри, пожалуйста, как он любил свой пароход! — всегда прибавлял грузин. — Ни на какой другой пароход переходить не желал. Его звали на «Анастасию», на «Поспешный». Нет, остался на проверенном «Вещем Олеге»… Не то что нынешние капитаны: сегодня на одном, завтра на другом… Пароход свой путём разглядеть не успеют, а уже на другом. Ткаченко знал свой пароход! Каждый гвоздик на нём знал… А когда «Вещего Олега» модернизировали и полностью перестроили, дав ему новое имя «Анна». Он обиделся: «Это не мой пароход! Не хочу и не буду на нём ходить!» — и ушёл. Да, вот такой он капитан Ткаченко, остался верным другом «Вещему Олегу» и не предал его.

Иногда шутки ради, чтобы подзадорить Чакветадзе, собеседники принимались хвалить пароходы конкурирующей компании. Тогда грузин приходил в шумное возбуждение.

— Что ты мне такое говоришь, скажи, пожалуйста! — кричал он, ударяя себя в грудь смотря бешеным взглядом на собеседника. — «Юрий Долгорукий» хороший пароход? Ты, верно, с ума сошёл? «Юрий Долгорукий» построен в 1862 году, а котлы в последний раз на нём меняли в 80-м! У него машинное отделение всё чёрное, как ночь, не одного светлого пятна. Это старая, гнилая дрянь! А обстановка? Ха! Видел ты обстановку «Юрия Долгорукого»? Дешёвка! Ещё и ненадёжная! А, ты не видел, тогда молчи, пожалуйста, если не видел!

— А видал ли ты, Иван Иваныч, «Светлану» после ремонта? — хладнокровно говорил собеседник, перемигиваясь с соседями. — Вся блестит, сверкает, стены в рубке оклеили тиснёным деревом… Просто шик!

— Ну ты скажешь дорогой! После ремонта… — вопил Чакветадзе. — Знаем мы их ремонт! Вывеску покрасили да свисток новый приделали! И вот, скажи, пожалуйста, вот откуда ты взял тиснёное дерево? Никакого тиснёного дерева там нет! Трёхлетняя старая клеёнка облезлая… Тьфу, срам! «Светлана» как была дырявым корытом, так им и осталась!

— Ну, может быть, я его с кем-то спутал… — кротко соглашался собеседник.

— Ой, пароходы он путает, а ещё капитан называется! — накидывался на него возбуждённый грузин.

— Ну, ладно тебе, — смеялись остальные. — Иван Иваныч, не серчай.


На этот раз пиршество Чакветадзе, однако, прервалось самым неожиданным образом.

Около Ивана Иваныча собралось уже человек шесть, и разговоры текли рекой. Он уже успел воодушевлённо рассказать целых две истории о капитане Ткаченко. Потом разговор перешёл на нынешние порядки в пароходстве. Чакветадзе, ещё более воодушевившись, громил «бюрократов» из петербургского правления «Сома» за нелепые, по его мнению, распоряжения и за незнания Волги. До отхода парохода оставалось ещё два часа, и ещё половина напитков и угощений оставалось нетронутыми, а Чакветадзе добрался всего только до седьмого стакана чая.

И вдруг в рубку вбежал бледный, взволнованный Сухомлин и испуганным тоном, заикаясь от волнения, обратился к грузину.

— Иван Иваныч, срочно, пожалуй, в контору!

— А что такое? — удивился Чакветадзе. — Что, собственно, случилось?

— Скандал Иван Иваныч… Такой скандал, что и не знаю… Николай Павлович побил Лукомского…

Чакветадзе вскочил, словно на пружинах. Собеседники в смятении отодвинулись от стола.

— Врёшь?!

— Ей-богу! Вот тебе крест! — перекрестился. — Сейчас Николай Павлович в конторе, сидит ни жив ни мёртв… Елизавета Сергеевна тоже там, а доктор Лукомский за полицией побежал!

Находившиеся в рубке пассажиры, очевидно, заинтересовались появлением Сухомлина и его рассказом. Почти все они, любопытства ради, торопливо вышли на балкон, откуда было хорошо видно, что делается на пристани.

Потрясённый Чакветадзе схватился за голову и промолвил:

— Батюшки-батюшки… Ой, как нехорошо!… Пошли скорей!

— Вот это да! — воскликнул капитан. — Чего это с ним? — крикнул он в спину удаляющегося грузина.

Чакветадзе пулей спустился на нижнюю палубу к трапу и ещё по дороге услышал какой-то особый шум в конторе.

Там гудел и раздавался громкий, особенно повышенный и беспокойный разговор, непохожий на обычный шум пристанской суеты. Отдельные восклицания, словно короткие языки пламени, то и дело вырывались в костёр этого треска и гула. Около двери конторы теснилась толпа пассажиров и других, случайных, зевак. К зданию торопливо приближался, придерживая шашку, жандарм, а за ним шёл, толстый и важный, сам участковый пристав. Шёл он спокойно, можно сказать, величаво, и попутно остановился перед торговкой, погрозив ей пальцем. В толпе какая-то дама взволновано и гневно говорила: — «Чёрт знает что! Дерутся, скандалят… Никогда в жизни больше на этих пароходах не поеду!»

Чакветадзе вошёл в контору. Так же, как и в тот день, когда здесь внезапно расплакался Модзалевский, конторские служащие с любопытством заглядывали в полуоткрытую дверь кабинета. Лишь кассир, занятой выдачей билетов, нахмурившись, делал своё дело, да помощник капитана рылся в связке ключей, выдавая ключи пассажирам.

Иван Иваныч нерешительно заглянул в кабинет: ему было жутко, словно там, в кабинете, всё ещё продолжалась драка, что произошла здесь несколько минут назад.

Модзалевский, весь красный, с растрёпанными волосами, нервно покачиваясь, молча стоял в углу. Елизавета Сергеевна, наоборот, была вся в движении, махала руками, быстро ходила по комнате, кричала и, видимо, была вне себя от гнева. От волнения Чакветадзе не заметил и ни за что не мог потом сказать, был ли ещё кто-нибудь в кабинете, кроме них, или не был.

— Не увидит он теперь этой карточки как своих ушей! — кричала Модзалевская. — И пусть сегодня же убирается вон из нашего дома!

— Простите, у вас всё в порядке? — осмелился наконец спросить Чакветадзе. — Что здесь произошло?

Модзалевский бегло окинул его блуждающим взглядом и ничего не ответил. Зато Елизавета Сергеевна так и накинулась на него.

— Да, да!… Заходите, не стойте на пороге. Представляете, этот мерзавец пристал ко мне при всех с отборной бранью, зачем я взяла портрет? Я ему говорю: — «Не ваше дело»… А он начал меня на глазах у людей оскорблять… «Вы воровка! Вы такая! Вы сякая!» — Ну, конечно, Коленька не стерпел и ударил его, и тут началось…

Николай Павлович глубоко вздохнул и поморщился от внутренней боли.

— Ай, подлец! Ай, мерзавец! — покачал головой грузин. — Как этому шайтану только не стыдно… Оскорблять порядочную женщину на глазах у мужа.

Он не понимал, о каком таком портрете идёт речь, но ему было ясно одно, что Елизавету Сергеевну оскорбили. А так как он уважал её и любил, а доктор Лукомский ему был безразличен, то он и решил, что Лукомский оскорбил её зря.

— Это не его вещь, а моя! — взволнованно продолжала, подтверждая его убеждения, Модзалевская. — Тысячу раз моя! И взяла я портрет только для того, чтобы сделать с него копии. Это единственный похожий портрет Елены… Я бы ему его сразу вернула. А теперь уж нет… Не увидит он его… Я скорее порву его на сотню разных кусочков, чем отдам ему!

Видя, что ничего путного здесь сделать нельзя, он решил пойти успокоить публику и вообще как-нибудь потушить скандал.

— Петька! — громко и строго окликнул он матроса, стоявшего в толпе любопытных. — Тебе что заняться нечем? А ну, бегом к капитану, скажи, чтобы свисток давал.

— Иван Иваныч, так рано ещё…

— Это не твоего ума дела, исполняй, что сказано!

Чакветадзе пошёл к кассам, дружелюбно подвинул кассира и начал помогать тому с выдачей билетов.

— Господа подходим! Вам куда? В Симбирск? А вам? Ясно. Здравствуйте ваше благородие! — грузин толкнул кассира вбок. — Дай князю его билет.

Раздался свисток, быстро приковавший к себе внимание пассажиров, отвлекая их от неприятной истории. И пассажиры начали расходиться по своим местам.

Людей около конторы почти не осталось. Но зато откуда-то появился Лукомский. Необычно взволнованный, то бледнея, то краснея, он сунулся сначала в один угол, потом в другой, явно кого-то искал. Чакветадзе хоть и хотел пристыдить, а может и даже ударить Лукомского, как-никак он позволил себе оскорбить Елизавету Сергеевну, но решил, что правильно будет попытаться успокоить его и уговорить не обращаться в полицию. То обстоятельство, что Лукомский был тяжело оскорблен, и что уговаривать его сейчас бессмысленное, гиблое дело, никак не смущала Чакветадзе: — «Ну, допустим, Лукомский получил оскорбление, — думал он. — Но, во-первых, Николай Павлович хороший человек, а во-вторых, в-третьих и в-пятых — Николай Павлович хороший человек. Да и, в конце концов, Лукомский сам виноват».

— Даниил Валерьевич! — обратился он к возбуждённому доктору. — Может вам водички принести? А то, не дай бог, сгоряча ещё…

— Где полицейский и участковый? — перебил его Лукомский, не замечая и не признавая Иван Иваныча.

— Господа Жандармы ждут вот в том кабинете, — показал грузин и попробовал снова успокоить Лукомского. — Да полно вам! Не сердитесь, дело-то семейное. Зачем, скажи, пожалуйста, вам жандармы?

Но Лукомский опять не признал его и торопливо зашагал своими длинными ногами по указанному направлению.

Чакветадзе разозлился. Он не выносил, чтобы им пренебрегали и высказывали ему неуважение. Кровь бросилась к нему в голову, и буквально за минуту, Лукомский, который раньше был безразличен Иван Иванычу, стал его настоящим врагом. Он сердито махнул рукой, схватил папаху и швырнул её со всей силой об землю.

— Шайтан проклятый! — тихо, сквозь зубы, произнёс грузин.

Проводя Лукомского яростным взглядом до указанной ему двери, Чакветадзе, хрустнул костяшками на пальцах, поднял папаху и пошёл обратно в контору.

О пиршестве, конечно, уже и речи быть не могло.


— Во-первых, вы тоже оскорбили его, в лице его супруги, — лениво басил участковый пристав, — а во-вторых, это же ваш тесть. У вас в семье такое несчастье произошло, вам бы, наоборот, сплотится надо, а не морды бить друг другу.

Но Лукомский и слышать не хотел ни о каком примирении.

«Ну не вызывать же мне его на дуэль! — думал он. — Да он и откажется… Он меня за холопа считает, которого можно бить на глазах посторонних людей!»

И, весь вспыхнув от воспоминаний о нестерпимо острой минуте публичного унижения, он решительно стал настаивать на составлении протокола.

— Это единственный способ реабилитировать моё достоинство! — произнёс он.

И эти сухие, колючие слова, казалось, застряли в его горле. Так сильно они были сухи.

— Как угодно-с! — промолвил пристав и стал составлять протокол.

«Июня 29 дня, 1889 года, я, нижеподписавшийся, составил настоящий протокол о нижеследующем»… — выводил он правой рукой, сидя за столом в кабинете конторы «Сом».

Жандарм со скучающим видом безучастно, пока участковый пристав составлял протокол, глядел в окно на собиравшийся отчаливать пароход. Там шла удвоенная суета: грузили последние мешки товара и начинали убирать трап.

Лукомский, длинный и чопорный, сидел на стуле напротив, и упорно размышлял: как ему теперь поступать дальше? Как сохранить свою честь и достоинство?

К этой обычной и знакомой для него мысли теперь добавлялось чувство острого оскорбления. И ему было ясно, что это окончательный и бесповоротный разрыв всех отношений с Модзалевскими. Из людей родственных, и каких-никаких близких, они сделались его противниками, врагами и к тому же стали абсолютно чужими.


Модзалевские уехали в город ещё до отхода парохода.

Оба они, и муж и жена, были одинаково поражены совершившимся событием, но относились к этому по-разному.

Елизавета Сергеевна при всём своём смущении была отчасти даже довольна, что неприятные отношения закончились такой катастрофой. Такой исход знаменовал явное расторжение близких отношений, и, стало быть, ненавистный человек теперь должен был уже непременно уйти от них, а значит перестать мучить их своим присутствием. Сказанные в её адрес оскорбительные слова уже потеряли свою остроту. Она готова была забыть их. Оскорбление, нанесённое её мужем этому человеку, волновало её не очень сильно, потому что в тот момент, она понимала неизбежность этого события. Публичность и скандальность этой истории её тоже не беспокоило. Модзалевские, имевшие множество знакомств и живя постоянно на людях, привыкли к публичности. Больше всего Елизавету Сергеевну беспокоило состояние её мужа.

Николай Павлович, в противоположность ей, очень сильно мучился. Его терзало и грызло осознание, что он, приличный и порядочный человек, сделал такое безобразие, такое вопиющие некультурное деяние — побил человека на глазах у толпы…

Его неотступно угнетало воспоминание о той минуте, когда гнев затуманил ему взгляд и разум, и он, поддавшись ненависти, видя бесчувственное лицо зятя и слыша его нецензурную брань в адрес своей жены, словно дикое животное совершил постыдный, непростительный поступок.

При этих воспоминаниях ему становилось душно. От стыда хотелось зарыться куда-нибудь с головой и ничего больше не слышать и не видеть.

— Коленька, успокойся! — умоляла Елизавета Сергеевна. — Нельзя же так переживать. Всё к этому и шло. Нужно поскорей забыть это всё как страшный сон. Только и всего!

Модзалевский качал головой и по-прежнему чувствовал пульсацию на разбитой руке.

Но дома их ждало событие, которое сразу привело их в чувство. И вызвало такое волнение, что событии на пристани сразу отошли на задний план.

Заболел Саша.

С ним случился неожиданный, ни разу до той поры не случавшийся, припадок. Сразу поднялась температура, ребёнок впал в беспамятство, посинел и закатил глаза. Модзалевский лично побежал за доктором, напрочь позабыв о зяте. Доктор скоро приехал, и началась опять та суета, которая уже была так хорошо знакома в этом доме и наводила ужас.

Припадок скоро прошёл, но переживания по этому поводу продолжались почти всю ночь. Доктор ничего не говорил и был серьёзен. Елизавета Сергеевна убивалась, рыдала и теперь уже Николай Павлович успокаивал её…

Благодаря всей этой суматохи, Модзалевские как-то не заметили отсутствия зятя. Он так и не вернулся домой и куда-то бесследно исчез. Все его вещи по-прежнему оставались в его комнате: его одежда, книги, документы. Все эти неодушевлённые предметы лежали на своих местах, словно никакого разрыва и не было. Они как будто говорили всем своим видом: — «Нам что за дело, если паны дерутся? Лежим и будем лежать, пока нас не заберут».

Прошла ночь. Саше стало гораздо лучше. Страхи и волнения улеглись, а утром, проходя мимо комнаты Лукомского, Елизавета Сергеевна вспомнила о зяте.

Ей стало снова радостно при мысли, что ненавистный человек ушёл. Какое счастье не видеть его длинной, тощей, деревянной фигуры, не слышать его нудных речей. А какое счастье обедать, пить чай, ужинать, сидеть в детской без него, без этого тягостного и совершенно ненужного третьего лица.

Но окончательно ли он ушёл? А вдруг он вернётся? Ведь его вещи ещё здесь… Ведь это ещё его комната. Было бы, конечно, хорошо убрать из комнаты все его вещи и сделать эту комнату снова своей, как это было раньше. Елизавета Сергеевна даже мысленно прикинула, что именно можно поставить сюда из мебели. В детской тесновато из-за огромного шкафа, значит шкаф нужно поставить здесь. Потом сюда можно поставить один из книжных шкафов Николая Павловича. А ещё можно сделать отдельный уголок из мебели и вещей Елены.

— Только бы он не возвращался… — от всей души вздохнула Модзалевская.

Прошло ещё два дня. Зять так и не вернулся.

К вечеру через прислугу стало известно, что Лукомский ночует у своих знакомых, Рогачёвых.

— Надо что-то делать с его вещами, что думаешь? — наконец не удержалась и спросила мужа Елизавета Сергеевна.

Модзалевский, всё ещё крайне удручённый, остался недоволен этим вопросом жены.

— Ничего не думаю, Лизанька… — поморщился он. — Не трогай их, пожалуйста. Они тебе прям покоя не дают…

— Да, не дают! — не унималась она. — Здесь находится все его барахло: вещи, рукописи, больничные листы. Надо немедленно всё это отослать ему. Ещё будет говорить, что мы намеренно задерживаем его имущество!

— Куда мы их отошлём? К Рогачёвым? Да почём ты знаешь, может быть, он уже не у них.

Елизавета Сергеевна почувствовала себя побеждённой этим аргументом. Но на другой день было получено известие, опять-таки через прислугу, что Лукомский перебрался в гостиницу. И Модзалевская опять возобновила разговор о вещах.

— Категорически нет! — заявил Николай Павлович. — Ты же знаешь, как он болезненно всё воспринимает. Не надо его лишний раз злить. Пусть сам забирает вещи, если ему это надо.

Только на второй день, после этого разговора, поздно вечером в квартире Модзалевских появилась какая-то таинственная личность и выразила желание повидать «барина или барыню»…

— Собственно вот, нельзя ли получить от вас вещи по этому документику? — заявила личность, протягивая мятую, в одном месте порванную, бумажку.

В бумажке этой, никем не подписанной и неизвестно кем отправленной, было написано: «Прошу вас выдать посыльному: 1) Три моих костюма, висящие в левом отделении гардероба. 2) Всё бельё из нижнего ящика. 3) Бумаги и документы, находившиеся в коричневой и синей папке».

И больше ничего.

Елизавета Сергеевна самолично собрала все эти предметы из списка и, не спрашивая таинственную личность, кто она и откуда, и есть ли у неё хоть какие-то формальные полномочия на получение вещей, вручила их. И личность ушла.

Всё остальное имущество Лукомского так и оставалось, как было, в его комнате, что очень сильно огорчало Елизавету Сергеевну.

Глава четвертая

В первое время после событий на пристани Лукомский был убеждён, что теперь никакие встречи с этими неприятными людьми невозможны, они теперь, сами выбрав этот путь, стали его врагами. По крайней мере до суда, который должен был реабилитировать его гражданскую честь и достоинство. Его достоинство которому нанесли неслыханное оскорбление, да ещё и в публичном месте на глазах у огромного количества людей.

Суд состоялся очень скоро, на третий же или на четвёртый день. Лукомский не пошёл в суд, чтобы не привлекать внимание публики, но отправил своего поверенного, дав ему инструкцию добиться обвинения для Модзалевского, а затем простить его и ходатайствовать об отмене наказания. Такой шаг наиболее способствовал, по мнению Лукомского, реабилитации его достоинства и поднимал его в глазах общества. Теперь всем должно, стало быть, понятным, что Лукомский руководствовался не местью, не низким побуждением, а лишь желанием защитить свою честь и лицо.

Так всё и получилось. Судья заочно, Модзалевский не явился, обвинил Николая Павловича в нанесении оскорбления действием доктору Лукомскому в публичном месте и приговорил его к месяцу ареста. А затем постановил не подвергать его наказанию, ввиду ходатайства обвинителя.

Итак, это «дело» было кончено. Но вот теперь, когда оно было кончено, перед Лукомским стала целая вереница неразрешимых вопросов, и ему стало казаться, что история на пристани, положившая начало его разрыву с Модзалевскими, и последовавшее за ней судом, есть лишь пролог к дальнейшим крупным неприятностям. Также стало ясно, что избежать столкновений и встреч с врагом, по всей вероятности, крайне трудно и почти невозможно.

Несмотря на состоявшийся суд и на полученное официальное удовлетворение, Лукомский не мог успокоиться. Его раздражали тысяча мелочей: расспросы знакомых, взгляды на улице, смешки прислуги, количество людей знавшие о произошедшем, жизнь в гостинице. А самое главное, его возмущало то, что со стороны Модзалевских до сих пор всё ещё не было никакого отклика, никакой реакции…

Мысли об этом приводили Лукомского в животное бешенство. Это оскорбляло его даже больше, чем драка на пристани.

«Они давно добивались этой минуты! — с гневом думал он. — Они только об этом и мечтали! Специально спровоцировали меня, чтобы отделаться!…»

У него, конечно, была надежда, что посланный им за нужными ему вещами человек будет принят Модзалевскими, как посредник для переговоров, и что они пришлют с ним, кроме вещей, свои объяснения или извинения. Но посланный человек был встречен как тень и не принёс от них никаких записок.

Что же теперь было делать? Невозможно же было просто взять и исчезнуть из их поля зрения, им на радость.

Суд удовлетворил лишь оскорблённую честь Лукомского, но кроме чести, поражённой насильственными действиями Модзалевского и ныне уже удовлетворённой, оставалось ещё очень много неудовлетворённого. У Модзалевских, кроме разного неодушевлённого движимого имущества, находился ещё и ребёнок.

Вот этот ребёнок и составлял теперь главный пункт мучительных соображений, недоумений и затруднений Лукомского.

О ребёнке Лукомский уже упоминал в этом смысле и ранее, во время одной из стычек с тестем, но тогда он, скорей на эмоциях, сболтнул лишнего. И серьёзных таких действий предпринимать не собирался. Теперь же это было совсем другое дело! Теперь ребёнка совершенно точно необходимо было забрать. Во-первых, этим Лукомский наносил Модзалевским, если уже на то пошло, наиболее чувствительный удар. Во-вторых, это необходимо было сделать для того, чтобы поддержать свой авторитет, как отца, в глазах общества. Только, и только, тогда он бы перестал иметь вид изгнанного и лишённого прав родителя. Ребёнок был необходимым оружием для полного восстановления его чести. Также отобрать ребёнка являлось важнейшим тактическим ходом в возникшей войне и вместе с тем чрезвычайно важным юридическим обстоятельством в социальном положении Лукомского.

Но забрать ребёнка — это легко сказать! Лукомский прекрасно понимал, что Модзалевские ни за что на свете не выдадут ему ребёнка так же просто, как документы и «три костюма из левого отделения гардероба». Отобрать у них ребёнка являлось весьма затруднительным делом, соединённым с тягостными встречами и столкновениями.

С другой стороны, ребёнок страшно стеснял бы самого Лукомского. Там, у Модзалевских, всё налажено как часы: обстановка, няньки, кормление и уход за ребёнком. И хоть Лукомский многое хотел изменить в этом, однако, он не мог сейчас не согласиться, что ворчать и ссорится с Модзалевскими по этому поводу было гораздо легче, чем сейчас возиться с отобранным ребёнком и устраивать ему новые условия.

— Что же делать? Что же делать? — раз за разом повторял он, расхаживаясь по крошечному номеру гостиницы.

Недобрая мысль о месте, о том, какой удар хватит Модзалевских, когда они узнают, что он отбирает у них внука, затаилась у него в голове и приносила удовольствие.

Он лежал на кровати, всё ещё надеясь, на наконец хоть какую-нибудь реакцию со стороны Модзалевских, как в дверь постучали. Вздрогнув, он пошёл открывать дверь.

Перед ним стоял коридорный, парень лет шестнадцати, и протянул ему конверт.

— От Николая Павловича! — фамильярно промолвил он и медлил уходить, словно чего-то ждал.

— Вон пошёл… — тихо огрызнулся на него Лукомский.

Коридорный ушёл, но за дверью явственно фыркнул.

Лукомский вскрыл конверт и, сделав оскорблённый, достойный вид, приготовился читать «объяснение», а лучше «извинения» Модзалевских.

Однако в конверте ничего такого не было. Не было письма. В конверте находилась лишь фотографическая карточка Елены, та самая, из-за которой всё и началось.

— Не понял… — растерянно произнёс Лукомский, сердито вертя конверт в руках.

Модзалевские выбросили ему этот портрет, как бросают кость дворовому псу, который тот настойчиво просит: — «На, мол, барбос, возьми пожалуйста, и отвяжись». Они, по-видимому, уже окончательно сочли, что теперь можно совершенно успокоиться и вычеркнуть его из своей жизни.

Получив новое оскорбление, Лукомский понял, что теперь придётся реагировать уже ему самому.

Он решил отправить Модзалевским официальное требование о возврате всего, что принадлежит ему, включая сына, в самое ближайшее время. И в случае если ему не будет всё возвращено, пригрозить нежелательными последствиями.

Писал он долго, двадцать раз переделывал черновик письма, а затем раза три переписывал его на листок. Писал он аккуратным писарским почерком, как и положено уважающего себя доктору, а в конце письма поставил свою огромную, размашистую подпись.


Николай Павлович!

Обстоятельства, по-видимому, складываются таким образом, что дальнейшие добрые отношения и близость между нами становятся невозможными. После прискорбного и несчастного для нас обоих происшествия на пристани, которое завершилось, как вам известно, судебным разбирательством, я сделал первый шаг к восстановлению родственных и близких отношений. Я ходатайствовал перед мировым судьей об освобождении вас от, наложенного на вас, законного наказания (о чём вы, конечно, тоже знаете). Сделав этот шаг, я ожидал от вас, что вы пойдёте мне навстречу. Что вы вступите со мной в переговоры, по поводу создавшегося непростого для нас с вами положения. Однако, к моему глубочайшему сожалению, с вашей стороны ничего не последовало, а присланною вами фотографическую карточку моей покойной жены, я истолковал как ваше желание прекратить со мной отношения.

Если я прав (а я надеюсь, что я ошибаюсь), и вы не желаете вступать со мной в переговоры, а желаете ликвидировать всё, что раньше нас связывало и делало семьёй. Тогда я прошу вас назначить день, когда я лично, или через доверенное лицо, если вам так будет удобнее, мог бы забрать у вас всё своё имущество.

Также считаю необходимым сообщить, что отныне я не могу оставить у вас своего сына Александра (как я уже говорил раньше). Во избежание судебного вмешательства, я бы просил вас передать его мне.


Но на другой день, и в последующие дни, ответа от Модзалевских не было.

Лукомский приходил в неописуемую ярость. Для него становилось очевидно, что Модзалевские окончательно успокоились, расслабились и он перестал существовать для них, а значит и отвечать ему на его письма не стоит. Его не существует, можно не переживать.


Но он ошибался. Модзалевские переживали, и переживали сильно.

История на пристани, а также история с судом, и с оскорбительным для Модзалевских решением, особенно удручало Николая Павловича помилование, создали у стариков такое настроение, что теперь им казалось совершенно невозможным какое-либо общение с зятем. Отвечать ему, изъясняться, просить прощение — было ниже их достоинства. Но в то же время они понимали, что всё так долго продолжаться не может. Они переживали, что Саша, идущий на поправку после тяжёлой болезни, будет изъят у них этим человеком, которому нет дела до сына и до его здоровья. Что он не предоставит должный уход ребёнку, и это может вызвать осложнения после болезни.

Их поразило желание Лукомского забрать сына. Ведь у него не было своей жилплощади. «Неужели он собрался жить с маленьким ребёнком в гостинице?» — думали они. И это не давало им покоя в течение всего того времени, что Лукомский приходил в бешенство из-за их молчания, думая, что они, позабыв его, счастливо проводят время.

Несмотря на то, что Лукомский однажды уже заикался о сыне, это теперешнее заявление стало для них полной неожиданностью. Тогда ни Николай Павлович, ни Елизавета Сергеевна не придали значения угрозе зятя. Если Николай Павлович ещё сомневался в своих правах на оставления ребёнка, то Елизавета Сергеевна и думать об этом не желала. Мысль об этом казалось ей нелепой и невозможной.

Но теперь было другое дело.

— Неужели это возможно? — спрашивала она у мужа, нервно сжимая в руке письмо Лукомского.

— Не знаю… — растерянно отвечал Модзалевский. — Точно сказать не могу… Ведь он, всё-таки, его отец. Этого не отнять…

— Ну и что с того, что он отец? — волновалась Елизавета Сергеевна. — А мы кто? Разве мы чужие Сашеньке? Мы родители его матери и это наш внук!

Модзалевский пожал плечами.

— Да это же совершенно невозможно! — продолжала Модзалевская. — Отрывать ребёнка от любящих людей, из прекрасной обстановки, да ещё в таком возрасте — это чистое безумие, это преступление! Зачем ему Саша? Что он ему даст? У него же ничего нет! Потащит его с собой за границу? Восьмимесячного ребёнка? Куда он его денет?

— Может быть, всё ещё наладится… — глухо промолвил Николай Павлович. — Может, он успокоится и передумает. В самом деле куда он его денет, когда уедет в командировку? Оставит нам, а потом будет приезжать, наблюдать за воспитанием.

— Я не отдам Сашу! — сердито и решительно заявила Елизавета Сергеевна. — Не отдам и точка! Он требует его просто из мести! Просто желает сделать нам зло. Нет, не может такого произойти, чтобы ему позволили так нарушать все божеские законы. Я не могу отдать мальчика на верную смерть…

Для Модзалевских наступили кошмарные дни.

Елизавета Сергеевна теперь жила в постоянном страхе. Каждый раз как только раздавался звонок, слышалось дребезжание пролётки под окном, или стучали чьи-нибудь громкие шаги по тротуару, она бледнела, вздрагивала, и бросалась в детскую. Ей казалось, что вот-вот явится Лукомский вместе с полицией, судьями и заберёт Сашеньку. Она была убеждена, что нет такого закона, который допускал бы, чтобы нелюбящий отец отнял ребёнка у любящих его дедушки и бабушки, но разве законы не нарушаются сплошь и рядом по произволу властей, по легкомыслию судей, и по адвокатской хитрости?

По ночам она не могла спать и целыми бессонными часами сидела над детской кроваткой. Саша был необычайно мил, с каждым днём заметно развивался и всё больше становился похож на покойную Елену. У этого маленького человека уже образовывались свои собственные, личные, привычки, особенности, манеры. Он уже любил рассматривать картинки и одним улыбался и «разговаривал» с ними, а другие трепал, ворча на них. Просыпаясь, он сначала приоткрывал только один глаз и долго глядел им, старательно жмуря другой. Это была привычка Елены, когда та была ребёнком. Он любил перебирать чужие волосы и, отделив прядь, осторожно накручивал их на палец. И это тоже была её привычка. Он смеялся как она, плакал как она, сердился как она. Он был маленькой точной копией Елены. И в каждом его, ещё не ловком, движении, Елизавет Сергеевна видела Елену, ту самую, которая давно уже стала взрослой женщиной и уже навсегда покинула её.

Елизавета Сергеевна, находясь у детской кроватки внука, переносилась в далёкие счастливые годы, когда она возилась с маленькой дочерью. Милое прошлое возникало в каждой мелочи детского обихода и в каждой детской черте внука. Елизавет Сергеевна бессознательно чувствовала, что вслед за пережитым страшным горем наступает эпоха новых надежд, нового расцвета и новых радостей. Покойная, навеки ушедшая дочь, казалось, воскресала, приняв новый облик. Прошлая жизнь как бы начиналась сначала. И это было великим утешением и исцелением для неё.

Но Лукомский вносил разрушение в этот налаживающейся душевный мир Елизаветы Сергеевны, а новое счастье грозило порваться и исчезнуть.


Нехорошо и мрачно было и на пристани.

В конторе случилась крупная кража со взломом. Событие небывалое за всё время, пока Модзалевский был агентом «Сома». Из письменного стола в агентском кабинете исчезли 3.000 рублей конторских денег. Кто их украл понять было нельзя. В конторе все служащие были людьми вне подозрений, почти сплошь проверенные работники с хорошей репутацией, а молодые сотрудники были под крепким надзором. Втихомолку винили самого Модзалевского за допущенную халатность: как это он оставил такие деньги в столе, не положив их в несгораемый сейф, или почему не переслал в главную контору, тем более, не было никакой надобности в такой сумме для текущих расходов.

Чакветадзе ходил словно в воду опущенный и ни с кем, против обыкновения, не шутил. Чтобы найти виновного в краже, он затаскивал в свой кабинет, по очереди, всех молодых служащих и там, крича на них, заставлял каждого из них клясться самыми страшными клятвами, не он ли виноват? Служащие выходили из кабинета обиженные, красные и с охрипшими, от усиленных оправданий, голосами. Особенно усиленно грузин кричал на своего молодого помощника и протеже, он нашёл его и вывел в люди, Сухомлина. Сухомлин потом во всеуслышание жаловался, что Чакветадзе даже «пытал» его.

— Ой, не придумывай! — сомневались сослуживцы. — Просто, небось, по шее надавал. Это с ним бывает. Горячая кровь, как-никак. Чего обижаться-то?

— По шеи, или не по шее, это уже моё дело, — возражал Сухомлин, — буду жаловаться, такое нельзя себе позволять!

С той поры Сухомлин стал сильно не ладить со своим патроном и, несмотря на весь страх, который внушал ему грозный грузин, звал его втихомолку за спиной «грузинской мордой». И, вероятно, для того, чтобы придать себе больше веса в глазах окружающих, Сухомлин, и раньше склонный к позёрству, завёл себе какие-то необыкновенно яркие галстуки и высочайшие бумажные воротнички, поражавшие своими размерами и белизной.

В день кражи Николай Павлович чувствовал себя не совсем здоровым и остался дома. О краже ему сообщил по телефону Чакветадзе, позднее явившийся к нему лично.

— Ну, казни меня, Николай Павлович! Я виноват! Перед тобой виноват! — начал он, войдя к Модзалевским.

— Бог с тобой, Иван Иваныч! Чего это ты? — возразил взволнованный Модзалевский. — Не ты виноват, а я… Я же оставил деньги в столе… Наконец я агент, я отвечаю, тут нечего и разговаривать!

Узнав, что Николай Павлович хочет пополнить украденную сумму своими собственными деньгами, грузин таинственно наклонился к нему и, скорее мыча, чем шепча, предложил:

— Николай Павлович, смотри, пожалуйста… Я человек одинокий, а ты человек семейный и не молодой. У меня есть три тысячи… Возьми их, сделай милость.

Модзалевский даже руками замахал от неожиданности.

— У меня детей нету, жены нету! — продолжал Чакветадзе. — Куда мне деньги? Ещё заработаю, не страшно… А ты возьми, пожалуйста, тебе много денег надо. И чтобы ты не говорил, не ты, а я в этом деле виноват: недоглядел, прозевал. Ты человек старый, больной, а я молодой, Чакветадзе было 34 года, здоровый. Да и вообще ты мой единственный настоящий друг, я тебя одного оставить в беде не могу.

Николай Павлович, взволнованный до глубины души, обнял Иван Иваныча и прослезился, но категорически отказался от его предложения и в тот же день перевёл в главную контору свои собственные 3.000 рублей.


Лукомский, не дождавшись ответа, решил наконец добиться личной встречи с Модзалевскими.

Несмотря на жару, он одел чёрный сюртук, тёмные перчатки, длинное пальто, цилиндр и высокий, худой и мрачный, словно привидение, поехал на извозчике в своё прежнее жилище.

Его появление у парадного крыльца произвело полное смятение в доме Модзалевских. Первая его увидела няня. Уже ранее заряженная общим страхом, царящим в доме, она кинулась в детскую и заплетающимся языком, задыхаясь, закричала:

— Приехал! Приехал!

— Что с тобой? — спросила, недоумевающая, Елизавета Сергеевна.

— Он приехал!

Елизавета Сергеевна поняла… Она схватила Сашу в объятия и, не отдавая себе отчёта в том, что она делает, потащила его в свою спальню, оставив неодетый носок и башмачок на детской кроватке. В спальне она заперлась на ключ и сквозь дверь кричала:

— Не пускайте! Не пускайте его!

В кабинете Модзалевского в это время ещё находился Чакветадзе. Разразившаяся суматоха, звонок на парадном крыльце, беготня и крики за дверями удивили его. Он начал было своё «смотри, пожалуйста», но не окончил: он увидел в окно стоявшую у подъезда длинную чёрную фигуру, которая методически, словно поршень двигателя, приподнимала и опускала руку, чтобы раз за разом нажимать на звонок.

— Николай Павлович! — промолвил он. — К тебе гость жалует: доктор Лукомский!

Модзалевский растерялся. И, растерявшись, побежал к жене. Ему казалось совершенно невозможным видеться с зятем.

— Лизанька, послушай, как быть?.. — начал он, но наткнулся на запертую дверь.

— Не пускайте! — кричала за дверью Модзалевская.

— Лизанька, это я… Что делать? Он пришёл.

— Боже мой!… Не открывай ему!… Не пускай его!… Не принимай!…

— Да ведь нельзя же… Ведь здесь его вещи. Принять его нужно, но я решительно не могу…

— И я не могу!…

Супруги заперлись в спальне и не выказывали ни малейшего намерения выйти оттуда. А доктор Лукомский звонил ещё и ещё раз. Чакветадзе стало неловко, и тогда он решил, на свой страх и риск, выступить в качестве парламентёра.

Напустив на себя важность и поправив папаху, он спустился вниз, и сам открыл парадную дверь.

Лукомский, позеленевший от волнения и раздражения, заставили так долго ждать, окинул его таким презрительным взглядом, что Чакветадзе сразу обиделся и надулся, как мышь на крупу.

— Господин Модзалевский дома?

— Николая Павловича дома нету! — строго произнёс грузин таким тоном, что Лукомскому сразу стало ясно, что Модзалевские дома.

— Мне, сейчас же, необходимо видеть господина Модзалевского, — ледяным тоном заявил Лукомский, не обращая внимания на только что сказанное. — Возможно, в этом доме найдётся человек, который передаст ему от меня карточку.

Этот ледяной тон, и фраза брошенная в пространство, как будто Чакветадзе здесь и не существовало, а также явное недоверие к его словам, что Николая Павловича нет дома, на фоне истории произошедшей на пристани, ещё больше рассердила Иван Иваныча, который был человеком очень гордым и не любил, чтобы с ним обращались, как с вещью.

— Что карточка? Скажи, пожалуйста, зачем карточка? — произнёс он, сверкая своими чёрными глазами. — Вся эта бюрократия с карточками ни к чему… Николай Павлович сейчас в таком виде, что с ним разговаривать вам не стоит. Иначе опять неприятность будет, опять за жандармами побежите, опять будете жаловаться!

Ошеломлённый этим тоном и потоком слов, Лукомский нервно сжал кулаки и, сквозь зубы, прошипел:

— Позвольте-с! Ваше красноречие, выражаясь вашими же собственными словами, тоже ни к чему. С вами мне не о чем разговаривать, и я не могу допустить, чтобы прислуга Модзалевского разговаривала со мной в таком тоне!

Чакветадзе, подобно спичке, вспыхнул оттого, что Лукомский назвал его, друга Николая Павловича, «прислугой Модзалевского». Лицо грузина наполнилось ненавистью, он уже собрался схватить Лукомского обеими руками за горло, и трудно сказать, чем бы это могло закончиться для них обоих. Как в эту критическую минуту наверху лестницы неожиданно появилась величественная фигура Елизаветы Сергеевны с растрепавшимися волосами, в небрежно, кое-как надетом от волнения платье.

Увидев, что Лукомский явился один, без полиции, она поняла, что Саше не грозит непосредственная опасность. Её панический страх отошёл. Она успокоилась. Ей стало стыдно прятаться и запираться. Она сочла необходимым принять Лукомского. К тому же присущая ей живость и деятельность, не позволили бы ей сидеть взаперти и не знать, что происходит там, у входа.

Её появление смутило и Чакветадзе и Лукомского. Грузин умолк, опустил голову и с виноватым видом отошёл в сторону. Лукомский стоял неподвижно, словно чёрный призрак. Он думал, здороваться ему с Елизаветой Сергеевной, или нет?

— Пожалуйста, проходите! — спокойно промолвила она, приглашая его наверх.

Этот спокойный тон и приглашение подействовали на него успокаивающе. С самого утра Лукомский испытывал жестокое беспокойство от томления и угрызений нерешительности. Он никак не мог решить, что лучше: послать к Модзалевским поверенного, или отправится лично? В конце концов, он совершенно запутался в аргументах за и против, и отправился сам только потому, что надо уже было решиться на что-нибудь.

Елизавета Сергеевна провела его в гостиную и плотно закрыла двери. Её лицо было почти спокойным, и только светлые кудри, сильнее, чем обычно, прыгали на её лбу. Она сдерживала своё волнение. Зять был неподвижен и сух, словно дерево. Он даже не сел несмотря на предложение, как будто бы и правда превратился в дерево, и не мог теперь согнуться.

Лукомский первый начал беседу.

В изысканно-литературных выражениях он объяснил цель своего визита.

Елизавета Сергеевна слушала молча. И чем больше он говорил, тем сильней закипало в ней раздражение. «Господи! Что за человек такой! — думала она, волнуясь все сильней. — Это машина какая-то!… И говорит он так, словно сырое дерево пилит тупой пилой. Как даже можно думать о том, чтобы отдать ему Сашу».

Наконец Лукомский не спеша добрался и до «сына моего Александра, находящегося в данную минуту у вас».

— Послушайте! — перебила она его. — Вы серьёзно собрались забрать у нас Сашу? Вы действительно этого хотите?

Лукомский сделал «достойное» лицо.

— У нас создалось положение, в котором не шутят, — ответил он.

— Но это немыслимо! — воскликнула она.

Лукомский выпрямился и сделался ещё более деревянее.

— Почему? Наоборот, это вполне естественный и нормальный исход дела. Закон говорит…

Елизавета Сергеевна вскочила и замахала руками.

— Это — естественный исход? Да я скорее соглашусь, что для Саши более естественно умереть, как умерла покойная Леночка, чем такой исход! Это не исход, а сумасшествие, это бред, или… Или я не знаю что…

— Почему же?

— Да потому что… Ах, боже мой! Да как не понять этого? Неужели это называется естественно — вырывать ребёнка, у тех, кто его любит, кто не надышится на него, вырывать из прекрасной обстановки и помещать к тем, кто совсем не любит его.

— Я отец этого ребёнка! — многозначительно подчеркнул Лукомский. — Только я решаю, что для него хорошо, а что плохо! И я решил, что ему лучше быть с отцом.

— Отец! — воскликнула Елизавета Сергеевна. — Вы так часто это повторяете, что мы уже знаем, что вы — отец. Я думаю, весь город это уже знает. Но вы не любите его… Для вас он только «сын мой Александр», а для нас он всё; наша жизнь, наше утешение, наша последняя радость в этом мире. Да наконец и ребёнок уже привык к нам… Куда же он теперь попадёт? К вам? Ведь вы же уезжаете за границу? Куда же вы денете его?

— Я могу вызвать сюда из Пскова мою мамашу. Могу отправить ребёнка к ней. Вообще, это уже моё личное дело, и я не хотел бы распространяться.

— Вашей мамаше?… О, господи! Да ей же самой нужен уход, какой ей маленький ребёнок?! И какой смысл забирать Сашу от нас и отдавать постороннему человеку, когда вы и сами покинете его?… Да ещё в таком нежном возрасте, когда всякая перемена режима для него губительна… Ведь это ваши же собственные слова… Вы говорили это, когда собирались за границу и оставляли Сашу у нас.

Лукомский неприятно поморщился.

— Я не хотел бы вступать в объяснения по этому поводу… — начал он.

— А мы хотели бы! — прервала Модзалевская. — Вы, не задумываясь, без всяких объяснений и рассуждений, собираетесь делать с ребёнком, всё, что вам угодно. Но мы не можем без объяснений отдать Сашу, как какую-нибудь вещь! Это для вас, это всё очень легко и просто, потому что вы человек чёрствый и жестокий…

— Позвольте… — вздрогнул Лукомский.

— Да! Жестокий, чёрствый, холодный сухарь! — продолжала Елизавета Сергеевна, придя в полное раздражение и уже не имея силы сдерживаться и вести логически-последовательную речь. — И вся эта ваша затея, это одна жестокая месть!… Гадкая, противная, злая месть! Вы хотите ударить нас, как можно больнее, и ударяете ребёнком.

— Позвольте! — кричал зять. — Вы оскорбляете меня!

— Я не оскорбляю, а говорю то, что есть на самом деле!

— Нет, вы оскорбляете!

— Ну, хорошо… Ну, оскорбляю! И что дальше?… Вы лучшего и не стоите!

Лукомский растерянно захлопал глазами, затем собрался, принял снова «достойный» вид и медленно, чеканя каждое слово, произнёс:

— Я уже только по одному тому не могу оставить у вас сына, так как вы воспитаете его в ненависти ко мне… Иначе и быть не может, потому, что вы ненавидите меня… Поэтому я ставлю своим долгом изъять у вас Александра и воспитать его в такой среде, где он приучился бы смотреть на меня, как на отца. И я требую, — голос Лукомского перешёл в визгливый тембр, — требую, чтобы вы передали его мне в самом ближайшем времени!

— Пфф… Ни за что! Я скорее умру, чем отдам его вам! Человек без сердца не имеет права воспитывать детей, даже своих! Нельзя воспитывать без любви!

Лукомский снова выпрямился во весь рост.

— Ну, это мы посмотрим… Закон стоит на моей стороне.

Елизавета Сергеевна возразила:

— Никакой закон не может допустить бесчеловечности!

— Я обращусь в суд, и с удовольствием познакомлю вас с этим законом.

— Никакой суд не решится нарушить божью правду и отдать детей на гибель!

— Стало быть, вы категорически отказываетесь передать мне Александра?

— Господи, боже мой! — вспыхнула Елизавета Сергеевна. — Как будто это его вещь какая-то! Категорически ясно и твёрдо вам говорю, что я ребёнка вам не отдам. Вы отец, но и у отцов отбирают детей!

— Это ваше последнее слово?

— Последнее! Будьте уверены!

— В таком случае, я считаю дальнейшие переговоры бессмысленными.

— Считайте как хотите.

— О моих дальнейших действиях вы узнаете от моего поверенного.

Елизавета Сергеевна пожала плечами.

— Если ваш поверенный явится сюда с тем, чтобы забрать Сашу, то двери перед ним будут закрыты. Так и знайте!

Прикусив нижнюю губу и грозно вздохнув и выдохнув, Лукомский попрощался, откланялся и с достоинством удалился. Он понимал, что теперь остаётся только одно: официальные действия, а именно суд.

Смутное и колеблющееся намерение отобрать сына окончательно окрепло в нём после этой встречи. Как старательно не отворачивался Лукомский от угнездившийся в нём чувства мести, но чувство это, верно подмеченное Елизаветой Сергеевной, взяло верх. Он решил, во что бы то ни стало, забрать сына. Поэтому, несмотря ни на какие хлопоты, он собирался немедленно начать дело и довести его до конца.

Глава пятая

В приёмной присяжного поверенного Миллера было ещё пусто.

Убранный кабинет, с претензией на оригинальность и богатство, выглядел мрачно и неуютно, несмотря даже на солнечно-безоблачный день. Стены, обклеенные тёмными, представляющими подделку под что-то роскошное, обоями, тёмная низенькая мебель, тёмный ковёр во всю комнату и мрачные шкафы с книгами придавали кабинету угрюмый, недоброжелательный вид, наводивший тоску на являвшихся сюда клиентов.

На первом плане в приёмной громоздился монументальный камин, украшенный декадентскими часами из серо-зелёного камня с тусклым бронзовым циферблатом. Цифры на циферблате были странные, противоестественные. Стрелки были не то в виде отдельных мечей, не то в виде змей. А над циферблатом, перегибаясь, протягивали друг другу руки две тощие женские фигуры. Можно было подумать, что эти часы символизировали смертельную тоску клиентов в ожидании приёма. Но в сущности они просто, без всякого смысла и задней мысли, были приобретены на аукционе и, так как они были декадентскими и, стало быть, модные, были поставлены сюда ради их модности. Рядом с часами стояла фотографическая карточка с изображением группы людей, которая была в бронзовой рамке с надписью внизу «от сотрудников».

Далее внимание посетителей останавливалось на какой-то диковинной картине, висевшей над диваном. Что было изображено на ней — этого, очевидно, не знал и сам хозяин, да и художнику это, должно быть, было не вполне ясно. Отдельные пятна — красные, синие, оранжевые — сливались на ней в какие-то необдуманные заранее фигуры, в которых, как в облаках, посетитель мог увидеть что угодно: голову монаха, зайца на задних лапках, извержение Везувия и т. д. Среди коллег Миллера эта картина слыла под названием «Рыдания преступной души». В качестве декадентского произведения «Рыдание» служило к усугублению модности, здешней обстановки, и имело вид очень шикарной и дорогой картины. Миллеру однако эта картина не стоила ни гроша: он получил её в Петербурге в дар от довольного клиента. Художник тоже немного потерял на ней, так как её всё равно никто не покупал, хотя она и висела на выставках и даже вызвала бурное обсуждение в двух-трёх газетах.

Такой же модностью и базарной случайностью веяло и от всех остальных предметов: столик с китайскими иероглифами, тумбочка с какими-то страшными мордами, ширма с атласными птицами и портрет девушки, которая держала в руках лилии. Всё это было довольно пестро и безвкусно, понабрано и понасовано сюда с разных аукционов, но в глазах посетителей всё это выглядело роскошно и богато, что только и требовалось в данном случае.

В этой мрачной приёмной сегодня появился не менее мрачный клиент — доктор Лукомский.

В чёрном сюртуке, в тёмных перчатках, длинный, тощий и, как всегда, с «достойным» видом, он медленно вошёл сюда по мягкому ковру. Его шагов не было слышно, и он сейчас более, чем обычно, напоминал привидение.

Лакей привёл его, а сам ушёл, оставив Лукомского одного.

Кроме него у Миллера были сегодня ещё клиенты. Два-три крестьянина по земельному делу и столько же фабричных рабочих, но эти клиенты дожидались в другой приёмной — «для простых». Адвокат сам выходил к ним туда, по окончании переговоров с состоятельными клиентами.

Лукомский уселся на низенькое декадентское кресло у камина. Колени у него приподнялись под острым углом вверх, словно у кузнечика. Он сгорбился. Сидеть на декадентском кресле было неудобно, но он не обращал внимания на эти мелочи. Его крайне озадачивало, возьмётся ли этот адвокат вести его дело?

Трое других адвокатов, самые лучшие в этом городе, к которым он уже обращался, отказались вести его судебный процесс с Модзалевскими. Модзалевского слишком хорошо знали в городе. Он был всюду свой человек, и притом его все искренно любили и уважали. И упомянутые адвокаты не могли решиться выступить против него в таком щекотливом деле.

— Видите ли, — заявил Лукомскому один из них, — ко мне уже обращался до вас Николай Павлович, и я ему дал некоторые советы. Мне теперь неправильно было бы брать ваше дело.

Это была совершенная правда, но Лукомский счёл это объяснение нежеланием браться за его дело и, в сущности, он был прав.

— Формально вы правы, — говорил ему другой адвокат, — конечно, закон стоит на вашей стороне, и суд, скорее всего, встанет на вашу сторону… Но я не могу взяться за ваше дело. Как бы вам сказать?… Из-за своих моральных принципов…

Третий адвокат отказался из-за нехватки времени.

Оставался только этот — Миллер.

Он пользовался славой ловкого, хитрого адвоката, но принадлежал к составу адвокатуры другого судебного округа. В здешнем его не хотели принимать и сторонились его. О нём ходили нехорошие слухи, что он совершенно не чурается методов и готов пойти на всё, чтобы выиграть дело. А сам он, преимущественно, занимается только бракоразводными делами. Лукомскому очень не хотелось обращаться к нему, так как он боялся запятнать себя связью с человеком, у которого такая неприятная репутация. Но выбора ему не оставили. И вот он сидел в приёмной Миллера.

Он уже был здесь три дня тому назад. Но тогда Миллер ничего толком ему не сказал, отделался общими фразами, и заявив, что он очень занят, просил зайти ещё раз на этой неделе. Это была обычная адвокатская хитрость. Миллер плохо знал эту часть гражданского права, и ему нужно было время предварительно подготовиться.

Лукомский просидел в тишине минут десять. Но вот распахнулась дверь, и в приёмную быстро вошёл молодой человек в модном летнем пиджаке. Это был помощник Миллера.

Поздоровавшись с мрачным Лукомским, он подошёл к двери кабинета, раскрыл громадную записную книжку, отметил сегодняшнее появление Даниила Валерьевича, а затем раскрыл дверь и, с видом: мол, мне можно, а тебе нельзя, скрылся в кабинете.

Прошло ещё несколько томительных минут, прежде чем за дверью раздался чей-то неприятный и ленивый голос.

— Ну, и что же, подали отвод по этому делу?

Помощник что-то слабо пробормотал.

— Что же вы, чёрт возьми, мешкаете? — рассердился неприятный голос. — Ведь проиграем и это дело!

Помощник пробормотал ещё что-то.

— Клиент? Какой это? А, тот самый! Ну, просите!

Дверь распахнулась, и уставший от напряжённого сидения в неудобном кресле Лукомский наконец-то вошёл в кабинет.

В кабинете всё было тоже мрачное, роскошное и декадентское. Огромный письменный стол с массивными бронзовыми украшениями был завален бумагами, книгами и шикарными письменными принадлежностями. В глаза невольно бросалась громадная серебряная чернильница в виде замка с башнями. Над письменным столом, исходя из стены, висели светильники в виде факелов. Бронзовая Фемида на отдельной тумбочке взвешивала законы и пылающие сердца и, при внимательном рассмотрении, тоже была светильником. Всё это тоже должно было производить впечатление на клиентов. Но ещё большее впечатление производила фигура самого Миллера. Он имел вид восточного идола: толстый, обрюзгший, с маленькой бородкой, с крупными губами и опухшими красными глазами. Он сидел в огромном кресле, покрытом резьбой и позолотом, что ещё более делало его похожим на идола.

Миллер поздоровался с Лукомским и указал ему на одно из двух кресел напротив. Помощник же примостился, с блокнотом и карандашом, на другое.

— Ну-с, Даниил Валерьевич, сегодня я свободен, и мы побеседуем как надо, — начал Миллер, — если курите, прошу не стесняться.

Он подвинул к Лукомскому бронзовую пепельницу в виде раскрытой пасти дракона и вазочку с папиросами.

— Мы можем предъявить иск? — сразу перешёл к делу Лукомский.

— Я полагаю, что да! — неспешным тоном ответил адвокат. — Вот он, — указал толстым пальцем на помощника, — сейчас прочитает нам соответствующие статьи тома десятого и кассационные решения, и вы убедитесь сами, что это вполне выполнимое предприятие. Прочтите, Рудольф Владимирович!

Помощник уткнулся в блокнот и начал:

— Статья 164-я: «Власть родительская простирается на детей обоего пола и всякого возраста с различием и в пределах, законами для сего поставленных».

— Вот! — резко хлопнул рукой по столу Миллер. — Это наш опорный пункт. Это источник нашего иска. «Власть родительская простирается на детей». Так прописано в законе! «Различие» и «пределы» нам неинтересны, и таким образом, Даниил Валерьевич, эта коренная буква закона гласит в нашу пользу. Дальше!

— Статья 174-я: «Родители обязаны давать несовершеннолетним детям пропитание, одежду и воспитание доброе и честное, по своему состоянию».

— И это тоже нам годится! — промолвил Миллер. — И эту статью мы подвергнем благоприятному для нас анализу.

— Ну вот, собственно, и всё! — неожиданно объявил Рудольф Владимирович.

Лицо Лукомского выразило некоторое разочарование и сильное беспокойство. Рудольф Владимирович, посмотрев на него, позволил себе улыбнуться.

— Но! Есть ещё правительствующий сенат, и мы можем опираться на сенатские решения, — утешил он наивного клиента, — которые очень подходят нашему делу. Например, в примечании к статье 173 приведено следующее кассационное решение…

— Вы и саму статью прочтите! — прервал Миллер. — Ведь мы на неё будем опираться…

Рудольф Владимирович послушно перелистнул страницу блокнота:

— Статья 173-я гласит: «Родители должны обратить все своё внимание на нравственное образование своих детей и стараться домашним воспитанием приготовить их нравы и содействовать взглядам правительства».

— Смотрите! В этих пышных словах, — снова прервал помощника Миллер, — коренится тоже некоторый опорный пункт для нашего иска. Вы должны обратить все ваше внимание на воспитание вашего сына, он должен находиться при вас… Теперь, Рудольф Владимирович, пожалуйста, кассационное решение…

— Примечание к статье 173, решением правительствующего сената 18.. года №… — не меняя интонации, продолжал читать помощник. — «Родители, в силу принадлежащей им родительской власти, вправе требовать возвращения к себе детей от всякого лица, удерживающего их у себя, вопреки воле родителей. На ответчике лежит обязанность…»

— Довольно! — остановил помощника Миллер. — Теперь отыщите решение, которое говорит о «лучших условиях». Ваш оппонент, скорее всего, будет ссылаться на то, что у него в доме ребёнок находится в лучших условиях, чем те, которые можете предложить ребёнку вы, так вот мы можем сообщить ему, что говорит по этому поводу сенат… Нашли? Читайте!

Помощник, заранее отыскавший и отметивший все нужные места в блокноте, сразу нашёл требуемую цитату и стал читать:

— «Лучшие условия, предоставляемые посторонним лицом для воспитания и образования чужого ребёнка и недостижимые для его родителей, не могут служить законным основанием ни к прекращению ни к ограничению родительских прав и обязанностей относительно воспитания и образования их ребёнка, ибо закон требует от родителей исполнять их обязанности в этом отношение лишь в соответствии с их состоянием»…

Пепельница-дракон широко разевала на Лукомского своё красное нутро с перламутрово-белыми зубами и, казалось, говорила: «Я — закон! Я — том десятый! Я сцапаю младенца Александра и так схвачу его, что никакие посторонние лица не вытащат его из меня, и уже не видать ему „лучших условий“ как своих ушей»…

— Отлично! Судя по всему, я имею все права поступить так, как я и планировал, — заметил Лукомский, — то, что вы изволили прочесть, вполне подходит моему делу.

— Позвольте-с, это ещё не всё! — самодовольным тоном протянул Миллер. — Вы увидите, что дальше будет ещё лучше.

— «Самовольное удержание посторонним лицом чужого ребёнка и те неудобства, которые могут возникнуть для него от усвоенной им за это время привычки к лучшей житейской обстановке, не могут составить оснований к лишению или ограничению родительских прав неповинных в том родителей».

— Ведь это, прямо, точно про вас сказано, — заметил Миллер, — совершенно аналогичный случай! В данном случае, извольте посмотреть, речь идёт о княгине Т., которая забрала к себе дочку некоего крестьянина и ни за что не желала с ней расстаться. Дело дошло до сената, и сенат стал горой за родителей. И княгиня с её «лучшими условиями» осталась ни с чем. Это чрезвычайно ценное для нас кассационное решение.

— «Нельзя найти оправдания тому, — продолжал читать Рудольф Владимирович, — чтобы произвол постороннего лица, мог обессилить отношения родителей и детей, оправдывая это естественным и нравственным чувством. Ни доброе расположение к чужому ребёнку, ни забота о его воспитании и образовании, ни применяемые меры к обеспечению его будущего не уполномочивают постороннее лицо, если это не решение суда, вторгаться в сферу родительских прав и обязанностей, препятствуя родителям осуществлять их деятельность прописанные в законе»…

Рудольф Владимирович остановился и перевёл дух.

— Прекрасно сказано! — зажмурившись от удовольствия, похлопал в ладоши Миллер. — Просто великолепно!

— Ну, вот и всё! — подытожил помощник. — Дело плёвое, мы можем смело предъявить иск и забирать ребёнка.

— Это закон? То, что вы только что изволили прочесть? — спросил Лукомский.

— Нет, это кассационное решение по делу княгини T., — объяснил помощник.

Лукомский сделал такой вид, как будто ему чего-то не хватило.

— А вам непременно нужен закон? — усмехнулся Миллер, угадав его мысль.

Лукомский замялся.

— По существующему порядку, решения сената имеют законную силу. Ну а что касается, собственно, закона, то закон, то есть том десятый часть 1-я, у нас, вообще-то, очень неполон и адски устарел. Рудольф Владимирович, прочтите, что там ещё имеется о родителях и детях?

Рудольф Владимирович опять уткнулся в блокнот.

— Статья 177-я: «Дети должны оказывать родителям чистосердечное почтение, послушание, покорность и любовь, служить им на самом деле».

— А насчёт родительских прав?

Помощник замешкался.

— Ну… Только статья 173-я… Но я уже прочёл её вам.

Миллер порылся на столе, откопал в бумагах «свод законов» и молча начал листать его.

— Действительно, всё остальное не относится к нашему делу… Как же всё это безнадёжно устарело… Всё такое наивное… Вот, например, не угодно ли послушать закон об отношении супругов?

И Миллер, очевидно, лишь для собственного удовольствия, с расстановкой и ироничной интонацией прочёл:

— «Муж обязан любить свою жену, как своё собственное тело, жить с ней в согласии, уважать, защищать, прощать ей её недостатки и облегчать ей жизнь. Он обязан доставлять жене пропитание и содержание по своему состоянию и возможностям». Не правда ли, восхитительно? — обратился он к Лукомскому. — Теперь насчёт жены: «Жена обязана повиноваться своему мужу, как главе семейства, относиться к нему с любовью, почтению и в неограниченном послушании, оказывать ему всякое угождение и привязанность, как хозяйка дома».

Рудольф Владимирович скромно посмеялся. Лукомский терпеливо ждал конца этой интерлюдии, чтобы опять перейти к делу. Но тут ему пришло в голову ещё одно сомнение.

— Скажите, пожалуйста, — прервал он Миллера, — в том решении, которое я только что выслушал, речь идёт, собственно, о посторонних лицах. Но мой сын находится у лиц не совсем посторонних, а именно у деда с бабкой. Считает ли закон родственников ребёнка тоже посторонними лицами, или же, наоборот, распространяет понятие «родитель» и на родственников?

Миллер и его помощник растерянно переглянулись. Ни тот ни другой не знали этого и это застало их врасплох.

— Закон, кажется, не считает… — нерешительно начал помощник, но Миллер метнул на него уничтожающий взгляд и резко заявил:

— Не кажется, а фактически и твёрдо установлено, что родители есть родители, а те, кто не родители — те посторонние лица. Я мог бы привести ещё примеров по данному вопросу, но боюсь вас утомить. Во всяком случае, в нашу пользу гласит достаточно много весомых доводов. Оснований смущаться неполнотой закона — нет, потому что в гражданских делах всегда так. Закон не договаривает, а за него договаривает сенат! Таким образом, если хотите, мы заведём дело.

— А долго ли будет идти процесс? — спросил Лукомский.

— Год… Может, больше. Несомненно, начнутся всякие неявки, отсрочки и, конечно, апелляции…

— Однако!

— Вы можете попробовать кончить всё мирным путём и попытаться договорится с родственниками ребёнка, достигнув мирного соглашения, — осмелился подать свой голос помощник.

— Я уже пробовал, — возразил Лукомский, — но они так возбуждены, что из этого ничего не вышло и не может выйти. Да и вообще, я не хотел бы ещё раз вступать в мирные переговоры.

— Какое, к чёрту, мирное соглашение! — презрительно протянул Миллер, снова бросив уничтожающей взгляд на Рудольфа Владимировича. — Скорее, я предложил бы пугнуть их. Вы можете через моё посредство, как вашего поверенного, послать им письмо с требованием немедленной передачи ребёнка. А если, мол, не передадите, то мы то-то и то-то… Обычно почти все иски так и начинаются, и иной раз это помогает. Конечно, такой исход для вас был бы самый удобный, ибо тогда дело кончилось бы очень скоро.

— Что ж, я не против… Я охотно уполномочу вас, — сказал Лукомский.

— Ну и славно!

Во время всех этих переговоров Лукомского очень беспокоило, как приступить к вопросу о вознаграждение. В тот раз он вручил Миллеру три рубля. Но теперь предстояли длительные услуги адвоката, и Лукомскому было совершенно неизвестно, как и по какой норме они оплачиваются. И притом самому ли ему следовало предложить какую-либо цифру, или же нужно было согласиться с той, которую назначит адвокат? «Сколько же он заломит?» — тревожно думал он, глядя на роскошную обстановку кабинета Миллера.

На всякий случай Лукомский стал придумывать длинное и литературное вступление, но Миллер попросту сам приступил к делу.

— Вы сегодня съездите к нотариусу, — промолвил он, — и засвидетельствуете доверенность на моё имя. А также условия насчёт моего гонорара.

Условие, или, точнее, его проект уже был изготовлен всё тем же Рудольфом Владимировичем. В нём всё было предусмотрено: и полный выигрыш дела, и выигрыш лишь судебный, но проигрыш в сенате, и проигрыш, и предварительные хлопоты без окончания дела. В общем, получался целый прейскурант с разными цифрами.

Однако цены эти показались Лукомскому невозможными. И как ни стыдно казалось ему торговаться, он не мог удержаться и заявил, что это очень дорого для него.

Миллер гордо откинулся назад на своём троне.

— Я, собственно, как вы знаете, не веду таких дел, — начал он. — Моя практика гораздо шире и серьёзнее, чем это семейное дело. И я, откровенно говоря, сделал для вас исключение, искренне желая вам помочь. А между тем хлопот в таком деле — будет немало. Может быть, придётся и в Петербург съездить, если они доведут это дело до сената.

— Я понимаю, но всё-таки это слишком много для меня, — продолжал Лукомский.

— В таком случае, обратитесь к кому-нибудь из моих коллег, — посоветовал Миллер, коса взглянув на него.

Лукомскому показалось, что Миллер знает, что он, уже обращался к другим адвокатам, и теперь смеётся над ним.

— Есть способ и совершенно даром вести дело, — продолжал Миллер, уже явно издеваясь, — для этого вам надо выхлопотать свидетельство о бедности. С таким свидетельством вам, во-первых, не придётся платить судебных пошлин, а во-вторых, вы можете ходатайствовать о назначении вам бесплатного поверенного. Хм, а мне казалось, что доктора сейчас неплохо зарабатывают…

Лукомский вспыхнул.

— Последний ваш совет я считаю оскорбительным и неуместным, — сухо произнёс он, поднимаясь с места, — повторюсь, предлагаемые вами условия для меня неприемлемы, а поэтому я вынужден отказаться от ваших услуг…

Быстрым и неловким движением Лукомский полез в карман за новой трёхрублёвкой.

Миллер пошевелился и грузно поднялся.

— Как вам угодно-с… Но каких же условий, в таком случае, вы хотите? Очень интересно узнать.

Лукомский был так зол, что не мог сразу ответить на этот вопрос. В это время в дверь, ведущую во внутренние апартаменты, постучали.

— Прошу извинить, — промолвил Миллер, — вызывают. Но я сейчас же вернусь, а пока предложил бы вам немного отдохнуть после этого щекотливого разговора и обдумать своё предложение. Возможно, мы найдём компромисс.

И он ушёл.

Первая мысль Лукомского была сразу же уйти, передав через помощника гонорар за совет. Но, выйдя в приёмную, он немного успокоился.

«Хорошо! — подумал он. — Если так, я ему назначу свои условия. Не примет — тогда сам поведу это дело. Закон, кажется, действительно за меня».

В приёмной было по-прежнему пусто. Часы с перекрученными женскими фигурами уныло пощёлкивали на камине. Не прошло и десяти минут, как дверь открылась и Рудольф Владимирович не спеша подошёл к нему.

— Господин Миллер предлагает вам несколько изменённые условия, — начал он говорить, с улыбкой на лице.

И он назвал цифру значительно ниже ранее предложенной.

Лукомский, вытянувшись, как деревянный столб и сделав «достойное» лицо, сухо произнёс:

— Я согласен только на половину этой суммы.

— Хорошо, — сказал помощник, нисколько не удивившись, — я передам ему.

На этот раз ожидания были довольно долгими. Лукомский терял терпение и быстро ходил взад-вперёд по приёмной, затем садился и снова вставал, нервно разглаживая ногой морщины ковра. Наконец дверь опять открылась, и помощник решительными шагами подошёл к нему.

— Всеволод Ильич согласен! — заявил он. — Он просит вас подписать новое условие и засвидетельствовать его у нотариуса.

Условие было переписано твёрдым, изящным почерком Рудольфа Владимировича. Лукомский забрал его, заплатив в виде задатка 50 рублей и наконец покинул адвокатское жилище.

— Ушёл? — спросил Миллер, выглядывая из-за двери кабинета. — А больше никого нет?

— Рабочие и крестьяне в прихожей сидят, — заметил помощник, укладывая в папку какое-то дело.

Миллер пожал плечами.

— Подождут… Хотя… Ступай, переговори с ними. Узнай, что им надо от меня?

Помощник передал ему полученные от Лукомского 50 целковых и ответил:

— Я уже переговаривал и докладывал вам.

— А, это прошение на высочайшее имя? Скажите, что нельзя… Или, впрочем, направьте их к Ульянову. Он любит писать такие прошения.

Рудольф Владимирович с грустью посмотрел, как исчезли в бумажнике Всеволода Ильича только что побывавшие в его руках 50 рублей. Он надеялся на то, что Миллер наконец хоть из этих денег уплатит ему жалованье за его службу, за канцелярскую работу, за справки в суд или хотя бы возместит затраты на извозчиков по его же делам. Но Всеволод Ильич и на этот раз забыл сделать это…

— А я, между прочим, на вас злюсь! — обратился он к Рудольфу Владимировичу. — Вы просто ужасно сегодня себя вели в моём кабинете!

— Почему же?

— Потому, что держитесь в присутствии клиента крайне непрофессионально. Клиент спрашивает: — «что гласить закон о том-то?» — Вы, извините за выражение, начинаете жалко мямлить: — «кажется, он гласить то-то…» Подобное «кажется» здесь совершенно недопустимо. Это только клиенту может «казаться что-то», а адвокат должен знать точно! К нам только потому и идут, что знают, что мы знаем…

— Но если…

— Если не знаете, то делаете вид, что знаете! Боже мой! Соврите вы, в конце концов, но только не мямлите, как школьник на экзамене! Это даже не враньё будет, вы просто по-своему истолковали закон и больше ничего. Для нас закон и существует, чтобы мы его могли по-разному трактовать!


Лукомский вернулся домой с таким чувством, как будто ему выпотрошили все внутренности. Ему физически противно было вспоминать толстые губы и дерзкие насмешки Миллера. Но так как он хотел довести дело до конца, то он примирился с отвращением, которое внушал ему этот адвокат-делец.

Поэтому он в тот же день побывал у нотариуса, и на другой день отослал Миллеру доверенность и условия. И, сделав это, он почувствовал какое-то приятное облегчение. Ему показалось, что теперь он опять приобрёл своё утраченное лицо. Он уже не был униженным и оскорблённым. Он протестовал и реагировал, и делал это в высочайшей степени официально и серьёзно. Ни о каких мирных соглашениях Лукомский теперь даже не хотел думать.

Спустя несколько дней, он получил письмо от своего поверенного.

Миллер извещал его, что от Модзалевских не было получено никакого ответа на посланное им предупредительно-угрожающее письмо, хотя письмо это и было составлено по всем правилам искусства законного запугивания и ссылалось на, уже знакомые Лукомскому, статьи закона и цитаты из сенатских решений. А когда вслед за этим, коллега Миллера и его помощник, Рудольф Владимирович, явился к Модзалевским, дабы лично требовать у них ребёнка, то даже не был ими принят, и никак не смог попасть к ним в дом.

Ввиду этого, Миллер готовился в самое ближайшее время предъявить Модзалевским иск в окружном суде.

Лукомский прочёл письмо Миллера с чувством огромного удовлетворения.

Глава шестая

Письмо адвоката произвело на Модзалевских впечатление настоящего первого выстрела и означало начало войны. Все предшествовавшие, до этого момента, действия Лукомского, можно было считать лишь подготовкой к приближающейся осады. Теперь, фактически, эта осада началась.

Визит поверенного был вторым таким выстрелом. Модзалевским стало ясно, что Лукомский решил не отступать перед своей целью, и что Саше грозит реальная и, быть может, совсем близкая опасность.

Тонкая, сложная психология мелочно-щепетильного и эгоистического самолюбия, уязвлённого ущемлением своих «прав», ускользала от них. В действиях зятя они не видели ничего, кроме желания мести в особо жестокой форме. Их сильно беспокоил предпринятый зятем поход, вызванный этим самым «желанием мести», они понимали, что такой поход Лукомского будет злой, неутомимый, энергичный и до самого конца.

Ссылки на законы и цитаты, которыми было напичкано адвокатское послание, сами по себе, честно говоря, не особо пугали Николая Павловича. В качестве агента крупного предприятия, он нередко имел дела с адвокатами, а поэтому ему довольно часто приходилось получать подобные страшилки, и он прекрасно знал, что их авторы бывают очень не прочь цитировать лишь те законы, которые говорят в их пользу, умалчивая о таких, на которых можно строить доводы в пользу другой стороны. Он старался успокоить и объяснить это Елизавете Сергеевне, которая, наоборот, была поражена всеми этими ссылками и цитатами. Но, с другой стороны, ссылки и цитаты гласили действительно нечто очень определённое, так что нельзя было совсем не беспокоиться.

И Николай Павлович решил тоже обратиться к поверенному.

Как-то однажды, ещё до визита Лукомского, но уже после получения от него письма с угрозой отобрать Сашу, Николай Павлович поспрашивал на этот счёт, при случайной встрече, одного из своих знакомых адвокатов.

Адвокат не сказал ему ничего внятного. Только заметил, что законы у нас на этот счёт очень неполные, а практика суда очень незначительна, и советовал Модзалевскому не волноваться и придерживаться выжидательной тактики.

И хотя этот адвокат, пойманный на улице и застигнутый врасплох — не мог обстоятельно всё обдумать и помочь сразу дельным советом, Николай Павлович решил, что это недостаточно серьёзный и знающий адвокат, и что он будет обращаться к кому-нибудь другому.

Вся местная адвокатура была, безусловно, на его стороне. Любой из адвокатов очень охотно взялся бы за его дело. Среди них было двое молодых и очень талантливых специалистов по гражданскому праву, заваленных обильной практикой. Но, как нередко бывает с нерешительными людьми при каком-либо очень серьёзном выборе, реальные мотивы, обусловливающие выбор, смешивались у Николая Павловича с мотивами психологическими и даже метафизическими, не имеющими прямого отношения к юридическому существу дела. Молодые и заваленные практикой специалисты показались ему именно, что слишком молодыми для такого дела: они не были женаты, не имели детей и, по мнению Модзалевского, с чем была вполне согласна и Елизавета Сергеевна, не были способны всецело вникнуть в такое дело, центром которого являлся ребёнок и тонкие семейные чувства. На этом же основании выбор его, в конце концов, остановился на пожилом, семейном адвокате, Аркадии Васильевиче Турове, который неоднократно вёл дела «Сома», был опытен, умён и очень любил своих детей.

Аркадий Васильевич, как и очень многие русские люди, был склонён к самокритике и всяческим сомнениям как к себе самому, так и к своим поступкам. Он уже вступил в такой возраст, когда сказывается утомление привычной профессиональной деятельностью и начинается её усиленная оценка со стороны. В противоположность Миллеру и подобным ему адвокатам, которые знать не хотят никаких сомнений и твёрдо гнут свою линию, Туров теперь всё яснее и яснее видел односторонность адвокатской деятельности и фальшивое положение адвоката, сплошь и рядом обязанного действовать, говорить и верить так, как говорит, действует и верит тот, кого он представляет. Адвокат, в противоположность судье, есть лишь одна из сторон в процессе, и поэтому вся его адвокатская деятельность неизбежно односторонняя и принуждает его ограничивать себя, как человека и мыслителя, а также сдерживать своё личное мнение, если оно идёт вразрез с мнением его доверителя. Аркадию Васильевичу раз за разом, на протяжении всей своей практике, приходилось делить свою личность на адвокатскую и Туровскую, что ему совсем не нравилось. И с годами он всё больше и больше не переносил этого «раздвоения личности».

Но он продолжал заниматься адвокатурой и, как человек очень добросовестный, вёл дела клиентов без сучка и задоринки, не допуская ни малейшего действия к их провалу. Но, снимая адвокатский фрак, Аркадий Васильевич нередко чувствовал, что в данный момент он всей своей душой стоит на стороне своего противника по процессу.

Аркадий Васильевич, после того как Модзалевский обратился к нему, подверг дело обстоятельному юридическому и общечеловеческому анализу. Юридический анализ дал ему довольно точные ответы насчёт этого дела. Но общечеловеческий анализ поселил в нём сомнения. Он никак не мог решить, кто больше прав по-человечески: Лукомский или Модзалевский?

Туров был в замешательстве. Ему хотелось сказать Модзалевскому: — «мне не хочется быть ни вашим защитником ни защитником Лукомского. Мне не нравится это мерзкое дело и я не вижу в нём правильную сторону».

Но Николай Павлович был очень симпатичен ему, а теперь он, был, сверх того, ещё и жалок, внушая искреннее сострадание к своему состоянию. И когда Модзалевский горячо попросил Турова стать его поверенным, то он пожалел его и согласился.

— Но я вам скажу откровенно, — заметил он Николаю Павловичу, — я не ручаюсь за положительный исход дела.

— Вы, Аркадий Васильевич, никогда за исход дела не ручаетесь. Я это знаю, — спокойно возразил Модзалевский.

— Суд, вероятно, мы проиграем — продолжал Туров, — уж очень на этот счёт определённо высказывался сенат в своих решениях.

— И мы ничего не можем сделать?

Туров пожал плечами.

— Закон гласит коротко и ясно: отцу принадлежит власть над ребёнком. Закон не предусмотрел такой оказии, какая случилась с вами. Но в жизни такие оказии случались и до вас, и сенат решал их в пользу родителя.

Модзалевский смутился.

— Согласно закону?

— Если хотите, да, согласно закону. Хотя по правде надо сказать, законы эти довольно тусклые.

— Послушайте, Аркадий Васильевич, — промолвил Модзалевский, — ведь это же совсем необыкновенное дело… К нему совершенно нельзя относиться с точки зрения закона. Тут столько тончайших обстоятельств… Я не думаю, чтобы оно было трактовано, как какой-нибудь грубый и корыстный захват ребёнка. Ведь судьи-то люди!

— Конечно люди, но не ангелы.

— В таком случае что же делать? — опешил Модзалевский.

— Что делать?… Возражать против иска… А там, как бог даст!

Аркадий Васильевич задумался и долго тёр себе лоб, придумывая какое-нибудь утешение Николаю Павловичу.

— Конечно, дело это не совсем обыкновенное… — начал он. — И притом возмутительное. Разве можно делать детей и отношения к детям предметом спора? Соломон был прав, когда придумал свою выходку. Тут, в сущности, совершенно не следует судить и копаться в кассационных решениях, а надо просто воззвать к живому чувству любви: «Я рассекаю этого ребёнка мечом: кто его любит, тот попросит его пощадить, а кто попросит его пощадить — тот и есть его родитель!»

Модзалевский тяжело вздохнул.

— Доводить такие отношения до суда это гадко, противно и унизительно для человеческого духа, — продолжал Туров, — в сущности, законодатель был прав, когда оставил этот вопрос почти без внимания. Мне кажется, что он думал по этому поводу: «Зачем я стану регламентировать подобные отношения? Ведь это область правды божьей, область порывов человеческой души… Как же можно ставить их в один ряд с областью договоров о найме или споров о подлоге?»

Аркадий Васильевич замолчал.

— Нельзя ли тогда, в крайнем случае, хотя бы затянуть процесс? — спросил Модзалевский. — Ведь тут, собственно, что самое главное? То, что ребёнок попадёт в плохую обстановку в таком малом возрасте. Если это будет позднее, когда он окрепнет, это ещё не так страшно. А может быть, со временем и страсти улеглись бы, и как-нибудь всё это успокоилось бы…

— Такие дела скоро и не заканчиваются… — возразил Туров. — Сами знаете, что будут неявки, предоставление новых документов, апелляции да кассации… Во всяком случае, — прибавил он, — «мы ещё поборемся», как сказано у Тургенева. В сенатских решениях я усмотрел противоречие, и можно будет за него зацепиться.


Навигация была в самом разгаре. Приближалась нижегородская ярмарка. Обычно это было самое счастливое время для Модзалевского. Счастливое потому, что оно было трудное и хлопотливое, а он страстно любил своё агентское дело.

Так же, как и Чакветадзе, Николай Павлович с детства, какой-то особенной любовью, любил Волгу, пароходы и пароходное дело. В этом отношении они с Иван Иванычем были настоящие братья по духу, хотя между ними была и разница. У грузина все мысли были замкнуты пароходством. Он любил и уважал только тех людей, которые, так или иначе, были причастны к пароходному делу. Волгу он тоже любил, но только потому, что по Волге плавали пароходы. Это был фанатик чистой воды и притом сектант, так как он признавал только пароходы своей компании.

Модзалевский же любил пароходное дело более широкой и, если так в данном случае можно выразиться, более поэтической любовью. Прежде всего он любил природу и саму Волгу с её туманами, ветрами и жарким полуднем. Красивые же белые пароходы, лишь дополняли и украшали её, принося ей весёлую и яркую жизнь. Для Чакветадзе, этого почти идолопоклонника, пароходы были своего рода божеством, а для Модзалевского это было проявление культурной силы, и притом силы не грубой, но в высокой степени изящной и облагороженной. Он видел и любил в пароходах своеобразную поэзию осмысленного, целесообразного движения в великолепном просторе реки, под солнцем и голубым небом, среди золотистых отмелей и зелёных горных скатов. Для него было большим удовольствием созерцать не только идущий среди красивой природы пароход, но и разные отдельные пароходные части: он любил подолгу смотреть, как вырисовываются на тёмно-синем небе залитым солнцем ярко-белые стены пароходной рубки и белая сетка бортов, или как треплется, словно чайка, флаг на стройной мачте. Но самым высшим наслаждением для него был тот момент, когда красивый и стройный пароход, осторожно разрезая воду, легко и вместе с тем величаво подходил к пристани. Его красивые формы тут как-то особенно красиво проектировались на фоне воды и неба. Как-то особенно чувствовалась сдержанная мощь его вольного движения. А собравшиеся на палубе парохода и на пристани люди придавали особую торжественность этого момента и превращали его в глазах Модзалевского, ровно как и в глазах Чакветадзе, в своего рода обряд.

Для них обоих, и Модзалевского и Чакветадзе, их деятельность была источником наслаждения, потому что она держала их в постоянном общении с любимыми предметами. Будучи обязан иметь дело, в сущности, лишь с цифрами, Чакветадзе тем не менее ухитрялся неофициально участвовать и в других пароходных и конторских занятиях: заведовал печатанием и расклейкой пароходных объявлений, продавал билеты, давал пассажирам советы, какую каюту выбрать и т. д. Заодно с Модзалевским он изобретал разные приманки для привлечения пассажиров, страстно убеждал знакомых и незнакомых клиентов отправлять грузы на «Соме» и заговаривал их до того, что они проникались искренним уважением к обществу «Cом». Будучи избран в члены местной комиссии, которая ведала дела союзных пароходств, он с энтузиазмом следил за выходками «Фортуны», участвовал в дележе грузов и ловко выдвигал всюду на первый план интересы своего пароходства. Вообще, это был золотой человек в пароходном деле, и только благодаря нелепой слелости и глухоты главного правления, он так и не мог выбиться из скромной должности агентского бухгалтера. Чакветадзе не раз приглашали в другие пароходства и даже предлагали агентуру в одном из городов Грузии, но он упорно держался «Сома» и не признавал равными ему никакие другие пароходства.

Его, как и Модзалевского, радовала сама процедура работы, которая у Николая Павловича, в общем, была гораздо более разнообразна. Модзалевский был не только агентом, но и управляющим местной конторой, т.е. хозяином большого и очень сложного хозяйства. И если Иван Иваныч с наслаждением щёлкал на счётах, подводя «шикарный» баланс за прошедший месяц, или в торжественных случаях, лично, продавал билеты, то с таким же наслаждением Николай Павлович встречал и провожал пароходы. Нередко можно было наблюдать такую картину:

В конторе, у барьера пассажирской кассы, стоял монументальный Чакветадзе и с благодушной, сияющей физиономией говорил знакомому купцу, Мамонтову:

— В 3-м классе хочешь ехать? Ай, какой стыд! Купец первой гильдии, и в 3-м классе! Не давай ему, Алексей Владимирович, билета в 3-м классе… Смотри, пожалуйста, что придумал!

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.