18+
Моррисон. Путешествие шамана

Бесплатный фрагмент - Моррисон. Путешествие шамана

Объем: 264 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Часть первая

1.


На Крите я однажды спустился с гор на маленькой белой машинке Seat Marbella, арендованной за копейки, — крошечные колеса, мотоциклетный движок, кондиционера нет, зато есть люк в крыше, незаменимый в сорокаградусный солнцепек, — и, весь потный от жары и горных серпантинов, сел выпить воды за столик кафе в небольшом курортном городке. Напротив, через дорогу, за широким пляжем, блаженно-голубое море накатывало на берег маленькие волны, увенчанные пенными завитками. Был час сиесты, на улицах ни души, двадцать столиков кафе пусты. Но за двадцать первым, угловым, в дальнем от меня конце террасы сидел грузный тип в цветной рубашке с короткими рукавами, с длинными волосами и бородой. Отросшие волосы и борода выглядели крайне несовременно, сейчас так не ходят. Он сидел вполоборота ко мне, и было понятно, что вот так, никуда не торопясь, он проводит здесь долгие дневные часы, глазея на море и выпивая; он сидел лицом к уходящей вдаль улице, к ряду пальм, к пляжу, к морю, к небу, и в его крупной руке был высокий стакан. Что-то в его облике меня даже не привлекало, а задевало, я не мог оторвать от него глаз: этот странный посетитель пустого кафе выглядел пришельцем из иных времен, персонажем другой, давно оконченной пьесы. В какой-то момент он ощутил мое чересчур настойчивое внимание, повернулся ко мне, встретился со мной взглядом и иронически зажмурил правый глаз.

В молчании мы смотрели друг на друга. У меня возникло неприятное ощущение: мне показалось, что он отлично знает мои мысли, и именно с этим связана его ирония. Он не отворачивал лица, смотрел на меня с тем же любопытством, что я на него. И лицо, и длинные волосы, и борода, и прищуренный глаз были точно такие же, как на отличной фотографии Эндрю Кента. Джим Моррисон на этой фотографии сидит за столиком в кафе, и перед ним стоят стаканы и пара бутылок. Сходство потрясающее. И я подумал: вдруг это действительно он? Вдруг это он, Джим Моррисон, прибавивший три десятка лет, набравший вес, купивший себе цветную рубашку, сидит в кафе на Крите в самую жару и с ленцой попивает виски Chivas Regal с кока-колой, поглядывая на очередного чувака, который узнал его. Вдруг это он, слинявший из Парижа, исчезнувший неизвестно куда, ни от кого особенно не прячущийся, никому особенно не нужный? Минуту или две я мучительно соображал, что должен теперь сделать; подойти к нему, наклониться и спросить с многозначительной интонацией, вполголоса: «You are Jim Morrison, really?» А что дальше? Если он кивнет? Что я сделаю, если он кивнет? Попросить автограф? Взять интервью? Все, что я мог сделать в таком случае, оказывалось абсурдным. Какое-то тоскливое, тяжелое чувство накатывало на меня в этом райском месте, в полусотне метров от прекрасного моря, по которому когда-то плавали Одиссей, Ричард Львиное Сердце и Горацио Нельсон: чувство обреченности, чувство невозможности, чувство ограниченности. Нет, я этого не сделаю. И прищур его правого глаза говорил о том, что он заранее знает, что я этого не сделаю.

Я допил свою холодную, пронизанную пузырьками воду, расплатился и вышел из-под красно-белого полосатого тента на одуряющий солнцепек. Прошел вдоль длинного ряда припаркованных «пежо», «рено», «ауди», «мерседесов» и через пару минут добрался до моей белой малышки на маленьких колесах. Руль обжигал, на него было больно положить ладони. Я поднял люк и тронулся с места. Мой путь лежал по горным серпантинам вверх, все выше и выше, туда, где растут сосны и на поворотах стоят маленькие белые часовни с синими ставнями. Я носился по Криту часами, отрабатывая прохождения поворотов на горных дорогах. Но я думал о нем. Грузный человек с прической и бородой старого хиппи остался сидеть в пустом кафе, спокойный и одинокий, никуда не спешащий, ни к чему не стремящийся, свободный от любого желания. Возможно, он будет сидеть там до вечера, а вечером встанет и пойдет, чуть пошатываясь, куда-то еще. Я знал, что это, конечно, не он, — думать так было удобнее и спокойнее, — но еще я знал, что упустил шанс и что больше никогда в жизни его не встречу.


Отчего я не подошел к нему, кто бы он ни был, этот длинноволосый бородатый человек с грузной фигурой, с до боли знакомым лицом и стаканом виски в руке? Отчего я только смотрел на него в сомнении и потрясении, тогда как он уверенно буравил меня иронически прищуренным правым глазом? Тут было, конечно, обычное бытовое смущение, запрещающее нарушать дистанцию и первым заговаривать с незнакомым человеком, но главное все-таки не в этом. Главное — неверие в чудо. Встретить Моррисона на Крите было бы чудом, и кто-то — то ли Всемогущий, разыгрывающий нашу жизнь, как шахматную партию, то ли Вселенский Компьютер, выбрасывающий один билетик с выигрышем на тысячу с проигрышем — предложил мне это чудо, преподнес его в чистом виде, в пустом кафе, в раскаленный час; мне всего-то надо было решиться на маленький поступок, подойти к нему, заговорить с ним, но я не смог.

Я был как Фома неверующий, которому Христос велел вложить пальцы в рану. Как можно не верить, чувствуя разъятую плоть под своими пальцами, видя живую кровь на них? Христос сокрушил неверие Фомы, и сокрушенный Фома уверовал в него тем сильнее, чем глубже и упорнее только что было его неверие. Но поверил бы я, если бы седой обросший человек встал из-за столика, подошел ко мне и сказал, что он Джим Моррисон? Я бы и тогда не поверил. Я бы и тогда уворачивался внутри себя от этого знания, выдвигая, как щит, самые дурацкие аргументы. Этого не может быть! Этот тип зарабатывает в кафе, выдавая себя за Моррисона, подобно тому, как другой подобный тип зарабатывал в кафе в Гаване, изображая из себя Хемингуэя. И даже если бы он сел за мой столик и в доказательство своего существования знакомым голосом спел несколько строчек из People Are Strange, я бы каждую минуту ждал подвоха и не верил ему вплоть до того мгновенья, когда он, ухмыльнувшись, поднялся бы и пошел прочь. И тогда я опять погрузился бы в сомнения.

Знать трудно, не знать приятно. Знающий человек обречен действовать — точное знание требует действий, настаивает на них — тогда как жизнь в зыбком тумане сомнений лишена решений и поступков. Зачем что-то делать, если не понятны ни причины, ни последствия? Зачем шарить руками вслепую, если не знаешь, что захватишь, а что опрокинешь? Зачем рисковать, если можешь налететь лбом на кирпич, провалиться ногой в ад и наткнуться ладонью на ежа, который тут же всадит в тебя все свои иголки? Все это так, но при этом в бездействии, незнании и сомнении есть потеря. Не двигаясь, не прорвешься. Не рискуя, не получишь. Не попробовав, не узнаешь, умеешь ли летать, способен ли жить сразу в двух мирах и открыты ли для тебя двадцать веков истории и шестьдесят шесть измерений пространства.

Моррисон всю свою жизнь — или по крайней мере первые двадцать семь лет своей жизни, открытые для наблюдения и изучения, — прорывался на ту сторону, совершал рискованные и безумные поступки и расширял поле возможного, даже если это шло в ущерб состоянию его ума и крепости его здоровья. Но он плевал на состояние здоровья и устойчивость ума, он игнорировал их, как пустяковые обстоятельства, которыми можно пренебречь. Я, всю свою жизнь слушавший его музыку, читавший его стихи, изучавший записные книжки, после его смерти выданные публике на обозрение, оказался плохим учеником. Я не усвоил его веры в невозможное, его страсти к нарушению, его то радостного, то мрачного стремления попасть в бред. Мне представилась возможность, но я задумался и не рискнул, задержался на карнизе и не прыгнул — в общем, остался здесь, на привычном, обычном, скучном островке общеизвестного и дозволенного. На этом островке люди знают, что Повелитель Ящериц мертв, что воскрешения не бывает, что чудесные встречи случаются только в сказках, а в жизни самое главное — это хорошая жилплощадь и хорошая зарплата.


Книгу о нем — вот эту книгу — я хотел написать много лет. Я задумал ее еще в те далекие годы, когда он смутно проступал передо мной сквозь туман незнания: темная фигура на розовеющем небосводе, молчаливый герой с длинными волосами и круглыми скулами. Пластинки Doors я еще мог в то время кое-как доставать на черном рынке, но мне не были доступны ни его интервью, ни книги о нем, ни фильмы. Он казался мне таинственным и непознанным, и я с удивлением и неверием узнал в восьмидесятые от одного знакомого, побывавшего на Западе, что Моррисон — одна из самых подробно описанных в роке фигур. В то время я работал в журнале «Ровесник», где западная пресса хранилась в огромных сейфах с лязгающими дверями и выдавалась сотрудникам для работы под расписку. Я преступным образом выдергивал и вырезал из выданных мне журналов и газет все, что имело отношение к Моррисону. Язык публикации не имел значения. Я не знал итальянского, но с хрустом выдернул страничку из итальянского журнала «Epoca», где было опубликовано эссе о нем; я не переводил с английского (этим в редакции занимались другие), но, орудуя длинными редакционными ножницами, искромсал «New Musical Express», где была опубликована рецензия на книжку Джерри Хопкинса и странная картинка, на которой половина лица Моррисона имела портретное сходство, а другая состояла из вращающихся планет, ползущих ящериц и иных элементов мироздания.

Все эти разрозненные похищенные страницы я хранил в папке на будущее. Я был как папуас, который ворует у белых людей их часы, визитные карточки, носовые платки и запонки, сам не зная, зачем они ему нужны, но чувствуя, что таким образом приобщается к их силе и славе. Он хранит визитные карточки и запонки на плоском камне в своей хижине, в уверенности, что придет час и эти прекрасные вещи оживут и скажут веское слово в его судьбе. Домашние архивы и собрания раритетов подобного рода были распространены в СССР: люди хранили старые чешские журналы о фотографии и привезенные с Запада газеты, целлофановые пакеты с надписью «Marlboro» и пустые бутылки из-под виски. Виски давно было выпито, но и бутылка из-под него считалась большой ценностью. Ее ставили на кухонную полку, и она украшала жизнь. Так и собрание газетных вырезок на трех или четырех европейских языках украшало мою жизнь и напоминало мне не о прошлом, а о будущем, которое когда-нибудь да настанет. В этом прекрасном будущем я непременно напишу о нем книгу.

Жизнь — это череда невозможностей, которые мы сами себе придумываем. Сначала я знал, что не могу написать книгу о Моррисоне потому, что ничего не знаю о нем. Потом, когда советский мир рухнул и границы открылись, я убедился, что не могу написать книгу о нем, потому что в то время, пока я хранил в папочке пожелтевшие странички и любовался пустыми бутылками из-под виски, другие люди написали о нем уйму книг. Моррисон действительно многократно воспет и описан со всех сторон, как какой-нибудь экзотический вулкан со снежной шапкой или удивительная сикомора с двумя стволами. О нем писали поэты и журналисты, исследователи и фотографы, восхищенные фанаты и трезвомыслящие историки. Рей Манзарек и Джон Денсмор написали о нем мемуары, они же плюс Робби Кригер дали множество интервью, Патриция Кеннили, ставшая женой Моррисона по кельтскому свадебному обряду, приняла его фамилию и написала о нем книгу в пятьсот страниц, Оливер Стоун снял о нем похабный фильм, и в довершение всего некоторое время назад стал выходить в свет альманах «Doors Quarterly», наполненный статьями и сообщениями таких глубоких знатоков темы, перед которыми я чувствовал себя наивным любителем.

Даже тайну, которую Моррисон оставил после себя, исходили вдоль и поперек юные и пожилые следопыты. Идти по следам Моррисона — значит идти в толпе, — занятие, которое действует мне на нервы. Поклонники фотографировались у дверей квартир, где он ночевал, и помещали в Интернете заметки, написанные на плите его могилы. Джон Сеймур, американский фотограф, одержимый идеей как-нибудь — хоть украдкой, хоть из-за угла — сфотографировать живого Моррисона и предъявить фото всему миру, написал о своих поисках книгу под названием «The End». Он охотился за Повелителем Ящериц, как за лох-несским чудовищем, но результат был тот же, то есть никакого. Немец Райнер Моддеман выпустил путеводитель по местам в Париже, связанным с Моррисоном, и таким образом еще более увеличил число людей, которые ходят по маршрутам героя, с помощью перископа заглядывают в окна его последнего обиталища на rue Beautreillis, 17 и в конце концов удовлетворенно выпивают символическую рюмочку в «Hard Rock Cafe». Моррисон превратился в туристический аттракцион, в культ личности для восхищенных сетевых тусовщиков, в иконку для клерков, которые, устав после рабочего дня, проведенного в офисе, врубают L.A. Woman в своем «вольво» и мчатся в мегамолл делать покупки и есть морскую пиццу в ресторане. Да, Моррисон теперь и их герой: а как же, он ведь был настолько смел, что не работал в банке!


Осенью 1974 года, держа в руках голубоватый конверт диска Waiting for the Sun, я понятия не имел, кто такой Моррисон и что это за группа Doors. Совсем другие команды занимали мое воображение: я слушал Deep Purple, балдел от Led Zeppelin и восхищался Uriah Heep. Моррисона в той далекой Москве семидесятых не знал не только я, его не знал вообще никто. Даже самые продвинутые люди, в век дефицита и запрета слушавшие по десять новых дисков в день, пожимали плечами, услышав название группы: «Doors?» Тут они морщили лоб и корчили гримасу: «Ну да, есть что-то такое, слышал как-то раз…»

Я уже не помню, откуда взял тогда этот голубоватый Waiting for the sun. Через мои руки проходило много самой разной музыки. Я был завсегдатаем черного рынка на Тверском бульваре. По воскресеньям между Тверской и Никитской, напротив того, что сейчас является новым зданием МХАТа, а тогда было вечным недостроем в виде круглой кирпичной громады, напоминавшей заброшенный римский цирк, собиралась толпа людей, одержимых музыкой. В основном это были молодые фанаты рока, но иногда тут попадались и джазмены с интеллигентными лицами, разыскивавшие диск Колтрейна, а также пожилые джентльмены в длинных горчичных пальто с отвисающим хлястиком, мечтавшие найти редкие записи Козловского. Толпа переливалась по бульвару, сгущалась вокруг скамеек, образовывала кружки и кучки, в которых обсуждались евро-американские новости: последний альбом Элтона Джона или двойной концертник Uriah Heep. Хищные морды профессиональных спекулянтов выныривали тут и там. Эти приезжали на бульвар на «Жигулях», в которых оставляли пузатые портфели, набитые дисками. Однажды, когда я договорился со спекулянтом (теперь сказали бы: индивидуальным предпринимателем без образования юридического лица) об очередной покупке, он деловито сказал мне: «Ну, пройдем в машину!» — и все во мне обмерло. Он засмеялся: «Не бойся, я не из милиции!»

Милиция подкатывала неожиданно. Два милицейских УАЗа бесшумно подъезжали прямо по бульвару с двух сторон, от Горького и Никитских. Я, увлеченно рассматривавший картинки на обложке вожделенного диска, вдруг оказывался посредине людского потока, мчащегося с дикой скоростью. Взрослые люди — научные сотрудники, аспиранты, отцы семейств — с перекошенными лицами, с развевающимися шарфами, роняя шапки, неслись по газонам к выходу с бульвара. Я с перепуганным сердцем и спотыкающимися ногами устремлялся вслед за ними. Но менты никогда не уезжали без добычи. Они каждый раз хватали какого-нибудь зазевавшегося бедолагу и увозили в отделение. Тогда люди малыми группами и поодиночке возвращались на бульвар из ближайших подъездов и подворотен, и торг продолжался…

Сейчас все это кажется нелепым, архаичным, анекдотичным, но тогда с пластинками рок-групп было связано ощущение жизни на пограничной черте. Ощущение несвободы не объяснишь тому, кто вырос в свободе. Не объяснишь, что значит жить в стране с советским телевидением, по которому ежевечерне транслировались эстрадные концерты, вызывавшие отвращение у меня и мне подобных отщепенцев. Гладенькие певцы с героическим пафосом на лицах пели про БАМ, про стройотряды, про космонавтов, про героические стройки, про рабочую судьбу и звезду надежду. В зале, слушая их с пристойным вниманием на лицах, сидели коротко подстриженные, опрятно одетые в костюмы советские граждане, которые казались мне манекенами, у которых вместо души картонные папки со шнурочками. Как они могли слушать насквозь фальшивые песни мерзких ВИА и не орать ругательств в ответ? Как они могли быть такими спокойными, такими довольными, такими ровно-тупыми посредине мертвенной всеобъемлющей лжи? Но они могли, они занимали собой всю жизнь, они царили в ней, эти умеренные до подлости люди, с которыми я сталкивался по десять раз на дню. В институте они терроризировали меня, требуя постричься, а когда я наконец вылетел из института, то легче не стало: трупоеды и лжелюди были повсюду. Куда бы я ни сунулся, везде сидела тетка с ненавистью в маленьких глазках, которая требовала от меня то трудовую книжку, то комсомольский билет, то справку из ЖЭКа, то короткой стрижки, то печати о благонадежности на лбу.

Это было общество, помешавшееся на благонадежности. Это был лицемерный и ханжеский мир людей в черных тяжелых пальто и с белыми разводами на стоптанных сапогах, выстраивавшихся в очереди на кривых, выщербленных тротуарах, мир мертвых слов, заполонявших страницы газет и радиоэфир, мир, по которому рыскали стукачи и ищейки, у которых был невероятно развитый нюх на все другое. То, что у тебя в голове скрытно бегают запрещенные мысли о Джиме Моррисоне, они усекали с ходу. И тогда в их голосах появлялись интонации инквизиторов, а в глазах мерцал серый лед. Невозможно было от них укрыться, каждый выход в мир непременно вел к столкновению и отвержению. Через несколько лет, когда я, уже заканчивая педагогический, явился в РОНО устраиваться на работу в школу, очередная тетка с фальшивым ласковым лицом и глазами суки сказала мне: «Вы бы посмотрели на себя… как вы выглядите… с холщовой сумкой…» У меня действительно была очень удобная самодельная холщовая сумка, раскрашенная в цвета американского флага, в которую умещалось все, от пластинок Doors до бутылок портвейна. Тетка сочла ее невозможной для учителя. Она меня выбраковала, перевела в некондицию. Для такого решения они всегда находили предлог: им не нравилась твоя сумка, твои пыльные туфли, твои длинные волосы, твои небритые скулы, твои размашистые жесты, твоя ухмылка, твоя походка, твой голос, твое лицо, ты сам.

Я плевать на них хотел. Они были мне не нужны, и я бы с удовольствием покинул их и отправился в Вудсток или на Луну. Я был партизан рок-н-ролла, целыми днями слушавший выуженные на бульваре пластинки. Вечерами я распивал с друзьями то водку, то вино в сквериках и садиках вокруг улицы Горького, а по ночам писал в общие тетрадки в клеенчатых обложках очередной роман. Все это было безнадежно, но весело. Мы были изгои, у нас не было ни малейшего шанса, и мы с самых молодых лет знали, что единственный способ выжить — это бежать вниз, в придонные ниши, в расщелины у самого дна, в подвалы сторожей, в каморки дворников, в пивной зал у Киевского вокзала, сокращенно именовавшийся КПЗ, на флэды, где играет правильная музыка и бывают только свои. К тому времени я уже собрал на рынке пять из шести альбомов Doors, и мистер Джеймс Дуглас Моррисон, отщепенец и алкоголик, уже был моим другом.


Первый альбом Doors — тот самый, где четверо изображены с отрешенными и растерянными лицами вечных эмигрантов — я купил на деньги, полученные за продажу ондатровой шапки, подаренной родителями. Возможно, эта шапка стоила дороже тех 60 рублей, что мне дали за нее в комке на Люсиновской, но во мне никогда не было ни вкуса к торговле, ни умения блюсти собственную выгоду. Альбом стоил 60 рублей, именно за столько я отдал им шапку и был счастлив, возвращаясь с пластинкой домой. О, это предвкушение новой музыки в закрытой со всех сторон, герметически закупоренной стране, это ощущение сродни предвкушению чуда!

Коллекционеры и знатоки недаром собирают винил. Сияющее серебро компакт-дисков превращает музыку в легковесный, покрытый блестками поток, тогда как черная массивная пластмасса странным образом сохраняет в себе глубину звука и его тепло. Есть наслаждение в том, чтобы осторожно достать пластинку из конверта и, держа ее между двух напряженных ладоней, рассматривать желтовато-коричневый лейбл фирмы «Elektra» и читать мелкие буковки указанного внизу копирайта. И я испытывал острое, почти эротическое наслаждение, когда ставил пластинку Doors на диск проигрывателя и аккуратным, невесомым движением двух сложенных пальцев опускал иглу на самый край. Вот тут, через это движение, проходит граница обыденности и приключения. Когда игла уже стоит на краю вращающейся, чуть покачивающейся, крутящей вместе с собой размазанный луч света пластинки, ждать остается недолго; и неизбежное тихое шипение сопровождает наше приближение к чуду звука, к грому динамиков, к первым аккордам любви.

Пластинки в то время, о котором я говорю, были безусловной материальной ценностью. Они дорого стоили, это факт. Семьдесят пять рублей, которые я отдал как-то за Abbey Road, составляли больше половины моей учительской зарплаты. Но даже не в деньгах дело. Яркие глянцевые конверты и цветные лейблы с английскими названиями аккумулировали в себе ощущение чужой и запретной жизни. Эти пластинки выходили в Америке и Англии, что было для нас тогда равнозначно Марсу и Венере. Там, на красном Марсе и голубой Венере, в чистом воздухе свободы, существовала иная, прекрасная жизнь, в которой нам никогда не бывать. Однажды мне попала в руки английская газета — да нет, не газета даже, а только мятая страница, выдранная из газеты, — я приволок ее домой и долго изучал расписание представлений в театрах города Лондона. В одном из театров шла рок-опера Jesus Christ Superstar. Я обалдел. Меня потрясло, что об этом сказано не огромными буквами заголовка, а меленькими буковками ординарного объявления, затерянного в нижнем углу полосы. Ни фига себе, они могут хоть каждый день ходить на «Христа»! Я сидел с куском газеты в руках в квартире, чьи окна смотрели на Палашевский переулок, и не мог уместить у себя в голове, что существует улица Пикадилли, где можно просто выйти из дома, просто купить в кассе билет и просто посмотреть представление. Как можно жить в такой одуряющей, с ума сводящей свободе? Как можно выносить жизнь, в которой ничего не надо доставать, а за всем — в том числе и за пластинками Doors — можно прийти в магазин? Люди, живущие в такой жизни, казались мне значительными и глубокими существами, не небожителями, но и не обитателями нашей дряхлой и ветхой земли.

В те годы, живя в замкнутом пространстве Союза, дыша спертым воздухом убогих канцелярий, шурша справками и характеристиками, в окружении гуигнгнмов и лапутян, стукачей и ловкачей, мы имели самые странные представления о внешнем мире. Во внешний мир попадали только две категории граждан — кагэбэшники разных профессий и артисты. С кагэбэшниками я не общался, а на музыкантов, побывавших за рубежом, смотрел как на возвышенных существ. Я знал гобоиста, который играл в Париже! Я знал скрипача, который гастролировал в Брюсселе! И я слушал их рассказы о дальних странах с открытым ртом, с заранее подготовленным восхищением. Это были рассказы, которое стоило бы записывать, и тогда они составили бы конкуренцию бредням Марко Поло о людях с собачьими головами и фантазмам Кортеса о золоте, которым увешаны индейские вожди в запредельной глубине таинственных джунглей.


Doors были группой, аккомпанирующей моей любви. Любовь отщепенца в 1974 году не могла быть ни счастливой, ни безмятежной; вокруг нас был враждебный мир, укрыться от которого можно было только в кафе «Московское» или в баре на втором этаже гостиницы «Москва». Там можно выпить и поговорить, но там не поцелуешься. Для поцелуев предназначались подъезды. Зимой мы забивались с холода на седьмой последний этаж, клали варежки на раскаленную батарею, стояли у окна и глядели в мрачную черную ночь. О, тусклые лампочки на лестничных площадках и широкие белые подоконники могучих сталинских домов, как хорошо я вас помню! Когда мы ходили по улицам — а мы все время ходили по улицам, мы были бездомные любовники, не имевшие никаких шансов на собственное жилье, — то с жадностью заглядывали в окна. Мы ухватывали в окнах каждую деталь, и эти детали и подробности пронзали нас тоской. Угол картины в золотой раме, небрежно брошенные на спинку стула брюки, письменный стол с уютной зеленой лампой, над которым, не чувствуя наших взглядов, склонялся мужчина в крупных профессорских очках, женщина в красном свитере, с распущенными светлыми волосами, стоящая в кухне у плиты, высокий, до потолка, стеллаж, сложенный из чешских книжных полок, с оранжевым Майн Ридом, синим Марк Твеном… уютная, устоявшаяся, теплая советская жизнь текла за этими окнами. Там хорошо пить чай на кухне, читать в кресле книжку, дремать, смотря программу «Время» по телевизору. А мы все время оставались вне. Это был наш рок-н-ролл.

Это не я открыл Doors, а она. Я был весь, как в скафандре, в Deep Purple и в Uriah Heep. Этот скафандр защищал меня от враждебной советской среды. Я раскрашивал ее бесцветные пейзажи прекрасными соло Блэкмора и поднимал над головой, как флаг, то July Morning, то Highway Star. Waiting for the Sun я послушал с недоумением. В музыке не было тех тяжелых гитарных риффов, которые я так ценил, не было грубых и сильных ходов, обрушивающих сознание. Это было что-то камерное, местами изящное, местами красивое, но, в общем, что-то слишком тонкое для моих мозгов. Но она, расхаживая по комнате, — невысокая, гибкая, с длинными черными волосами, соблазнительная в своем зеленоватом прокуренном свитере, замшевой юбке на пуговицах и шнурованных сапогах — взмахивала маленькими ладонями, словно зачерпывая воду, и говорила мне: «Нет, вы послушайте эту вещь!» И я слушал. Слушал и слушал. И до меня доходило.


До меня доходило, что Strange Days, сочиненный в солнечном Лос-Анджелесе и записанный в студии, до которой из Москвы за всю жизнь не доехать, — это музыка о нас. О нас с ней, о наших длинных блужданиях по темным улицам, о наших лихорадочных разговорах, о белом снеге и черном лесе окраин, о тоске, которую вызывают чужие окна и чужая жизнь. Никогда в жизни я больше не испытывал такой пронзительной, такой острой тоски, как в те зимние дни, когда мы ехали куда-то в промерзших автобусах с мутноватыми белыми стеклами и потом шли пешком по пустынным улицам в блеклом свете фонарей. Мелочь, брошенная в кассу автобуса, ударяясь о железку, издавала леденящий звук. На улице редкие прохожие прятали лица в воротники, держали руки глубоко в карманах. Они торопились домой, в свои малогабаритные квартиры с желтыми обоями, к своим чайникам и котлетам. Вдоль тротуаров медленно ползли огромные, похожие на чудовищ, снегоуборочные машины, их железные лапы делали ритмичные захватывающие движения, и с верхушки стрелы в кузов грузовика завораживающе-медленно сыпались куски слипшегося снега. Во всем этом — в ледяной ночи, в огромных машинах, в походке прохожих — было что-то неживое, механическое, как будто мир лишен души и представляет собой всего лишь набор шестеренок и пружин. И над всем этим черно-белым промерзшим миром звучало торжественное фортепьяно People Are Strange, и тоскующий голос Моррисона спрашивал с интонацией нарастающего отчаяния и глубокой, безнадежной тоски: «When you′re strange? When you′re strange? When you′re strange?»

Однажды она пришла на свидание с широкой красной полоской на шее. Попытка самоубийства. Она пыталась повеситься в ванной комнате. Это была не игра в самоубийство, а самая настоящая попытка отправиться на тот свет. Из тогдашнего Советского Союза нормальному человеку тогда больше отправиться было некуда. На красную полоску, перетягивающую горло, было больно и страшно смотреть. После того как она так удачно не повесилась, у нее разыгрался аппетит, и мы тут же пошли в наше любимое кафе «Садко», уселись за столиком в углу и устроили пир горой: заказали мясо в горшочках, салаты, белые мягкие булочки, бутылку грузинского вина «Киндзмараули». Вокруг нас шла обычная вечерняя жизнь московского кафе, по залу бегала официантка в коротком синем платье и передничке, входили мужики в сапогах со стоптанными каблуками, звучал смех, на полу таял снег, за соседним столиком смачно распивали водочку из графина молодой снабженец и пожилой снабженец. А мы ужинали со вкусом и подробно, оживленно обсуждали способы самоубийства, музыку Doors и другие столь же интересные вещи. Что-то нас развеселило, и мы хохотали, потешаясь над самими собой.

Советский Союз был не приспособлен для жизни. Дело даже не в постоянном дефиците еды, жилплощади, книг и пластинок, дело в чем-то другом. Это была страна смертельной тоски, которая, как стилет уголовника, могла пронзить вас насквозь в любой момент вашей жизни. К концу советской эпохи я уже сходил с ума, был близок к клиническому помешательству. Я чувствовал себя как человек, которого на всю жизнь заперли в лифте. Он просидел в лифте десять лет и сейчас разобьет себе голову о его стену. Но и западный мир, в который я попал после того, как границы открылись, при ближайшем изучении оказался тоже малоподходящим для обитания. Конечно, книги, пластинки и сардельки там были в изобилии, но стоило только чуть-чуть войти в эту жизнь, погрузиться в нее, как ты чувствовал все тот же мерзкий запах лицемерия, гнусности, подлости.

Я не исповедую никаких политических, социальных, философских или нравственных идей. Я не принадлежу ни к каким партиям и группировкам, не вхожу в банды и своры, не являюсь членом мафии, другом или недругом власти. Все эти игры кажутся мне не имеющими отношения к жизни. У меня нет идеологии — зачем нормальному, здоровому человеку идеология? — и нет никакого желания улучшать мир. Не потому, что он хорош, а потому, что от всех подобных попыток он становится только хуже. И поэтому все, что я говорю, не является ни поучением, ни осуждением. Я просто пытаюсь понять какие-то вещи.


2.


В сентябре 1994 года на аукционе «Кристи» в Нью-Йорке были проданы двадцать шесть рисунков Джима Моррисона, которые он сделал в возрасте пятнадцати и шестнадцати лет, учась в школе в Аламеде. Нынешний хозяин коллекции мне не известен, а продавцом был человек по фамилии Форд, когда-то учившийся в школе вместе с Джимом. Мальчишеские рисунки давнего приятеля валялись у него то ли на чердаке, то ли в сундуке много лет, пока он, наконец, не вспомнил о них. Прошло еще двенадцать лет, и на интернет-аукционе Ebay.com были выставлены литографии, сделанные с этих рисунков. Тираж составлял 250 экземпляров, цена за коллекцию — 1031 доллар. Литографии продаются до сих пор.

Эти рисунки выдают все несчастье подростка Моррисона. Он рос в нормальной, полной семье, у него были папа, мама, бабушка, дедушка, брат, сестра, но кажется, что когда он рисовал свои картинки, то скалился, как маленький зверек, загнанный в угол. Это худосочные рисунки, в некоторых из которых части человеческих тел закрыты черной плашкой со словом «censored». Это карикатуры на людей, которые зачем-то садятся трупу на лицо, занимаются сексуальными извращениями, мастурбируют, скалят рожи. Ноль сочувствия, одна только едкая насмешка пронизывает рисунки. Они сделаны с явной целью уязвить, задеть, оскорбить. Его отвращение к миру столь сильно, что не исключает и самого себя. На автопортрете Джеймс Дуглас Моррисон, мальчик из добропорядочной американской семьи, сын морского офицера и домохозяйки, похож на мерзкую обезьяну. Это странно. Никто никогда ни в каком возрасте не считал его уродливым, никто никогда не видел в нем обезьяну. Наоборот, люди находили (и до сих пор находят) его красивым, соблазнительным, эротичным, привлекательным, героическим, однако он, глядясь в зеркало, видел что-то другое.

Его рисунки свидетельствуют о шоке жизни, об ужасе жизни, о страдании жизни. Это рисунки мальчика, который не может справиться с черным светом, льющимся в его мозг. В этом свете все предстает не таким, каким было только что, в счастливом, наполненном солнцем, безмятежном детстве. И не таким, каким изображают ему жизнь его добропорядочные родители. Он не может справиться со знанием о том, что человек смертен, и что человек уродлив, и что человек сексуален, и что мастурбация постыдна, и что существуют извращения. С родителями говорить про это невозможно. Рисунки потому и попали к однокашнику по фамилии Форд, что художник опасался хранить их дома. Вот тут, с этих тайных рисунков, нацарапанных тонким пером на плотном листе бумаги, с этих дурацких картинок, на которых дурацкие люди делают идиотские вещи, и начинается отщепенец и поэт Джим Моррисон.


В первом, самом раннем и самом глубоком воспоминании, которое взрослый Джим Моррисон отыскивал в своей душе, он видел застекленную террасу, на которую бабушка выводит за руки маленького мальчика и его сестру. Дети босые, в пижамах. Только что их подняли из постели. Бабушка хочет, чтобы они посмотрели, как с океана надвигается ураган. Маленький мальчик стоит, молча приникнув лицом к холодному стеклу, и видит, как ветер яростно треплет листья пальм на высоких стволах. Небо быстро темнеет. Двор и улица пусты. В мире тревожно. В серых тучах вдруг сияет маленькая молния-змейка.

У мальчика Джима была своя космогония, довольно-таки странная. Он представлял Вселенную в виде огромной змеи, все тело которой покрыто миллионами миллионов сияющих чешуек, и каждая из них — это человек, или собака, или лев, или ландшафт, или яблоко, или река, или радуга, или любое другое явление нашего бесконечно богатого мира. Огромная змея свивается в кольца и медленно ползет, поднимая серебристую голову с маленькими красными глазами. От ее движений по миллионам чешуек проходит волна. Так он представлял себе жизнь. В этом странном, ненаучном представлении было что-то доисторическое, словно мальчик жил не в белом доме с холодильником и телевизором в штате Флорида во времена президента Эйзенхауэра, а в глинобитной хижине на берегу Нила во времена фараона Рамзеса.

Его маленькая детская жизнь с самого начала была подключена к огромному резервуару времени. Родители говорили ему, что его предками были жители гор, древние шотландцы, воинственные люди в клетчатых килтах, умелые в стрельбе и фехтовании; сам же он, до поры до времени исправно ходивший в пресвитерианскую церковь, зачарованно слушал истории о древних христианах, исповедовавших свою веру в пещерах Иудеи и Самарии. Древние христиане были не похожи на празднично одетых, причесанных, благоухавших одеколоном американцев, что собирались в церкви; оборванцы с курчавыми бородами и прокаленными солнцем твердыми мускулистыми телами жили в той самой пустыне, где Дьявол искушал Христа. В этой же пустыне отшельникам являлись демоны. Маленький Джимми проделал свой тайный путь, ведший от смиренной молитвы, растворявшей его в Боге, к внезапному ощущению своего неповторимого тела и не желающего смиряться разума; от губ, тихо шевелящихся в ночи, произнося Отче Наш, к губам, радостно выкрикивающим самые дикие богохульства. К десяти годам он уже имел собственную религиозную историю, не менее захватывающую, чем религиозная история стран и народов.

Это была потаенная история одинокого мальчика. В семье ему не с кем было говорить о пророках, демонах, древних христианах, искушениях и спасении. К отцу он, его брат и сестра должны были обращаться, как подчиненные во флоте, прибавляя к каждой фразе слово «сэр». Разрешите встать из-за стола, сэр? Разрешите уйти из дома до шести часов вечера, сэр? Так говорил маленький человек, стоя перед большим, который строго кивал в ответ. Двойная жизнь была неизбежна, умение прятать мысли и скрывать чувства становилось основой выживания. Для одномерных взрослых, помешанных на четких правилах поведения, этот мальчик мог казаться странным, скрытным, двуличным, иногда опасным, иногда глупым и не понимающим самых простых вещей. Но порой, вдруг, он казался учителям в школе умным не по годам, чересчур умным, излише и опасно умным.

Из всего, что он сочинил до 1965 года, сохранились только два стихотворения. Оба свидетельствуют о том, что он не просто знал факты прошлого, а переживал их. Одно стихотворение, посвященное службе почтовой доставки «Pony Express», он написал в возрасте десяти лет, пораженный мужеством маленьких лошадок, которые в шестидесятые годы девятнадцатого века доставляли письма через прерии, горы и пустыни. Другое, Horse Latitudes, окруженное странными пугающими звуками, было издано в 1967 году на альбоме Strange Days; в нем рассказывается о лошадях, которых в штиль сбрасывали с парусников в Сарагассовом море. Многие не верили, что Моррисон написал такое сложное стихотворение в юном возрасте, еще учась в колледже, но он настаивал на этом. По стилю оно неотличимо от его позднейших творений, в которых мир предстает разбитым на куски, и в каждом осколке отражается чье-то искаженное лицо, и цельной картины нет, а между строк тяжелыми испарениями поднимаются абсурд и жестокость.


В начале шестидесятых годов он жил у бабушки с дедушкой в городке Клируотер во Флориде. Дом Пола и Каролины Моррисон находился по адресу 314 Норт Ошеола авеню. Он был снесен бульдозером 15 августа 2006 года; теперь тут стройплощадка, где возводятся фешенебельные башни. Это был просторный американский дом, внахлест обшитый вагонкой (сайдинга тогда еще не существовало), крашенной в белый цвет. Типичный американский дом, просторный, с большими окнами, с застекленными до середины высоты дверями, но на русский взгляд чересчур легкий и непрочный. У нас бы этот дом назвали дачей. Нет в нем основательности жилища, которое своими толстыми стенами должно защитить человека от снега, холода, ветра и прочих грубостей жизни.

Застройщики, купившие участок на Ошеола авеню и снесшие дом, где Моррисон провел детство, вложили в дело миллионы долларов, но не пренебрегли и пустяками. Они разобрали пол в комнате, где жил мальчик Джим, и выставили его на продажу. Возможно, какой-нибудь богатый поклонник Doors велел уложить эти доски поверх ковров в своем особняке и теперь с наслаждением ходит по ним босиком, вступая таким образом в непосредственный контакт с духом Повелителя Ящериц. Впрочем, на продажу был выставлен не только пол, но и окна, в которые смотрел шестнадцатилетний Джимми, а также две ручки, снятые с двери, ведшей с улицы в его комнату. Я посмотрел на эти ручки: обыкновенные деревянные кругляши, покрытые лаком. Такие и по сей день можно купить в любом магазине стройтоваров что в Америке, что в России. У меня такие стоят на дверях на даче. Ничего в них нет примечательного, если не считать, что они хранят тепло его ладони.

Самое главное обстоятельство в жизни Моррисона тех лет состояло в том, что он имел отдельный вход в дом. Он мог прийти когда хотел и уйти когда хотел: потрясающая привилегия для подростка. Эта узкая дверь находилась на задах дома, к ней вели три деревянные ступеньки, которые он, скорее всего, перепрыгивал одним махом. В его комнате было три окна с частым переплетом. На этом наши знания о топографии дома заканчиваются; мы понятия не имеем, где стояли кровать и стол и что вообще еще находилось в его комнате. Из воспоминаний жителя городка Клируотер Фила Андерсона, опубликованных в газете «San Petersburg Times», мы знаем только, что Джим Моррисон уже тогда был маниакальным читателем. Его комната была завалена книгами. И выпивохой пятнадцатилетний парень тоже уже был: бабушка Каролина часто находила под его кроватью пустые бутылки. Из этого вряд ли стоит делать вывод о его предрасположенности к алкоголизму. Я в пятнадцать лет, сидя над раскрытой тетрадкой с идиотскими упражнениями по алгебре, тоже держал под письменным столом бутылку водки, а вечерами с двумя друзьями ежедневно распивал то портвейн, то красный кубинский ром в узкой щели, возникшей по недосмотру архитекторов в глубине дворов на улице Горького. Это не предрасположенность к алкоголизму, это предрасположенность к свободе.

Поэтическими опытами в нашей щели мы, кстати, тоже занимались. Справа была кирпичная стена до неба, слева кирпичная стена до неба, под ногами полоска асфальта и разбитый деревянный ящик на ней. На ящике мы попеременно посиживали. И, я помню, мой друг спросил, какие ассоциации вызывает у нас слово «Катманду», и весь вечер, передавая друг другу початую бутылку густого сладкого пойла, мы представляли перед собой то солдата Катчинского из «На Западном фронте без перемен», то яркого попугая какаду, невозможного в серой Москве.


Джим Моррисон вырос в семье военного моряка, сделавшего блестящую карьеру. Джордж Стивен Моррисон вступил во флот в восемнадцать лет, окончил военно-морскую академию в Гонолулу и в 1963 году стал самым молодым адмиралом ВМФ США. В тот год ему исполнилось сорок три. Когда Джим еще был мальчиком, его отец уже командовал авианосцем «USS Bon Homme Richard», спущенным на воду в 1944 году и получившим название в честь фрегата, сражавшегося в битвах войны за независимость. В 1964 Моррисон-старший на своем авианосце ходил к берегам Вьетнама и принимал участие в операции в районе Тонкинского залива. С этой операции началась многолетняя американо-вьетнамская война.

Контр-адмирал Моррисон гордился своим кораблем и однажды решил показать его сыну. Там было чем гордиться. Авианосец «Bon Homme Richard», принадлежавший к классу «Essex», имел водоизмещение 27 тысяч тонн. Он нес сто самолетов, на борту находились 2600 человек команды. Прогулка мальчика Джима по громадному судну, способному в одиночку вести войну со страной средних размеров, состоялась в январе 1963 года, незадолго до того, как авианосец ушел с особой миссией в Тонкинский залив. Можно представить себе, как высокий сухощавый контр-адмирал представлял офицерам сына — мальчика с ясным лицом и задумчивыми глазами — и водил его по просторным палубам, отсекам и ангарам, где стояли истребители. Есть фотография, показывающая подростка Джима вместе с отцом на капитанском мостике корабля. Известно также, что Джим отказывался стрелять из крупнокалиберного пулемета, установленного на борту, но отец его заставил. Мальчик должен почувствовать мощь оружия, выпускающего тысячу смертей в минуту, должен ощутить все наслаждение и очарование войны! Отец хотел приобщить сына к мужскому миру, но маленький выпивоха Джим ценил не пулеметы, а любовную лирику Овидия. А стрелять из пулемета казалось ему глупостью.

И каждый день менять рубашку казалось ему глупостью. И пить только кока-колу и пепси-колу — эти два химических продукта американской цивилизации — казалось ему глупостью. И спать по ночам казалось ему глупостью, он предпочитал читать. Бабушка Каролина говорила о нем, что он был мальчик не злой, а странный. Ну да, в мире настоящих бронированных мужчин, командующих авианосцами, странным кажется нервный мальчик, постоянно держащий нос между страницами книги. Этот мальчик не хочет стричься, не хочет чистить туфли, не хочет заниматься спортом, не хочет носить брюки со стрелкой, не хочет и думать о том, чтобы стать военным. Этот мальчик одинок в семье и не знает, что на другом конце Америки, в Лос-Анджелесе, другого мальчика, по имени Роберт Аллан Кригер, только что застукали в школе с дозой гашиша. Разъяренный отец отправил его на год в военное училище Менло-Парк, чтобы там он поучился дисциплине, но держи карман шире, папа: Роберт Кригер научился не дисциплине, а игре на гитаре. Выйдя из военного училища, этот несломленный герой отпустил длинные волосы и продолжал раз от разу покуривать травку. Через несколько лет эти двое — Джим Моррисон и Робби Кригер — встретятся в группе Doors.

О детстве Джима и отношениях в семье почти нет свидетельств. Его родители никогда — ни до его смерти, ни после — не давали интервью. Брат Энди был более словоохотливым и несколько раз рассказывал журналистам о строгом воспитании. Строгость в такой семье предполагается. Как еще должен общаться с детьми офицер, плавающий по морям и океанам на бронированной громадине высотой с шестиэтажный дом и отдающий приказы двум с половиной тысячам человек? Детей в этой семье не наказывали, но их вызывали на собеседование и говорили с ними так долго и так строго, что они разражались слезами. И все-таки тут больше можно понять не из немногочисленных фактов, которые удается выудить из редких интервью, а из опыта и памяти собственных юных лет. Между средним классом в Америке в начале шестидесятых и в Советском Союзе в начале семидесятых есть странное соответствие. И там и там заборы и стены, сжимающие пространство свободы до узкого пятачка в щели между домами. И там и там ощущение сдавленности, вызывающее мечту о побеге. И там и там большой взрослый мир и маленький преступник, которого зажали в угол и душат, сминая ему горло толстыми лапами. И главное: тупое, самодовольное, непробиваемое убеждение этих людей в том, что жить должно лишь так, как они живут… А ну-ка пойдите все к черту, убирайтесь к дьяволу, я сбегу от вас на край света, я провалюсь в ад или взлечу в небеса, но освобожусь от вас всех! Любой ценой!

«Папа, Америка и Россия это одно и то же!» — сказала мне однажды моя дочь, вернувшись из Америки, где полгода провела в Гарварде; меня ее открытие удивило. Мне это не приходило в голову. Наверное, я привык скользить по поверхности, думать газетными штампами. Ее слова словно открыли мне глаза; и в томительных кадрах фильма Моррисона «HWY» я увидел тоскливый родной простор, и бугристые неухоженные обочины, которые сотни раз видел под Серпуховом или Чеховом, и убогое жилье, и сохнущее белье, и уходящие в бесконечность дороги, от которых веет забвением и сиротством. Америка = Россия. Не верите? Но отчего тогда так совпадает наш опыт, отчего тогда и мы, и они обязательно мыслим свою страну великой и сильной, и отчего тогда американец и интеллектуал Джим Моррисон, резким рывком рвущий рубаху на груди, предстает перед нами обыкновенным русским мужиком, бухающим напропалую?


3.


Пляж много значил в жизни Джима Моррисона. Здесь, в месте, где суша переходит в море, он проводил долгие часы, слушая монотонный шум волн и наблюдая за облаками, проплывающими по горизонту. На пляжах он спал, по пляжам гулял. Здесь, на линии, где кончается Американский континент, он думал о том, что находится на той стороне, за границей видимого мира. И здесь, на пляже, случились две самые важные встречи в его жизни. В 1965 году в Калифорнии, на пляже американской Венеции, он встретил Рея Манзарека и спел ему Moonlight Drive. Тремя годами раньше, летом 1962-го, во Флориде, на пляже Клируотера, он познакомился с Мэри Вербелоу.

Это было обычное пляжное знакомство — легкомысленная невинная игра молодых людей из хороших семей. Мэри Вербелоу, девочка из строгой католической семьи, загорала, лежа на пляже вместе с подружкой, а Джим Моррисон, мальчик из семьи военно-морского офицера, шатался по пляжу с приятелем. Ей семнадцать, ему девятнадцать. Лежа на полотенце на теплом песке, она услышала первый эротический комплимент в своей жизни: «Глянь, какие у нее ноги!» И сразу вслед за этим он врубил свой основной мотор: интеллект. Присев на песок рядом с девушкой в черном закрытом купальнике, он предложил ей сыграть в забавную игру, для которой не надо ничего, кроме спичек. Он высыпал спички из коробка на ее полотенце и объяснил правила: чередуя ходы, они строят пирамиду, и проигрывает тот, у кого в руках останется последняя спичка. Тот, кто проигрывает, на день становится рабом того, кто выиграл. Она согласилась и выиграла.

Она была умная и развитая девушка, но всего ее ума не могло хватить на то, чтобы обыграть в незнакомую игру этого искушенного и хитрого профессионала. Я уверен: он проиграл ей умышленно. Выигрыш польстил бы его самолюбию, но обидел бы ее. Они бы посмеялись и разошлись. У студента колледжа не было никакого донжуанского опыта, но он тут же понял, что только проигрыш дает ему шансы на знакомство. Сидя, поджав ноги, на теплом песке, этот искушенный игрок в спички с развевающимися по ветру черными лохмами обдумывал каждый ход и далеко просчитывал комбинации, чтобы в конце концов рассмеяться и показать ей последнюю спичку у себя на ладони. Удача! Он проиграл! И теперь весь день готов был выполнять ее поручения.

Она тоже рассмеялась и тут же послала его в парикмахерскую. Это был удар. Мать гнала его в парикмахерскую, когда он зарастал лохмами, отец требовал, чтобы он постригся, прежде чем появиться на авианосце перед офицерами, бабушка говорила ему, что он выглядит как бродяга, у которого нет пятидесяти центов на то, чтобы привести себя в порядок. Он отбивал их атаки и держал оборону. Но тут, не дрогнув ни на секунду, принес жертву: дал себя обкорнать. Тогда она дала ему следующее задание: вымыть ее автомобиль. И он, сидя на корточках, терпеливо тер тряпкой запыленные бока огромного черного «плимута». Его спас ее отец, который, выйдя на лужайку и обнаружив там аккуратного, коротко постриженного раба его дочери, тут же пригласил его на пикник…

Он влюбился в Мэри с первого взгляда. Он влюбился в нее с той силой, с какой влюбляются впервые в жизни. Этот немного неловкий в движениях, немного растерянный, немного задумчивый молодой человек теперь полностью принадлежал ей. Она стала центром его мира. Это была идиллическая любовь в начале шестидесятых, в маленьком американском городке с огромными пляжами и длинным деревянным пирсом. По пошатывающимся, серым доскам старого пирса они доходили до конца и стояли там, глядя на мерно покачивающуюся внизу, у черных свай, глубокую воду. Маленький городок и вся привычная Земля оставались позади, а впереди были только небо и океан. И если долго стоять на самом краю пирса, ощущая сквозь подошву кед ребро последней доски, то голова постепенно растворяется в плавных сумерках наступающего вечера, а тело медленно и неуклонно лишается веса и становится легче воздуха. И тогда кажется, что ничего не стоит сделать шаг и пойти к горизонту по воздуху над океаном.


На фотографии, сделанной на пляже в Клируотере, где они познакомились с Джимом, Мэри Вербелоу стоит в закрытом купальнике, с хорошо уложенными волосами и жизнерадостной улыбкой. Типичная американка. Высокая, спортивная, плечи шире бедер, ноги действительно длинные. Как она умудрялась сохранять прическу в порядке на пляже, где с океана дует сильный ветер? Это неизвестно. Та же взрослая укладка у нее на фотографии, сделанной на выпускном вечере в школе. Постоянный порядок с прической много говорит о ней. Эта девушка с твердыми католическими убеждениями совершенно не интересовалась завиральными идеями Ницше, которыми так увлекался Джим, и бродяжий мир Керуака ее не привлекал. Ей всего семнадцать, но в ней уже есть что-то взрослое. Это почти готовый продукт тщательного семейного воспитания — американская женщина в миниатюре, со всеми ее понятиями о браке, порядке, гигиене и мужчине мечты.

Они странная пара. Моррисон снова отрастил лохмы, он носит черные очки, мятую военную куртку и жуткую шляпу, позаимствованную у железнодорожного служащего. Она носит белые платья, голубые свитера, кремовые шорты, белоснежные теннисные туфли. Она ездит на своем огромном черном «плимуте», он ходит пешком. Между ними нет секса, она каждый раз говорит ему твердое: «Нет!» — он принимает ее отказ и все равно остается рядом с ней. То автостопом, то на чужих, одолженных у друзей машинах он каждый уикенд преодолевает 300 километров между Талахасси, где находится университет штата Флорида, и Клируотером, чтобы встретиться с ней. И она каждый день получает от него письмо. Каждый день! Поток слов, смятение чувств, листы из блокнота, покрытые его беглым, неуравновешенным почерком.

Распечатывать чужие письма нехорошо, но не тогда, когда речь идет о безопасности и счастье дочери. Отец Мэри Вербелоу однажды вскрыл выпавшее из ящика письмо и прочитал там нечто, что его шокировало. Студент писал его дочери о сексе. Письма Моррисона Мэри Вербелоу не сохранились, отец заставил девушку сжечь их. Неизвестно также, что именно выкинул лохматый парень в черных очках и мятой армейской куртке, в очередной раз преодолев автостопом три сотни километров и придя в гости к Мэри. Вероятно, это было что-то такое, чего не могла вынести благопристойная семья Вербелоу. Может быть, он напился. Может, усадил Мэри к себе на колени. А может, притащил в дом чуть-чуть гашиша или бензедрина, о которых так увлекательно пишет в своей «Дороге» Керуак. Отец девушки, когда-то столь дружелюбно пригласивший его на пикник, выгнал его вон и запретил Мэри с ним встречаться.

Влюбленных разлучили, но они не могли расстаться: он, с его полной преданностью, с его беспрекословным послушанием, с его клубящейся книжными историями головой был нужен ей, как ветер свободы в ее тесном благополучном мире. Она же была нужна ему, как воплощение нормального будущего, в котором он хотел жить; она была нужна ему, потому что только с ней он не чувствовал себя одиноким и отверженным. Теперь она писала ему краткие, непонятные для постороннего взгляда письма; если бы отец перехватил их, то вряд ли догадался бы, что означают несколько цифр и букв на листе бумаги. В этих шифровках она сообщала ему, на какой городской телефон-автомат, в какой час и день он может позвонить ей. И, стоя в телефонной будке, иногда на залитой солнцем площади перед кинотеатром, иногда в тихом боковом переулке напротив магазина посуды, прижимая трубку к плечу, она часами говорила с ним обо всем: о книгах, об Элвисе Пресли, о первой пластинке Beatles, об учебе в университете, о своих картинах (она пробовала рисовать), о друзьях и подругах, о том, что скучает без него и, конечно, хочет его увидеть. Он просил, чтобы она повторила. Еще. Еще скажи это, Мэри. Она повторяла.


Нет ни одного свидетельства о том, что Моррисон в свои подростковые и юношеские годы увлекался рок-музыкой или просто музыкой. Этот беспрерывно читающий подросток был абсолютно немузыкальным человеком, то есть не был способен что-либо спеть или хотя бы отстучать ритм. И это в то время, когда его сверстники с ума сходили от Элвиса Пресли и первых альбомов Beatles. По миру распространялась музыкальная эйфория, музыка делалась универсальным языком молодежи, но его это не трогало. Правда, есть один рассказ о вечеринке, во время которой Моррисон требовал от друзей «послушать этого парня». Парнем был еще никому особенно не известный Боб Дилан. Но вряд ли Моррисон требовал послушать именно музыку, скорее речь шла о поэзии Дилана, о его текстах. Да и какая музыка у раннего Дилана? Немудреный гитарный перебор, простенький мотивчик…

Ни в описаниях комнаты Моррисона, оставленных нам его знакомыми по городку Клируотер, ни в рассказах его приятелей по факультету кинематографии университета в Калифорнии не упоминается ни одна пластинка. В его комнате не было ни проигрывателя, ни пластинок. Зато она снова — и в городке Клируотер, и в университетском кампусе — была завалена чуть ли не до потолка книгами. Собственно говоря, кроме книг и кровати в жилищах Моррисона никогда ничего не было. И дорожка от двери до кровати была проложена между сложенных в стопки, громоздящихся вдоль стен, раскрытых, брошеных, заложенных закладками книг всех времен, народов, жанров, стилей и направлений.

Он читал всегда и повсюду. В своей комнате в доме бабушки и дедушки он читал совсем не детские стихи Артюра Рембо, в школе он читал не учебники, а «Капитал» Карла Маркса, на крыше дома в Венеции, где он жил летом 1965 года, он перечитывал «Бродяг Дхармы» Керуака, а во время процесса в Майами, тихо сидя в зале, читал биографию Джека Лондона. Не будем тут воспроизводить список из сотен книг, которые наблюдательные современники видели у него в руках, не станем выстраивать в длинный ряд фамилии авторов. Скажем только, что другого такого столь же начитанного музыканта в истории рока нет. Многие стихотворения Моррисона, которые он записывал в свой блокнот еще тогда, когда группы Doors и в помине не было, и которые потом стали знаменитыми песнями, часто имеют прямые словесные заимствования из его любимых книг. End of the Night прямо связана с романом Селина «Путешествие на край ночи», а строчка «I’m a spy in the house of love» является дословным заимствованием названия романа Анаис Нин.

Так много читают те, кому неуютно в реальном мире. Они уходят в чистый мир фантазии, они дышат горным воздухом диалогов Платона и афоризмов Монтеня. Такое глубокое погружение в книжный мир, как правило, означает проблемы в коммуникации, трудности в нахождении контактов с обыкновенными, реальными людьми. Тот, кто проводит свою жизнь в глубоком запойном чтении, общается не с гогочущими идиотами из школьного коридора и не с убогими жителями соседнего квартала, а с цветом человечества, с избранными и высокими. Книги были прибежищем углубленного в себя одинокого подростка, ищущего смысл жизни, в книгах он находил оправдание себе, ни на кого не похожему, живущему не так, как все. И именно книги подтверждали его догадки о том, что мир устроен неправильно, что люди одержимы комплексами и бесами и что есть вещи поинтереснее, чем скучная жизнь внутри добропорядочного канона.

Книги были его козырем, его силой. Другие играли на гитаре и красовались, делая себе прическу под Элвиса Пресли, но он, давно нестриженный, в рубашке с грязным воротничком и в мятых штанах цвета хаки, с усмешкой превосходства смотрел на них. Как всякий подросток, он был тщеславен и хотел, чтобы все в компании обращали на него внимание. Множество раз описаны интеллектуальные игры, в которые он предлагал сыграть ровесникам: то он хотел, чтобы они произносили любые слова, и, не задумываясь, давал им толкование, то предлагал прочесть абзац из любой книги и тут же говорил, кто автор и какое у книги название. В университете он играл в такую игру на пиво. Однажды, не сходя с места и не обращаясь ни к какой литературе, он с ходу написал для приятеля сочинение о графе Эссексе, причем в конце исправно приложил (по памяти) библиографию. Эти цирковые номера означали одно: в семье контр-адмирала Стива Моррисона рос будущий профессор, наделенный всеми качествами для научной работы. Если бы родители Моррисона были более чутки к нему или хотя бы ознакомились с его библиотечным формуляром, они наверняка попытались бы подтолкнуть его на этот путь. И были бы не правы.

Книги были его друзьями, его собеседниками, его поверенными, но они не были самоцелью. В беседах с Платоном и Ницше он искал не научную истину, а самого себя. Он рано начал писать: это было интуитивное письмо подростка, который поверяет блокноту мысли, которые нельзя поверить никому в этом мире. Это был его способ диалога с теми, кого он читал, его раннее вступление в исполненный гордости, усыпанный цветами добра и зла мир литературы. И еще это был побег. Нормальным подросткам не надо никуда бежать, им хорошо в отеческом доме, в школе, на улице. Они катаются на отцовской машине с друзьями, играют в баскетбол и едят мороженое в кафе с девочками. Таким был его будущий друг и сооснователь Doors Рей Манзарек, выросший в дружной, доброй семье выходцев из Польши. Но ненормальным одиночкам вроде Моррисона нужно укрытие, куда они могут сбегать из школы и семьи в приступах отчаяния и тоски. Таким укрытием для него были его блокноты. Он не расставался с блокнотом ни на улице, ни в гостях, ни в кафе, ни в автобусе, ни на вечерней прогулке с любимой девушкой Мэри Вербелоу. Он писал в них беспрерывно. Он называл это «записывать наблюдения». Когда он не мог записывать наблюдения собственноручно, потому что сидел за рулем или по какой-то другой причине, то требовал от Мэри, чтобы она писала в блокнот то, что он скажет ей. Уже в молодости он действовал, как опытный, искушенный писатель, который знает, что, если мысль не записать, она уйдет и не вернется. Это маниакальное желание зафиксировать все свои мимолетные мысли и смутные ощущения предвещало ему путь поэта. Мэри считала, что он поэт. Среди его друзей в провинциальном городке Клируотер царило убеждение, что их странный приятель Джим непременно будет поэтом.

К двадцати годам он уже выработал свой жанр. Одно из ранних стихотворений Моррисона называется «Мозаика». Оно написано в калифорнийской Венеции, где он варил макароны на крыше, глотал амфетамины на земле и спал на пляже. В это время он уже был знаком с Памелой Курсон, которая, вопреки общему мнению и дурацкой кинобиографии Оливера Стоуна, не была его первой любовью. Мозаика — это его способ воспринимать мир, расколотый на кусочки, плавающий в волнах света, переходящий из воплощения в воплощение. Мозаично все: мысли, ощущения, звуки, движения, жесты, поступки, записи в блокнотах, которые он позднее то ли потерял, то ли сжег, то ли сохранил до сего дня в своем неведомом убежище на Крите. И человек тоже есть маленький лазурный осколок какой-то огромной и неведомой мозаики.


В Талахасси, учась в университете штата Флорида, Моррисон по-прежнему носил мятые штаны, небрежную прическу и ел с тарелок, оставленных на подносах в студенческой столовой. Нет никаких оснований предполагать, что он голодал. Джерри Макклайн, знавший Моррисона в то время, в интервью, данном несколько десятилетий спустя, утверждал, что это была игра в молодого отверженного художника.

В Клируотере Джим Моррисон читал свои стихи друзьям и Мэри Вербелоу в кофейне под названием «Beaux Arts», расположенной в Пинеллас парк. Кофейня сгорела в 1987 году. Лицо у него на фотографиях той поры странное: взгляд как будто все время обращен в себя. Он выглядит чуть сонным, чуть заторможенным и немного растерянным. Примерно в это же время (в 1964 году) он вместе с другими студентами снялся в рекламном фильме университета штата Флорида. Две сценки с Моррисоном занимают чуть больше минуты. Это единственный кинодокумент, показывающий нам, каким был Моррисон в двадцать лет. В первой сценке он подходит к почтовом ящику, закрепленному на шесте перед сельским домом у пустынной дороги, и читает письмо, полученное из университета. Во второй беседует с чиновником в университетском офисе. Обыкновенный студент, ничего примечательного. У него круглое, еще детское лицо. Только в одном месте, читая письмо, он вдруг делает быстрое, странное, спазматическое движение, в котором можно предположить подавленный тик или спрятанный психоз.

Его стихи, написанные до 1965 года, неизвестны (за исключением двух, уже упомянутых: Pony Express и Horse Latitudes). Я не говорю: не сохранились, потому что допускаю, что один или два исписанных Моррисоном блокнота сохранил кто-нибудь из его давних — до группы Doors — друзей. Может быть, пройдут годы, и блокнот в черной обложке, с загнутыми углами пожелтевших страниц, выплывет на свет. Моррисон — не важно, живой или мертвый, — приучил нас к тому, что из тьмы на свет периодически появляются вещи, считавшиеся утерянными или несуществующими. Так появились на аукционе «Кристи» двадцать шесть его рисунков, о существовании которых никто не подозревал, так выплыли студийные записи, сделанные в июне 1971 года в Париже, о которых думали, что они утеряны. Может быть, нам следует предположить, что и сам он, бородатый и грузный, в бежевой шляпе на длинных несовременных волосах, в цветной рубахе навыпуск и в мятых брюках цвета хаки расхаживает босыми ногами по нагретым солнцем доскам пола в доме с белыми стенами где-нибудь на Крите или Цейлоне и, посмеиваясь, решает, какую наживку выбросить еще для этих жадных, голодных, мучимых любопытством акул.


4.


Поэзия была способом его существования, а рок-музыка только формой, удачно подброшенной временем. Эта форма не была пошита точно по его фигуре, и поначалу ему было в ней не очень-то удобно. Группа Doors начиналась с вдохновенного музицирования Манзарека, порхавшего пальцами по клавиатуре дешевого Wurlitzer Electric Piano, и с аморфного вокала Моррисона, пробовавшего петь, как пробуют холодную воду: осторожно, на ощупь. Джон Денсмор вспоминал много лет спустя, что Моррисон, подходя к микрофону, всегда отводил взгляд. Он стеснялся. Группа Doors начиналась с репетиций, проходивших то в гараже родителей Манзарека, то в доме Стю и Мерилин Кригеров, то на квартире студента университета Хэнка Олгуина. 5 ноября 1965 года они впервые сыграли в общественном месте, которое называлось «Pioneer Club Bоat Ride»; но что они там играли и сколько человек их слушало — неизвестно. В маленьком клубе «London Fog», куда их позднее наняли на постоянную работу, им платили пять долларов на брата по будням и десять по выходным. Группа начиналась с нового звука, который они старательно вылепливали два года, от концерта к концерту, от клуба к клубу, — со странного, ни на что не похожего звука, в котором есть место романтической гитаре, сумасшедшему пианисту, вдохновенному барабанщику и невменяемому певцу, раз от разу не попадающему в такт и не умеющему играть ни на одном инструменте. Кроме бубна.

Название The Doors было придумано Моррисоном прямо на пляже, в тот день и час, когда он, глубоко погрузив ладони в теплый песок, пел свои стихи Рею Манзареку. Так, во всяком случае, говорит миф, который уже несколько десятилетий плотной непрозрачной атмосферой окутывает реального Моррисона и реальную группу Doors. Это миф об отчаянном поэте, который сжег себя в рок-музыке, как в костре, и о трех его верных оруженосцах. Но каждый, кто спокойно и внимательно вчитается в мемуары Денсмора и Манзарека и в десятки интервью, данные самыми разными — от музыкантов до пресс-агента, от случайных знакомых до телохранителя — участниками этой истории, без труда найдет в их рассказах несовпадения, несоответствия и временные нестыковки. Окончательная правда, как всегда, недостижима: у нас, к сожалению, нет возможности послать в прошлое зонд-исследователь, который, приземлившись в 1965 году, передал бы нам в наш 2007-й картинки подлинной реальности. Что касается названия группы, то Денсмор и Кригер узнали о нем в стареньком желтом автомобильчике «фольксваген-жук», летящем по хайвею в районе Лос-Анджелеса, в момент, когда все четверо, включая сидящего за рулем Рея Манзарека, курили марихуану, передавая друг другу самокрутку. Инициатором балдежа на скорости был, конечно, Моррисон, сидевший справа от шофера в мятой футболке, драных джинсах и босиком.

Но в начале, прежде звука и названия, конечно же, было слово. Doors — редкая группа: если вычесть музыку, текст все равно останется. Двери еще не открылись, еще не случилась встреча Моррисона и Манзарека на пляже, и Робби Кригер и Джон Денсмор еще не записались на курс трансцендентальной медитации в доме семьи Уилсон, а слово уже было. Оно заполняло страницы блокнота, который Моррисон всегда носил с собой. В этот блокнот Джеймс Дуглас Моррисон, сам себя всегда по-детски называвший Джимми, по-прежнему записывал приходившие ему в голову строки. Странные это были строки. Они качались, как небо в глазах у пьяного, наклонялись, как крылья самолета, потерявшего горизонт, плыли в глубокой сонной воде, вытягиваясь по течению, как водоросли. Разрозненные и одинокие, они никогда не складывались в слитный поток, в общую картину. Разрыв, разброд, улет, потеря связи, отсутствие ориентации, сумрак и бред были свойственны студенту факультета кинематографии и безо всяких наркотиков.

Мир, данный ему в ощущениях, был расколотым на куски, разбитым на части, разорванным в клочья. Целостность сознания ему не была дана. Его строки, словно крошечные осколки зеркала, улавливали миниатюрные кусочки реальности. Машины, мчащиеся по бульвару Сансет, сочно сияя красными огнями в синем вечернем воздухе. Лицо женщины, рассматривающей босоножки, отразившееся в витрине. Что тут реальность: отражение, босоножки, женщина? Всегдашний, нескончаемый шум океана, набегающего на широченные пляжи американской Венеции, сливался с шумом крови и с неумолчным шелестом сознания, раскрепощенного с помощью куска рафинада, пропитанного крохотной каплей ЛСД.


В группе Doors Джим Моррисон был единственный новичок в компании пусть не знаменитых, но искушенных музыкантов. Робби Кригер до Doors играл в группах Back Bay Chamberpot Terriers и (вместе с Джоном Денсмором) Psychedelic Rangers. Сорок два года спустя, на вручении премии «Грэмми», Кригер вдруг открыл публике, что в момент, когда Манзарек и Моррисон пригласили его в группу, его стаж игры на гитаре составлял всего три месяца. Но тогда, в 1965-м, он не признался им в этом. Три месяца он держал в руках инструмент или не три, но гитарист он был превосходный. Он отбивал у бутылки горлышко, надевал его на палец и водил им по струнам, создавая необычный звук. Ни одной записи групп, в которых он играл, не сохранилось (разве что в недоступных публике архивах самого Кригера). Джон Денсмор тоже имел большой опыт: он играл в госпиталях перед ветеранами Второй мировой войны и на улицах, в составе марширующих оркестров. Он побывал барабанщиком в самых разных безымянных командах, игравших абсолютно любую музыку на свадьбах, днях рождения, бар-мицвах. Что касается Рея Манзарека, который был в группе старшим по возрасту, то он уже успел поиграть и в джазовом трио Калифорнийского университета, и в группе Rick and the Ravens со своими братьями. Наивысшим достижением этой группы было приглашение сыграть на разогреве перед Сонни и Шер, однако Сонни и Шер по неизвестной причине на концерт не приехали, и наивысшее достижение не состоялось. Записи сохранились. Джазовый пианист Манзарек был хорош для узкого круга академической профессуры, интеллигентно хлопавшей ему в ладоши во время концерта в университетском культурном центре; что касается Rick and the Ravens, то группа пилила классический рок-н-ролл пятидесятых, сделанный в стиле Фэтса Домино и Билла Хэйли. Под такую музыку хорошо танцевать в узких полосатых брючках. Уже тогда, в 1965-м, это была музыка прошлого.

Ни аудио, ни кинозаписей выступлений Doors в клубах «London Fog» и «Whisky a Go-Go», естественно, не сохранилось. Кто стал бы тратить пленку и драгоценное время своей жизни, фиксируя многочасовые концерты никому не известной группы в темном накуренном зале? Такого энтузиаста не нашлось. Группу составляли три пациента Махариши Махеш Йоги, добивавшиеся просветления души в его трансцендентальном центре, находившемся в районе Пасифик Пэлисэйдз, и один вдохновенный наркоман в эротических кожаных штанах. Да и самого клуба «London Fog», где они начинали, играя пять часов подряд перед пятью равнодушными посетителями и рыжеволосой девушкой Памелой Курсон, тоже не сохранилось. А вот клуб «Whisky a Go-Go» — белое здание с арками на углу улицы — существует до сих пор. Сейчас этот клуб — почтенный ветеран, а тогда был новомодным заведением, принадлежавшим Элмеру Валентайну, бывшему полицейскому из Чикаго. Отставной коп неплохо соображал: пусть те, кто постарше и побогаче, развлекаются в клубах «Плейбоя» и берут пример с Хью Хефнера, а он сделает ставку на молодежь. Первым артистом, выступившем в новом клубе на Сансет-стрип, был певец Джонни Риверс, ныне почти забытый, зато потом последовали незабвенные: Beach Boys, Боб Дилан, Джими Хендрикс, Love с Артуром Ли, Jefferson Airplane с Грейс Слик. Музыка пышно расцветала под высоким потолком этого модного места, где молодые тела всю ночь сплетались в психоделических танцах.

Элмер Валентайн — солидный, крепкий мужчина в темном костюме и при галстуке, с добротным лицом полицейского из фильмов сороковых годов — имел вкус к шоу-бизнесу. Однажды он увидел, что на галерее, над ритмично колышащейся человеческой массой, в одиночку танцует девушка в белой облегающей майке, коротких шортиках и кедах. Она танцевала с закрытыми глазами, но по каждому ее движению было видно: она чувствует, что сотни пар глаз жадно касаются ее покачивающихся бедер и скользят по ее обнаженным, закинутым за голову рукам. Элмера Валентайна в очередной раз осенило, и он распорядился повесить на верхотуре стеклянные кабины, где отныне каждую ночь у шестов в беспрерывном экстазе танцевали полуобнаженные девушки. Валентайн даже нанял им преподавательницу хореографии. Девушки танцевали пять часов каждую ночь и получали 150 долларов в неделю.

Не только, значит, виски могло быть go-go, но и девушки. Отныне в американском языке появилось новое выражение: «go-go girls». Мэри Вербелоу, прилетевшая в Лос-Анджелес к Джиму, некоторое время проработав в офисе госпиталя и поучившись живописи, в конце концов сорвалась с твердой орбиты, на которую запустили ее родители. Девушка-католичка освоила новую профессию в еще одном модном клубе на бульваре Сансет. Клуб назывался «Gazzari». Моррисон не хотел, чтобы Мэри там танцевала. Но она все равно каждую ночь висела над грохочущим залом в стеклянной кабинке и танцевала, танцевала, танцевала до упаду.


Когда весть о том, что Джим Моррисон занялся рок-музыкой и основал группу Doors, дошла до его приятелей в Клируотере, они со смехом пожимали плечами. Не было человека, менее пригодного для музыки, чем он. Начиная свою сценическую карьеру, он часто пел мимо нот. Он сам знал, что фальшивит, гнусавит, отстает от темпа, забегает вперед, и поначалу его это смущало. Он жался к краю сцены, принимал стеснительные позы, отворачивался от зала. Но это быстро прошло. На бесчисленных концертах в темном зальчике клуба «London Fog» он постигал суть сцены, на которую ни в коем случае нельзя выходить обычным нормальным человеком. Сцена требует преодоления в себе границ и рубежей. Эти рубежи уже так давно вдавлены в гены homo sapiens, уже так сильно срослись с его психикой, что как будто стали самой сутью человека, который в результате веков эволюции и витков развития стал человеком ограниченным. Мысли его текут по заранее проложенным каналам, чувства его загнаны в рамки приличий, тело его зашито в ткань, волосы пострижены по лекалу, голос ограничен малыми децибелами, а поступки, как кольца детской пирамидки на штырь, всегда нанизаны на элементарную логику. Человек общественный, или цивил на языке новых левых, процежен тысячу раз через социальные ситечки, очищен от опасных примесей, разлит по бутылочкам и готов к употреблению. Вот через эти границы и рубежи и прорывался стеснительный книгоман Джим Моррисон, выходя на сцену. И, встав на этот путь, взломав замки в своем собственном мозгу, раскрепостив свое тело, подпалив душу, он ощущал дикий кайф: кайф человека, с грохотом и воплем рушащегося в пропасть, кайф алкаша, пляшущего свои кривые танцы на центральной площади города. Кайф освобождения.

Трое других имели совсем иные стимулы. Группа состояла из четырех очень разных людей, которые могли безоблачно быть вместе только тогда, когда их сплачивала одна большая идея и одна общая цель: прорваться. Оптимист, позитивист, гурман и хороший сын добрых родителей, Рей Манзарек был на пять лет старше Моррисона; группа Doors была для этого взрослого человека последним шансом в один прыжок перепрыгнуть из неуютного состояния выпускника-переростка в счастливую жизнь сбывшегося человека. Другие были моложе его и еще имели время искать самих себя, ему же оставался всего один шаг до восьмичасового рабочего дня в офисе. В группе он старался играть роль старшего брата и стабилизатора самолета, который усилиями пилота Моррисона то и дело валился в штопор. Робби Кригер, сын богатых родителей, ко всему происходящему относился с легким юмором патриция; посреди дебошей и безумств он отстраненно импровизировал на гитаре. Что касается Джона Денсмора, отпустившего огромные бакенбарды, которые должны были конкурировать с кожаными штанами Моррисона, то нервный барабанщик, как ни странно это прозвучит, с самого начала с неприязнью смотрел на фронтмена группы и терпеть не мог его выходок. И мрачная группа Doors, в которой он волею судьбы играл, ему не нравилась. Во всяком случае, в перерывах между сетами в клубе «London Fog» он убегал в соседний клуб «Whisky a Go-Go» посмотреть на веселую группу Love, которая его восхищала.

Счастливое время первоначального братства закончилось очень быстро. Несходство характеров и устремлений было столь разительным, что Манзарек и Денсмор и через тридцать лет после смерти Моррисона продолжали выяснять отношения из-за сотни долларов, которые трое членов группы летом 1965 года в складчину доплачивали Манзареку, снимавшему дом на пляже. Группа тут репетировала. Манзарек считал дом скромным жильем для себя и своей любимой женщины Дороти Фуджикавы, а Денсмор — роскошной виллой, которую хитрый органист организовал себе за счет товарищей. Оба не нашли ничего лучшего, как тянуть каждый на свою сторону пребывающего в других мирах бездомного отщепенца Моррисона. Это препирательство двух миллионеров о 33 долларах должно показаться Повелителю Ящериц очень смешным, где бы он сейчас ни находился. По версии Манзарека, Джим полностью поддерживал его и считал Денсмора скупердяем и идиотом. По версии Денсмора, Джим бегал по окрестным барам в поисках ангажемента для Doors и раздраженно говорил о Манзареке, что он гад, живущий за счет группы.


5.


Родители Мэри Вербелоу не хотели отпускать ее в Лос-Анджелес, к Моррисону, который в их глазах был болтун без будущего. К тому же он пил. Девушке пришлось пройти через ряд семейных сцен. Мама, папа и средний класс цеплялись за нее руками, присосками, усиками и щупальцами. Ты не должна туда ехать! Ты не имеешь права туда ехать! Подумай о своем будущем! Мать в виде компенсации за отказ от любви предложила Мэри купить в ее комнату новый мебельный гарнитур. Самый модный в середине шестидесятых, в античном стиле! Ты разрушаешь свою жизнь! Подумай, у тебя будет собственное трюмо с тремя зеркалами! Ничего не помогло, даже трюмо. Мэри взяла билет на самолет и прилетела в Лос-Анджелес, где Моррисон в мятой армейской куртке встречал ее в аэропорту с сияющим от счастья лицом. Он был исполнен преклонения перед ней, так, словно она была не высокая статная американская девушка, прилетевшая эконом-классом, а ангел, сошедший с небес по лестнице из радуги и цветов.

Он и Мэри жили теперь в одном городе, но у каждого была своя квартира. Соединения не происходило. Она упорно держала дистанцию. И, даже приходя к нему, она всегда умела словом или жестом показать, что пришла не навсегда и уйдет обязательно. В ней была твердость независимой женщины, которая точно знает, чего хочет. Он никак не мог преодолеть ничейную землю между ними, никак не мог сблизиться с ней так, чтобы между ними уже больше ничего не было: ни воздуха, ни одежды, ни противоречий, ни отталкивания двух «я». Она и будучи с ним, была с ним не вся и не до конца. В ней было своеволие, с которым его воля не могла тягаться. И все равно он не мог без нее ни дня, все равно он боготворил эту высокую девушку со спортивной фигурой и сильным, независимым характером.

Теперь пришло время Мэри Вербелоу преодолевать стены и заборы, которыми ее окружили родители. Она записалась на отделение живописи в городской колледж и ездила туда через весь огромный город. Она хотела быть художницей. Моррисон думал, что она прилетела к нему, но нет, она прилетела в новую жизнь, в которой он был ее пусть и важным, но не единственным интересом. Они теперь словно боролись за то, кто из них взрослее и ответственнее относится к другому. Когда Мэри увлекалась танцами и устроилась на работу в клуб «Gazzari» на Сансет-стрип, он требовал от нее, чтобы она образумилась и вернулась к учебе. Но она не отдавала ему инициативу. Она в ответ говорила, что затея с Doors ей не нравится. Все равно ничего не выйдет. Какие двери, почему тогда не окна? Она говорила ему то же самое, что говорил отец и десятки других людей в Клируотере, в Лос-Анджелесе, в университете: какая такая рок-группа? какая такая музыка? у него нет музыкального образования! он в жизни не умел отличать ля от фа! Ему лучше перестать играть в Джеймса Дина, оставить репетиции в доме у Кригера и заняться делом: вернуться в университет и подумать над темой для диссертации.

В маленьком захолустном Клируотере они мечтали о времени, когда между ними не будут стоять ее родители. Теперь они были вместе — двое влюбленных в огромном Городе Ангелов, на краю пустыни, на берегу океана. Но что-то не срасталось. Он сделал ей предложение. Почти в отчаянии. Она сказала «нет». Подробностей сцены, — а вернее, целого ряда сцен, — мы не знаем. Мэри Вербелоу всегда отказывалась давать интервью, всегда избегала прессы, даже той, что предлагала ей деньги за несколько часов откровенного разговора. Оливер Стоун, снимавший в девяностые свое дурацкое кино, пытался побеседовать с ней, но тоже получил отказ. Лишь однажды, через тридцать четыре года после смерти Моррисона, она согласилась поговорить с корреспондентом газеты, выходящей в ее родных местах, и рассказала ему некоторые подробности отношений. Очень сдержанно, очень скупо. К тому времени, когда она наконец согласилась дать первое и последнее интервью в своей жизни, она дважды была замужем, дважды развелась, не имела детей и жила в Калифорнии в передвижном доме-автомобиле. Одна.

Как бы то ни было, поздней весной 1965 года в Лос-Анджелесе она сказала Моррисону окончательное «нет». Непутевый студент-кинематографист, зачем-то затеявший рок-группу, в качестве спутника жизни ее больше не устраивал. Он был никто, а она уже стала девушкой года в клубе «Gazzari»! И если в конфликте двух самолюбий и в тонкой механике любви важно знать, кто кому нанес бóльшую боль и кто кого бросил, то надо сказать прямо: это Мэри Вербелоу бросила Джима Моррисона.


Роды, отношения в семье в ранние годы жизни, первая любовь — вещи, которые создают человека. Отцовская строгость замкнула перед Моррисоном внешний мир и вытолкнула его в потаенный мир книг и видений, а расставание с Мэри Вербелоу покалечило его душу. Он был убит, уничтожен, разрушен, потерян и пребывал в этом состоянии — в разных его проявлениях — до смерти. Он всегда ее помнил и никогда не переставал тосковать по ней. Именно тогда, когда Мэри ушла от него, он начал пить по-настоящему. Именно тогда, когда она оставила его, он впервые в жизни ощутил глубокое отчаяние. Это был первый в его жизни полный и окончательный The End, равнозначный смерти.

Что-то в нем умерло. Сбитый с ног, уничтоженный болью и тоской, он загремел вниз, покатился под откос в равнодушном отупении к собственной судьбе. В Лос-Анджелесе у него была неплохая квартира, которой завидовали другие студенты. Квартиру оплачивали родители. Разрыв с Мэри и разрыв с родителями совпали во времени; и тут впервые в жизни он должен был ощутить горечь свободы, и тоску свободы, и одиночество, которое является оборотной стороной свободы. Он оставил энергичный, раскаленный, пропитанный душком безумия Город Ангелов и переселился в полузаброшенный пригород, в сонную Венецию, стоящую на заросших тиной каналах. Он переехал в захламленную халабуду, в которой жил его университетский приятель по имени Деннис. Там было слишком тесно и грязно, и тогда он выбрался на крышу и отныне жил на свежем воздухе под открытым небом. Если он и спускался вниз, то только чтобы бродить без цели по огромным пляжам, опоясывающим Венецию, и бормотать стихи.

Почти все, что Doors предстояло спеть в последующие годы, возникло летом 1965 года, когда смятенный и одинокий Моррисон часами сидел на пляже, зарыв ладони в песок и глядя на океан. В нем словно открылась дверца, и в эту дверцу из поднебесных сфер пошел поток энергии. Новые стихотворения в его блокноте появлялись одно за другим. Он тосковал по Мэри и прощался с ней. Она была где-то рядом, неподалеку, в нескольких километрах, днем она куда-то шла, с кем-то встречалась, сидела за столиком кафе в усыпанном огнями, живущем круглые сутки Лос-Анджелесе, ночью она танцевала в своей инфернальной прозрачной кабинке над человеческой протоплазмой — и была недостижима для него, так, как будто ее взрывом отнесло в другую Вселенную. Приходил вечер, небо темнело, пляж пустел, а он все сидел на песке, подняв колени к подбородку, упорно глядя на океан, по черной глянцевой поверхности которого скользил лунный свет. Глядя на океан, он шептал Moonlight Drive — стихотворение, в котором они вдвоем уходили по лунной дорожке в даль неба, в темную глубину воды.

В это лето он написал Summer’s Almost Gone. И The End он написал тоже этим летом. Композиция, которая уже несколько десятилетий воспринимается публикой как философская вещь о жизни и смерти, на самом деле изначально была короткой, двухминутной песней о любви. Она написана вслед высокой девушке с длинными, гладкими, отливающими красноватым цветом волосами, которая навсегда ушла от него. The Crystal Ship, стихотворение, в котором так чувствуется его растерянность, его нежность, его тоска по ней, он тоже сочинил в длинные пустые дни в Венеции. Может быть, это самое чистое и самое нежное стихотворение о любви, которое только есть во всей лирике шестидесятых; а тогда ведь так много и так хорошо писали о любви.


В этой американской Венеции на краю света я никогда не был — не добрался. В Бостоне, в аэропорту Логан, ожидая самолета в Европу, я глянул на ряд электронных часов под потолком, показывавших время в разных городах Америки, и удивился: велика же эта страна, если из Бостона до Лос-Анджелеса лететь столько же, сколько до Амстердама! Ну и что? На все физические невозможности мне тут, в этой книге, наплевать. Белые американские особняки с колоннами и изогнутыми крышами на берегу каналов я могу увидеть, и не переносясь в пространстве за три часовых пояса. Чуть гниловатый запах зеленой стоячей воды, заброшенные набережные, по которым ветер звонко гонит пустую банку из-под пива, пальмы с длинными листьями, тронутыми желтизной, ржавые железные мостики над каналами, с которых отшелушивается белая краска, всегда видный в проемы между домами синий, голубой, фиолетовый, зеленый океан — вот он, сонный и полузабытый городок, где обитает страдающий и несчастный Моррисон летом 1965 года.

Это блаженное время. Люди, о которых теперь написано в каждой рок-энциклопедии, вызревают в горячем воздухе, на жарком солнце, у белых стен, под синим небом. По всему калифорнийскому побережью, по вот этим маленьким и сонным городкам растекается пестрое племя хиппи. Они все прибывают, и прибывают, и прибывают. Начинается исход — исход молодых людей из городов, контор и семей. Здесь они могут жить, не тратясь на теплую одежду, не забивая ум работой, не обременяя душу тревогой. О, те давние хиппи, пестрый прекрасный народ на краю мира, отказавшийся от суеты городов, от толстых бифштексов с кровью и насилия во всех его видах, где вы теперь, мои любимые братья и сестры? Перья в длинных волосах. Бахрома на джинсах, босые ноги, блузы, расшитые цветами, бусы на груди и браслеты на кистях тонких рук. Смех. Сидя на асфальте у аптеки, вытянув ноги, прикрыв глаза, хорошо ронять пальцы на струны мандолины. Валяясь на пляже, оперев локти о песок, хорошо часами рассматривать мельчайшие белые ракушки у себя под носом и подвывать океану, составляя с ним прекрасный дуэт.

И никуда не спешить. Хиппи, пришедшие в Венецию в самой середке шестидесятых, никуда не идут и ничего не хотят. Они не похожи на пришельцев других эпох, которых видела эта земля: пионеры ставили изгороди и готовы были пристрелить любого незнакомца, золотоискатели бешено рыли норы и трясли лотки. Эти ничего не огораживают, ничего не роют, ничего не ищут, никому не грозят, никуда не идут. Они просто сидят на пляже, прислонившись спинами к стволам огромных калифорнийских пальм, и глядят в океан. Или лежат на скамейках в центре городка, подложив под головы рюкзачки, покуривая сладковатые сигареты с марихуаной. Их разговоры непостижимы для жителей городка, для читателей местных и национальных газет, для потребителей рекламы, для слушателей радио, которые всегда в курсе всех новостей. Но у этих свои новости, и они распространяются устно. Это новости о музыке, которая звучит в барах и зальчиках Лос-Анджелеса и Сан-Франциско, это новости о балдеже, который можно словить, зарядившись новым средством ЛСД, которое еще тридцать лет назад изобрел ушлый швейцарский врач… и которое теперь продвигает один клевый чувак из Гарварда, Тимоти Лири.

Если они говорят о свободе, то совсем не о той, о которой написано в конституции и вчерашнем номере толстой «L.A. Times». Это другая свобода, свобода в другом измерении: свобода от денег, от забот, от успеха. Как индийские йоги, они готовы сидеть на солнцепеке всю жизнь и слушать шум океана. Разве в шуме набегающей воды не зашифрованы все ответы на все вопросы? Надо только уметь услышать, надо только суметь вычленить их из равномерного шума миллионов волн. И так, переходя с пляжа на пляж, с набережной на набережную, кочуя по каналам и скамейкам, ночуя в заставленных койками комнатах общаг и на крышах сараев и складов, то ли студент, то ли поэт Джимми Моррисон записывает в блокнот свои странные осколочные стихи. Он без денег. Летом 1965-го он почти не ест и теряет в весе чуть ли пятнадцать килограмм. «Thanks to the girls who fed me», — напишет он позднее.


6.


Несколько лет спустя, уже будучи лидером всемирно известной группы Doors и Повелителем Ящериц, Моррисон вспоминал те годы без восторга. Он говорил о «трудностях и унижениях». Какие могут быть трудности в калифорнийском пальмовом раю, какие унижения в самой свободной стране мира? В Венеции у него часто не было денег, чтобы поесть как следует, но еда никогда не была для него первостепенной потребностью. Когда он жил на крыше, в его хозяйстве, помимо электрического одеяла, которым, кстати, он весьма гордился, была маленькая плитка с газовым баллоном, и можно представить себе все разнообразие блюд, которые он готовил себе под теплым звездным небом блаженной Калифорнии: китайская лапша, бизнес-ланч с сухим мясом, бульон в кубиках. Он был абсолютно неприхотлив. В перерывах между концертами он мог питаться замороженной клубникой, а перед смертью в Париже вместо лекарств ел ананасы; куда важнее еды для него всегда были таблетки и пиво. Что касается унижений, то пребывание в университете, куда он заходил раз в квартал, было, конечно, для него мучительным. Прежде всего потому, что университет, даже американский и даже в начале свободных шестидесятых, представлял собой упорядоченную форму материи. Преподаватели учат, студенты учатся и сдают дипломные работы и экзамены. Они должны говорить преподавателю «сэр». Такие отношения — дистанция, дисциплина, авторитаризм — слишком напоминали ему семью и отца.

Он, такой начитанный, такой эрудированный, такой ни на кого не похожий, никогда не попадал в число лучших студентов, которые приглашались для участия в торжественных церемониях в конце каждого учебного года. Их фильмы показывали на просмотрах в присутствии голливудской публики, его никогда. Это его тоже оскорбляло и унижало. Когда это случилось в очередной раз, он вынес свои старые записные книжки во двор и устроил из них костер. Никчемная чушь. Слабые вирши. Он уже тогда, в самом начале, чувствовал всю похабную сущность социума и был готов к исчезновению и отвержению. Но чем они-то виноваты, его стихи? Вместе с ними он в приступе горького мазохизма сжигал частицу самого себя, который так болезненно переживает свой неуспех в университете. Он отомстил университету, не явившись получать диплом; впрочем, совершенно так же он поступил, окончив школу.

Унизительной была и повестка, призывавшая его в армию. Можно ли представить себе этого нервного интраверта с глазами нежного любовника и сильной склонностью к асоциальному поведению — в казарме, старательно заправляющего койку под строгим взглядом наголо бритого сержанта? Рей Манзарек некоторое время служил в американской армии, где играл в оркестре и чуть не сошел с ума; несколько хитрых финтов позволили ему демобилизоваться на год раньше срока. Моррисон в армию идти не хотел, армия, вместе со столь любезным его отцу военно-морским флотом, представлялась ему жутким местом, где люди пожирают людей. Перед визитом на призывную комиссию он наглотался таблеток и предстал перед врачами с сердцебиением, которое было слышно чуть ли не из другого конца комнаты. Ему показалось мало, и для надежности он рассказал врачам, что он — завзятый гомосексуалист. Из советского военкомата его сразу бы увезли в следственный изолятор, из российского отправили бы в легкой гавайской рубашке и пляжных шлепанцах к месту постоянной дислокации в город Анадырь, а из американского отпустили с миром.


Это были шестидесятые. Это были шестидесятые, ты понял, мой читатель, давний чувак с московского Бродвея, когда-то носивший широкие клеша и бусы до живота, а теперь поседевший, потолстевший и пьющий пиво солидных людей, знатный Miller. Ну что, ты пришел из офиса и сидишь на диване, листая эту книгу про френда Джима? Листай, мой друг, листай и удивляйся тому, во что ты превратился. Это были шестидесятые, но кто помнит их, тот в них не жил. Кто это сказал? Кто-то мудрый. Это были шестидесятые, эхом аукнувшиеся нашими семидесятыми, которые тоже сгинули бесследно, как сгинул мой дружок по прозвищу Крис Лав Машин, знаменитый своими сексуальными подвигами. Но не он один был этим знаменит, в семидесятые я был знаком с классным чуваком по имени Половой Гигант, который пропал лет на тридцать, а потом вдруг снова возник, но на этот раз почему-то в облике мента со звездами майора. Как герой сейшенов и пьянок, лихой хиппи и отчаянный сексмен может стать усталым от жизни, толстым и циничным майором, мучающим людей в застенке? Это загадка. Но меня не проведешь. Я предпочитаю думать, что все мы участвуем в идиотском театре, хозяин которого морочит нам головы, все время совершая подмены. Был сексмен — стал майор. Был хиппи — стал бизнесмен. Был человек — стал урод. Это он так шутит над нами. Но я ему не верю. Да ничего подобного не может быть, ты просто морочишь нам головы своей дребеденью про время, которое меняет человека, про характер, который изменяется по обстоятельствам, про психологию, которая якобы так важна в функционировании этого биохимического агрегата с глазками, ручками и ножками!

Вернемся в шестидесятые, хотя бы тут, на этих страницах, хотя бы на время: там мы можем быть людьми. Йорма Кауконен из Jefferson Airplane катался по студии на мотоцикле вокруг остальных членов группы, которые приятным дружеским кружком сидели на полу и по очереди дышали из баллона с веселящим газом. А Фил Леш из Grateful Dead принес в студию коробку с пятью сотнями кузнечиков и засунул в нее микрофон, желая добавить их стрекот к звучанию инструментов, но кузнечики возмутились, вырвались на свободу, рассредоточились по студии и усиленно застрекотали изо всех углов торжествующую песнь хаоса и любви. В Миллбруке пропагандист ЛСД, сумасшедший Майк Холлингсхед, желая вывести гостей за рамки привычного, с невозмутимым лицом подавал на завтрак черное молоко и красные яйца, а Тимоти Лири с той же целью ездил верхом на лошади, один бок которой был розовый, а другой зеленый. Все это было возможно только в шестидесятые, в семидесятые уже не было ни мотоцикла в студии, ни веселящего газа, ни зеленых яиц, ни крашеных лошадей, а только депрессия и ощущение тоски. Кирпичи в стене сами собой вставали на место. К чему это я? А все к тому же: снова мне мерещится тот бородатый, обросший, грузный тип, в самый солнцепек сидящий в кафе на Крите, вперив в меня иронически прищуренный правый глаз. Он, исписавший словами тысячу блокнотов, знает цену словам, он, переживший взрывные шестидесятые, сумрачные семидесятые, безыдейные восьмидесятые, гедонистические девяностые, знает цену времени. Когда шестидесятые закончились, жить ему предстояло в мире, лишенном волшебства, но как жить в таком мире тому, кто только что расслабленно плавал в воздухе среди раскрывающихся бутонов неведомых цветов и путешествовал по суше на Желтой Подводной Лодке?


7.


Однажды Моррисон не явился на концерт в клубе «Whisky a Go-Go». Что ж, бывает. Первый сет вместо него пел Манзарек, но перед вторым назревал скандал. Хозяева клуба вопрошали, почему певец прогуливает работу. Тогда друзья быстро доставили Джима из мотеля «Alta Cinegra», где он пребывал в глубоком дауне, наглотавшись ЛСД. Его ввели под руки в зал и полубессознательного бросили на сцену. Наркотическая галлюцинация и концерт соединились воедино. Что-то замкнуло в нем — несчастное детство, утерянная любовь, пустота и тоска одиночества, — и он разом расквитался за все.

The End перестала быть песней о любви и превратилась в песню о смерти в тот вечер в клубе «Whisky a Go-Go», когда Моррисон прямо на сцене, не сговариваясь с Манзареком, Кригером и Денсмором, сымпровизировал знаменитые строки об убийце, входящем в дом и заглядывающем в комнаты, где спят брат и сестра. А затем убийца поднимается по лестнице в спальню к отцу и матери. После концерта Манзарек, пытавшийся выгородить Джима перед орущим совладельцем клуба Филом Танзини, говорил что-то о мифе про царя Эдипа и отсылал Танзини к древним грекам, но на самом деле древние греки здесь ни при чем. В эти минуты на сцене, в темном зале, Моррисон раздвоился и бесплотным духом перенесся в покинутый отчий дом. Это он неслышно поднимался на мысках по ступенькам. Это он был убийцей и осквернителем. Это он, измученный одиночеством и пронизанный тоской, вдруг провалился в свое прошлое, когда должен был говорить отцу «сэр», коротко стричься и стрелять по чайкам из дурацкого пулемета.


Огромный змей с серебристыми чешуйками, змей из его детских воспоминаний, гигантский змей, закольцевавший прошлое с будущим, по-хозяйски вполз в его нынешние мысли и видения и расположился там. Человек, внутри которого живет такое чудовище, ощущает себя избранным уродом и веселым пропащим юродивым. Раздвоение и растроение сознания, нырки в глубину, исчезновения из студии, побеги в пустыню, эксперименты со зрением, глубину и резкость которого можно менять с помощью таблеток и алкоголя, — всем этим набором приемов и способов Джим Моррисон владел уже в 1965 году, когда психоделия еще не стала общепринятым модным стилем. Он обладал потусторонним зрением и часто видел в красивой девушке жуткую вампирическую тварь, в продавце попкорна серийного убийцу, а в наполненном жизнью городе пустыню. Вся Америка, с ее миллионами людей, с ее аризонами и техасами, казалась этому непризнанному поэту и отвергнутому любовнику потусторонней страной Л’Америкой, утыканной надгробиями небоскребов и опутанной ремнями хайвеев. Родители для него были монстрами, убийцами, насильниками, пытавшимися испохабить его вечную душу. Пьянство освобождало его ум, освобожденный ум плодил кошмары, а кошмары требовали возлияний. Круг жизни, перпетуум мобиле.


Моррисон, летом 1965 года живший на крыше в Венеции, имел прекрасный вид на залив, которому позавидуют постояльцы пятизвездочных отелей. С крыши он видел синий океан, белый песок, четыре пальмы с тонкими высокими стволами и овальными длинными листьями. Дул ветер, восходило солнце, вдали, на глубине, над фиолетовой полоской воды, шли пышные облака. Он ел бобы в кафе у темнокожей Оливии и пил пиво из банки, стоя на белом мостике, изящно переброшенном через канал. По каналу плыли утки. Полузатонувшая лодка прятала свой нос в кустах. День проходил, и вечерами солнце, исходя кровью, картинно опускалось в черную воду и уходило на ту сторону Земли.

У каждой вещи есть та сторона, и нет состояний, из которых невозможно исчезнуть в другие состояния. Трип безграничен. Алкоголик, наркоман и поэт Моррисон в свои двадцать два года уже очень хорошо знал эту истину. Он исчезал не только перед концертом, но и после него, не только из номера мотеля, но и из кафе или бара. О его исчезновениях ходили слухи, а сам он не спешил объяснять их. Точно известно, что он с двумя друзьями, Филом и Феликсом, предпринял экспедицию в пустыню, где они надеялись найти маленькие круглые кактусы пейотль, с помощью которых мексиканские индейцы вызывали у себя видения. На вкус они отвратительны, но Моррисон мог этого и не знать. Зато мог знать, что английский джентльмен, писатель и житель Лос-Анджелеса Олдос Хаксли в декабре 1954 года собирался с теми же целями в пустыню, но заболел и отменил поездку. Дальнейшие сведения об экспедиции трех друзей расходятся. По одной версии до пустыни они не доехали; на автостоянке Феликс непристойно обругал мексиканцев, и тогда двое мачо избили трех охотников за пейотлем, причем Моррисону пришлось спасаться бегством и прятаться в машине. По другой версии Джим выскочил из машины, чтобы поцеловать в губы мексиканскую девушку. Он коснулся губами ее губ и на ходу прыгнул в открытую дверь уносящегося авто, но мексиканцы нагнали их на своих драндулетах и отлупили. По третьей, совершенно фантастической версии, охотники за пейотлем повздорили в пустыне, у только что найденных кактусов, как конкистадоры у месторождения золота; Моррисон, вернувшись в Венецию, рассказывал всем, что убил Фила и бросил его тело в русло пересохшей реки. Там оно и гниет до сих пор. Эта история была тем эффектней, чем чаще сам Фил, жестоко убитый Моррисоном, появлялся на улицах и в барах. Но для Моррисона это обстоятельство не имело большого значения, потому что в своих фантазиях он Фила все-таки убил. О синяках, полученных Джимом, свидетельствуют многие, так что драка в пустыне не была фантазией.

В последнюю ночь 1965 года Doors играли на лужайке перед домом Стю Кригера, отца Робби. У Кригеров были гости. Стю уже давно простил своего сына за то, что тот школьником делал заначки гашиша, и даже купил группе за 250 долларов орган «Vox Continental», о котором мечтал Манзарек. Никакой психоделии, никаких мрачных черных песен в тот вечер Doors не играли, только легкий калифорнийский серф-рок. Они сыграли Pipeline, инструментальную вещь группы The Chantays, известную каждому молодому калифорнийцу в начале шестидесятых; в этой вещи есть напор высокой волны и упругая энергия океана. В тот момент, когда все приглашенные, стоя на зеленой лужайке с бокалами шампанского в руках, поздравляли друг друга с Новым годом, Моррисон, смеясь, подкинул монетку в 25 центов, ловко поймал ее ртом и проглотил. Взял и проглотил монетку. Ни с того ни с сего. В полночь, когда год сменяет год. Вот так. Зачем? Зачем он это сделал, какой в этом смысл? Что он этим хотел сказать, показать, доказать, продемонстрировать, отметить?

Его правый прищуренный глаз по-прежнему следит за мной. Глаз ироничен, в густой бороде запуталась ухмылка. Не майся, приятель! Не стоит тебе беспрерывно буравить пространство в поисках смысла. Шаман и сам не знает, зачем делает то или это, откуда же знать тебе? Во многих его поступках смысла нет вовсе. Это и есть свобода. Не верите? Тогда найдите его на Крите, в том самом кафе под тентом, в углу, у продолговатой кадки с цветами, где видел его я, и спросите, о чем хотите. Он вам скажет.


8.


Существуют две версии первой встречи Джима Моррисона и Памелы Курсон. По одной, Джим увидел Памелу на улице, когда она в задумчивости шла в колледж, размышляя о том, как бы бросить надоевшую учебу. По другой, знакомство состоялось в тот вечер, когда Памела с подружкой зашли в клуб «London Fog» послушать музыку. Теперь на месте клуба кофейня, перед витриной которой растет дерево; росло ли оно тут во времена Моррисона, мне неизвестно. Девушка очутилась в темном зальчике, увидела Джима Моррисона, застывшего на краю сцены с микрофоном, прижатым к губам, — и осталась с ним навсегда.

На улице ли, в клубе ли — он поразил ее. Она была поражена его красивым поэтическим лицом, его манерой говорить, закрывая глаза и вдруг облизывая губы, так, словно они пересохли. Это движение языка, облизывающего губы, можно увидеть в позднейшей документальной съемке; оно как-то умышленно, специально эротично. На тех же записях Моррисон часто выглядит многозначительно-томным: у него полуопущенные веки, медленная речь и наполненный эротической патокой взгляд. Впрочем, может быть, в эти мгновенья он совсем не желает произвести впечатление и у его заторможенности иная причина: он находится под воздействием ЛСД или какого-то другого наркотика.

Памела Курсон не была первой любовью Джима Моррисона, так же как он не был ее первой любовью. Так что красивую историю Ромео и Джульетты тут не разыграть. До встречи с ним она пережила роман с другим студентом факультета кинематографии Калифорнийского университета, графом Жаном де Бретейем, который был на пару лет младше ее. То, что оба ее мужчины учились на факультете кинематографии, подталкивает и дальше идти по пути сравнений; но это путь в тупик. Граф, которого родители послали учиться в Америку, только числился на факультете, но всерьез не учился ни дня. С Моррисоном он не встречался. Кино для молодого француза было слишком пресным развлечением; его увлекали вещи поострее и погрязнее. Молодой аристократ, чей отец владел французскими газетами в Северной Африке, быстро обрел себя в Калифорнии, став наркодилером. Он получал героин от шофера-марокканца, служившего во французском консульстве, и продавал его клиентам в фешенебельном Голливуде. Он имел лицензию летчика и летал на легких самолетах. Он был богат. Он был бесстрашен. Он носил летные комбинезоны. И, подобно другому французскому графу древнего рода, он мог бы сказать о своих жизненных планах: «Я поселюсь в борделе!» — имея в виду, что аристократ с его складом души испытывает особенное наслаждение в том, чтобы очутиться на дне.

Моррисон только несколько месяцев назад расстался с Мэри Вербелоу. Он все еще тосковал по ней. И будет тосковать еще долго, возможно, до конца своей жизни. Но с Памелой у него все было по-другому. Ему не надо было долго добиваться ее — она была с ним без всяких условий, с самого начала, окончательно и бесповоротно. Она была не такая, как Мэри, которая рассталась с Джимом, потому что искала в жизни свой собственный путь. Мэри училась рисованию, танцевала у «Gazzari», увлекалась медитацией и умела говорить «нет». Памела, обретя Джима, закончила свой жизненный поиск и не жалела об этом. Отныне у нее была только одна мысль и одно желание: быть с ним, быть ближе к нему, еще ближе.

Моррисон принимал ее любовь, как принц принимает подношения. Рыжеволосая девушка из страны апельсинов (Памела родилась и провела первые двадцать лет своей жизни в округе Ориндж, где апельсины валяются на обочинах дорог) готова была стать ему женой, что бы это ни значило в рок-н-ролльную эпоху. Раз от разу она намекала ему, что им неплохо бы пожениться, а он все время говорил «нет, еще рано» или вообще ничего не говорил, а только улыбался своей туманной соблазнительной улыбкой. В безумие его жизни она все время пыталась внести свое маленькое тепло и свой маленький уют. Она хотела жить с ним не на крыше и не на пляже, а в нормальной квартире с кухней, ванной и туалетом. В конце концов, она была девушкой из семьи среднего класса, всегда стремившегося к нормальному устойчивому быту; ее отец был директором школы. Моррисону было все равно где жить — хоть на пляже, хоть в мотеле, — и снимать квартиру он стал только потому, что этого хотела она.


В Лос-Анджелесе в середине шестидесятых их соседями по дому на Лорел-Каньон были хиппи. В те годы такие хипповые общины и коммуны вырастали повсюду, как яркие цветы сквозь асфальт жизни. На всю маленькую общину, состоявшую из десятка человек, работала только одна девушка. Все остальные перебивались случайными заработками, клянчили деньги у прохожих или жили вовсе без денег. Еду делили на всех, так же, как наркотики. Еду можно было найти в помойных баках, куда ее выбрасывали пресыщенные американцы; на задах супермаркетов громоздились коробки с продуктами, у которых закончился срок годности. В соседнем Сан-Франциско, в районе Хэйт-Эшбери, люди, называвшие себя диггерами, ежедневно кормили такими продуктами несколько тысяч человек, весь хипповый народ. Воровство в этот век изобилия не считалось греховным среди пипла, отвергнувшего постную родительскую мораль: девушки тырили в магазинах пакеты молока, Моррисон выносил из супермаркетов под курткой то банку пива, то упаковку бифштексов.

Другие люди спиваются, опускаются, выпадают в осадок, и этот малоприятный процесс занимает у них годы и десятилетия; что касается сына адмирала и выпускника университета, то он, освободившись от первой любви и оков семьи, сразу же занял самую удобную для себя позицию на дне жизни. Ниже некуда. Этот парень был прирожденный бомж. Он мог спать на полу, есть в забегаловках, гасить сигареты о мебель, пить по ночам, трахаться с группис в душевых, лазить по холмам, ночевать в пустыне. На сходки группы, в дом Манзарека на пляже, он приходил в куцей курточке, надетой на голое тело, и вещал что-то о сатире, которого встретил на парковке, и серебристом змее, который переполз ему дорогу. Моррисон, босоногий наркотический поэт, был весь устремлен в нечеловеческие пределы свободы, переходящей в безумие; Памела, девушка с рыжими волосами и оранжевыми лентами, была маленьким якорьком, пытавшимся удержать его на этой милой земле. Она мыла посуду, как и положено аккуратной девочке, которую мама воспитывала для правильной семейной жизни. Она готовила ему ужин, как прилежная жена. Он еще не допился до белой горячки, а она уже предусмотрительно уговаривала его пить поменьше, больше следить за здоровьем и за внешностью. Он всего этого не любил. Они ссорились.

В Мэри Вербелоу Моррисон влюбился с первого взгляда, с той самой секунды на широком пляже в Клируотере, когда увидел ее. Памела в первый вечер в клубе «London Fog» восхитила его своими чудесными рыжими волосами, узкими зелеными глазами и яркими веснушками; но он думал не о любви, а о сексе. Роли поменялись: теперь он был тем, в кого влюбились с первого взгляда, и он теперь принимал дары любви и распоряжался чувствами. Если и можно назвать момент, когда застенчивый поэт-интраверт превратился в самоуверенного Повелителя Ящериц, то это вот тут, сейчас, в ту минуту, когда красивая девушка Памела принесла ему себя в жертву. И он принял жертву. Это не означает, что он Памелу не любил. Может быть, его ответная любовь возникла чуть позже из благодарности, жалости, сочувствия и безразличия. Странный коктейль. В общем, он хорошо относился к ней, но когда его уносило в океан психоделии, в пучину бреда, он за себя не отвечал, не хотел отвечать. И тогда карточный домик любви, который Памела так старательно возводила, рушился.

В пьяном виде он был малоприятен. Его жестокие шутки пугали Памелу. Моррисон то выключал свет и прикидывался трупом, то рассказывал ей жуткие истории о своих мистических путешествиях. Психоделия для него состояла не только и не столько в музыке, сколько в приключениях, которые ставили его на край жизни. В те годы в подобных компаниях вообще было принято освобождаться по полной программе, искать редкий опыт и уходить в зоны риска. Хиппи из дома на Лорел-Каньон развлекались, гоняя на автомобиле по железнодорожным путям. О возможном столкновении с электровозом не думали. Обкурившись или наглотавшись, они садились за руль и ехали по улице с закрытыми глазами. Надо было преодолеть перекресток без помощи глаз, и им это удавалось. Это был способ обострить в себе способность к постижению, работавшую вне разума.

В отношении Моррисона к Памеле была жестокость, которую можно объяснить только травмой, пережитой им. За то, что сделала с ним Мэри Вербелоу, расплачивались другие женщины. Памела, влюбленная в него, расплачивалась в первую очередь. Из их квартирки часто доносились крики, вопли, звуки потасовки. Она выкидывала его вещи в окно. Он в ответ давал ей оплеуху. Она отвешивала ему пощечину. Сын контр-адмирала и дочь директора школы дрались, как пьяные забулдыги или нищие под мостом. Когда она особенно сильно допекала его упреками или слишком долго плакала, он уходил от нее в мотель «Alta Cienega», в свой любимый номер 32 на первом этаже и там проводил несколько дней в приятном спокойствии, попивая пиво, заедая его таблетками и не забывая записывать ощущения в блокнот. Он был бомж и отщепенец, месяцами носивший одну и ту же майку, но еще он был профессионал слова, постоянно фиксировавший процессы, происходившие у него в сознании. Потом возвращался, они мирились, и все начиналось заново.

С Мэри Вербелоу он был преданным и верным без всяких условий, с Памелой о верности речь не шла. В клубах, во время ночных сетов, девушки восхищенно смотрели на него, и он на глазах у Памелы исчезал то с одной, то с другой за кулисы; она обижалась, плакала, уходила. Это были для нее отношения любви, переходившие в отношения муки. Она устраивала ему скандалы, кричала, что он губит ее жизнь, но не могла заставить его быть другим. Он смеялся над ней. Он знал, что приворожил ее и она никуда от него не денется. У него же всегда было, куда от нее уйти: его ждали дружки в столовке Баркли, собутыльники в барах, подружки на одну ночь. И иногда он втайне от Памелы встречался то в одном, то в другом кафе с Мэри Вербелоу. Во время этих редких встреч он бывал трезвым, вежливым, выдержанным, интеллигентным. Однажды, скромно и тихо сидя напротив нее за столиком кафе в Лос-Анджелесе, он снова спросил, не выйдет ли она за него замуж. И снова получил отказ.

Мэри не хотела быть с ним, не хотела окончательно и бесповоротно, и поэтому он теперь был со всеми женщинами, которые попадались ему на глаза и изъявляли желание. Таких было много. Моррисон недаром взял в свой репертуар неприличную песню Вилли Диксона Back Door Man. Это песня о бродяге, который подкарауливает момент, когда мужчина на работе, и стучится в дверь его дома. Зачем? Малышка знает, зачем! Есть как минимум одно воспоминание о том, как Моррисон действовал таким же способом. На вопрос женщины с той стороны двери: «Кто это?» — он отвечал: «Джимми», так, словно до сих пор оставался мальчиком из Клируотера и пришел поиграть в мяч или железную дорогу. Его не связывало с ними ничего, кроме секса. Он приходил, когда хотел, и уходил, когда хотел. Ряд раздраженных на него женщин все увеличивался, одна из них, сохранившая неприязнь на десятилетия, позднее обозвала его «педиком». Но есть и другие свидетельства, говорящие о том, что в отношениях с женщинами он любил быть галантным и предупредительным джентльменом в лучших традициях старого Юга. Он вставал, когда женщина входила в комнату, он посылал им цветы. И еще: он восхищался ими.

Пестрое собрание беглых детей, обкуренных музыкантов, бородатых битников, непризнанных поэтов, бродившее по пляжам и барам Калифорнии, открывало для себя мир любви как новый Эдем. Все пятидесятые рай был тщательно упрятан властями предержащими в секретные места, объявлен запретной для посещения зоной, огорожен колючками правил, накрыт непроницаемым чугунным колпаком. В середине шестидесятых в солнечной Калифорнии Эдем взяли штурмом, и наступил восторг. Свободная любовь стала общим местом эпохи, но давала ли она больше, чем разрушала? Долговязый британский джентльмен Олдос Хаксли, предтеча шестидесятых, последние тридцать лет своей жизни исследовавший воздействие наркотиков на психику и мечтавший об Ином Мире, предупреждал, что «не стоит выпускать кота секса из мешка». Но кто в этой веселой толпе ненормальных, гонявших на автомобилях с закрытыми глазами, слушал осмотрительных британских джентльменов?

Моррисон влюблялся во всех девушек, которых встречал. Он всех их хотел. Это безусловно. Это был вид влюбленности в жизнь, которая сильнее всего чувствуется в женщинах. Жизнь расцветает в женщинах. Он влюблялся в эти прекрасные создания с роскошными гривами, падающими на загорелые плечи, в этих богинь любви с маленькими упругими грудями, мягко круглившимися под майками, в этих надменных оторв с длинными ногами в легких босоножках. Он ощущал жизнь как океан любви и сад восторга, в котором на песке разбросаны брильянты и на деревьях живут маленькие веселые обезьянки. Выпав вниз, лишившись родителей, потеряв отчий дом, отказавшись от чепухи карьеры и бредней работы, он на самом деле обрел тот прозрачный, всепроникающий, золотистый свет, который и есть любовь. Каждая его улица в середине шестидесятых была Love Street, и каждой девушке он, смеясь, готов был сказать Hello I love you, так, как однажды крикнул — или только собирался крикнуть? — прекрасной негритянке, решительной походкой шедшей ему навстречу по широкому пляжу.

Моррисон был великим сексменом, который трахался напропалую. Не воин и не летчик, не миллионер и не политик, а лидер рок-группы, кричащий горячие слова под грохот ударных и чувственный стон гитары, был в те времена героем, в которого влюблялись девушки. Клубная сцена делала его желанным, а слава прекрасным. Он был ночным королем Сансет-стрип, и слухи о нем распространялись по общинам и семьям хиппи, по пляжам и барам. Девушки рассказывали друг другу о красавце в обтягивающих кожаных штанах, певшем по ночам свои стихи в темном маленьком клубе. Памела все это знала и терпела. Она знала в нем что-то такое, чего не знал никто. Что это, мы никогда не узнаем. Его нежность? Его слабость? Его полное, окончательное поражение? Его страх перед змеем, в которого он периодически превращался, потому что превратиться в то, что тебя пугает, есть лучший способ избежать кошмара? Его любовь к ней, для которой он находил чудесные, неслыханные, несуществующие слова?


9.


Джек Хольцман, основатель и президент компании Elektra Records, сказал однажды в небольшом тексте, посвященном Моррисону, что все было не так. Он сказал это Оливеру Стоуну, в своем фильме превратившему Моррисона в монстра, Дэнни Шугармену, в своей книге претендовавшему на особую близость с Повелителем Ящериц, Патриции Кеннили, в своем пятисотстраничном труде присвоившей Моррисона и разделавшейся с мертвой Памелой.

Джеку Хольцману можно верить. Он был уравновешенный и спокойный человек, не принимавший наркотики килограммами, не пивший виски литрами, не страдавший психозами всех видов, не обуянный манией величия. Doors он услышал в клубе «Whisky a Go-Go», и они ему не понравились. На вкус этого сдержанного и спокойного человека они играли слишком грязно, слишком громко, слишком хаотично. Современный рок он представлял по Revolver, только что вышедшему в свет альбому Beatles, но музыка Doors совершенно не походила на изящные и точные гармонии английской группы. Возможно, он полагал, что им следует еще год-другой порепетировать свои песни, прежде чем претендовать на контракт и выпуск пластинки. Его переубедили две вещи. Во-первых, о Doors хорошо говорил лидер группы Love, эксцентричный негр Артур Ли, к мнению которого Хольцман прислушивался. Doors обычно играли в клубе на разогреве перед Love. Во-вторых, во время второго или третьего визита в клуб он услышал, как Doors играют Light My Fire. Мелодичная вещь с длинным ориентальным соло показалась ему хорошим кандидатом на место в хит-параде.

Время подталкивало солидного, уравновешенного человека Джека Хольцмана в спину. Он любил фолк, любил блюз, ездил по американскому Югу в экспедиции, записывал кантри-певцов, певших под банджо. Сборники фолка, изданные компанией Elektra, были известны даже в самой глубокой американской глубинке. Но это было в пятидесятые, а теперь шестидесятые разгорались, как хороший пожар. Гарвардский ученый Тимоти Лири предлагал всем желающим попробовать кислоту, потому что она открывает двери на Ту Сторону, Леннон утверждал, что он популярнее Христа, а девушки ножницами обрезали юбки — короче! еще короче! — пока из-под них не становились видны трусики. В воздухе летали искры сумасшествия, по хайвеям носились на огромных мотоциклах жуткие Ангелы Ада, в каждом баре сладковато пахло марихуаной, о которой говорили, что она усиливает умственные способности и помогает уловить скрытый смысл вещей. Джеку Хольцману и его компании Elektra нужна была музыка нового времени, и он отправился на ее поиск. Центр музыкальной вселенной сдвинулся, теперь он был не в дельте Миссисипи, а в Калифорнии.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.