GREEN 13
А когда все пройдет, когда все зачеркнем
Вырвем с корнем листки с адресами из книжек…
Душа без ключа
Дорога. Железная дорога. Она привыкла спешить. Спешит сейчас как никогда. Она взяла только маленькую сумку. В ней часы, тушь и помадка. Его наивные подарки, глупые как их ночь. Этого всего нет, в целом мире нет вещей. В нем лишь прошлое, которое хочется оставить за собой. Электричка приедет нескоро, есть время подумать, но мысли столь надоедливы:
“Живу же спокойно без людей, без которых не представляла свою жизнь…”
Свои заурядные печали она выражала готовыми формами. Но все эти мысли и то, чем они становились в ее голове, то бишь слова, казались ей чем-то искусственным. Слова, вроде “грусть”, “разочарование” и подобные им, негативные, ничего не означали. Они лишь упрощали то, что, как ей казалось, нельзя выразить словами. Она знала, что то, что с ней случилось, бывает, и сама насмехалась над нелепостью людей, постоянно с подобным сталкивающихся, но сейчас она сама столкнулась с этим, впервые, с этой пошлостью, с этим ядом, вынудившим ее бежать, и свой бесполезный внутренний монолог никак не могла остановить.
А та надменная трогательность, которой одарит ее мама, когда поймет? Встретит на перроне в городе, бросит только взгляд, даже не изучит, ведь так красноречив ее приезд, как труп того, кто пропал без вести. Знание матери станет эпитафией, лишним плачем после похорон, печатью на документе, говорящей: “всё”.
Всё.
Всё было в ярком солнце утреннем как сказка, как приятный сон. Само солнце пока плыло за горизонтом, но столь ярким оно там плыло, не спеша подымаясь, позолотой стращая избушку каждую, тропинку, деревце, и на жаркий полдень не намекая, но прямым об этом текстом говоря. Бабы не спешили на поля, но его дядя, Василий, с ягдташем за плечом, гордо точил косу в одиночестве, близ забора у реки…
Похороны.
За неделю до этого Маша не могла даже предположить, что вновь окажется в деревне. Этому способствовало естественное, к сожалению, завершение. Маша находилась в квартире матери, когда той позвонили и сообщили нечто, от чего ее лицо, усталое, с короткими морщинами, обрело смиренную бледность.
— …Да, мы приедем, — говорила мать. — Думаю, втроем, сейчас позвоню ему.
Маша отложила рисунки и посмотрела на мать, вовлеченная и уже заранее, видя бледность на ее лице, расстроенная.
— Баба Надя умерла, — сказала мать.
Машина печаль стала глубже и более оформленной, но она не успела словесно это выразить, мать уже набирала Дмитрия.
— Дим, привет, тут… (сухой кашель) мне звонили, бабушка…
Маша слушала, как мать рассуждает с Дмитрием, ее старшим братом, о деталях приезда в деревню, дате, времени похорон и поминальном столе. Она вспоминала свое ранее детство — туманное, со смертью бабушки оно обрело отчетливость в Машиной памяти. Вспоминалась Таня, брат Дима, далекий от сегодняшней солидности, другие детские друзья, приезжающие на каникулы, и зеленый пруд с послеобеденным пением птиц. Маша понимала, что уже заранее готовила ту щемящую тоску, этот плач над куском утраченной души, который она испытает, когда окажется в деревне. Словно что-то внутри ее репетировало этот образный плач до приезда. И репетиция эта помогла Маше спокойно и в какой-то мере философски отнестись к ожившему образу деревни, неуловимо измененной временем, но сохранившей памятные Маше ноты. Когда они, втроем, на Диминой машине, приехали к дому, в котором жила и умерла бабушка, Маша сразу же вышла из машины, чтобы впустить в свои легкие опьяняющий горожан воздух, который придал ее мыслям спокойствие и мечтательную грусть. Ностальгия и нынешнее соединились, как родные части чего-то цельного, и Маша испытала то редкое чувство понимания жизни, которое заставляет благодарно относиться даже к смерти.
Семья вошла в дом. Прошла придел с его обеденным столом и кухней, чтобы пройти в общую комнату, где лежал покойник.
— Можно я не буду смотреть? — попросила Маша.
Мать согласилась. Маша осталась в приделе, а мать с Дмитрием прошли дальше, в комнату, где сидели две подруги бабы Нади. Одна из них, тетя Груша, обнаружила ее смерть и сразу же позвонила матери Маши, а другая, тетя Клава, по воспоминаниям Маши, постоянно ссорилась с бабой Надей, но сейчас Маша слышала причитания тети Клавы, напоминающие ей о раннехристианских плакальщицах. Она сидела у стола, как на иголках, глаза ее блестели, но слез, а тем более причитаний у Маши не было — годы, которые прошли без визитов в деревню, и врожденная мечтательность помогали ей относиться к смерти бабушки, как к чему-то необходимому, провалу, за которым непременно последует рост.
Во дворе послышались шаги. Маша могла и не смотреть в окно, она тут же вспомнила прабабушку Ектенью, чья шаркающая походка до сих пор не стерлась временем. Как призрак, сгорбленная тень вошла в придел и оставила узловатую палку у двери.
— Здравствуйте!
Ектенья вышла на свет. За те семь лет, что Маша не видела ее, она нисколько не изменилась…
— Да, Мария, здравствуй-здравствуй… — …сохранила память и даже некую бодрость. Она села рядом с Машей и, кивнув куда-то за стену, сообщила:
— Вот дочурка, обогнала меня!
Маша захотела улыбнуться, но не стала. Она подумала, что как же это странно — баба Надя, дочь бабы Ектеньи, умерла от старости раньше собственной матери — а затем подумала о себе и своей матери.
— Леша, — продолжила Ектенья, — пустил ее к себе, а меня мой Семен не торопится… Ну… Мария… какая ты худая, господи… Жених есть?
Маша покачала головой.
— Тебе сколько уже, двадцать есть?
— Двадцать два.
— Пора уже, Машенька, пора!
Маша закивала головой, как кивает человек, остающийся со своими убеждениями.
— Танька-то, помнишь Таньку?
— Помню.
— Танька уже года два замужняя, а тебе ровесница. Дом отделали, огород новый сделали, с цветами, а лучше бы с морковью! Муж машину купил, большую, как у солдат, и черную… — Ектенья продолжила расписывать преуспевания Тани, из которых значилось, что Таня уже не живет в Брянске, а живет прямо здесь, в деревне, через два дома от них, и прямо оттуда баба Ектенья и вернулась.
— …вот, позвала их на похороны, а то они едят какую-то рыбу… суша… суши… как это называется…
Маша сказала, как, и спросила:
— А можно мне к ней? Муж ее дома?
Маше пришлось еще три раза и разными словами повторять свой вопрос, чтобы Ектенья в конце концов смогла ответить:
— Валера в городе, колеса чинит, кредит-то висит. Вечером, вроде, приедет. Таня ест свою рыбу, она знает, что вы приехали… Митя там, да, Маш?.. Пойду повидаюсь, а то мать твоя вдруг там чего… Эх, доча!.. Всех разом собрала…
Внучка и прабабка вошли в комнату, и Маша, стараясь не смотреть на то, как моют покойника, попросила у матери разрешения повидаться с Таней. Мать не отказала, и почти сразу же, как показалось Маше, ее встретила Таня, радостная и бойкая, как прежде.
Но что-то в ней, помимо возраста, изменилось — а именно глаза. Они стали бледнее и ярче. Подведенные тушью ресницы на их фоне казались грубыми овалами. Но голос, радушие и белые руки с тонкой кожей и яркой зеленью вен остались теми же. Таня усадила Марию за стол, предложила суши, налила чаю, села сама, закурила и, положив локоть на стол, а подбородок в ладонь, протянула:
— Эх, Маха, Маха!.. Сколько лет, сколько зим… Мир наш меняется…
Сквозь сигаретный дым Маша увидела рубцы на запястье у Тани. Она догадалась о чем-то нехорошем и постаралась забыть, так как знала, что ей духу не хватит спросить прямо.
— Жаль бабу Надю, — сказала Таня. — Постоянно о тебе спрашивала. Все волновалась, обижает ли тебя муж или нет. — Таня усмехнулась и бросила взгляд на правую ладонь Маши. — Была уверена, что все еще женятся в пятнадцать. Но ты, вижу, не спешишь, и правильно…
Маша кивнула. Второй раз упоминают о ее личной жизни, но в первый раз ей становится неловко от подобного упоминания. Таня смахнула пепел в свою пустую кружку и рассказала, как на своем выпускном познакомилась с Валерием, который тогда работал водителем и вез их встречать рассвет. Затем хотела сказать что-то еще, но, будто вспомнив нечто важное, спросила:
— Но парень-то есть у тебя? Или кто на примете?
— Это так важно? — улыбнулась Маша, улыбкой стремясь и отвлечь, и выгородить себя, и не обидеть Таню.
— Я поняла, что нет. Но здесь я могу тебе все обустроить.
— Помилуй, Таня, я не…
— Ты хочешь, и не думай, что нет, все хотят, и ничего постыдного нет. Понравится — хорошо. Нет — так и что ж. Я хоть и живу сейчас в деревне, но я не бабушка, я не жениться тебя заставляю, даже можно сказать, что я против этого.
Маша подумала некоторое время, ладонью прикрывая возможную краску на щеках, и сказала:
— Хорошо. Кто он?
— Рома, правнук бабы Ектеньи, брат твой троюродный. Но ты не спеши, знаю, что подумаешь! Троюродный — это и не родственник вовсе. Тем более Рома, хо-хо! — Таня со значением закивала. — Он у нас в революционеры метит.
— Многие сейчас метят.
— Но он-то парень серьезный. У него и сотоварищей программа своя есть, да! Вот только товарищи его — ммээ. Максим этот Лобов вообще кретин… Бог с ним, не о нем речь, ну ты как, Маш? Готова? Он приедет на похороны, завтра же похороны, если твоя прабабка не напутала, вот и посмотришь на него.
— Не ускоряй, пожалуйста, мне надо подумать…
— Потом думать надо. Заметила, как время быстро идет? Оно с каждым годом все быстрее будет идти, и это не я придумала, это научный факт. Туда-сюда — и нас похоронят.
Маша долго молчала, и пила чай, медленнее, чем пьет обычно. Ей было непонятно это наглое стремление Тани сходу обустроить личную жизнь подруги, с которой не было контактов и прочих косновений.
— Он интересный, много знает, и не зануда, — говорила Таня. — Не было б Валеры — за него бы вышла.
— Я же не отказываюсь, — наконец сказала Маша. — Но обещать тоже не могу.
Таня потрепала Машу по плечу и довольно протянула:
— И не надо ничего обещать! Никому и никогда.
На следующий день Маша и Таня сидели вместе за поминальным столом. Маша не понимала, во что ввязывается, а Таня, щедро наливая себе вина, говорила:
— Ты продолжаешь рисовать?
— Да, рисую, — отвечала Маша.
— Пишешь. Художники же пишут. Фигуры, пятна рисуешь или…
— Не фигуры и не пятна, — заверила ее Маша. — Натюрморты и пейзажи.
Бабу Надю похоронили утром. На ее поминки пришло так много человек, что Маша даже удивлялась, где в пустой деревне с вымирающим хозяйством могло жить столько людей. В основном были люди старших лет, незнакомые старушки и мужчины, обильно пьющие водку. Стол был накрыт как положено, овальные тарелки с похороненной под луком селедкой, грибами с зеленью, копченой закуской и огурцами в маринаде перемежались блюдами с тушеным картофелем, свиными котлетами, плавающими в собственному соку, тонко резаным салом, черносливовом в граненом стакане, водками и винами в прямоугольных бутылках, неработающим самоваром, поставленным для красоты и тем прочим, до чего уже сытая Маша не могла и не желала дотягиваться. Она плавала в ленивом томлении, подобно котлетам в жиру, даже впечатление вырытой могилы и поцелуй в остывший лоб, незримо присутствовавший на губах Маши и в ее голове многие часы, исчезли, и когда Таня напомнила ей о знакомстве с Ромой, она лишь устало отмахнулась.
— Неохота и неудобно.
— Да ты только глянь, сидит с дядь Васей.
Роман, светловолосый юноша, в очках, с тонкой бородкой, одетый по-городскому, сидел на другом конце стола и рассказывал дяде Васе что-то про охоту. Маша не слышала, что именно, но услышала ответ дяди Васи: “Здоровья нет до охоты”. Она стала думать про охоту, про убитых зверей и кровь, которую, как вино, разливают в бокалы, о “Сердце-обличителе” Эдгара По, о Таниных рубцах, в общем, думала обо всем, кроме Ромы, который просто оставил у нее впечатление умного юноши, исходя из его внешности, и только.
— Валер, позови-ка к нам сюда Рому, — шепнула Таня мужу.
— Не надо! — поневоле оживилась Маша. — Валера, не вставай!
Валера — мужчина лет тридцати, с добрым блестящим лицом и мягким брюшком (жена звала его Колобочком) — уже привстал, но теперь сел и внимательно смотрел то на Машу, то на Рому, то на Машу вновь. Он налил себе бурой настойки, говоря жене:
— Сватать — это хорошо, но Ромашку ей не сватай, он человек занятой.
— У него кто-то есть? — спросила Маша.
— Занятой — в смысле революционер, — поправила Таня, но поправила неверно, ведь Валера сказал:
— Занятой — в смысле встречается с Аней. Она сюда не пришла, на работе.
Мария обернулась к Тане за разъяснениями, и та, дыша ей на ухо селедкой, прошептала:
— Не слушай Колобочка, он уже не встречается с Аней, мне же видней. Мне сам Ромка об этом говорил. И это к лучшему — Анька считает себя сильно умной и бесится от этого. И в семье у нее что-то не то, есть тип еще, к которому налево ходит.
— Я не хочу впутываться в чужие отношения.
— Аня — прошлое, не думай об этом…
— Но… — Маша хотела сказать, что все проще, что сам Рома ее ничем не зацепил, но не сказала, посчитала это обидным для не могущего ее слышать Ромы.
Дядя Вася поднялся и начал говорить тост — на этот раз в честь молодежи и в честь будущего, которое “будет таким же, как и прошлое, но другим”. Рома первым поддержал тост, все стали чокаться, а Валера лил Маши полные бокалы, несмотря на ее заверения непьющей, и она от упрямства или любопытства пила до дна. Села, чувствуя хмель в голове, убеждая себя, что она трезвая, стала смотреть по сторонам и смотрела до тех пор, пока ее глаза окончательно не замерли на Роме. Тот по-прежнему говорил с дядей Васей и в конце разговора невесть откуда достал большую кожаную сумку и всучил ее дяде Васе. Тот даже прослезился. “Богу надо научиться”, — услышала она окончание разговора с Ромой, которого слышать она не могла, а затем услышала ряд благодарностей от дяди Васи и его соседей, а затем ото всего стола за сделанный подарок, который был не далее как охотничьей сумкой, которую, со слов Ромы, называют “ягдташем”.
— У дяди Васи сегодня день рождения, — пояснил, точнее пробурчал Валера. — Он брат Роминого бати. И, получается, что и твой, Маш… двоюродный дядя?
Маша кивнула. Ей хотелось на свежий воздух. И возможность им подышать она получила, как только отгремели пару тостов, произнесенных Ромой в честь дня рождения дяди Васи.
Она сидела на ступенях крыльца. Дул ветер. Рыцарь, пес-дворняга, грыз куриную ногу, которую принес ему Дима. Сам Дима что-то копался в машине, и Маша на нее смотрела, затем смотрела на солнечное небо, но оно, в отличие от дождливого, считалось Машей скучным, и она стала смотреть на дома, покосившиеся, стоящие напротив, но взор ее прервал Роман, явившийся перед ней так внезапно, что Маша дернулась и покраснела.
— Не бойся ты. Я Рома. Правнук бабки Ектеньи. Как и ты, верно?
— Верно.
— Тебя Машей зовут?
— Правильно.
— Я присяду?
— Конечно.
Он сел рядом с Машей, и она не без усилий сдержала свой порыв отодвинуться от него, как от постороннего. Рома этого не почувствовал, он смотрел в пространство перед собой, невозмутимо, будто находя в невидимом ветре нечто большее, что может найти обыкновенный человек, будто бы сел просто так, в чем Маша, вспоминая Таню, сомневалась. Ей было неловко, ему, если глаза и ощущения ее не врали — нет.
— Аламо говорила, что ты художница, — начал Рома, продолжая смотреть в никуда. Маша потрудилась даже провести луч от его глаз до бесконечности — луч проходил между обветшалыми крышами домов.
— А разве она не сменила фамилию?
— Нет. У Валеры фамилия — Свешников. Она, когда еще заглядывала в нашу компанию, постоянно повторяла: “Очередной Валера Свешников! Очередной Валера Свешников!”, и вот так мы поняли, что она сохранит свою экзотическую фамилию.
— А мне Таня говорила, что ты революционер, — сказала Маша, отзеркаливая позу Ромы и тоже глядя перед собой. Он засмеялся, сказав: “Громко сказано”, и вкратце описал свою теоретическую, агитаторскую работу, которую осуществляет с помощью Максима (Лобова), работающего в брянской газете. Таня не ошиблась, подумала Маша, характеризуя Рому — рассказывал он интересно.
— Влияние на подсознание в обход цензуры, — подводил итоги Рома. — Вещь сложная и не универсальная, несмотря на то, что не новая. Фрейдистская и даже более математическая литература тут не помощники — всякий раз приходится выдумывать что-то новое.
Оградив общими и пространными словами свою “революционную деятельность”, Рома умолк и кивнул Диме, который возвращался от машины. Тот, кивнув Роме, спросил у Маши: “Все хорошо?” и получив в ответ: “Да”, вернулся в дом. Сразу же после этого Рома стал смотреть на Машу, и та, чувствуя, как правая ее щека начинает гореть, в стремлении это скрыть, повернулась к Роме.
— Тебе не кажется забавным, что Аламо пытается свести нас?
Маше так не казалось, но она улыбнулась и сказала, что да, казалось, и что Таня, которую она знала, так бы себя не вела.
— Ты ее давно не видела, я так понял?
— Год или два.
— Она еще и в Бога вдарилась — весьма интересным образом вдарилась — но об этом, уверен, она сама тебе расскажет, если еще не рассказала. И вот еще ты говорила, — сейчас речь Ромы стала сбивчивее, — что прежняя Таня так бы себя не вела. Но я вдруг подумал, что это хорошо, что она так повела… Я… Мне Таня говорила подойти к тебе, сказала, что ты художник, и хороший, что тебе будет приятно нарисовать нашему движению эмблему…
— И по этой просьбе, — медленно начала Маша, подняв руку вверх, ею ускоряя свои мысли, — ты и понял, что Таня хочет нас — свести?
— Нет. Она сама мне сказала.
Рука Маши рухнула вниз. А после следующей реплики еще и глаза округлились.
— Еще она сказала, что рекламировала меня тебе. А у меня, как бы, уже девушка есть.
— Но зачем ей это? — Выпитый Машей алкоголь превратился в распаренные и бодрящие мысли.
— Не знаю! — развел Рома руками. — Мне самому интересно. Поэтому при Аламо давай… давай притворяться, что мы уже начинаем встречаться?
Маша молчала. Хоть мысли ее и метались в голове, но чувствовала она себя глупо.
— Я себя не навязываю, — поспешил заметить Рома. — И это не новый вид подката. Просто Аламо… хм, как бы сказать… надеюсь, ты не обидишься, но она — странный человек. Плюс у Максима была с ней неприятная история… в общем, давай при Тане держаться за руки, как влюбленные? И только. Не больше и не… но меньше-то уже некуда.
Мария сохраняла молчание. Конечно, она была заинтригована, но даже на маленькие авантюры, вроде той, описанной Ромой, ей было неловко менять свои музыкальные мечтания.
— Ты моя сестра, — продолжал Рома. — Хоть и троюродная. А я, знаешь, не хочу себе детей со свиными хвостиками.
Маша, вспомнив Маркеса, улыбнулась Роме, как союзнику, и, сказав:
— Давай попробуем.
Взяла Рому за руку, словно это было репетицией.
2
Прошло два дня, а притворяться Роме и Маше не довелось. Когда Таня была рядом с Машей, рядом не было Ромы, когда Рома был с Машей — не было Тани, а Таня и Рома и вовсе с похорон не пересекались. Рома заверил Машу, что эмблема для их движения пока не нужна, но когда встанет вопрос о ее появлении, то Рома сразу же попросит об этом Машу. Маша же на это сказала, что приехала в деревню только на похороны бабушки и уже скоро планирует уехать, но Рома попросил Машу все же задержаться в деревне на некоторое время, и после этой просьбы Маша порой думала, что просьба притворяться влюбленными была предлогом для Ромы влюбить ее в себя по-настоящему. Но, к счастью, Маша думала так лишь изредка. Она больше думала про то, как обосновать матери свое желание остаться в деревне еще на некоторое время.
А пока Маша думала, у Ромы произошло событие, отодвинувшее создание эмблемы для его (или “их”) движения на неопределенный срок.
У Ромы был друг по имени Ян, а у Яна — сестра, что училась в Москве, в университете, и это все, что Рома знал об этой сестре. “Сестра, университет, Москва” — несколько ассоциативный ряд, который остается в памяти даже про людей когда-то знакомых или важных, но кроме этого ряда здесь и быть не могло ничего иного. Ряд не вел к воспоминаниям или более сложной форме, уже из трех слов считаясь самодостаточным. Просто существует человек, существует минимальный ряд о нем, как краткая характеристика чужой и глубокой, но вроде, не существующей, так же как твоя, жизни. Ян, расстроенный и ничего не понимающий, превратил это ряд из нечто условного во что-то живое. Он позвонил Роме и сказал, что его сестру задержали в Москве на десять суток. Роме было жаль незнакомого, а раз и важного его другу, то и приятного человека, но эта история вызвала в нем не сочувственный, а профессиональный интерес.
Он попросил Яна приехать в деревню. Рома жил в доме дяди Васи, и там были две лишние спальни — одну уже занял Рома с Аней (которая, ссылаясь то на работу, то на вещи, раздражающие Рому, пока в деревне не появлялась), вторую предназначалось отвести Яну. Дядя Вася, добрый и занятый своим миром мужчина, не знал ничего о политических настроениях Ромы, считая его таким же, как он сам, простым, но пока молодым работягой, отдающим лучшие годы жизни мясной компании (а Рома и отдавал их, но для виду, стараясь брать отпуска и больничные так часто, как только можно), поэтому во многих вопросах дядя шел на поводу у племянника, а учитывая подаренный, правда бесполезный, но все же, ягдташ, не пойти на поводу у племянника в этот раз значило бы нарушить баланс добра и преданности и взаимовыручки в семье, поэтому Ян появился в деревне этим же днем.
Он и дядя Вася сразу нашли общий язык. Это не могло не обрадовать Рому. Ян говорил о фильмах Тарковского, которые дядя Вася почему-то любил. Это “почему-то” требует пояснений. Дядя Вася смотрел только советские фильмы, и все советские фильмы он делил на две категории: “люблю и понимаю” и “не люблю и не понимаю”. Все остальные фильмы относились к категории “не люблю и не хочу понимать”. Тарковский был явлением, выбивающимся из понятий дяди Васи, поскольку только его фильмы относились к категории “люблю и не понимаю”. Яну казалось, что он понимал метания души Тарковского, хотя и допускал, что ему просто кажется. Он видел присутствие Бога в каждом его кадре, и как только Рома понял, что и дядя Вася тоже видел это присутствие, но просто не имел для этого слов, он решил, пока не наступил вечер, оставить друга и дядю за интересной беседой, а сам пошел к дому Маши, в желании наконец-таки притвориться.
Желание осталось лишь желанием — Тани не было. У Ромы и Маши был нейтральный разговор брата и сестры, обсуждали они технологии и их роль в будущем. Рома предрек этому миру цифровую свалку, мимоходом обозвав корзину на рабочем столе “чистилищем для компьютерных файлов”. Говорили они до вечера. У Маши после разговора было нужное настроение для того, чтобы в образе Ромы и его речах найти симпатичные и интересные себе вещи. Она решила в тот вечер общаться как можно чаще с Ромой, старательно притворяться, если тому нужно, его возлюбленной, но при этом оставаться его сестрой, не позволяя притворствам из “забавных вещей”, как она про себя это называла, перейти в нечто неудобное своему уму и людям вокруг.
Вечером Рома вернулся к себе и позвал Яна, как он пояснил дяде Васе, гулять. Он сказал слово “гулять” так, чтобы дядя Вася воскресил в своей памяти молодых и дородных женщин в косынках при красном закате и понял негласное и понятное стремление юношей. Рома и Ян ушли, и Ян по дороге без конца хвалил дядю Васю за его веру и понимание Бога, противостоять которым оказались бессильны вещи даже много худшие, чем несбывшиеся мечты Советов.
Они пришли к Максиму в дом. Яну было неловко, что пришлось намекать дяде Васе на женщин, а не говорить напрямую о пусть для них и уютном, но политическом кружке. Рома пояснил Яну, что дядя Вася, даже понимая Бога, может не понимать его, Ромины, искренние усилия сделать жизнь хотя бы в Брянске лучше.
— Назовет это юношеским максимализмом, — говорил Рома. — Вспомнит этого курьера из советского фильма, который “перебесится и станет таким же, как мы”.
Дом Максима служил их безымянной организации конспиративной квартирой. С самим Максимом Рома познакомился в Брянске, в университете. Максим был старше его лет на пять и учился на факультете информатики, в то время как Рома учился на факультете журналистики, однако журналистом региональной газеты стал именно Максим, в то время как Рома ушел работать в мясную компанию, просто потому что там платили больше.
Максим тренировал свои писательские навыки в этой газете. Он был убежден, что слово, а не кулак, оказывает решающее влияние на человека. Он ненавидел любую форму активного протеста и презирал массовые скопления с их глупыми лозунгами, поскольку был убежден, что менять нужно не общество извне, оно ведь разнородно и абстрактно, а каждого, отдельно взятого человека изнутри.
— Примерно так, как говорил Ганди, — говорил Максим, — но со страстью и без смиренного толстовства.
Рома и Максим познакомились в городе, и по чистой случайности, коих в жизни хватает, имели в одной деревне общих родственников. Родственники Максима давно умерли, и Максим жил в запустелом доме один, и поэтому именно этот дом стал местом их собраний, с целью, как говорил Максим, “гуманного изменения мира”. Этот дом, двухэтажный, с шоколадного цвета забором, из белых кирпичей, блестящих на солнце, изнутри казался абсолютно пустым. Чистый, без излишеств, и просторный, он напоминал огромную палату или тюремную камеру богатого. Порой Максим, говоря о красивых девушках, сравнивал их со своим домом, с его богатым для брянской деревни фасадом и пустотой с блуждающим меж комнат ветром. Сам Максим в доме находился только ради собраний, он больше жил в городе и там же работал. Дом, бывало, наводняли разные молодые люди, даже те, которые политикой не интересуются, но сегодня, кроме Яна, Максима и Ромы в доме никого не было. Рома познакомил двух своих друзей, до сегодняшнего дня друг с другом не знакомых, и Ян вкратце рассказал историю с задержанием сестры.
— Ясно, — сказал Максим. — А сама Ульяна (так звали сестру) что по этому поводу говорит?
— На условия не жалуется, — отвечал Ян. — Но жалуется на скуку, на потерю времени и на то, что не позволяют мыться.
Максим тут же набрал номер и позвонил. Ян жестами спросил у Максима, куда тот звонит, но ответил Рома:
— Редактору.
— Сейчас же вечер, почти десять.
— Поэтому и… — сказал Максим Яну и тут же переключился на телефон, так как взяли трубку. Разговор был долгим и довольно резким, как показалось Яну, но привычным ушам Ромы и Максима, и Ян это понял.
— …город Москва, знаете такой? — говорил Максим. — Это недалеко от Мытищ. Так вот, там и была Ульяна, студентка и общественная активистка, никак политически не ангажированная. У нее были листовки с какими-то благотворительными сборами. Приют животным, что-то жалостливое, модное и женское, то, что мне не очень нравится, но что мне лично, да и другим людям тоже, даже будь эти другие люди хоть двести тысяч раз провластные, никак не могло помешать. И вот, за эту модную благотворительность Ульяну и посадили. А причина? В самом углу, маленьким таким синим шрифтом, было выведено название оппозиционной партии, разумеется, партии одобренной и никак не мешающей власти. Но что бы вы думали? Десять суток за агитпроп! Даже за мелкий шрифт {этой партии} (Максим назвал партию). Вы скажете, что в наше время десять суток это гуманно и никому не интересно — ну да, конечно, гуманно, но защита животных, особенно котов — это интересно всем. И вот за это человека сажают, будто бы каждый защищенный им котёнок пытался подорвать Кремль…
Речь Максима прервал тихий, хорошо слышимый в пустом доме, но не разборчивый голос из трубки.
— Даже в мире абсурда это абсурд! — парировал ему Максим. — Это все равно, что тебя свяжут, выведут на площадь и начнут закидывать камнями долго-долго непрестанно, и после долгого получения камнями в лицо, поневоле возрадуешься, когда в тебя прилетит камушек поменьше! Но это все очевидно, согласен…
Разговор продолжился. В это время Рома предложил Яну пиво. Ян, человек непьющий, отказался. Он всегда отказывался, и Рома это знал, но всегда предлагал.
Когда разговор завершился, все трое сели за стол, устланный газетами, большей частью ненужными, и оба из них принялись за пиво. Ян понял, что вызволить сестру ранее, чем через десять суток не удастся и что Рома и Максим просто хотят использовать это как особый пример беззакония в стране для статьи Максима в региональной газете, которая, к слову, политику не освещает даже косвенно. Так Ян понял, что Рома и ему подобные не ищут правду, а занимаются пропагандой, и Рома с Максимом сами об этом заявили вслух, едва только Ян подумал об этом. Максим даже сказал, что это подло — напирать на что-то эмоциональное, на тех же котов, например, в обход правде, но правду, сказал он, нужно изучать головой, а не неким нравственным стержнем, проблема в том, что ужас этой правды люди не способны физически принять. Он так и сказал — “физически” — и именно это Яну запомнилось, и он сказал об этом вслух, на что Максим приятно ему улыбнулся, уже как хорошему другу.
— Это слова-вспышки, — сказал Максим — Они могут не иметь отношения к нашей цели, но они являются реагентами в той химической реакции, которую мы хотим произвести. Мы говорим слово, к которому нельзя подкопаться — а то слово говорит людям то, к чему государство должно подкапываться, ежели оно желает сохранить себя в привычном виде.
Максим ловко достал из хаоса бумаг нужную ему статью и показал Яну.
— Эту статью, например, не напечатали. И таких статей полно. Очень нелегко влиять на людей так, как мне хочется — я молодой и все такое, опыта нет, бла-бла, и прочее. Это, знаешь, как закладывать бомбу. Я закладываю бомбы, но порой они взрываются раньше времени — в руках редактора — тогда, когда взрываться они должны в головах у читателей.
На вопрос Яна, почему он не хочет вести блог в интернете, с доступом ко всей стране, а только пишет в региональной газете с небольшим охватом, Максим ответил очередным сравнением.
— Я хочу пахать свой огород. Я могу пробежаться по чужим грядкам, тяпнуть там разок, тяпнуть два — но это расточительно. Я как сахар, — и тут уже Рома рассмеялся от очередного сравнения. — Две его ложки. Я самое то в одной кружке. В чайнике меня не заметят.
Максим, манера его речи, понравилась Яну, но разделять его убеждения и методы, даже с учетом неприятностей сестры, он не мог. Ян чувствовал всю политику какой-то неправильной. Он считал, что люди и не обращают на нее внимание и думают либо о насущном, либо о своем приятном. Он сам писал стихи, публиковался в журнале “Воздух”, слушал лекции Кураева и любил Честертона, не понимая, как политика может войти в сферу его интересов и еще больше не понимая, почему другие люди позволяют политике в свои сферы войти, когда в мире есть столько всего правильного и прекрасного, на что куда более приятно расточать крохи жизни.
Ян прочитал статью Максима, не заметил в ней ничего политического, не смог найти в ней “бомб” и не почувствовал “революционных взрывов” в голове.
— Я тоже, — сказал Рома, открывая вторую бутылку пива. — Я говорил Максиму, что статья неудачная.
— Не скажи, — запротестовал Максим даже довольно. — Дарья, редакторша (пояснил он Яну), не Боря наш, которому я сейчас звонил, запретила публиковать эту статью. Она прямо мне сказала, что увидела в ней политику. Раз она увидела — значит, есть.
— Значит, это бомбы немного чересчур замедленного действия, — заметил Рома.
— Она сказала, что напечатает статью, если я уберу это. — Максим показал Яну тот кусок, в котором менее всего, по мнению Яна, могла скрываться “бомба”. — Но я отказался, сказав, что лучше полное “нет”, чем ваше мерзкое половинчатое — ну, само собой, без слов “ваше” и “мерзкое”. Цензура в лучшем случае — ампутация. В худшем — кастрация. Без руки я еще могу прожить. Но вот это, — Максим ткнул в тот же абзац на листе, — я никому не позволю убрать!
Они некоторое время говорили о политике и около нее. Ян молчал и наблюдал. Рома искал зазоры и пространства, а Максим был бескомпромиссным, хотя и понимал, что подобный фанатизм в его положении не позволит их желаниям сдвинуться с мертвой точки. Ближе к концу разговора Ян понял, что ему интересно будет посмотреть на Рому и Максима через год-два, когда их затеи, определенно, ничем не увенчаются — интересно будет узнать, чем они тогда наполнят свои любящие думать головы. Максим пообещал Яну, помимо пропаганды с котами, связаться со своими московскими коллегами, чтобы они и там осветили проблему Ульяны, но уже с правдой, как положено, и Ян его сердечно поблагодарил за это.
— Вы занимаетесь этим в Брянске, считайте, под моим носом, — говорил он. — Я бы не знал, если б не Рома, что у нас есть нечто подобное. Мне кажется, что вы в Брянске не одни такие, ведь так?
Рома и Максим значительно переглянулись.
— Больную ты тему затронул, — сказал Максим, покосившись на Рому.
— Извините. — Ян миролюбиво развел руки в стороны.
— Все нормально, — сказал Рома. — Максим имеет в виду Аню (Ян видел Аню и знает ее). Она тоже, видишь ли, редактор — но редактор художественный, и редактор от себя.
Яну показалось, что все три раза “редактор” было произнесено Ромой с ненавистью.
— Была этой весною история в Брянске, с убийствами и пожарами, вовлечением детей, помнишь? Так вот, это никакие не религиозные фанатики, как говорили в новостях. Они — как бы сказать? — они — радикалы, они хотят того же, что и мы, но их деятельность порочит нас и выставляет власть якобы хранителями порядка.
— Вкратце, эти радикалы перебили друг друга, — подхватил Максим. — Но вот один из них уцелел. И… — он посмотрел на Рому.
— …и он общается с моей Аней, — сказал нехотя Рома. — Он попросил ее проверить его мемуары, а она от радости или какой-то ответственности действительно возомнила себя редактором и стала читать его бредни и делать пометки в них.
— Ты же не читал, почему сразу бредни? — заметил Максим.
— Она не позволяет мне прочитать. Пока такое продолжается, оно, что бы там не написано, хоть Илиада, будет бреднями.
Максим подмигнул Яну и, глотнув пива, сказал:
— Он просто ревнует Анютку к этому типу, и все.
— Не ревную! — резко возразил Рома. — Она встретила его еще до того, как познакомилась со мной. И раз тогда у них ничего не вышло, — костяшки у Ромы затрещали, — то сейчас не выйдет и подавно.
Ян убедился, что ревность все-таки есть, и решил найти нечто, ни с политикой, ни тем более с радикалами не связанное, и спустя некоторое время, путем витиеватым и причудливым, таким путем, как правило, идет разговор друзей хороших, хорошо знающих друг друга, они пришли к разговору о числах.
(rot)
Сидя в городе, в баре, солнечным днем, среди пустых столов и деревянного интерьера, Ян думал о предстоящей свадьбе. Рома сидел рядом с ним, в красной рубашке, задумчивый. Пиво, которое пил Рома, казалось прозрачным, потому что выглядело красным, пропуская цвет рубашки. Ян вспоминал о румянце Маши, появившемся после услышанного ею предложения, и гадал, что думала она в момент, когда говорила “да”. Тогда на столе, рядом с рисунками, стояла помада. Ян взял самый верхний, не потому, что он верхний, а потому что небо над деревьями было раскрашено помадой. Маша пояснила Яну, что это закат. Ян поначалу думал, что это рассвет.
В этот момент Рома думал о губах Маши, принуждая себя думать, что все было ошибкой. Но думать ему так не хотелось. Проходя в последний раз мимо дома Тани, видя огород из чайных роз, он хотел сорвать их, сжечь огнем, или, что практичнее, взять старый пожарный топор, что пылился в сарае дяди Васи, сломать им забор, шинковать им розы, как для мстительного салата, но Рома, понимая неосуществимость злых мечтаний, просто утешал себя ими. Он знал, что во всем виновата Таня, но доказать это не мог. Помешал этому Ян, уверяющий, что Маша действительно хотела уезжать в город, в художественную школу, но ей позвонили и отменили встречу. Рома знал, что не он дарил эти помады, но, слушая Яна, уверенного, что он, Рома, сам передал Тане подарок для Маши, потому что не считал его подходящим Ане, понимал, что более лучшего алиби для Ани ему не придумать — отдать косметику троюродной сестре. Из остаточных соображений. Поэтому Рома, когда Аня узнала о существовании Маши и пожелала с ней познакомиться, сам рассказал о “подарке” для Маши и подарил Ане рубиновый браслет, то есть то, что подарил бы Маше, если бы все сошлось в ее пользу. “Вот именно”, — думал Рома. — “Сошлось, а не кем-то решилось. Нелепый случай”. С момента их ночи при душном свете Рома так ни разу и не увидел Машу. Он помнил только ее губы и лампу справа от себя. Сердечная радость Яна только усиливала эти образы, но Рома и без этой радости не мог держать на Яна зла. Он принял предложение прийти на их свадьбу без колебаний, пригласил туда Аню, и при всем при этом не терял надежды поговорить с Машей об их чувствах, не чувствуя даже малейшей ревности к Яну. Он обвинял во всем Таню, которую раньше недолюбливал, а теперь ненавидел, и глупый случай. “Таня. Глупый случай”.
Эхо этих мыслей не мешало Роме искренне предложить Яну:
— Давай все-таки выпьем за вас с Машей?
— В миллион первый раз говорю — нет.
— Это же пиво.
— Оно тоже пахнет невкусно.
— На свадьбе тоже планируешь воздержаться?
— Да.
— Невозможно.
— Это не коммунизм.
Приятели рассмеялись, затем Ян, в стремлении найти компромисс, спросил у барменши про квас. Был даже свекольный, его Ян и заказал. Он оказался настолько освежающим, что Ян не отказал себе в удовольствии заказать еще, и тостов в честь предстоящей свадьбы вышло необычайно много.
4
Маша, все думая о просьбе Ромы и непонятных мотивах Тани, не сразу заметила, что у матери ее появился ухажер. Познакомилась она с ним на похоронах. Фамилия его — Поповский, имя — Кирилл. Он оказался тихим и застенчивым человеком, хотя Маша помнила, что самые громкие и пьяные тосты на похоронах звучали именно с его стороны. Маша, вспоминая просьбу Ромы, даже думала, что вдруг и Кирилл зачем-то притворяется тихим и застенчивым, но свои наблюдения она оставила где-то глубоко в себе, так как надеялась, что ее невмешательство в жизнь матери будет значить невмешательство матери в ее, но она ошибалась.
Когда Маша сказала о своем желании остаться в деревне, мать сразу же заявила, что это глупо и что ей, выпускнице, пора искать работу, а не продолжать жить студенческой инерцией.
— Я хочу побыть здесь неделю-две, — говорила Маша. — Это не вся моя жизнь.
— И как ты будешь жить? — негодовала мать. — Здесь, в пустом доме? После похорон? С прабабкой?
Мать была убеждена, что с прабабушкой Ектеньей жить невозможно. Маша знала, что она судила по себе и своему детству.
— А на что ты будешь жить? — продолжала мать. — У меня бюджет не резиновый!
— Для меня это не вопрос, — сказала Маша.
Она так говорила, потому что уже решила этот вопрос. Но мать о таком решении не должна знать. Маша заняла у Димы несколько тысяч. У Димы была средняя руководящая должность, но он был щедрым и мог позволить себе расстаться с такой значительной для Брянска суммой.
— А на что тебе, если не секрет? — спросил Дима.
— Хочу с Таней пообщаться. Я давно ее не видела, а мы ведь так дружили…
Дима сразу и охотно расстался с деньгами, а свое объяснение насчет общения с Таней, в общем-то, честное, Маша в скорости повторила матери, но та, к удивлению Маши, сказала, что Таня ей не понравилась.
— Она какая-та распутная, — сказала мать.
— Почему? — удивилась Маша.
— Не знаю почему, но уверена, что да. Я видела, как она сидела за столом с Валерой. Властно, хозяйски, много бабского и никакой женственности…
Маше было интересно слышать подобное от матери — ей самой Таня таковой не казалась.
— У меня подруга была, Люба, — продолжала мать, — она так тоже с мужем себя вела, и вот она точно была распутной.
— Эта та Люба, что папу увела?
— Нет, эта Люба другая… не суть важна, короче, Маш, возвращаемся в город, и ты ищешь работу.
— Две недели, — раздельно произнесла Маша.
— Пустая трата времени, — сказала мать внушительно.
Это вынудило Машу намекнуть ей на Кирилла Поповского.
— У меня — своя, мама, жизнь, у тебя — своя.
Мать намек поняла и неожиданно для Маши засмеялась.
— У Кирилла сейчас зуб болит, так он забыл и меня, и бога, и черта. И на работу перестал ходить. В этом мире мужланов он какой-то нежный, — мать, говоря это, словно любовалась Поповским как сыном. — На работу не идет из-за боли, а денег на зуб нет, вот у человека логика. Наверное, придется просить у Димы. Сама без гроша…
Маша знала, что Дима не бесконечный ресурс финансов. Он ей самой уже помог и поэтому вряд ли сможет помочь матери, точнее, Поповскому, но Маша не стала огорчать ее намеком на это. Она была рада, что мать слезла с темы ее отъезда, что теперь рассуждала о Поповском, о том, что он полный антипод папе Маши, рассуждала о других мужчинах в мире, о том, что любовь с каждым годом становится все дешевле, в то время как цены все дорожают, а народ все беднеет, и так далее. Маша расслабилась, ведь думала, что мать уже не вернется к обсуждению ее жизни, но она ошиблась вновь.
— Тебе здесь кто-то понравился, — заявила мать.
Маша закатила глаза.
— Ты как бабушка Ектенья, ей-Богу! Вы ни о чем другом не думаете!
— Должна же быть причина твоей внезапной любви к деревне. Ты же лет пять из комнаты не выходила!
— Не выходила, а когда вышла, полюбила деревню.
— Не деревню, а какого-то юношу. Кто он?
Мать сменила тон с раздражительного на шутливый, но для Маши это ничего не меняло. Ей одинаково не хотелось отвечать на вопросы, и она несколько завидовала проницательности матери. Маша могла точно сказать, что не влюбилась в Рому, но она не могла понять, как мать догадалась, и не просто догадалась, а теперь еще и с уверенным видом напирает на то, что в причине ее задержки в деревне виноват некий “он”.
— Да, мама, возможно, ты права, но я не хочу об этом говорить. Рано еще, вдруг мои слова будут громкими.
— Рада, что ты думаешь головой. Я вот не думала — и смотри, где я теперь! И ты, раз думаешь головой, может, подумаешь, что тебе надо возвращаться в город?
Все началось заново. Мать говорила те же аргументы, Маша — те же возражения. Затем Маша раскрыла все свои карты, кроме самых важных. Она сказала, что здесь ей интересно, что будет видеть Таню чаще, чем прабабку, что да, есть “некий он” и что в деревне поразительный разброс пейзажей — и ей, как художнице, это важно. Не говорила лишь она о Диминых деньгах, ссылаясь на свои небольшие сбережения, и не называла имя избранника — который и не был-то избранником! (Маша вовремя спохватилась). Мать не понимала разброса пейзажей в деревне, считая все деревья одинаковыми, но понимала в любви больше, чем Маша, как она считала, и даже сказала ей, кто ее избранник.
— Тот, что с Ромой был, невысокий, в футболке какой-то группы.
— Ян? — воскликнула Маша.
Группой на футболке была “Скорпионс”, и Ян вчера был в этой футболке возле дома Маши. Был не один, а с Ромой. Они вспоминали какие-то байки с университета (так как были однокурсниками), говорили о врожденной неуступчивости Максима, который, несмотря на разность его позиций к позициям Яна, понравился Яну, говорили даже об Ане и ее редакторской работе, к которой, в отсутствие Максима, Рома относился более спокойно, говорили много еще о чем, и в один момент, как всегда внезапный, Рома решил познакомить Яна с Машей.
— Это моя троюродная сестра, — сказал Рома.
Ян чувствовал себя мальчишески-неуверенно в отношениях с женщинами, хотя ему уже исполнилось 25. Иных он идеализировал, а прочих считал какими-то неправильными, хотя эти неправильные объективно могли считаться красивыми. Но присутствие Ромы и статус “сестры” у неизвестной Маши несколько нивелировал комплексы Яна, и он охотно согласился познакомиться и даже не удивился, когда понял, что не испытывает привычного мандража перед Машей, какой он обычно испытывает перед красивыми девушками — а Маша таковою была. Объективно.
— Ты тоже революционер, как Рома? — нервно усмехнулась Маша.
— Еще нет, — ответил Рома за Яна.
Слово “нервно” требует пояснений. Маша не могла понять, как вести себя перед Яном. Притворяться, что она с Ромой в отношениях, или притворства нужны лишь для Тани? Пояснений она пока не получила. Она чувствовала, что ее голову уносит куда-то за пределы деревни, когда она понимала серьезность своего отношения к притворству. “Хотя бы сказал, кто я тебе — девушка или сестра”, — молча обижалась Маша на Рому, и думала, что он уже сказал про ее статус Яну в ее отсутствие, а еще она думала, что раз Рома не протягивает ей руку, то это статус троюродной сестры. Но как бы она не думала, руку она протянула сама. И тут же отставила в сторону — было жарко, и рука Ромы была потной. Но главное было не в этом.
“Зачем?” — спрашивала она себя.
Они втроем прошли во двор, где было некое подобие веранды, сооруженное покойным дедом прямо посреди двора, без привязки к дому. Ян говорил о поэзии и собственных в ней пробах, Маша говорила о своих картинах, но думала о Роме, Тане и притворстве. Она дождалась, пока внимание Яна будет обращено на вышедшую во двор мать Маши, с которой Ян поздоровался и которая поздоровалась тоже, и головой закивала Роме, как сообщница, давая этим жестом понять, что хочет поговорить с ним наедине. Рома в ответ смотрел туда, куда был обращен кивок Маши — на сарай — и лишь недоуменно пожимал плечами. Придется дожидаться ухода Яна, поняла Маша.
Ян, который был человеком застенчивым, внезапно проявил себя как человек взрослый, уверенный, знающий, что его мнение о мире и его занятия — не ерунда, и что его нутро с его отношением к миру имеет право быть именно в том виде, в каком оно сейчас есть. Рома заметил эту перемену, но не придал ей значения. Маша видела Яна впервые и думала, что он постоянно такой.
Она находила Яна симпатичным, но в его чертах ей не хватало мужественности. Он поэт, и, как догадалась Маша из его длинного ранта о Честертоне, человек верующий, добрый, спокойный, обижать никого даже с поводом не смеющий, но этого было мало — причем мало настолько, что Маша позволила себе подумать, что Ян ей не нравится. Она даже стала ругать себя — почему это ей не нравится откровенно хороший человек? “Вдруг у него скелеты в шкафу?” — спрашивала Маша, затем смотрела на Яна, на то, как он аккуратно выбирает слова и на то, как он без грубой лести делает комплименты Машиной живописи, как таковой, не как результату в виде картин, которые ни он, ни Рома не видели, а как процессу “жизнепроявления творчества”, и на основании этого была уверена, что никаких скелетов у Яна нет. Маша ухватилась за “жизнепроявление…” и спросила, откуда эти слова.
— Может, они и откуда-то, но их я сказал, потому что подумал ими, — наивно ответил Ян.
Маша смотрела в одухотворенное лицо Яна и понимала, что человек с таким лицом никогда не будет способен на плохой поступок. Она убедила себя хорошо относиться к Яну, как к примерному ребенку, как к котенку, раз как к мужчине она не могла к нему относиться. “Бабам нравится плохое”, — вспомнила Маша вчерашнюю реплику Тани. Она казалась, и сейчас кажется Маше банальной пошлостью, но, думая о своем отношении к Яну, она с ужасом заметила, что в этой пошлости находится место правде. “Почему я такая? — думала Маша. — Почему мне никогда не нравились хорошие юноши, не испорченные жизнью?” У нее уже были два юноши, чем-то напоминающие ей Яна, которым она отказала, как она тогда думала, из-за боязни жечь себя отношениями. Сейчас, глядя на Яна, она поняла, что все проще — они ей просто не нравились. И Ян ей не нравится. А Рома — с ним сложнее. Рома любит только фильмы ужасов и разговоры о них, помимо разговоров о революции, и сейчас, когда Рома рассказывал о задержании сестры Яна в Москве, Маша вновь вспомнила реплику Тани: “Когда в городе закрывают два подряд супермаркета, Рома всем сообщает о грядущей революции” — и вновь нашла Танину реплику не лишенной правды.
Маша была уверена — а свою уверенность, как человек неуверенный, она много раз проверяла — что мысли о Роме и Яне, точнее, их глубина не напрасно для нее так волнительна. Она не могла понять, чего от нее ждет Рома, когда на нее смотрит — и ей было интересно, чего именно. Она понимала, что она понравилась Яну — но ей было стыдно за то, что она не может ответить ему взаимностью. Боковым зрением Маша видела, что Ян не сводит с нее глаз, но когда она смотрела ему в глаза — Ян тут же начинал смотреть на Рому, даже если тот ничего не говорил. Маша также понимала, что когда она смотрит на Яна, она смотрит кокетливо — и ничего не могла с собой поделать. Даже когда она не смотрела на Яна, она думала, что он сможет и в этом усмотреть некое кокетство. “Я просто дам ему ложную надежду”, — сокрушенно думала Маша. “Вдруг только это ему и нужно? Напишет пару стихов и забудет? И мне будет приятно, особенно через много лет, что я в чьих-то стихах…”
При всех своих мыслях, разговор на троих в веранде показался Маше не то что интересным, а стоящим потраченного времени, как добротный фильм, который хоть и добротный, но в голове не отложится. Ян ушел во двор и гладил Рыцаря, собаку, которая любила всех незванцев и воров, а Маша получила возможность спросить у Ромы:
— Мы притворяемся перед Яном или нет?
Рома будто бы забыл о своей просьбе, раз реагировал так, словно проснулся, куда-то при этом опаздывая.
— Ах, да? Ты поэтому меня взяла за руку?
Маша порозовела и кивнула.
— Таню я… два дня уже не вижу… ты ее видела?
— Видела, — сказала Маша и вспомнила свой утренний разговор с Таней, ставшим для нее в какой-то степени откровением. Таня, как и предполагал Рома, решила рассказать ей о своей вере. И разницы между этой верой и верой Яна, как поняла Маша, было больше, чем между верой Яна и атеизмом.
— Люди неверно понимают Библию, — говорила Таня. — Это — утешение, а не инструкция, как жить.
Затем, взяв у Маши обещание последующие ее слова хранить в тайне, она рассказала о трех своих изменах.
— Тебе виднее, я Библию не читала, — начала немного шокированная Маша, — но я знаю точно, что христианство осуждает прелюбодеяние.
— Блуд, — поправила Таня. — Так короче. Ты права. Осуждает. Христианство. Но не Иисус. Он — искупитель наших грехов. Он нас прощает, и прощает прямо сейчас. Это — главное. Остальное — выдумка церковников и евангелистов. Я верю, что Иисусу виднее, что у меня в душе, что он знает, почему я так поступаю и не могу не поступать. Я люблю Валеру. Очень люблю. Иначе бы развелась. Но без моих измен, — Таня задумалась, и пол сигареты в виде пепла свалилось в кружку, — я чувствую, что моя жизнь будет неполной. Я не хочу детей, представь себе. Может, потому я и растрачиваю свою любовь на других мужиков, а?
— Не знаю, — сказала Маша. — Как говорил твой дед, “я пороху не нюхала”.
— Это точно, — улыбнулась Таня. Маша видела, что Таня пыталась казаться гордой и в некотором смысле циничной, рассказывая об изменах, но ей было жалко ее. Она думала, что раз Таня позволила себе откровенность, почему бы ей самой ее не позволить.
— Зачем ты пыталась свести меня с Ромой?
Тане словно бы понадобилось некоторое время для того, чтобы отойти от разговора о Христе и блуде, потому что ответила она не сразу.
— Вы молодые люди, почему бы вас не свести?
— Мы родственники…
— Не начинай, вы вода на киселе…
— Я не начинаю, это мама моя начнет, если узнает.
— Так вы встречаетесь? — Таня облокотилась на стол двумя руками и придвинулась к Маше, словно желая ее расцеловать. Маша не знала, что ответить, и решила сказать:
— Да.
Таня стала кивать Маше, и кивала со значением, так бы кивал папа сыну, узнай, что тот уже мужчина. Маша любила Таню за ее честность и непосредственность, но эти кивки ей неприятно было вспоминать. Именно это неприятное ощущение и заставило ее пересказать разговор с Таней Роме, разумеется, исключая те моменты, которые Маша обещала хранить в тайне — то есть, исключая процентов восемьдесят их разговора.
— Долго кивала, говоришь? — задумался Рома. — Так-так… Ты надолго в деревне?
— Не могу сказать.
— Так… Завтра я на работе до восьми. В девять буду тут… Так… Сможешь навязаться… то есть… сможешь навязать себя и меня Тане в гости? Завтра после девяти?
— Ее Валера будет дома.
— Ну и что, он нам не помеха. Сможешь?
— Попробую.
Рома схватил Машу за руку, и та, вздрогнув, решила, что это репетиция притворства. Но это оказалось лишь нейтральным рукопожатием.
— Молодец, Маша. Завтра мы все и поймем.
Маша еще долго думала над тем, что именно они с Ромой поймут и какой смысл вкладывал Рома в эти слова, думала и сейчас, стоя перед матерью, которая была уверена, что возлюбленный Маши — Ян.
— Как тебе Ян чисто внешне? — спросила Маша у матери.
— Очень даже ничего. Я слышала, как он разговаривал с тобой на веранде, и скажу, что он даже лучше, когда говорит. С мужчинами обычно наоборот.
— Я рада, — улыбнулась Маша, и больше ничего не сказала.
(grau)
Маша с матерью шли по туманной площади к драмтеатру. Маша не отрывалась от асфальта, пока рассказывала матери о предстоящей с Яном свадьбе. Долго смотреть Маша не решалась, посчитав это неуважением. Она подняла голову на мать, но не смогла взглянуть прямо в эти серые глаза. Она стала смотреть на серебряные сережки. Мать слушала ее долго и серьезно, впервые слушала, как взрослого человека. Затем выразила свою радость, но сказала, что Маша с Яном все-таки поспешили. Маша, вспоминая отца и зная, что под покрашенными волосами матери давно скрывается седина, чувствовала, что мать права, но в ее обстоятельствах полагалось пожимать плечами. Мать считала, что свадьба сейчас не уместна. Маша была убеждена, что свадьба с Яном не уместна вообще. Без любви к Яну его чистая натура станет восприниматься буднично, но Маша ничего не могла с собой поделать. Процесс был запущен. Именно процесс, а не мечта каждой девушки. Маша винила в этом свой характер, который порою называла кроличьим. Трусливым настолько, что даже мышонок, вроде Яна, подломил ее под себя. “И Рома под себя, и Ян…” — думала она и вздыхала.
Поповский уже стоял у драмтеатра. На нем был серый костюм и в тон ему туфли. Маша решила, что на Роме этот костюм смотрелся бы куда элегантнее. Поповский улыбался. С Машей он вел себя скорее как с подругой, нежели как с падчерицей. Его вставленный передний зуб бросался в глаза, тусклая эмаль на фоне желтого ряда выглядела насыщенно, будто из цинка. Маша вспомнила про старшего брата. Дима выглядел серым на фоне ярких или темных переживаний, но любовь к нему, как поняла Маша с некоторым недовольством, была практичной и непоколебимой. Он даже оплатил Поповскому услуги стоматолога — и это не говоря о будущей свадьбе. Дима был надежным. Хоть и несколько однообразным. Но мать изучала Диму внимательнее, чем Маша, раз заметила:
— Дима хоть и не решил жениться, но тоже вернулся из деревни каким-то другим.
— Как это? — удивлялась Маша, вспоминая все того же Диму, которого увидела, когда вернулась сама.
— В рассуждениях стал более циничным… не знаю… Так мне показалось.
Маша вспомнила, как Таня заявляла, что общалась с Димой.
— В Бога он не уверовал?
Мать задумалась. Сказала, что не уверовал. Но добавила, что не заметила, как вера из его прежней, обыденно-неважной в 21 веке, стала железной, нечто центральным в его мироощущении. Затем засомневалась и в этом. Потом — и полностью в изменениях Димы. Их, возможно, и нет, но мать ищет в нем и пытается найти, потому что хочет, и уже давно, чтобы Дима перестал быть карьеристом и женился. Маша знала, что старшего сына мать любила больше, чем ее, но лишь сейчас мысленно попрекнула ее за это. “Если бы мама была внимательней ко мне”, — думала Маша — “мы бы не шли перед театром в ЦУМ, смотреть на свадебные платья, чтобы вновь ничего не купить”. Поповский встретил их у театра. Его беззаботная речь отвлекла Машу от мыслей.
В театр приехал Шагриев с поставленной на взрослый манер пьесой “Иван Васильевич и Серый волк”. Маша посчитала ее пошлой — как и все современное искусство. Как жизнь вокруг. Как свою надежду полюбить нелюбимого. Как и свое желание не казаться пошлой.
6
Любая настойчивость воздается, и настойчивость Маши не стала исключением. Мать разрешила Маше остаться в деревне еще на неделю. Даже не разрешила, а скорее, махнула рукой и перестала уговаривать Машу вернуться в город. Маша была благодарна матери за это, но сама не до конца понимала, чего же ждет от деревни, от их притворства с Ромой и от Тани, искренность которой проложила меж нею и Машей некую преграду.
Бабушка Ектенья уже привыкла к Маше и вела себя с нею, как с постоянной обитательницей дома. Она всегда являлась в самый неподходящий момент, как привидение, как призрак из безоблачной жизни, и предлагала Маше что угодно из еды, начиная от молока (магазинного) и кончая морковкой с огорода тети Клавы. Вела себя она с каждым днем все веселее, в том понимании веселья, в котором оно применимо к девяностолетним бедным людям, и Маша понимала, что время залечивает раны, но в случае ран Ектеньи из-за потери дочери, она не понимала, почему эти раны залечиваются так быстро. Бабушка Надя под конец жизни много болела, и ее смерть в 76 лет выглядит закономерной, но Маше казалось неправильным, что бабушка Ектенья реагирует на смерть именно так.
— Они никогда не любили друг друга, — сказала как-то мать перед отъездом. — Во вторник я даже застала ее танцующей.
Это звучало громко, учитывая полувековой ревматизм Ектеньи, и в устах матери не звучало чем-то кощунственным, но когда Маша задумалась над этим, именно кощунственной ей и стала казаться очевидная радость Ектеньи, но говорить об этой самой прабабушке Маша не хотела. Она в очередной раз осознала, что женщины в ее семье не умеют любить друг друга, и что мужчины умирают рано. Деда со стороны отца она не помнила, самого отца лет шесть не видела, но про обоих знала, что они мертвы — отчего умер дед Петя, она не знала, но знала, что ее отец утонул, запутавшись в коралле, когда отдыхал на курорте со своей четвертой по счету женой. Дед со стороны матери, то есть муж недавно скончавшейся бабы Нади, погиб в 30 лет в Бухаресте во время Вранчанского землетрясения, брат же матери, дядя Коля, умер от цирроза пару лет назад — все это убедило Машу, что род ее губителен для мужчин. Она даже пошутила при матери, сказав, чтобы та берегла Кирилла и его зуб, и мать оценила ее замечание, так как сама порою говорила, что “около нас мужики мрут, как мухи”, и относилась к этому, как к забавной мистике. Маша, хоть и делала вид при матери, что не воспринимает всерьез эти совпадения, считала их все же злым роком и все же всерьез опасалась за своего брата Диму и за своего будущего мужа, кем бы он ни был.
Мать и брат уехали рано утром. Напоследок мать прочитала Маше легкомысленные наставления и без особой веры на то предложила Маше вместе с ними вернуться в Брянск, на что получила те же слова, что получала вчера в огромных повторах. Когда мать села в машину, Маша украдкой поблагодарила Диму за деньги, но тот отмахнулся, скорее потому, что любил в таких случаях отмахиваться, даже когда ему самому эти деньги были бы нелишними. Маша хорошо знала свою любовь брата выглядеть щедрым.
— Смотри, не пожалей, — напоследок бросила мать, и с эхом этого наставления в Машиной голове машина скрылась, давя бледные камни на неровной дороге.
Сразу же после отъезда Маша пошла к Тане. Та просыпалась поздно, часов в десять, и свое утро начинала с сигареты на голодный желудок.
— Я видела, как твои уезжали, — пробормотала Таня, наливая себе и Маше кофе. — Хорошая у Димы машина.
Маша кивнула — она знала, что хорошая, но только потому, что и мать и Дима об этом не редко говорили.
— Сколько ему — двадцать семь?
— Диме? Двадцать шесть.
— Не спешит жениться. Молодец. Не хочет пудрить девочкам мозги.
— Ты с ним общалась?
— Да.
Для Маши это не стало чем-то важным — ей важнее было изъявить свое желание прийти с Ромой в гости.
— С удовольствием! — обрадовалась Таня. — Позвоню Колобочку, пусть пирожные купит. Те, что на похоронах были, помнишь? За семьдесят пять.
— Помню, — сказала Маша. Этими пирожными были “божьи коровки” с шоколадными точками на спине, и она, внезапно вспомнив Танины слова о Боге, связала их с речью об изменах и усмехнулась про себя, проникшись диссонансом. Затем стала изучать лицо Тани, ставшее из сонного бодрым, едва только прозвучало имя Ромы. В это время Таня беззаботно болтала о суете вокруг и прочем, и Маша, не слушая, соотносила эту бодрость с услышанным об изменах, и начала думать, что у Ромы и Тани что-то было.
Рома не пошел на работу. Он съездил в город в поликлинику и, шмыгнув носом перед врачом два раза, взял больничный. Он сказал Маше, что они все равно пойдут к Тане в гости вечером, невзирая на внеочередной выходной.
— Хочу посмотреть, как она будет вести себя при Валере.
— У тебя что-либо было с Таней?
Рома, что поразило Машу, приятно удивился, услышав от нее откровенный вопрос.
— Нет. У Максима было. И это было — нечто. Они ругались так громко, что я думал, сам Валера все слышит — хотя они были в доме Максима, а Валера где-то в городе, но все равно я так думал. Максим меня уверял, что Таня хотела влить в него свою веру с помощью соития…
Рома, считая это чем-то забавным, понял по лицу Маши, что ничего забавного она в этом не видит, и стал говорить серьезнее.
— Таня — твоя подруга, Маша, я знаю. Но она, мне кажется, считает себя кем-то вроде Марии Магдалины. У нее же не один Максим был. Вот, месяц назад…
И Рома пересказал Маше одну из тех историй, что рассказывала ему Таня.
— Неужели Валера ничего не знает? — недоумевала Маша.
— Для этого надо быть слишком наивным. Тут либо он себя обманывает, либо он у нее в ежовых рукавицах. Что-то либо…
Маша не знала, что сказать — для нее Таня все еще была подростком, которая падала в крапиву, учась кататься на велосипеде.
— Я был уверен, что Таня попытается и на меня выйти, — продолжал Рома. — Не от того, что я считаю себя каким-то красавцем — нет — мне Максим про ее стремление рассказывал. А ему об этом напрямую — Таня. И вот на похоронах, когда она подошла ко мне, я подумал: “Все. Прав мой друг”. Но она вдруг стала хвалить тебя, Маша, какая ты умная, красивая, творчески одаренная, так далее. Она не врала, — добавил Рома, и Маша зарделась от смущения, — но, не поверишь, мне даже стало обидно, что она не себя предложила, хотя я на нее при прочем даже не взглянул бы.
Маше льстила откровенность Ромы. И она, осуждая себя, согласилась с Ромой насчет внешности Тани. Она была по-прежнему убеждена, что каждый человек красив по-своему, но Таню она красавицей не считала, и теперь получила мужское подтверждение, что не считала правильно.
— А твоя девушка? — внезапно спросила Маша. — Аня? Она еще в городе?
— Да, — только и ответил Рома. Вопрос Маши был для него вроде обуха по голове. Он неохотно рассказал о тайне в семье Ани, в которую Аня до сих пор его не посвятила, и кроме того, что эта тайна есть, Маша ничего ни о самой тайне, ни об Ане не узнала.
Они сидели в доме Маши одни — бабушка Ектенья гостила у тети Клавы — и, поговорив, за неимением интернета, смотрели теперь телевизор. Провода в антенне давно окислились и делали картинки, в данном случае, картинки с репортажем, прыгающими. Когда нижняя половина корреспондента зависла в верхней половине телевизора, Рома обратил внимание на книжку, что лежала на столе. Он взглянул на обложку, и, усмехнувшись, показал книгу Маше.
— Это бабушкино?
Маша, тоже усмехнувшись, покачала головой. В руках у Ромы был роман Лилии Меланходелии “Ноги”. Эту книгу дала ей почитать Таня. Маша, зная, что читать подобное не будет, все же взяла ее.
— Самка богомола убивала всех, кто не удовлетворял ее, — как конферансье прочитал Рома. — А удовлетворить ее хотели все.
Открыл книгу и прочитал эпиграф:
— Муж нужен женщине, как велосипед рыбе… Да… Ничего не говори, Маш… Это Танино…
Маша кивнула.
— Вот ее настоящая Библия, — задумался Рома. Снял очки, дунул на стекла, протер их рукавом рубашки и нацепил обратно. — Вот ответь — Таня умная женщина?
— Мне она глупой не казалась. Ее поведение — одно. А что она говорит — другое.
— Я все понял, — улыбался Рома.
Продолжал улыбаться, и Маша никак не могла понять причину его улыбки.
— Что ты понял?
— Она хочет тебя совратить.
— Но это и я поняла, — махнула рукой Маша.
— Правда? И что ты будешь делать?
— Буду ли я совращаться? — засмеялась Маша. Она продолжала смеяться, но, видя молчание Ромы, ее смех стал затихать, как затихает веселая музыка, у которой уменьшают громкость.
— Рома? — забеспокоилась Маша.
Рома снял очки, хотел было протереть их вновь, но, глядя на Машу, понял, что глупо так часто их протирать, быстро надел их обратно и спросил:
— Ян говорил, что они криво на носу сидят. Это правда?
Маша подумала, что Ян с его одухотворенностью вряд ли бы заметил кривизну оправы, а если б и заметил, то вряд ли бы сказал об этом вслух.
— Чуть-чуть, — сказала Маша. — Совсем чуть-чуть. И то если вглядываться. Да и знаешь, у всех людей асимметрия. На лицо. Это нормально.
Повисло молчание, которое, к счастью, разрядил заработавший в телевизоре звук. Рома повернулся к экрану, Маша тоже. Роман “Ноги” лежал между ними в раскрытом виде. Маша заметила обведенную карандашом фразу:
“целовать тычинки лотоса”
и покраснела.
— Мы не будем притворяться, — сказал вдруг Рома, глядя на заседание парламента. — Я понял, что это глупо. Правду мы не узнаем. Таня соврет и недорого возьмет… Врет же мужу… Она, ты говоришь, не глупая…
Маша мельком на него взглянула. Она увидела, что глаза его блестели. Он, почувствовав ее взгляд, стал смотреть на денежное дерево, вянущее на подоконнике. Она не знала, что значили его слова. Не притворяться — остаться братом и сестрой? Или не притворяться, значило… Маша остановилась и подумала о незнакомой ей Ане — Рома с ней явно несчастен.
— Я уже сказала Тане, что мы зайдем.
Рома словно бы очнулся.
— Да, мы придем! Конечно, это же ничего не меняет. Просто не будем притворяться…
— А может, — неуверенно начала Маша, — может, в этот раз, по сути, этот единственный раз, мы все-таки притворимся парой? Посмотрим на ее реакцию?
Взгляд Ромы упал с дерева на батарею. На ее черные дыры между треснувшей краской.
— Я не считала эту затею глупой, — сказала Маша.
— …утонули при попытке переплыть на автомобиле реку…
— Хорошо, — ответил Рома без выражения.
В шесть часов вечера Рома привел Яна на веранду.
— Всё как вчера — не считая ягоды! — сказал радостно Ян.
Маша ему улыбнулась в ответ.
Они сели за стол и стали есть принесенный Яном арбуз. На улице была жара, и арбуз из холодильника был для них дороже крепких вин. Рома ел прямо с косточками, Маша и Ян аккуратно сплевывали косточки в пустую тарелку. По случайным взглядам Яна, ласковым и каким-то неожиданно покровительственным, Маша поняла, что во вчерашнем предположении не ошиблась — она интересна Яну, как женщина. Она получила этому очередное подтверждение, когда Ян мимоходом заметил общие черты характера в нем самом и Маше лишь по тому, как именно они сплевывали косточки. Это замечание вызвало у Ромы громкий смех.
— Жаль, Максима нет! — чуть не вереща воскликнул Рома. — Он бы тогда вычудил что-нибудь про психоанализ и сплевывание семок по Юнгу!
Если это и смутило Яна, то он ничем себя не выдал. Маша, равнодушная к Яну, и не могла смутиться.
Почти сразу смех и количество съеденного арбуза вынудили Рому отлучиться. У двери деревянного туалета он едва не поскользнулся на ровном месте. Ян, отметив ругательство Ромы понимающим кивком, посмотрел на Машу, и вот теперь Маша видела, как все скрываемое Яном смущение появилось на свет, делая его уши и шею красными под стать арбузу. Он и сам это осознал, раз, взмахнув руками, сказал:
— Ну вот — сам себя выдал!
Маша сделала вид, что не понимает.
— Чем?
— Ты мне нравишься, — сказал Ян, испуганно глядя на деревянную дверь.
— Спасибо. Ты мне тоже.
Сказав это, Маша едва не расхохоталась, увидев, как сошел румянец, заискрился взгляд и задрожали щеки у Яна, плохо скрывающие радость, ожидаемую, быть может, годами. Как же легко делать людей счастливыми! Маше и сама почувствовала прилив сил. Но ее отношения к Яну это не меняло.
— Я не совсем верно выразился, — решил пояснить Ян. — Нравиться могут стихи, картины (кивнул Маше), арбузы (кивнул пустому месту Ромы), но ты…
Появившийся Рома прервал Яна на этой драматичной ноте. Его речь словно бы прилипла к сладким от арбуза губам. В этот момент глаза у Яна были круглые и несчастные, и Маша вдруг себе представила Рыцаря, попавшего под дождь в открытом поле. Чтобы облегчить страдания юноши, Маша поймала момент, и, когда Рома посмотрел себе под ноги, чтобы вновь не споткнуться, шепнула Яну:
— Я тоже.
Ян будто услышал уравнение из высшей математики. Маша подмигнула ему, и лицо его прояснилось. Видя, как он подпрыгивает на стуле, Маша, испугавшись, что он тут же признается во всем Роме, прижала палец к губам, игриво нахмурившись. Ян кивком выразил понимание и стал сидеть более сдержанно. А Маша сидела весь последующий разговор хмурившись мысленно, но уже по-настоящему, на себя, за свою слабую волю, за то, что теперь не удастся оборвать надежды Яна с тем же легким сердцем, с каким были оборваны надежды прежних.
Сказать, про что были разговоры в последующем, мог бы только Рома. Он и говорил большую часть времени, а Маша и Ян, погруженные в свои разные опустошения, отвечали Роме общими репликами, порою невпопад.
Ближе к девяти Рома заявил, что ему с Машей пора. Ян сказал, что пойдет к дяде Васе, рекомендовать “Павлиний дом” Честертона; говоря, он молча задавал какие-то вопросы Маше, на которые она также молча не отвечала. Он ушел, а Рома, вглядываясь вдаль, заметил, что Ян подпрыгнул, когда переходил мост.
— Словил музу, — решил Рома.
Муж Тани, Валера, купил “божьих коровок”, и, едва Маша с Ромой вошли, начал говорить, что закусывать ими водку даже лучше, чем огурцами бабы Груши. Водка тут же была на столе, в запотевшей бутылке, горлышко которой уже пустовало. Таня была трезвая и такая же радушная, как прежде.
— Выпьем?
Маша отказалась, а Таня стала настаивать выпить хотя бы донышко.
— Не надо, — сказала Маша как-то жалобно. Она встретилась с Ромой глазами, и их дернуло взяться за руки.
Таня ткнул Валеру плечом, что могло значить “я же говорила”, и Маше это не понравилось. Валера налил Роме только полрюмки, по просьбе Ромы, а свою и рюмку жены наполнил до краев. Все четверо — тремя рюмками и чашкой кофе — чокнулись, выпили и стали есть крабовый салат. Маша не ела, только пила кофе — она сказала, что объелась арбуза, хотя на деле у нее пропал аппетит из-за слов, что не выходили у нее из головы:
“Я тоже”
Валера что-то спросил про движение Ромы. Рома начал отвечать, охотно и увлеченно, рассказывая про историю Ульяны, сестры Яна, задержанной в Москве, и избегая при Тане упоминания Максима, называя его “соратником”. Валера тоже влился в разговор, будто сам лично раздавал на площади агитки, и, скорее всего, из-за этого вовлечения разливом водки занялась Таня. Она настаивала, чтобы Маша выпила, Маша отказывалась, и Таня наполняла до краев рюмку Ромы. Машу это возмутило, и она спросила: “не много ли?”, на что Рома, взглянув на Валеру, как на соревновании, ответил:
— Не много.
Таня раз пять наполняла рюмки, и всем пять раз наливала полные. Маша чувствовала, что теперь понимает мотивы Тани. “Она хочет унизить меня”, — думала она. — “Сама. Пусть через Рому. Но сама!”
Этого злило Машу, и она даже взглянула пару раз на Таню с ненавистью, которую еще и усилило “я тоже” Яну. Таня заметила это и все-таки настояла на том, чтобы Маша выпила. Маша, подумав, что ей неуютно думать так много и так неприятно, согласилась на полрюмки. Поднося ее к губам, стараясь не вдыхать резкий запах, Маша вдруг представила, как окунается лицом сквозь грязные деревянные доски в белую пустоту. Она выпила, ей стало и горько и тошно, она тут же запила рюмку соком, отдышалась и сказала:
— Вот же гадость!
— Согласен, — поддержал Валера. — “Финская” лучше.
Таня засмеялась, а Рома подхватил ее смех. Маша, чувствуя бегущее тепло по венам, улыбнулась и обрадовалась, что улыбка ее была искренней.
С этого момента за столом все стали чувствовать себя свободнее. Маша решила выпить еще — но максимум две рюмки, и обильно запивая соком.
В первом часу ночи Рома привел Машу домой. У нее гудела голова. Она сама это понимала, и трезвым краешком сознания стремилась обуздать окружающее ее море. Привычные вещи в доме оказывались дальше, чем они обычно были, а храп бабушки Ектеньи из спальни и вовсе казался страшным. Рома уложил Машу в кровать и укрыл ее одеялом, хотя она не раздевалась, и ночь вокруг была жаркой. Он собирался выключить прикроватную лампу, но увидел губы Маши. В свете лампы они казались полными и напоминали цветок, простой и беззастенчивый. Рома даже вслух заметил, что до сегодняшнего дня не видел пьяных женщин, которые бы не вызывали отторжения.
— Что? — пробурчала Маша сонным, как казалось, голосом.
— Маша?
— Да?
— Я… не знаю.
(weiß)
День был просторный и свежий. Будто и не Брянск, а открытая поляна. Аня шла к фонтану встречать Женю. Она увидела его еще вдалеке. Он сидел в светлых штанах, которые Аня никогда на нем не видела. Женя смотрел на то, как какой-то киоск окружают белыми кирпичами, стараясь превратить его в магазин. Порыв сильного и свежего ветра едва не выбил рукопись из рук Ани. Ветер перелистнул тетрадные страницы, на мгновение сделав из них веер. Затем тетрадь замерла в раскрытом виде. Аня случайно взглянула и увидела описание сцены в туалете. Вновь представила запах хлорки, о котором там ни слова, как его перебивает запах крови, Ане незнакомый. Женя в это время заметил ее. Встал, помахал рукой и двинулся к ней навстречу. Аня тоже помахала и остановилась у перехода. Не стала переходить дорогу, и, как выяснилось, правильно сделала. Женя стал переходить дорогу, и в этот же миг перед ним совсем близко промчался белый “мерседес” с громкой музыкой из припущенных тонированных окон. Аня прижала ладони ко рту. Она ожидала увидеть мертвого Женю, забывая про то, что “мерседес” не замедлил скорость и не замечая того, что Женя стоит истуканом. “Мерседес” со свистом оказался уже далеко, но Женя ругался ему вслед, будто водитель стоял перед ним.
— Ты в порядке? — спросила Аня.
— Ты знаешь, что страх приходит запоздало, — ответил Женя. — Он только сейчас пришел, поэтому я и матерюсь. — И ругнулся еще раз на водителя, а затем и на всех богатых людей в мире, даже хороших, за их никчемные белоснежные постели.
Они пошли к фонтану. Аня заметила, что одежда Жени изношена. Даже те штаны, что она видит на нем впервые. Женя был небрит, а черную рубашку, которая изначально была прилично заправлена, он одернул так, что стал казаться еще большим неряхой.
Они сели на скамейку, на которой Женя сидел, как выразилась Аня, незадолго до “чуда”.
— Чудо было бы, если бы я сдох, — заметил Женя и рассмеялся, словно доброй шутке.
Аня знала Женю почти полгода и не удивилась подобному. Она рассказала, как ходила к следователю по его делу. Сказала, что показала рукопись, чтобы выгородить Рому. Женя слушал понимающе и ничего не говорил. Он закурил. Закурила и Аня. Она спросила про жизнь Жени, не нужна ли ему помощь. Женя, как всегда, был откровенен, но не стал отвечать по существу, а свел все к абстрактным понятиям. Он заявил, что в августе у него вдохновения куда больше, чем в апреле, но расходует он его на саморазрушение. Начал длинную речь об аскетизме, о его изнуренности, затем о крайности и бесполезности своего фанатизма. Он просил Аню передать привет Андре, но, как отметила Аня, уже не так насмешливо, как попросил бы раньше.
— Кроме него, кто-нибудь видел рукопись? — спросил Женя.
— Нет, — сказала Аня и посмотрела куда-то вниз, на свежевыбеленный бордюр.
— Я бы не возражал.
— Почему? — Скептицизм в голосе Ани был более приподнятым, чем это обычно бывает при её скептицизме.
— И устарела старина, и старым бредит новизна… — прочитал Женя нараспев, и, видя, что Аня не сообразила, пояснил: — Меня уже не волнует ничто из того, что в ней есть. Ко мне это теперь не имеет отношения. О чем, кстати, рукопись?
— Об эскапистской природе поэзии, — ответила Аня. Она давно ожидала этот вопрос и заранее придумала ответ.
— Я сделала не так много правок, ты не обижайся, — добавила она.
— Хорошо.
Они поговорили еще немного, о хорошем и безличном, вроде книг, и о наконец-то сформированном у Жени отношении к литературе.
— В прозе есть слова, а поэзия — это инструментальная музыка, — сказал он.
После этого Аня предложила Жене прийти на свадьбу друга Ромы и Роминой троюродной сестры, на что Женя ответил отказом.
— Свадьбы от похорон ничем не отличаются.
Аня, указывая на рукопись, заявила, что знает, что он так говорит. Она пообещала ему встречу с “молодыми революционерами”, чтобы, с её слов, “потешиться их наивными полумерами”.
— У этих паяцев, кроме иронии, подчистую и то не искренней, а показной, и нет ничего, — сказал Женя и сказал, что ему это не интересно. Даже сообщение Ани, что Рома теперь относится к нему с симпатией и хочет увидеть его, не помогло.
Тогда Аня сказала напрямую и на повышенных тонах, что ему жалко Женю, его нищету и тупой фанатизм, которым он прикрывает свою огромную гордыню, и хочет, чтобы он просто как следует поел на свадьбе, потому что по нему видно, что он голодает. Жене, видимо, понравился впервые проявленный негатив Ани, потому что он стал нахваливать букву “А” в ее имени.
— Из буквы А, из середины, торчали одуванчики, — сказал Женя, смотря вниз, на белые кроссовки Ани. — Дьявол дунул туда, и они разлетелись. Остался лишь пустой треугольник.
8
Проснувшись в десять утра, Маша первым делом обрадовалась, что не почувствовала похмелья. Она знала это слово, но оно для нее было неведомым, как поездка на катамаране, и, к счастью, оставалось таким же и после выпитой вчера водки. Зевая, она направилась на кухню, поставить на плиту чайник, и в приделе наткнулась на бабушку Ектенью, внимательно ее изучающую.
— Что ты ночью расшумелась?
— Я?
— Шаги были не твои. Я думала — воры, но утром гляжу — пенсия на месте.
Маша все вспомнила.
— Это были мои шаги. Я задержалась у Тани.
— У Тани? — После этого вопроса бабушка прочитала ряд бесполезных наставлений, которые любят читать прожившие жизнь и знающие ее лучше всех бабушки, с коими Маша соглашалась, толком не слыша их, чувствуя в животе страх, кружащийся по спирали.
Выпив с бабушкой чаю, Маша вернулась в свою комнату, легла на кровать и уткнулась лицом в подушку. Встала, проверила одеяла и простыни, и вновь уткнулась в подушку. “Может, ничего и не было?” Маша помнила все смутно, но кое-что она помнила отчетливо, и это вызывало отголоски в ее теле, отголоски чего-то странного, хорошего и какого-то злого. Слева от себя она помнила свет, справа — тени. Также справа, на стене, висел ковер с оленями, и он, в купе с ощущениями Маши, казался ей чьей-то шуткой. Ощущения были разными, но Маша понимала, что они полезные — она вспомнила, как рисовала в первый раз березу и как дотошно пририсовала на ветках листики, и вот эти листики, пожалуй, и были ощущениями, которые дополняли одно большое чувство — чувство, что твое тело пропускают через крайне узкую, жестокую трубку, лишь при выходе из которой получаешь возможность дышать. Пропускают грубо, как рабыню — и это огорчало Машу, она не так себе представляла первую любовь. Но, тем не менее, она была благодарна Роме, она была уверена, что он ее мужчина, а не троюродный кто-то, она была убеждена, что все это что-то значит, и именно это она про себя повторяла, зарываясь в подушке до полудня:
“Это что-то значит”
Рома не спал до утра. Он сидел на ступеньках крыльца у своего дома, курил, запивая сигареты морсом, и смотрел на пустое темно-синее небо, отраженное в ровной поверхности пруда. Сам пруд казался Роме пьяным. Вся ночь с нескончаемым лаем собак, пустой дорогой и мерцанием редких звезд напоминала о бессовестном пьянстве. Рома был уверен, что не так много выпил. Был уверен, что и Маше не так сильно досталось, как порою достается новичкам. В отличие от Маши, он помнил все прекрасно — как доверчиво обнимала его Маша, позволяя дотащить себя, как скрипели пол и плотная дверь, и как, что было в ту ночь наиболее страшным для Ромы, как на несколько долгих секунд прервался храп бабушки Ектеньи. Он помнил все, но не понимал ничего. Он размышлял о своих чувствах к Ане, которые сейчас обрели какую-то горечь и несмываемый налет, и жалел о том, что эти чувства не стали слабее — тогда бы он с удовольствием порвал с Аней, поскольку чувства к Маше у него были, и казались они ему хоть и меньшими, чем к Ане, но более светлыми. Но из-за этого налета на его чувствах к Ане он поневоле искал что-то мерзкое в Маше, первым делом, конечно, была троюродность их родства, которая без чувств к Ане не стала бы проблемой — это Рома понимал отчетливо. Все эти переживания он соотносил со своим интересом к политике и видел во всем мире, в мироустройстве, беспощадный абсурд. Он подумал обо всех протестующих и мысленно спросил их: “Зачем вы это делаете? Что, придут другие к власти, честные, люди с небес, с полномочиями ангелов, и вы получите гарантию не оказаться в той ситуации, в которой сейчас оказался я?” Все проблемы России и его политическая уверенность вдруг показались ему шелухой на чем-то вечном. Он даже удивлялся, что как это он умудрялся думать о политике после всего произошедшего с Машей. И в этот же миг лицо Маши, особенно губы, появились в голове Ромы, навязывая себя с какой-то неизъяснимой нежностью, и Рома, не смотря на свои терзания, почувствовал себя гордым, что он первый оказался в постели у этого существа, которое не знало и, похоже, никогда не узнает, что делать со своей первозданностью. После этого морс и сигареты стали вкуснее, и Рома подумал, что, невзирая на свою бессонницу, легко отработает предстоящий день, больничный на который в поликлинике, увы, не удалось получить.
На работе Роме позвонила Аня и сказала, что приедет в деревню после своей смены. Рома в разговоре с нею был радостным, понимая, что солидная часть этой радости предназначается Маше, неизвестно что сейчас думающей, но, едва разговор окончился, он ощутил нечто тяжелое в своей груди. Все свое воодушевление он посчитал безосновательным и заклеймил его маленькой долей тех глупых последствий пьянства. Аня приедет в деревню к восьми, Рома же — к девяти, и Рома жалел, что у него не будет возможности поговорить с Машей (телефон у нее он попросить не догадался), хотя он слабо представлял, что может и что даже хочет ей сказать. К этому добавлялось неприятно мелкое недовольство собой — лучше бы больничный дали на этот день, а не на вчерашний, раз в поликлинике докатились до однодневных больничных. Это, даже более мелкое, чем теперь политика, обстоятельство, злило Рому, и он умудрился повздорить с начальством и схлопотать штраф, который он затем считал первым, полученным за дело.
В девять часов вечера Рома был уже дома. Дядя Вася заснул раньше положенного по известной только ему одному причине. Аня сидела за столом Ромы, за которым он штудировал труды по политике и психологии, и что-то читала с карандашом в руках, и Рома знал что именно. Он громко поздоровался, Аня обернулась, и Рома с удивлением заметил, что ее черные волосы, прежде зачесанные назад особым пробором, выглядели обычными, как волосы любой бегло увиденной брюнетки.
— Да, привет. — Она встала, Рома подошел к ней и поцеловал в щеку. — Чем занимался? Верю, что не пьянствовал с Максимом.
— Отчего это?
— Дядя Вася сказал. Он — охотник, и нюх у него соответствующий. Кстати, он хвалил твою охотничью сумку, ну, которую ты подарил — он теперь туда инструменты складывает.
— Я знаю. И рад, что она на что-то годна.
Рома жестом позвал Аню на улицу, “чтоб не разбудить дядь Васю”, и хотел спросить у Ани, чем же она занималась в Брянске, помня, что он не ответил на такой же ее вопрос, но только что понял, что Яна в доме нет, и спросил о нем у Ани.
— Я его еще не видела. Дядя Вася сказал, что он ушел гулять.
— Куда это, интересно? К Максиму?
Говоря это, Рома сомневался, что Ян ушел гулять к Максиму.
— Так чем ты занимался? — вернулась к своему Аня. — По телефону ты не был многословен.
— По идее это должно меня красить.
— Э, нет, не увиливай! А ну давай, рассказывай!
Видя радость Ани, Рома не мог поверить в то, что хотел расстаться с ней и что задавал ей всякие глупые вопросы, которые обычно задают ревнивые люди. В последний раз, когда они виделись, они поругались из-за рукописи, которую редактирует Аня, и Рома тогда заявил, что она спит с тем, кто написал ее, что очень задело Аню. Она молчала несколько дней, говоря только о бытовых вещах, вроде покупки хлеба, а когда Рома сообщил о смерти бабы Нади и о том, что он едет на ее похороны, Аня не выразила ни сочувствия, ни чего-то еще, сказав только “хорошо, уезжай”. Затем, пару дней назад, она звонила и спрашивала о фильме “Паразиты”, стоит ли он ее просмотра, Рома сказал, что стоит, положил трубку, и только потом понял, что Аня ведет себя, как ни в чем не бывало, и что он ее не упрекнул за это. Сегодня, когда Аня звонила ему на работу и сообщала о своем визите, Рома не стал ее упрекать, потому что думал о губах Маши и о том, какая же Маша маленькая и чистая, когда мир вокруг, особенно в лице Тани — смешной и грязный. Сейчас, понимал Рома, настал подходящий момент, и, рассказывая Ане про времяпрепровождение в деревне, похороны, работу Максима, мечтательность Яна, и ни про что иное, кроме вышеперечисленного, он придумывал, как бы вывести Аню на разговор, который может показаться ей неприятным, и также думал о Маше.
— Журнал “Воздух”, да? — задумалась Аня. — Я читала в интернете, прошлый номер. Так Ян Советов — это наш Ян?
— Да, он (настоящая фамилия Яна — Бецкой). Почему ты вообще его читала? Это связано с твоей рукописью?
— Нет. — Аня все еще была задумчивой. Она села на ступеньки, на которых еще утром Рома представлял ее швыряющей в него посудой после слов о Маше, и закурила.
— Морс есть? — спросила Аня. Это от нее Рома взял привычку запивать курение сладким.
— Я сегодня весь выдул. Думал о тебе. О нас — как бы избито это не звучало.
— А я вот сейчас об этом думаю. — Во всполохах дыма ее сигарет Рома увидел нечто приятное, он сел рядом с Аней, и она положила ему голову на плечо. — Ты меня ревновал, я тебя — игнорировала. Ревновал — игнорировала. Ты мне не верил — я, может, и не заслуживала доверия, но как я могу его заслужить, если ты не хочешь мне верить?
— Ты бы показала мне эту рукопись, и все, только об этом я просил.
— И ты бы поверил?
Молчание.
— Думаю, да.
— Я, между прочим, эту рукопись следователю относила. Я решила, что следователь будет ко мне подкапываться, если совру, а ты и Максим и ваше движение — он мог приписать все это к Жене, и начал бы вас допрашивать, а вы вообще ничего не знаете…
— Твоего писателя зовут Женя?
— Да. Забыл, как звать врага? — улыбнулась Аня и выбросила окурок.
— Ты не говорила его имени.
Аня подскочила, как от ожога, и ободок на ее волосах, точнее, его декоративные камни неприятно полоснули Рому по щеке. Царапины не было, было только покраснение — Аня провела по нему рукой, и, глядя на Рому широко открытыми глазами, сказала:
— Прости. Получается, я сама тебе не доверяла.
Роме было неловко — он понял, что извинение Ани теперь будет вмешиваться в его мысли о Маше. Он с ненавистью подумал о себе за то, что стал у Маши первым.
— Ты меня тоже прости — я был резок и…
— Ты был резок из-за меня, из-за моей скрытности! — Аня встала, произнося упреки как обвинения, адресованные не себе, а неприятному постороннему человеку. — Если бы изначально я сказала… Если бы отказалась… Но он мне был интересен, пойми. Женя то есть. Я хотела понять, зачем он себя так ведет. И, прочитав его книгу, я поняла, что верно одно из двух — либо он не соврал, и тогда он очень плохой человек, либо он пытается всех запутать, и тогда он еще непонятнее, чем тогда, когда я его встретила.
После этого Аня предложила Роме прочитать злосчастную рукопись. Рома решил настойчиво отказываться, понимая, что хочет прочитать ее еще сильнее, чем всегда, и Аня как-то поняла все эти эмоции и сказала об этом вслух, и тогда Рома, во избежание притворств или “репетиций притворств”, принялся ее читать, прочитав только начало и главу в середине.
— Здесь нет его имени, — сказал Рома, как только отложил тетрадь в сторону.
— Следователь делал правки, в конце указал.
Рома нашел и прочитал следовательскую правку, затем с убеждением, что его политическая уверенность — все-таки не шелуха, сказал Ане:
— Я хочу поговорить с Женей.
(schwarz)
Мальчишник. В баре “Черный квадрат” сидели четверо. Рома, Максим, Женя и виновник торжества — жених. На Яне был белый костюм с черным галстуком. Именно в нем он собирался жениться. Его для Яна выбрала Маша, а в чем будет Маша, он не знал — она выбирала платье с Аней. Большую часть времени Ян гадал, в чем она будет, молча, конечно, не говоря ни о чем ребятам. Он всерьез воспринимал каждое из возможных платьев, которое пробегало у него в голове, будто вся свадьба задумывалась именно чтобы Ян мог понять, совпало ли надетое с ожидаемым.
— Все платья, если белые, похожи друг на друга, — говорил Рома. Лишь ему Ян приоткрыл свои рассуждения.
— Ни одно не похоже на другое.
— Это так по-женски — искать в неотличимом отличаемое. И так не похоже на тебя. Ты же придешь в восторг, даже если Маша пойдет под венец в спортивках.
Ян и сам знал про это — но гадать продолжал. Как о платье, как о будущем с Машей. Как и о каждой, даже незначительной детали этого будущего.
Неудивительно, что на мальчишнике он больше всех молчал. Рома сам был не прочь помолчать, чтобы потратить больше сил на избавление от связанных с Машей мыслей. Но выходило так, что он больше всех говорил. Покрывая свои мысли усилиями для произношения своих и для усвоения чужих слов. Все эти слова были перистыми облаками, исчезающей в туче, коей была невозможность встретиться с Машей, как тогда.
“И притвориться заново”, — подумал Рома с приятной тоской и спросил Женю совсем о другом — об Ане. О том, что в некотором смысле сближало их.
— Так это правда, что она была влюблена в сводного брата?
— Со слов ее соседки, — ответил Женя. — Но Аня ничего не отрицала.
Рома не мог понять, как относиться к Жене. Он был благодарен Ане, что она свела его с ним, но не понимал, зачем она уговорила его идти на свадьбу. Анино “кормление голодающего” не казалось должным аргументом. Женя и сам чувствовал себя не в своей тарелке. Глядел либо хмуро, либо мечтательно, а если говорил, то только в оппозицию принятому в их движении мнению. Считал лишь монизм притягательным, а знание в информационном мире, как вещь в себе, считал пустышкой.
— То, что важно и меняет жизни, не носит имен, — говорил Женя. — Например, мы знаем Моцарта, но не знаем того, кто изобрел пианино.
— Бартоломео Кристофори изобрел, — сказал Максим, найдя в интернете.
— Когда так легко узнал, стоит ли знание чего-нибудь?
— А изобретатель современной нотной записи — бенедиктинский монах Гвидо Аретинский, — добавил Максим.
Женя, как и Максим, плохо относился к феминисткам, их претензиям на “мнимое”, с его слов, равноправие. Но Рома, как и тот же Максим, считал, что в канун свадьбы, в присутствии мечтательного и свято верующего в любовь Яна, неправильно заговаривать о женских недостатках.
— В своей мнимой слабости они способны опускаться до такого цинизма, который мужчинам и не снился. Мужчина не защищен. Женщин и детей лелеют, и они этим пользуются, причем далеко не в благовидных целях. Мужчины куда сильнее женщин, но и куда слабее их. Из мужчин, конечно же, более лучшие насильники и убийцы, чем из женщин, но и всякая там поэзия, новые формы искусства, авангард науки, все это, и не только это, а многое другое лежит полностью на плечах мужчины. Феминистки не созданы для созидания, поэтому мне они отвратительны, и вовсе не из-за их позиции в отношении мужчин, которую, в общем-то, можно понять и принять.
Вероятно, из-за речи Жени Максим не выдержал и начал ругать Таню. Говорил, что хоть и атеист, но по-христиански прощает Таню за “самый невезучий герпес в мире”. Он сказал, что у Тани синдром среднего ребенка, хотя Рома знал, что у Тани есть только одна сестра, и та на Алтае, но не стал останавливать Максима. Его тайная обида на Таню была все так же сильна. Он слушал в очередной раз пересказ ночей Максима с Таней, который мог бы и смутить еще его не слышавших — но не Женю, который, казалось, не вслушивался, и ни Яна, который витал в облаках.
— Возможность покаяния обесценивает грех, — закончил Максим. — Аламо — просто женщина, которая не умеет любить.
— Феминизм придумали мужчины, вроде Монтексье, и, вообще, женщины не стоят того, чтобы их обсуждали, — продолжал Женя, словно без перерыва. — Оправдывать биологию — это мелочь, надо искать несовершенства в мире и исправлять их, а при вере в Бога надо указывать Богу на его недочеты, а то примирение с недочетами выглядит слабостью, как бы это просто не звучало. Тот же Иисус, на которого ссылаться то же, что бить в промежность, но все же, тот же Иисус — ни с чем не примирялся, у него была роль, а мы должны выбирать себе более грандиозную, чем у него, роль, иначе на что мы? Именно мы, и именно каждый из нас. Богу учат с детства, и этой роли тоже с детства нужно учить.
— Так мой дядя говорил, — заметил Рома. — Про обучение Богу.
Он смотрел на Яна, который словно и не заметил речи Жени о Боге. Ян, на памяти Ромы, был единственным верующим, чье поведение могло заставить его, Рому, найти, или, как говорил Ян, — почувствовать Бога. Но ни найти, ни почувствовать Рома пока не мог.
“Поэтому она с Яном”, — сокрушенно думал он.
После обмена между Максимом и Женей черными и непечатными шутками речь пошла о суевериях, о вере в плохие приметы и предзнаменования. Женя сказал, что черные кошки — ерунда, в отличие от чисел. Недавно его чуть не сбила машина, номер у которой был “213”. А прямо перед этим происшествием он увидел девушку в футболке “FTW 13”.
— Две чертовые дюжины уничтожили друг друга, — усмехнулся Максим. — Поэтому ты здесь.
— Мне кажется, все давно перестали бояться числа 13, даже стали считать его счастливым, — неожиданно сказал Ян. — Еще, Макс, ты говорил об этом — когда я только приехал в деревню.
— Чисел вообще не нужно бояться, — заметил Рома.
— Все же это неспроста. Одних средних веков с их жестокостью недостаточно, чтобы память о числе, как о несчастном, была так сильна.
— Когда умрешь из-за числа 13, тогда и поговорим, — подмигнул Яну Максим.
— Хорошо, — невольно усмехнулся Ян, но остался при своём.
10
Пока Рома был на работе и ожидал чего-то неприятного от встречи с Аней — это предчувствие его обмануло — Маша провела этот день в ожидании чего-то неизвестного от Ромы, ожидании того, что мигом перевернет ее жизнь, сделав ее мечтания реальными или полностью уничтожив эти мечтания, заменив их тем, что мать Маши обыкновенно называла “взрослой жизнью”. Она проходила вокруг дома полсотни кругов и уже стала считать неизвестную птицу, сидящую на трубе дома, из которой по отсутствию печи не мог выходить дым, частью своей призрачной души, которая грубела, как понимала Маша, наращивала панцирь, готовясь к тому реальному, чем так долго пугала ее мать. Мать Маши вполне сносно относилась к свободолюбию Маши, ее занятиям живописью и нежеланию окружать себя приметами времени, которыми был окружен почти каждый современный человек, но Маша, против своей воли, думала о матери как о некой злой ведьме, которая, заранее зная, что у истории Маши будет плохой конец, ничего не сообщала об этом Маше, говоря с ней лишь о том, что не имело первостепенного значения. Подобное Маша думала не только о матери — в один миг все люди стали ей казаться лжецами, скрывающими свою трагедию за масками общих слов, а всю общественную жизнь, с нормами поведения, этикетом, моралью, церковью и прочим, о чем знают все и что имеет вес, она стала считать огромным и ненужным массивом, призванным скрывать огромное несчастье каждого человека, то есть, по логике Маши, скрывать наиважнейшее.
Маша понимала, что стоило Роме прийти к ней и сказать какую-нибудь радостную ерунду, даже ту, которую она не желала бы слышать, как все ее тягостные мысли исчезнут, словно тягостными они не были, раз так легко они оставляют после себя прежде полностью занятую собой пустоту, которую так приятно впоследствии наполнять очередными мечтаниями. Устав ходить, все взвешивая и прогнозируя, Маша вернулась в дом и взяла книгу Лилии Меланходелии, памятуя о своем обещании не читать подобное и оправдывая себя исключительностью обстоятельств. На улице стояла жара, приятно разбавляемая бодрым ветерком, а в доме храпела бабушка Ектенья, видевшая дневной сон и ассоциирующаяся теперь, как с неким ужасом подумала Маша, со вчерашней ночью, поэтому Маша вышла на улицу, села на лавочку на крыльце, и, вытянув ноги, принялась читать — со стороны это выглядело, будто праздная девушка читает легкий роман и думает лишь о том, что снобы назовут пошлостью. Именно так, наверное, это выглядело и для Тани, которая пришла к Маше, и Маша, видя бледные руки и слишком знающее лицо Тани, стала проклинать себя за то, что Таня застала ее за романом, вызывавшем у нее, пусть и не отображенное на лице, но отвращение.
— Маха, привет! Ну, как? — Таня кивнула на роман.
— Это не мое, — либерально ответила Маша. Хотела тут же всучить книгу Тане, но решила, что это грубо, и просто положила ее на перила крыльца.
— Ну да, ты у нас классика, а это для натур испорченных. — Сказав это, Таня взглянула на Машу так понимающе, что Маша подумала о себе, как о самой испорченной натуре на свете.
— Ты перебрала вчера, — продолжала Таня. — С непривычки. Не осуждаю. Меня, когда я первый раз пила водку, вообще стошнило в какую-то лужу. — Лицо Тани просветлело, будто речь шла о ее первом поцелуе. — Это, знаешь, было похоже на суп, который мой Колобочек пытался варить, когда я лежала с болью в горле.
Маша, чье воображение было легко возбудимым, поморщилась, а Таня, сев напротив нее, спросила:
— Ну как?
— Ты про книгу? Ты спрашивала, я сказала…
— …что это не твое, я помню, но я не про книгу.
— А про что? Про водку? Это тоже не мое.
Таня заливисто рассмеялась, и Маша вспомнила прежнюю Таню, которая так же смеялась, но от которой, как в полной мере только сейчас осознала Маша, глядя в бледные, будто выжженные жизнью, бледные, как и кожа, глаза, ничего не осталось.
— Ты про Рому?
— Ну конечно, про кого же еще!
Маша, почувствовав злость к Тане, непривычную и неприятную, в один миг поняла, что и как ей надо говорить. Она смотрела на рубцы на ее запястьях, насыщаясь от этой расплющенной буквы “х” каким-то превосходством и ощущением своей, более правильной жизни.
— Мы с Ромой решили притвориться, что встречаемся, — твердо произнесла Маша. — Мы посчитали забавным поиграть на теме кровосмешения. У нас ничего не было.
— Быть такого не может.
— Отчего же? Я еще на похоронах говорила, что он не в моем вкусе.
— Но ты же говорила… — Таня выглядела несколько отчаянно, она могла быть Аней в тот момент, это было бы уместнее, учитывая ее реакцию, и Маша, несколько сконфуженная трагичным недоумением на лице Тани, растеряла заготовленную твердость.
— Получается, ты врала, — сказала Таня со спокойствием носящего траур.
— Мы не врали. Мы притворялись. Это было… забавно. Нам, по крайней… — Маша осеклась, ее слова звучали фальшиво, и ничего забавного она не видела ни в отношениях с Ромой, ни в том, как она лживо пыталась их преподнести, ни в прошлой ночи тем более. Маша встала, взяла Таню за плечо так, как она хотела, чтобы взяли ее саму утром, когда она все осознала, и сказала:
— Извини, если это тебя как-то задело.
— Меня? — Таня наигранно засмеялась. — Я-то тут причем! Это ты упускаешь свою удачу, Маха! А вдруг не упускаешь? — тут же выпалила она. — Вы же вчера были выпивши…
— Упустила. — Маша окружила это слово, как кавычками, меленькими, словно врачебными, кивками. Постепенно недоумение Тани сменилось на неопределенное выражение. Маша вспомнила, у кого она подобное видела: у неизвестной теннисистки по телевизору, которая, хмурившись, выражала уважение своей сопернице.
— Бог простит, — сказала Таня. Маша сообразила, что это относится не к ее предыдущей реплике, а к ее извинению, но это все равно звучало странно; Маше стало неловко, а когда Таня сказала:
— Приходи к нам с Ромой. Как и вчера.
Ей стало совсем не по себе, она боялась, что в каждом ее глазе Таня видит ее вчерашнюю ночь с Ромой, и это невзирая даже на то, что глаза Маши смотрели не на Таню, а на пруд вдали.
Таня ушла, а Маша, взяв книгу с собой, вернулась в дом, где она, не понимая для чего, взяла свой надкусанный ластик, и стерла овал, криво обрамляющий фразу “целовать тычинки лотоса”. Затем она села на кровать, обняла колени, стала качаться, и думать, что даже если Таня обо всем и догадалась, то будет врать ей до конца, что у нее с Ромой ничего не было, будет даже врать, если сам Рома признается в этом, даже если целый мир будет пытаться вывести ее на чистую воду. При этом в ушах Маши гудело неуместное Танино “Бог простит”. “Она в своем уме или действительно считает, что меня нужно прощать за то, что я не переспала с братом?” Едва задав себе этот вопрос, Маша рассмеялась, затем подумала, что с Богом у нее конфликтов не было, и, убежденная, что Таниной заслуги в этом нет, решила ему помолиться, и после этого ей стало легче, затем, осознав до конца, что она действительно провела ночь с Ромой, к ней вернулось ее прежнее состояние, и она помолилась вновь.
Часов в шесть Маша стала рисовать пальмы. Она смотрела на ольху, ее золотые в солнце листья, и превращала эти листья в пальмовые, которые, к ее неудовольствию, казались больше листьями папоротника.
Разминая шею, она бросила случайный взгляд в сторону пруда, и тут же ее настроение упало, забурлила в сердце тревога — к ее дому шел Ян. Рома пока был на работе, стало быть, нет даже призрачной надежды, что Ян ищет именно его. Она взяла рисунок и хотела скрыться в доме, дабы там притвориться больной, но Ян, еще не дойдя до дома, окликнул ее, и она, обреченная, замерла на месте.
— Машенька, привет! — сказал Ян, когда оказался с ней рядом. — У тебя карандаш упал.
Маша даже не заметила этого. Ян наклонился, поднял карандаш и вручил его, как вручают цветы.
— У тебя что-то случилось? — мигом поник Ян.
— А по мне видно? — испуганно спросила Маша, затем, вообразив, каким грустным или злым выглядело ее лицо для Яна, слегка махнула рукой и сказала:
— Не обращай внимание. У женщин такое бывает. Ничего со мной не случилось.
— Если я помешал рисованию или… то я уйду.
Маша внимательно смотрела на Яна. У нее возникло ощущение, что и Ян не рад, что услышал от нее “я тоже”. “Хотят любви и, боясь, хотят оставить все как есть”, — думала Маша, ожидающе, даже с напористым ожиданием смотря на Яна, будто спрашивая, на что он готов. Ян оказался серьезнее, чем она думала. Она сказал, что любит ее, любит сильно, и не верит в это, так не бывает, и когда он осознает, что это “так не бывает” в самом деле происходит с ним, в его голове что-то щелкает, возникает диссонанс, постоянное удивление этому миру, и Ян ничего не понимает решительно. Он забросил стихи. Желая посвятить Маше свои лучшие строки, он оказался не в состоянии написать даже что-то среднее, поэтому сейчас говорит все это ей, Маше, сбивчивыми словами, лишь надеясь на то, что его неуверенность покажется ей милой, а не отторгающей, готовя себя к самому худшему, желая, умоляя ее сказать это самое худшее, если она вправду это самое худшее у себя таит, а его пусть она не щадит, он вынесет любой удар, главное, чтобы этот удар был честным. Маша слушала нервную, живую и полухаотичную речь Яна и смотрела на карандаш, который она держала, как нож, и чувствовала своевременность сравнения с ножом, потому что в пальцах у нее кололо. Она столкнулась с чем-то определенно серьезным, от чего просто так отделываться преступно. Она сунула карандаш в карман и взяла Яна за плечи, надеясь, что того не хватит удар, потому что, принимая во внимание пламенность речей Яна, Маша не удивилась, если бы Ян припал к ней на колени лишь из-за дыхания, принадлежащего ей, не говоря уже о прикосновении.
— Я не могу ответить тебе так красиво, как ты признавался мне, — начала Маша. — Я понимаю, что тебе будет легче, если я скажу “да” или “нет”, но так я сказать не могу. Извини за полумеру в отношении тебя.
Ее смутили свои же последние слова, совсем кабинетными они ей казались, но, видя блеск неумирающей надежды в его глазах, она поняла, что сделала правильно. Ей было неловко, если бы Ян резал вены из-за нее — а у нее подобная мысль была, перед тем, как она решала, что же ответить. Из-за вен она подумала о Тане, а затем о Роме… “Роме… Рома… Зачем же было вчера?”
Возбужденная чужим признанием, она решила сделать кое-что и для своих чувств. Помолчав пару минут, чтобы резкая перемена темы не стала бы для Яна обидной, она попросила его рассказать о Роме подробней.
— Я совсем немного знаю о нем, — поясняла Маша, — а ведь мне интересно, как такой хороший брат жил до меня.
Ян удивился, но с энтузиазмом принялся рассказывать. Маша считала минуты до прихода Ромы с работы, коих еще было более сотни, а Ян все говорил о Роме как о чем-то далеком, вроде Наполеона, говорил подробно, начиная со дня их знакомства в университете, продолжая их бесконечными посиделками здесь, в деревне, за неимением дач, во дворах, где Рома убеждал Яна в том, в чем Ян не желал убеждаться, и в чем сам Ян хотел убедить Рому, в том, конечно, Рома убеждаться не желал. Маша слушала речь Яна, почти не запоминая ее, как фоновую музыку в кафе, но вот имя “Аня”, впервые прозвучавшее, заставило Машу включить все свои восприятия на полные мощности, и она стала надеяться, что Ян не заподозрит ее оживленность в том, что связана она именно с Аней.
— Мне Рома звонил, с работы, — продолжал Ян. — Он говорил, что Аня приедет сегодня. Думаю, завтра ты с ней познакомишься…
Что-то горькое обожгло Маше горло — Аня, неизвестная, и, следовательно, несуществующая, не должна была появляться сегодня, именно сегодня, когда Маша находится на мучительном распутье, с которого Рома не то что мог, но обязан был сдвинуть Машу в сторону чего-то более серьезного, взрослого и ответственного. Подножка, которую Ян нечаянно поставил Машиному духу, вынудила все ее внутренние ресурсы действовать более вдумчиво и нанесла на ее внешний облик показную невозмутимость к Аниному приезду. Маша, как ей казалось, придумала верное решение, которое хоть и не сможет решить проблему с Ромой, но зато сможет убедить Таню в том, что никакой проблемы с Ромой нет. Она, подождав, когда Ян окончит на логичной ноте свою речь про Рому, из которой ничего определяющего про самого Рому она не узнала, предложила Яну пойти в гости к Тане. Маша старалась показать Яну, что она теперь не отвлекает его разговором о постороннем Роме, а напрямую переходит к важной для Яна, и, как она пыталась намекнуть, для нее темы — к их совместному времяпрепровождению. Судя по вовлеченной улыбке Яна, Маша поняла, что он понял все так, как она хотела, чтобы он понял, но ответ от него неожиданно прозвучал в миноре:
— Я обещал быть у них с Аней. Рома хотел, чтобы я, а то они могут опять…
И тут же лицо Яна просияло. Он рванулся к Маше обнять ее, но она деликатно его отстранила:
— Не спеши, пожалуйста. Мы просто пойдем в гости. А… насчет нас — я еще думаю. Это плохо, наверное, но я не могу не думать.
— Конечно! Правильно! — восклицал Ян почти патетически. — Все должно быть серьезно! Я даже к свадьбе готов, черт меня побери!
Маша не выдержала и прыснула, но Ян не обиделся и засмеялся, как бы признавая неуместность своей драматической восторженности.
— Маша, я не шутил, — сказал Ян, все еще улыбаясь, поэтому Маша и это посчитала частью “шутки”.
— Я верю, — сказала она. — Идем.
Она сунула руки в карманы, чтобы Ян ни на что не посягал, и шла рядом с ним, улыбаясь, будто вся она сплошная непринужденность.
— Вы раньше обещанного… А… Это Ян?
Таня видела Яна считанное число раз и не могла его запомнить. Ян знал Таню, как человека, который живет в этой деревне, и более он никак ее не знал. Он подтвердил, что Ян — это он, и они сели за стол. Полупустой, на нем оставались еще следы вчерашнего застолья — полтарелки крабового салата, селедка в круглой пластиковой упаковке и пустая бутылка водки. Рюмок Маша не увидела, а Валера был на работе — это она посчитала достаточным, чтобы подумать, что вчерашнее, с риском сегодняшнего делать вчерашнее абсурдом, не повторится.
— Рома еще на работе? — спросила Таня.
— Да, — ответила Маша. — Он вчера был на больничном. Ему теперь дают только на день. Он вчера на это жаловался.
— Но ты сегодня не скучала? — Таня взглянула на Яна, как на что-то скучное, и от Маши это не скрылось.
— Не скучала, — решительно заявила она.
Ян сидел, вжавшись в стул, и только сейчас Маша увидела его таким, каким он обычно бывал перед посторонними. Исчезла возвышенная восторженность жизнью и полуироничное отношение к этой восторженности, и Маша вдруг почувствовала в Яне себя — неуверенную, замкнутую, боящуюся людей. Только Маша умудрялась извлекать из этого высокомерие по отношению к людям, но она понимала, что Ян не такой, что всю эту стеснительность он воспринимает, как сплошной негатив. Она пожалела, что позвала Яна сюда, и поняла, насколько же Рома лучше — ведь в нем нет того, что есть и в ней, и в Яне.
Таня закурила. Дым тонкой струйкой вылетал в приоткрытое окно, за которым высились черенки чайных роз. Ян не отрывался от дыма, и Маша решила, что его поэтический мозг рисует из дыма Таню, а в розах видит ее саму, и она придвинулась чуть ближе к Яну, чтобы он почувствовал ее тепло — или колено, если бы в Яне было решительности на миллиметр подвинуться к ней ближе.
— Мы все зажаты, — сказала Таня; эту прямоту, точнее, проблески ее, Маша и любила в ней. — Валера придет к восьми. Вместе с водкой.
— Мы не пьющие, — сказала Маша, сама думая: “Придет в восемь, как и она”.
Маша взглянула на круглые часы за Таниной спиной. Пятнадцать минут восьмого. Она не знала, чего от себя ожидать. Зачем? на что рассчитываешь? куда? — были глупыми вопросами. Маша впервые в жизни поняла, что эти и подобные им слова лишь упрощали то, что, как ей казалось, нельзя ими выразить.
Таня, ввиду отсутствия у себя комплексов, взяла на себя ответственность превратить их посиделку в нечто приличное. Обратившись к Яну, как к давнему знакомому, что в глазах Маши выглядело переодеванием на лету, она стала рассуждать о своем недовольстве политикой, вечном пьянстве в стране и нежелании людей работать, признавая, что это все водится и за ней.
— Но это и не важно, — говорила Таня. — Кто я такая? Маленький винтик. Шпунтик, ха-ха! Важно, что чиновники все — такие же, как я. И поэтому родители наши жили плохо, мы живем плохо, и дети наши будут плохо жить. Чиновники — такие же, как и мы, а мы — ленивые. Как говорил Максимильян, черт бы его того — вся наша деятельность размером с Германию, как и в Германии, но у нас страна в пятьдесят раз больше Германии, поэтому деятельность вся наша просто размывается по тайге и прочему — и ее не видно. Вот, Максим! — неожиданно выпалила она. — Чудак-человек!
“Очевидно, Таня решила, что Ян, как и Рома — ‘революционер’”, — подумала Маша.
Мимоходом Таня упомянула Бога, и Ян стал слушать внимательнее. Но Маша заметила (и удивилась бы, если бы было как-то иначе), что Ян не одобряет тезисы Тани про дозволения Христа жить как угодно, про всепрощение, которое гарантировано Его воскрешением, и про то, что христианство не имеет смысла, если оно не прощает всех — от Аршалуйс Ханжинян до Чикатило. Ян в виду своей натуры не мог ничего возразить, а Таня даже не подозревала, что затронула материи, глубоко важные Яну. Таня также заявила, что человечество неправильно поступило, считая семьи из одного мужчины-отца и одной женщины-матери “правильной ячейкой”, и только это Ян, посчитав “словами-вспышками”, хорошо запомнил, а не дальнейшие слова Тани про нормальность семей из двух женщин и трех мужчин или трех мужчин и трех женщин. Затем, что внезапно, Таня попросила у Яна прощения за то, что хочет с Машей на минутку выйти, предложила ему не стесняться и подходить к холодильнику, а не есть только то, что лежит на столе. Ян не стесняться не мог, он вообще не ел и занимал за столом все ту же позу, пока Таня, уже находясь с Машей во дворе, теснила ее к забору, провоцируя, можно сказать, на ссору. Она говорила, что ее приход с Яном — блеф, что с Ромой у нее было, и не раз, а Маша не понимала этой вовлеченности Тани в чужие отношения, знала, что надо ставить Таню на место, но не имела для этого слов, и Таня, рассказывая про ее с Ромой скрещенные руки вчера за столом, выглядела моральным авторитетом, а Маша, спиной зажатая к воротам, казалась себе преступницей, и это положение особенно возмущало Машу. Она хотела видеть Рому, но до девяти было нескоро, плюс Ян упомянул, что Аня придет к восьми, так что Маша готова была увидеть и Аню, и всё ей рассказать. Всё — и Маше было безразлично, что такие вещи люди считают нормальным скрывать, что к одной ночи люди могут относиться как к ничего не значащему, что сам Рома может назвать эту ночь ошибкой — Маше она была важна сама по себе, невзирая на последствия, и ей было безразлично, как прилично, а как нет, на нее реагировать.
— Мы же подруги, Маха, — говорила в это время Таня (Машу сейчас задевало и это “Маха”, к которому она всегда была спокойна). — Я тебе все рассказываю, а ты мне врешь, и это неправильно.
— Ты и Валере все рассказываешь? — выпалила Маша.
Таня не смутилась.
— Муж врет жене, жена — мужу. Я же не говорю, что я не грешна. Ложь вообще биология, самец и самка, чтобы род продолжать… ложь — неизбежна. Весь флирт и все комплименты — это ложь. Необходимая, как все нормы поведения — которые тоже ложь. Бог все это понимает и за это нас прощает. Но дружба… В ней лжи быть не должно, а ты мне врешь…
— А за то, что ты меня понапрасну обвиняешь, твой Бог тебя простит?
— Я хотела, чтобы это было понапрасну, но это не так, ведь ты же не умеешь врать, я же вижу.
— Ты хочешь, чтобы мои слова были ложью! — громко сказала Маша, желая заявить нечто другое, более глупое, как сейчас поняла, ведь на Таню после этих слов легла какая-та тень, либо это солнце скрылось за деревьями, но Маша, видя, как лицо Тани потемнело, решила, что сказала все правильно.
— Зря ты так, — сказала Таня. — Я тебе счастья хочу. И правды хочу — ведь лжи так много.
— Спасибо, — искренне сказала Маша после некоторого раздумья. — Но давай с этого момента ты не будешь лезть в мою личную жизнь, а я — в твою? Ведь дружить можно не только об этом.
Таня тоже начала молчать, и дольше, чем молчала Маша, а сама Маша ощутила в себе какую-ту стену — она не понимала, зачем ей сейчас нужна Таня, которая не имеет ничего общего с той ностальгической Таней из детства, которую она любила и любит до сих пор.
— Но с кем ты — с Ромой или с поэтом?
Маша подумала: “Хочу быть с Ромой, а Рома будет сегодня с Аней, и это после вчерашнего…” Она решила поговорить с Аней до прихода Ромы, чтобы у него не было возможности отвертеться. Затем спросила себя: “Зачем?” — но выбора не изменила. Она, в раздумьях, не сразу поняла, что Таня ждет ответа. Маша подмигнула ей и позвала Яна, сказав, что им пора уходить. Ян вышел — в движении он казался не таким зажатым, как за столом — и Маша, выходя с Яном, зная, что Таня еще не закрыла ворота, обняла Яна и поцеловала его в губы, не разжимая губ своих, считая свою челюсть в тот момент горько каменной и ощущала дежавю, когда целовала Яна впервые. Затем она сказала, что ей нужно побыть одной, сославшись на то, что даже поцелуй для нее потрясение, и пошла к себе. У дома она остановилась и стала следить за уменьшающейся фигурой Яна. Дождавшись, когда она исчезнет, она решила пойти к Ане, но тут же вспомнила, что Ян живет в том же доме, что живет и Рома с Аней, и стала проклинать себя за то, что забыла об этой мелочи. Тут же она посчитала свой поцелуй чем-то ужасным, лживым для Яна, лживым и для Тани, которая вообще не стоит того, чтобы перед ней притворяться. “И выставляя эти притворства, я желаю видеть Рому. А Рома сегодня будет с Аней, тот же Рома, что и начал эти притворства, без которых и не было б к нему никаких чувств!..”
В ту ночь Маша ненавидела и Таню, и Рому, и Яна, и неизвестную ей Аню, но более всех — себя.
(gelb)
Девичник. Кафе под открытым небом. С опозданием пришли три подруги Маши из университета — Рита, Света и Юля. Была еще Ульяна, сестра Яна, уже давно и досрочно освобожденная и приехавшая в Брянск на свадьбу брата, и новая лучшая подруга Маши — Аня. Аня оказалась умным и действительно интересным человеком, как позже выяснила Маша. Но дружить с ней она начала не из-за желания найти в ней хорошие качества. Она с помощью Ани хотела найти плохие качества в Роме. Разлюбить из-за этого Рому и осознать на контрасте, что ее будущий муж, — единственно верный выбор. И убедиться, наконец, что все в жизни происходит правильно и к лучшему.
Маша и Аня искали свадебное платье в Бежицком универмаге, и когда поняли, точнее, убедила Маша, что лучшее здесь не найдут, Аня мимоходом обмолвилась, что хочет позвать своего друга, Женю, на свадьбу. С ее слов, Женя ест что попало, а предстоящая свадьба — едва ли не единственная возможность убедить его вновь начать питаться по-людски.
— Прямо как у Чемоданова, — сказала Аня: — гении были трусами должниками извращенцами… и так далее.
Маша согласилась, чтобы Женя пришел — скорее от безразличия, чем из-за чего-то еще. Аня продолжала, говорила, что Рома ревновал ее к Жене, хотя ревновать тут не к чему, Женя настолько ей непонятен, что у нее пропало желание его разгадывать — и его рукопись, в котором он пытался выставить себя еще непонятнее, убедила Аню в правильности не начинать пытаться.
— Мне сложно влюбиться в то, чего я не знаю, — говорила Аня. — А Роме было несложно ревновать к неизвестному. Слава Богу, “было”. Сказал, что перестал, и я ему верю. Вести себя стал, как… — Аня не договорила и спросила о платье, что именно, по мнению Маши, должно в ее платье быть. Маша сказала, что платье должно быть желтым, а нюансы — фата или вуаль, со шлейфом или без — значения не имеют.
Слава Богу, “было”.
Эти слова часто звучали в голове Маши. Даже на девичнике, когда она так искренне расхваливала Яна подружкам из университета, словно рекламируя его, что Ульяна вслух заметила, что не следует ее братом откровенно соблазнять девчонок.
— Твой брат теперь мой! — заявила Маша, как на игрушечной дуэли. — Что хочу с ним, то и делаю!
А сама подумала грустно: “Чего хочу, на то и не решаюсь”. А рассказ Ани про Женю так и вовсе сделал последние ночи Маши бессонными. Маша поняла, что раз Рома перестал ревновать Аню к Жене, то Аня не так для него важна, а раз Аня не так для него важна, следует, что важна для него она, Маша. Редко какая догадка бывает и счастливой, и грустной одновременно. Маша не считала ее надуманной. Для нее все было просто. Отсутствие ревности к одной — равняется любви к другой. Лишь в редкие минуты она прозревала, понимая, что перестала мыслить критически от желания расстаться с Яном в желании начать встречаться с Ромой. В эти же моменты она переставала считать Яна заслуживающим ее несуществующей любви — она ненавидела его, прежде всего за то, что не могла все время ненавидеть себя. О таких чувствах Маше было вспоминать неловко. Чтобы так больше не думать, она взяла у матери желтый образок с Николаем Чудотворцем и начала ему молиться, с ужасом себя при этом чувствуя ближе к Тане, чем к Яну. Она умоляла Бога как-нибудь отсрочить, отменить свадьбу, и всегда при этом финальное “…во имя Отца и Сына и Святого Духа…” казалось ей приговором, а не чем-то очищающим. Лишь в этот раз, на девичнике, ей удалось получить от молитвы тот эффект, который, она уверена, постоянно испытывал от молитвы Ян. Пока Аня показывала подружкам Маши и ее будущей золовке (Ульяне) понравившееся Маше платье, сама Маша, вглядываясь в желтый сатин, будто в восхищении от предстоящего, представляла в нем лик Николая Чудотворца и молилась, веря, что если не покупка платья в последний момент сможет убедить Яна в ее несерьезности, то что-нибудь другое может, и впервые она ощутила, что помолилась правильно, раз не увидела в себе грешницу, обреченную грешить дальше.
12
— Где ты вчера был?
— Гулял, — ответил радостно Ян. — Сначала с Машей, а затем один.
— А одному-то зачем?
— Он же поэт, Ром, не приставай к вдохновению! — вмешалась Аня.
— Хорошо, не буду! — И Рома рад был не приставать. И был рад, что Ян при Ане упомянул, что был с Машей. Но, помирившись вчера с Аней, он теперь не знал, что делать с самой Машей. Он знал, что она не может относиться к тому, что у них было, как к чему-то ненужному — и сам не мог так к этому относиться. Он понимал, что любит Машу — прежде всего, за ее непринадлежность к той жизни, где есть политика, работа, инерция и даже Аня. Маша для него была чем-то новым и таким естественным, что он не понимал, почему считает это естественное не принадлежащим этому миру. Рома знал, что поговорить с Машей нужно, но не знал, что делать с Аней. У них совпали выходные, и Аня еще с вечера намекала на совместный поход к озеру, ведь ничего совместного, во многом, из-за упрямства Ани, как подтверждала сама Аня, у них давно не было. Рома решил сначала попросить Яна сказать что-нибудь Маше от его лица такими секретными, прямо как в статьях Максима, словами, чтобы Ян не понял их тайный смысл, а Маша поняла, но, во-первых, он не сумел найти таких слов, так как недостаточно хорошо знал Машу, а во-вторых он, после сказанного Яном, не сомневался, что Ян, как и он сам, неравнодушен к Маше. Даже Аня, которая только приехала, это поняла лишь по одной реплике Яна. Рома вначале не знал, как относиться к интересу Яна, но затем понял, что все зависит от его решения. Если он останется с Аней — тогда он первым пожелает Яну успеха в завоевании Машиного сердца. Если он захочет быть с Машей — тогда Яна придется расстроить, сославшись на саму Машу, которая, в чем Рома почему-то не сомневался, выберет его, а не Яна. И, кроме того, придется расстроить еще Аню. Если бы не их примирение — он бы выбрал Машу и так мучительно, как сейчас, не раздумывал бы, даже с учетом того, что Маша во всех отношениях вариант более неудобный, чем Аня. Но Рома, имея интерес к политике, уже знал, что любое удобство обманчиво. Он верил только в свое сердце, окрашенное сейчас в два цвета.
После некоторых раздумий, с сигаретой, при свете восходящего солнца, Рома понял, что ему нужно делать. Он подошел к Яну, который, пытаясь, и чересчур усердно, довоенным утюгом, сделать стрелки на брюках солидно-отчетливыми, разговаривал с дядей Васей о грядущей косьбе. Рома кивнул дяде Васе и отозвал Яна в сторону.
— Поможешь мне? У меня личная просьба.
Ян замер, как в строю.
— Слушаю.
— Отвлеки Аню, и надолго. Скажи, что я где-то во дворе, но не позволяй ей выйти во двор.
Ян даже не узнал, для чего это нужно Роме, он спросил:
— Чем ее лучше отвлечь?
— Чем-нибудь увлекательным. Стихами своими, например. Она читала стихи, что ты публиковал под псевдонимом, и ей понравились.
— Правда?
— Ну конечно! Как они не могли понравиться женщине?! Про рукопись можешь поговорить, которую она редактирует — но это если я не вернусь к моменту, когда она перестанет нахваливать твои стихи — а я, как бы долго не пропадал, уверен, вернусь раньше.
Игра на самолюбии поэта оказалась удачной — Ян обещал сделать все, что в его силах, а Рома направился к дому Маши, все еще не зная, что ей сказать.
На пути возникло непредвиденное препятствие. Таня. Ее дом находился на пути к дому Маши. Она курила на крыльце в момент, когда Рома проходил мимо него. Она окликнула его, он поздоровался и ускорил шаг, но она сказала то, от чего Рома уйти бы не мог, даже продолжи он шаг.
— К Маше идешь? Она уехала.
Рома подошел к Тане поближе.
— Как уехала?
— На поезде, видимо, — засмеялась Таня, затем более серьезным тоном добавила:
— Она сказала, что уезжает сегодня. Тебе ничего не говорила?
— Нет. Странно.
— Что странного? Она приезжала только на похороны. И долго оставаться здесь нет смысла. Она, понимаешь, городская. Даже более чем ты, — добавила Таня и засмеялась вновь.
Рома молчал.
— Ты расстроился?
Рома вдруг понял, что Таня не должна ни о чем догадаться — это Маша в тот единственный раз, дома у Тани, была виновницей их притворства. Сам он, даже тогда, и тем более сейчас, когда притворяться поздно, считал, что лучше скрывать свою любовь, чем показывать ее фальшиво. Он махнул рукой, как махают, когда лишаются какой-то мелочи, и сказал лишь:
— Спасибо, что предупредила.
— Может, кофейку выпьешь? Только что заварила.
Рома знал, что Таня предлагает кофе только потому, что знает, что он от него откажется. Он и отказался.
— Заходи как-нибудь.
— Зайду, — сказал Рома, зная, что навряд ли.
Домой он вернулся с приятным чувством определенности, которому все же мешала острая грусть. Неужели эта ночь ничего для нее не значит? Или значит настолько, что она решила уехать в город, только чтобы не видеться с ним? Рома старался, чтобы грусть на его лице как-то не выдала себя, и ему повезло — он застал Аню и Яна увлеченно беседующими, и Аня, судя по тому, как она встретила его, не заметила, что Рома куда-то уходил. Рома был благодарен Яну, и благодарность искренне была в адресованной ему дружеской улыбке — никто бы не смог догадаться, что у Ромы внутри. А у Ромы внутри, помимо собственной грусти, были мысли о Яне. Как Ян отнесется к ее внезапному отъезду? Рома решил, не в последнюю очередь из-за осторожности, что не он сообщит ему эту новость.
— Ты молодец, — сказал он Яну. — Я твой должник.
— Все-таки ты вернулся позже! — засмеялся Ян. Рома испугался и подумал, что Ян откуда-то знает, что он был у Маши, но Ян, принимая его испуг за непонимание, пояснил:
— Мы уже начали говорить про рукопись… — И пояснил еще раз:
— Аня сказала, что мои стихи лучше стихов Жени. Я не знаю ни Женю, ни его стихов, но приятно, что они лучше! Так думать, наверное, неправильно — но приятно!
— А… — только и сказал Рома. Он забыл, что хотел увидеть Женю — Маша вытеснила всю политику из головы.
— Так все-таки где же ты был?
Рома не придумал, что соврать, и, отвечая, знал, что его слова неубедительны:
— Хотел сделать Ане сюрприз. Не получилось, придется в другой раз.
Ян сделал вид или в самом деле поверил, и Роме стало чуточку легче.
Таня, дождавшись, когда Рома перейдет мост — тот самый, где радостно подпрыгивал Ян — потушила сигарету и вернулась в дом. Выключила кофейник и пошла в свою спальню. Достала из нижнего ящика, куда редко заглядывала, когда-то подаренную ей помаду, которой никогда не пользовалась. На глаза попались и часы, купленные ею в интернете за бросовую цену. Держа помаду и часы в руке, она поняла, что нужно найти что-то третье. Она любила число три — не только из-за Троицы. Она увидела купленную позавчера тушь, еще не использованную, взяла и ее. Нашла подарочный пакет, оставшийся еще с прошлого Нового года. Сложила все туда. Прошла мимо кофейника — хмыкнула ему, как знающему что-то лишнее. Вышла из дома и направилась к Маше.
У дома ее встретила бабушка Ектенья.
— Здравствуйте! Скажите, а Маша уже уехала?
— Нет! Она сидит там, рисует деревья свои.
Таня присела, и они весело поболтали. Бабушка Ектенья в лишний раз заметила, что Таня умница, что вовремя вышла замуж. В это время Маша сидела у телевизора и пыталась с замершей картинки срисовать набросок дуба (из какого-то советского фильма). Услышав голоса и решив, что невежливо не выйти и поздороваться, как она думала, с тетей Клавой, Маша прошла в придел и увидела Таню, в момент, когда та получала вышеупомянутый комплимент.
— Спасибо, бабушка Ектинь… Маша! Привет! — радостно откликнулась Таня. — Я как раз к тебе, поговорить с тобой хочу! Выйдем во двор?
— Хорошо, — сказала Маша. Она все еще держала в руке карандаш, думая, что тут же вернется к рисованию, едва поздоровается. Но лицо Тани говорило Маше, что чем бы ни было то, что собиралась ей рассказать Таня, лучше бы ей сейчас, Маше, это услышать.
— Мужиков можно и при мне обсуждать, — бросила вслед бабушка Ектенья.
— Хо-хо-хо, бабушка Ектинь! — весело заметила Таня.
Как только они подошли к веранде, Таня сказала:
— Прабабка твоя права — речь пойдет о мужиках. О мужике. Не смотри так, Маш, я помню вчерашнее и не собираюсь влезать в твою личную жизнь. Меня, можно сказать, в твою личную жизнь втянули.
Думая о самом плохом, Маша указала на скамейку в веранде.
— Нет, спасибо, я только передать и к себе.
— Передать?
И только сейчас Маша увидела что-то блестящее у Тани в руке. Таня протянула пакет Маше, Маша туда заглянула и непонимающе уставилась на Таню.
— Это от Ромы, — пояснила Таня. — Он заходил ко мне сегодня. Пару часов назад. Сказал, что раз ты уехала, то пусть это будет у меня, — она кивнула на пакет. Я хотела сказать, что не знаю ничего о твоем отъезде, хотела сказать, что он может хотя бы прийти сюда, чтобы проверить, здесь ли ты или в самом деле уехала, но была сбита с толку этим пакетом, а когда начала говорить, смотрю — Рома уже ушел. Я крикнула ему, и он не глухой, он слышал, но он специально не обернулся. Номера его я не знаю. В общем, я не знала, что делать. Решила прийти сюда. Спрашиваю у твоей прабабки — тут ли ты? Она говорит — тут. Не знаю, что и думать, а для тебя, я смотрю, это новость, да?
Маша поставила пакет на стол. Она не знала, как описать свои эмоции. Это было что-то новое. Но играть она решила свою прежнюю партию.
— Новость, и очень странная. Но передай спасибо Роме, как только увидишь.
— Хорошо. — Таня прождала пару мгновений, а затем развернулась, собираясь уйти.
— Таня! — вдруг выпалила Маша.
Как только лицо Тани появилось перед ней, Маша пыталась изучить каждую черточку ее лица, особенно глаза, веря, что ложь, если есть, обязательно как-нибудь, даже крохотно, но мигнет в них. Но поиск был коротким — Маша вспомнила Яна, вспомнила, как считала его непогрешимым, и поняла, что глупо так считать. Ее, Машу, многие, особенно мать, считали непогрешимой, но она-то себя лучше знает!
— Спасибо, что принесла, — сказала она Тане.
— Не за что. Заходи как-нибудь выпить кофе.
— Зайду, — ответила Маша. И Таня, коротко усмехнувшись этому слову, ушла.
Маша достала из пакета часы, помаду и тушь, села за стол и стала смотреть на подарки. “Какие глупые подарки!” — думала Маша — “Неужели это от Ромы?”. Она закусила костяшки пальцев. Она подумала, что мало знает Рому, мало знает Яна, даже мало знает Таню. Но Тане врать зачем? Даже если это все она придумала, то как она оправдается, если Маша встретит Рому сегодня? Так она и решила! Встретит Рому сегодня. И плевать на Аню!
Маша зло посмотрела на часы и вонзила карандаш в стекло. Стекло треснуло. Карандаш сломался.
Встав, чтобы идти к Роме, она тут же передумала. Вернулась за стол и заплакала. Все просто, думала Маша, всхлипывая, все очень просто. “Рома просто не хотел видеть меня, вот и придумал для Тани байку с моим отъездом. И принес свои глупые подарки, которые наверняка не купил, а стащил у своей Ани, чтобы облегчить себе неловкость. А неловкость — да, она была, конечно же! Провести со мной ночь — та еще неловкость!” Маша вынырнула из-под локтей, чтобы отдышаться от плача и почувствовать, как слезы стекают по щекам, уже не сотрясая ее. “Все проходит. Пройдет и это. Только надо уехать”.
Она вымыла лицо в раковине, стоявшей во дворе, вернулась и сказала бабушке Ектенье, что ни Таня, ни Рома, ни кто-либо еще не ошибались, и ей действительно надо сегодня уезжать — в Брянск, по художественным делам. Ектенья долго ворчала про то, что Маша не предупредила ее заранее, но Маше было все равно. Быстро оглядевшись в комнате, она решила, что одежду можно не брать — у нее своей в городе полно. Особенно эту кофточку, в которой… Маша стремилась сдержать свои слезы, по крайней мере, до прощания с прабабкой. Она взяла маленькую сумочку, с особенной ненавистью швырнула туда пакет с подарками, переоделась и вышла из дома. Попрощалась пред этим с прабабкой как-то слишком бодро — обещала даже, что скоро вернется. Пошла к железнодорожной станции. Идти решила огородами — чтобы не проходить мимо дома Тани, лишить Таню даже случайности ее увидеть.
Она не соврала, когда сказала Ектеньи, что скоро вернется. Она вернулась очень скоро. В тот же день. Ожидая электричку, Маша искала все причины не думать о Роме плохо, сваливая его вину на Таню. Но затем она увидела, как Рома с неизвестной брюнеткой — очевидно, Аней — шли в направлении озера через дорогу. У Ромы на плече лежал плед — чтобы лежать на пляже. “Вместе с ней. Загорать, пока дядя Вася косит в одиночестве”, — зло додумала Маша. Ей стало смешно — правда, смех был про себя и нервный. “Он будет с ней миловаться — а я поеду к матери, гореть от стыда? Он может спокойно идти на пляж, когда я получасом ранее ревела, будто… Нет уж!”. Маша тотчас же пошла обратной дорогой. Обрадовалась, что взяла только сумочку. “Как знала!”. Решила вновь огородами добираться до дома. Затем передумала: “Вновь притворяться?”. Пошла обычной дорогой. Подумала о Тане. Решила, что та не соврала. “Рассказывала про свои измены — зачем тогда врать Роме, да еще так глупо, что меня нет? Если ей от этого выгода, то небольшая. А для Ромы — хо-хо (она разозлилась на себя за Танино ‘хо-хо’), выгода куда больше. Замолить глупой косметикой интрижку перед дурой-троюродной сестрой. Чтобы на пляже загорать со своей любимой, с честным (Маша прыснула вслух), с честным сердцем в груди…”
На крыльце Тани не было, и в окна она не смотрела — Маша в этом убедилась, сама окинув окна взглядом. Но зато был Ян. Он шел по направлению от бабушкиного дома, нарядный и явно расстроенный. “Только его не хватало”, — подумала Маша. Увидев ее, Ян не подбежал, подлетел к ней, и Маша, чуть ли не видя, как стучит его сердце, услышала:
— Машенька, дорогая, привет! Мне сказали, что ты уехала, но ты, как я понял, передумала?
И добавил более грустно:
— Или на поезд опоздала?
— Нет, — якобы беззаботно ответила Маша.– Мне звонили с художки. Ложная тревога.
— А, понятно, а я уже…
— Это ты подарил? — перебила его Маша и достала из сумки подарочный пакет. Ян подозрительно оглядел его и ответил:
— Нет, к сожалению.
— Ты говорил Роме, что я уехала?
— Нет, что ты, я сам только узнал от твоей бабушки, то есть праба… Я…
Тут он хлопнул себя по лбу и выпалил:
— Это от Ромы! Вот только… Он говорил, что хочет сделать Ане сюрприз, но, видимо… дай погляжу… видимо, решил, что это все ей не понравится. Чтобы не пропадало, решил передарить тебе. А, тут еще часы сломаны, теперь все понятно…
— Часы я сломала, — улыбалась Маша в неверии и восхищении. — Нечаянно.
Она не могла поверить, что Ян действительно такой наивный. “А я еще думала, что он наврал Роме. Дура! Искала под его непогрешимостью то, что давно нашла под своей”. Ей стал бесконечно трогателен этот Ян, с его выглаженными, идеально, как в салоне, стрелками. Она обняла и поцеловала его в щеку, как бесконечно чистого человека, а Ян ответил ей поцелуем в губы, уверенный, что целует любовь, которая перестала думать и поняла, что “я тоже” на веранде — не поспешные слова.
Уже через неделю Ян сделал Маше предложение. Она сказала “да”.
(grün)
После свадьбы прошел месяц. До осени оставалось совсем немного, но настроение вокруг было летним. Деревья нависали над дорожками, ветер благозвучно шептал сквозь радужные листья. По одной из дорожек шли трое — Ян, его сестра Ульяна и его шурин Дима. Каждый был рад чему-то своему. Дима радовался, что пробил выгодный контракт для своего подрядчика. Ульяна возвращалась из зала суда оправданной, в очередной раз считая свое знакомство с Ромой и Максимом продуктивным как для себя, так и для них. Именно она в конечном итоге решила, что на их эмблеме будет двуглавый орел с конституцией в лапах, вместо скипетра с державой. Ян радовался тому, что у него с Машей будет ребенок. Ему казалось, что уже для каждого кусочка ее души у него написано стихотворение. Позавчера он был приятно шокирован, он решил, что новая часть ее души, наиболее важная, души будущей матери, останется пока без стихотворения — уж слишком это трепетно. Да и стихов у него уже много. Яну казалось, что в журнале всех уже воротит от его сочинений, хоть и продолжают их печатать. Печатают даже самые первые его работы, которые когда-то не принимали. Ян решил разделить свою лирику, видя, как ее много. Философские стихи и верлибры он публиковал под прежним псевдонимом — Ян Советов — а пейзажной и любовной лирике решил дать фамилию своей жены — и стал публиковать их под псевдонимом “Ян Лебедев”.
— Я сегодня утром видел Таню, — сказал Дима. — Она говорит, что вернулась к Валере. Говорит, что счастлива с ним. Как будто заново вышла замуж, с чистым сердцем.
Ульяна усмехнулась.
— Это она так говорила, я дословно привожу, — нахмурился Дима.
— Добра и счастья им, — сказал Ян. Он теперь не видел причин, по которым Таня не могла быть счастлива.
Они остановились у светофора. Проехала пара белых машин. Ульяна спросила у Димы:
— Почему ты общаешься с Таней?
— Я ее случайно увидел. На остановке.
— Ты слишком часто случайно ее видишь.
Ян понимал вопросы сестры, и почему она несколько раз отзывалась о Диминой ей помощи. Ян, зная сестру, зная, что она так чрезмерно никого не благодарит, понимал, что Дима ей симпатичен. Но и знал, что Дима лоялен к нынешней власти, когда как Ульяна на дух ее не переносила, потому сомневался, что у них что-то выйдет, но хотел в этом сильно ошибиться.
Загорелся зеленый. Ян вышел на переход.
— Ян!!! — пронзительно крикнула Ульяна.
Было уже поздно. Ян лежал на обочине метрах в десяти от перехода. Маленькая зеленая иномарка отъехала назад и остановилась напротив Яна. Дима и Ульяна слышали крики женщины из салона, ее жалобы на дрожащие руки, которыми она не могла набрать номер скорой. Тут же послышался мужской голос, громкий и осаждающий, и машина вскоре развернулась на дороге и поехала в том направлении, из которого прибыла.
Дима и Ульяна подошли к Яну. Дима был бледен, а Ульяна прижала ладони к лицу и дрожала так же, как и женщина в зеленой машине, если не сильнее. Руки и ноги Яна лежали под неестественным углом. Изо рта стекала струйка крови. Левый рукав рубашки был весь в крови. Зазвонил его телефон. Ульяна ахнула от испуга, а Дима не мог решиться повернуть Яна, достать из кармана телефон и ответить. Едва он решился это сделать, как Ян схватил его за запястье и медленно произнес, усиливая этим кровотечение во рту:
— Я стану отцом.
Больше он ничего не сказал. Ян умер за три минуты до приезда скорой.
Свадьба.
Маша проснулась, уже чувствуя усталость, помолилась, ничего у Бога не требуя, и сразу принялась за платье. Это выглядело буднично, и мать Маши, помогавшая с нарядом, была так поражена этим, что сказала две противоположные друг другу вещи — что Маша суетится, как дитё, и что она торопится, как на работу. Окончив с нарядом, женщины подошли к трюмо, и растроганность матери несколько задела Машу, и Маша подумала, что сама бы прослезилась, будь на месте Яна Рома из наилучших ее мечтаний.
— Чудесно! — восклицала мать. — Погода солнечная, ты у меня солнечная! Ах! чтобы все у тебя было солнечным!
Маша несколько снисходительно обняла мать, удивляясь ее сентиментальности — ведь перед ней та же мать, что ругала Машиного уже покойного отца и называла всех мужчин замасленными шестеренками — вроде бы простыми с виду, но далеко не ко всему подходящими. В комнату вошел Дима, выглядящий большим женихом в своем клетчатом с жилеткой костюме, чем Ян, если Ян, конечно, в последнюю минуту не решит удивить Машу переменой костюма, что вряд ли. Дима сказал общие, но приятные слова Маше и сказал, что уже пора. Семья вышла, и далее Маша попала в калейдоскоп из нарядных, полузнакомых лиц, сыплющих поздравления, посторонних прохожих с их оценивающими взглядами, ярким солнцем, бывшим для Машей большей бесчеловечной шестерней, чем самый худший мужчина в глазах матери, Яном с его восторгом, улетевшим на ранее неведомую орбиту, подругами, участливыми здесь и такими забывчивыми в жизни, родителями Яна, которых впору относить к посторонним прохожим, Ромой, о котором не надо думать, Ане, о которой тоже думать не надо, чтобы не думать о Роме, лужами от ночного дождя, регистраторшей, рассеянной, как и сама Маша, кольцами, казавшимся Маше более блеклыми, чем ее не казавшейся ярким платье, Максимом и Женей, стоящими в стороне, похожими на слуг, Таней, чья радость била Машу в тонкую, но острую точку сердца, не задевая его целиком, матерью, будто следящей за тем, чтобы Маша не потерялась — всегда такой проницательной матерью! Весь свой пестрый путь, от дома до ЗАГСа и от ЗАГСа в деревню, Маша считала заслуженным, но затяжным эшафотом.
Маша, сидя на заднем сиденье с Яном, смотрела на свое кольцо, начиная думать, что Таня права. Она ведь не думала, что у Тани могла быть своя личная трагедия — а она могла быть. Валера, ее добрый муж, “Колобочек”, мог быть тем же, кем был Ян для Маши — неуместным для любви добром. Маша даже подумала, что неспроста она знает Таню с детства — в этом, столь давнем знакомстве, могла крыться причина их онтологического родства, их еще тогда предопределенный одинаковый путь. Маша подумала о своих рисунках, о своих мечтах, еще не испорченных никакой близостью, вспомнила три из множества еще неизвестных Таниных историй, в двух из которых значился герпес, и не могла понять, почему жизнь устроена так, что между ее мечтами и Таниным герпесом может быть что-то общее? Маша закусила губы, из глаз ее брызнули слезы. Чуткий, как и обычно, Ян аккуратно стер их, как у зверька, могущего укусить, и Маша могла лишь только пожалеть, что эти слезы были не сладкими, а горькими. Она посмотрела на Яна, улыбнулась ему и вновь попыталась считать свои мысли о Роме и нелюбовь к Яну чем-то плохим, но не могущим ей помешать. Она увидела, что глаза у Яна блестят, поцеловала его, и на некоторое время она решила, что ей удалось. “Вот-вот — и я полюблю достойного”, — стала повторять Маша, как мантру — “Вот-вот…”
Дом в деревне никогда не казался Маше таким живым. Ей казалось, что повсюду — и дома, и около дома, и внутри двора, и, возможно, даже в сарае — повсюду плавают или летают шары. Ленты, прицепленные к машинам, уже путались под ногами, а веранда напоминала шатер — вместо уюта или пьянства здесь было уместнее показывать фокусы. Даже прабабушка Ектенья в коричневой колючей кофте, в которой она хотела, чтобы ее похоронили, выглядела сегодня празднично. Валера, бывший все время в деревне и репетирующий себя к застолью, обмотал ее узловатую палку новогодней мишурой, на радость всем и к благожелательным ругательствам бабушки Ектеньи. Люди проходили к столам, рассаживались, смеялись. Наиболее тихими были трое — Маша, Рома и Таня. Все они улыбались, но внимательный гость заметил бы, что ни разу, ни над одной, даже самой удачной шуткой, эти трое не произвели ни единого смешка. Рома и Таня были даже в чем-то похожи. Они смотрели, как правило, только на Машу, избегая взглядов друг друга, а Маша избегала смотреть на них обоих, но старалась вслушиваться в то, с кем и о чем они говорили.
Во главе стола была она и Ян, разумеется. Справа от Маши — ее мать и Дима, но Маша более прислушивалась к стороне Яна. На этой стороне, левее Яна — его родители, затем Ульяна, еще один Дима, друг детства Яна, Аня, Рома, Максим, Женя, Таня, Валера. Ян говорил с Димой — не другом, а братом Маши, а Маша обменивалась общими фразами с подругами, забывая их фразы тут же, как только понимала, что можно больше не отвечать, больше прислушиваясь к тому, что говорит или будет говорить Рома. Он слушал, что говорила Аня, но слов Ани не было слышно из-за Жени, который разговаривал с Таней.
— Атеизм глуп, вера — смешна, агностицизм — бесхарактерен, — услышала Маша. А следом:
— В среднем, чистка зубов занимает больше места в жизни современности, чем бог.
Маша хмыкнула, посмотрев на сидящего рядом с Женей Максима, потому что вспомнила, как Рома рассказывал о Тане, пытающейся “влить” в Максима Бога. “Она и в этого попытается влить”, — подумала Маша. Тут же поднялся отец Яна, Николай Андреевич, высокий, лысый и с овальной головой, и произнес тост за здоровье молодоженов. Маша и Ян стукнулись бокалами, Маша выпила шампанского, Ян — лимонада. Все сели, а Маша попыталась вновь проследить за Ромой, но Ян ее отвлек.
— Знаешь, что Таня сказала? — Маша пожала плечами, и Ян нагнулся, чтобы шепнуть: — Что ты носишь мою любовь, как ненужное платье.
Маша не услышала, потому что получила возможность услышать то, что Аня говорила Роме. Она ела мармелад и рассказывала о городской легенде про отравленные конфеты — от услышанной мелочи Маша почувствовала себя обманутой.
Только после Маша увидела, что Ян на нее смотрит.
— Что такое?
— Ты не услышала?
— Нет. Что-то про Таню, я не поняла…
— Таня думает, что ты меня не любишь.
Внутри Маши словно бы вырос тяжелый колос.
— Она сама про это сказала?
— Нет. Максим сказал.
— Они с Таней ненавидят друг друга, поэтому я бы не стала верить его словам о Тане.
— Зачем Максиму врать такие вещи? Да еще сегодня?
— Не знаю. — Тут Маша заметила, что Рома поднялся. Один, без Ани. Поднялся еще Женя и незнакомый Маше гость со стороны Яна.
— Ян, дорогой, мне нужно отлучиться. А насчет моей любви — наверное, мне виднее, чем Максиму или Тане.
Она обняла Яна и крепко, почти искренне, поцеловала его в губы. За столом кто-то из старших поаплодировал, а кто-то еще встал и начал повторять предыдущий тост. Все наполнили бокалы, и грянуло вновь уже успевшее осточертеть Маше “горько!”. Маша быстро выпила, и, бросив Яну: “я скоро”, вышла на улицу.
Рома стоял с Женей у крыльца. Оба они курили и о чем-то оживленно говорили, будто спорили. Маша поняла, что глупо быть вежливой и упускать свой, возможно, единственный шанс. Она подошла к Роме и попросила его поговорить с ней наедине. Женя заговорщически посмотрел на Рому, перед тем как уйти. Маша заметила это, и просто, чтобы с чего-то начать, спросила о Жене.
— Он как Таня, только наоборот, — сказал Рома. — Презирает удовольствия и хочет выжечь все напалмом. Он, конечно, лучше тех идиотов, с которыми и у него, и у нас были проблемы, но… Все это не важно… — Рома сбился, Маша почти видела, как что-то внутреннее в Роме теряет форму и расплывается. — Сегодня твой день, и все это не важно.
— Да. Сегодня мой день — но мне важно всё! Говори все, что хочешь сказать!
Рома зажег еще сигарету, потушил ее, потом заметил, как кто-то, очень громкий и пьяный, идет в их направлении, взял Машу под руку и повел ее под яблоню. Уже одно его касание она посчитала признанием, которое оно хотела услышать.
Но Рома сказал совсем иное.
— Ты очень кстати спросила про Женю. Валеры же не было в городе — так угадай, что было.
“Все, как и думала”, — со спокойствием ученого поняла Маша и сказала:
— Таня к нему подошла, — начала она издалека.
— Да, подошла, и заодно рассказала ему про нас и про то, что ты Яна не любишь. Сморозила и еще что-то… про платье.
— Ношу его как ненужное? — переспросила Маша с чем-то липким в груди.
— Да, что-то похожее… Откуда ты знаешь?
Маша передала Роме то, что услышала от Яна.
— Максим? — переспросил Рома. — А, ну да, он слышал нас с Женей, когда мы собирались выйти…
— Ты дарил мне косметику? — выпалила Маша.
Рома постучал по яблоне кулаком, с расстройством усталого человека.
— Все думают, что да, но на самом деле — нет.
Маша вспыхнула.
“Таня, Таня, мерзкая Таня!” — Она считала все драки глупыми, но понимала, что не сможет не вцепиться в Таню. Она уже было рванулась, но Рома вновь схватил ее за руку, и в этот раз у нее ничего не екнуло. Она, агрессивная, смотрела на Рому, чувствуя, как с яростным дыханием из нее выходит и любовь к нему. Маша наконец все поняла, хоть и не думала в тот момент, но все теперь прекрасно знала. Она могла смириться с любовью Ромы. С его нелюбовью. Но не с вопросом в этом. И понимая, что вопрос с этой, безнадежной всегда, а теперь еще более, любовью будет сейчас решен, чувствовала, что любви к Роме в ней будто и не было никогда.
— Извини, — сказал Рома. — За ту ночь. Обычно в таких случаях говорят, что это было ошибкой, но я так не считаю. Я думал, что люблю тебя.
— Я тоже так думала.
И в это же время в ней будто что-то распустилось, свободное, готовое к чему-то новому, новой жизни. Она подумала о Яне спокойно, так, словно искупила перед ним некий долг.
— И последнее, Рома. В тот день, когда мы познакомились… Ты предложил нам притворяться, что мы вместе. Это действительно из-за Тани или…
— Нет, — перебил Рома и взял паузу. Стал улыбаться, как улыбаются, когда вспоминают что-то редкое и особо приятное.
— Ты красивая и почти мне не родственница. Разве смог бы я притвориться?
Маша и Рома вернулись вместе и увидели то, что Рома вслух назвал сюрреализмом. Они увидели, как Ян ругается с Таней. Ян на повышенных тонах говорил, что если Таня не умеет любить, то это не значит, что другие люди тоже не умеют, говорил про ее бесконечные связи на стороне (и это при сидящем рядом с ней Валере), упомянул ее извращенное понятие Бога, который, к сожалению Тани, не сможет прощать тех, кто подстраивает Его под себя. Рома знал, что большая часть обвинений Яна была подслушана им от Максима, но Маша этого знать не могла. Она смотрела на Яна по-новому, теперь не только как на мечтательного и наивного юношу, но и как на мужчину, который способен отстоять то, во что верит. Таня, злая, красная — это выглядело пожаром при ее бледной коже — встала из-за стола и тут же ушла. Следом за ней вышел и Валера. Все гости были в растерянности, кроме Максима, который аплодировал Яну. Маша стала думать про Таню, зачем же она подарила ей косметику, и только один вывод напрашивался. Она хотела, чтобы Маша стала встречаться с троюродным братом, только чтобы о своих грехах думать несколько лучше. Тем же вечером она скажет об этом Роме, и он согласится с ней, но оба сойдутся на том, что об истинной причине нужно спрашивать только Таню, которая вряд ли ее озвучит и у которой им обоим не придет в голову спрашивать что-либо в принципе. Тем же вечером Маша почувствует легкие боли в животе и поделится этим только с Аней, с которой ей теперь хотелось делиться не из-за Ромы, а из-за наличия в Ане качеств, позволяющих хотеть с ней делиться. Маша первым делом подумает про беременность и ужаснется, но Аня успокоит ее, сказав, что это может быть от чего угодно — от шампанского, еды на застолье, от свадебных волнений, да хоть от сочетания чего-то из этого друг с другом. Тем же вечером Маша решит поговорить с Женей, и тот, не стесняясь, станет обвинять всех поэтов, и даже ее мужа Яна во лжи, сказав:
— Любой поэт, когда видит красоту, стремится наполнить ту пустоту, что непременно скрывается за ней.
И Маша трактует это по-своему. Она решит, что Ян наполнил ее своей любовью, а в ее теле его любовь становится ее любовью, и именно ее, свою любовь, в которой она смогла теперь разобраться, она будет отдавать тому, кто наиболее ее достоин. Своему мужу.
Но это будет после. А сейчас Маша подошла к Яну, поцеловала его так, как никогда еще раньше не целовала, под привычное и теперь приятное слуху “горько!”.
Маша и Ян сидели у пруда и встречали рассвет. Вспоминали со смехом свадебные игры. Яну особенно полюбилась игра “стихи на ходу”. Суть игры — под определенный ритм, долго не раздумывая, рифмовать строчки, желательно со смыслом, желательно злободневно. Оканчивались строчки определенным напевом. У всех, кроме Максима, выходило что-то бессвязное, даже у Яна, впрочем, у Максима вышло и наиболее зло. Рита, его соперница в данном раунде, без обиды, даже с доброй улыбкой, переняла это на себя:
Ты пьяная мартышка.
Читаешь злые книжки.
Суземское созданье
Избегла порицанья.
О-у-ооо
у-о
Вспомнили Диму, как он назвал их свадьбу “обществом не настолько анонимных алкоголиков”. Вспомнили слова Ромы по поводу музыки, про ревность “старой” любимой песни к “новой”, и Маша, хоть и увидела в этих словах себя, не поверила, что ничего щемящего по этому поводу не почувствовала. Вспомнили разговор Ани и Жени. Как она пожелала ему всего лучшего, и как сказала про его роман, что он в нем не сказал правду, а перевернул все местами, прикрываясь искренностью в других местах, на что Женя ответил, что все может быть, и что рад, что она так сказала. Вспомнили мать Маши и Поповского, как они обещали, что скоро станут “более молодоженами”, чем Маша с Яном. Вспомнили все, кроме ссоры с Таней. Затем перестали вспоминать, начали говорить о будущем, затем перестали и говорить. И молчание было столь же хорошим, как и разговоры. Все было хорошо.
Ключ
…Счастье. Оно эфемерно. Медленно и быстротечно. И не всегда понятно. Путает длинные ночи с годами. Приходит и призывает им пользоваться. Сразу.
Сейчас же! Говорит, что утечет сию минуту! Противная зараза это счастье!
Кап-кап-кап, наполни миску.
LA PLUIE (LE GOÛT DE TES LARMES)
Il pleut.
Il frappe sur le toit avec un voile gris.
Il pleut.
Il court dans la rue comme s’il était aigri.
Septembre pleure avec les cloches d’orage —
Août froid est enterré sous le feuillage.
Elle pleut.
La lampe danse en gouttes sur le verre.
Elle pleut.
La chaleur intérieure pourrait satisfaire:
Mais le chagrin que tu tiens tout en toi —
Il bat l’espoir avec un contrepoids.
Tombée.
Sur un verre de lait, il y a traces à lèvres.
Tombée.
Il a donné le calme. Et il est énerve.
Il est votre seul et parfait voleur,
Il va maintenant piller un autres rêves ailleurs.
C’est mal.
Tu comprends le mal de ton ressentiment.
C’est mal.
L’eau céleste lave tous les mots de blanchiment:
“Ne me laisse pas seul! Reste un moment!
Ne vois-tu pas que j’suis frissonnant?”
Gémir.
Ton héros a agi comme un traître écœuré.
Comme en août, vos rêves sont enterrés.
Un verre tremble avec de rouges à lèvres.
Ton corps fragile grelotte sous la fièvre…
Rêves!
L’aube est habillé sous la pluie.
Tant pis!
Le héros toi sauverait de l’oubli:
“Oui!
Nous serons ensemble avec toi, toi et moi serons.
Et nous aurons des enfants, il y aura foyer fort!”
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,”,,,,,,,;,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,;,,,,,,,,,,,,,,,,,,,, . /.///
,,,,,,,,,,,,,,,,,;,,,,,,,,,,,,,,;,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,;,,,,,,,,,,,,,,,,,,././//
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,;,,,,,,,,,,,;;,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,././,//././//
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,././//
./!/!//
La pluie.
Une flèche jaune joue dans les nuages.
La pluie.
L’aube est plus noire que la nuit fluage.
La pluie est la seule sans attentes stupides
qui vous félicite.
Elle te sent mais ne sent pas la limite.
...ne sent pas la limite…
...sens pas la limite…
...sens la limite…
BLAUTUNNEL
50
Наконец-то!
Я дочитал эту книгу до конца и отложил в сторону. Затем встал, лениво потянулся, вышел на кухню, к крану, и набрал в чайник воды. Поискал глазами спички — ага, вот они, на бежевой скатерти, привычно грязной и в новых коричневых кругах от чьей-то кружки. А искомые мной белгородские спички у плиты, прямо возле самой большой горелки. Их легко можно было бы заметить, если бы на горелке не стояло большое ведро, серое, цвета свитера, в который я сейчас одет. Кто-то из моих соседей грел воду — горячей воды в общежитии не было уже второй день, и поэтому частенько и я и мои соседи пользовались одним и тем же ведром для ее подогрева. Сейчас зима — и лишь недавно я понял эту изощренную логику отсутствия горячей воды в холодную зиму и отсутствия в жаркое лето воды холодной. И кроется она вовсе не в прорыве труб или очередном капремонте.
В дверь секции постучали. Я быстро подошел к окну и увидел на парковочном месте то, чего сегодня видеть не хотел — замызганные еще осенней грязью “Жигули” 74-го, наверное, года. Именно по рисунку этой грязи я и мог определить, что это именно те “Жигули”, приезд которых к моему дому сегодня ну вот совершенно никак не уместен — я ведь хотел сегодня пойти к Юле, а Юлия и без моего очередного отсутствия будет на меня сердиться. В дверь секции постучали вновь. Жигули, gigouli — есть нечто, почти французское, в этом слове. Собственно, только эта сторона автопрома — названия марок — и могла меня интересовать. В машинах и годах их выпуска я ориентируюсь хуже любой девчонки. Я считаю, что мне можно — я поэт, если что. А вот тот, кто приехал на “Жигулях”, представлял собой мою contraire. В нашем мире равновесия он избытком знания в области машин покрывал мой долг машинного незнания и, напротив, его дворовый юмор ограждал наше строгое равновесие от переизбытка в нем поэзии. И пока я об этом равновесии думал, в дверь секции постучали в третий раз, и стук этот был ощутимо яростнее предыдущих двух.
Чтобы избавить своих соседей от открывания двери пришедшему не по их честь гостю, я рванул к двери, повернул тугой, хоть и недавно смазанный замок и открыл скрипучую дверь секции. Ох, как же я был бы не прочь, чтобы на этих “Жигулях” приехал убийца Бельчагина! Раз и навсегда избавился бы от этого постоянного вопроса:
— Когда же ты отсюда съедешь?
— Мне здесь кое-кто нравится. Ее комната прям нарочно соседствует с моей.
— А Юля? — спросил Бельчагин.
— А не твое дело.
— А не передергивай! Снислаич хочет тебя видеть. Поедешь со мной.
— Мне больше нравятся желтые автобусы.
— Бесплатные автобусы нравятся всем. Но Снислаич хочет, чтобы ты приехал со мной. Он тебе не доверяет.
Я вспомнил, что спички-то я нашел, а вот чайник на газ не поставил.
— Сейчас, — сказал я Бельчагину, важно подняв руку, ею бы погладив воздух.
Быстренько сбегав на кухню, сделав нехитрое и обыденное дело, вернулся к Бельчагину. Он уже стоял в самой секции. На моей, фактически, территории.
— Так что же случилось?
В ответ Бельчагин равнодушно пожал плечами.
— Не знаю, но лучше поторопись.
— А…
— Большой Латыш тебе все объяснит.
Я не стал говорить Бельчагину в очередной раз, что Лев Станиславович Линдянис — не латыш и даже вообще не прибалт. Как говорили под Дубровкой, “и с разбега коленом бревно не сломаешь”. Мало того, что “Ляндинис” не обязательно должна быть балтийской фамилией, так она может и не быть фамилией вовсе, а псевдонимом, как и “Большой Латыш”. Вот только “… Латыша” придумал Бельчагин, а вот “Линдянис” придуман, может, какой-то ради коварной и мне пока неизвестной цели.
— Я только выпью кофе и позвоню Юле, — сказал я.
— С городского?
— Откуда? С таксофона.
— Нам к трем. — Бельчагин выставил перед собой часы. В глаза мне бросился натянутый на мясистое запястье потрескавшийся “кожаный” ремень. Чтоб увидеть циферблат, мне пришлось чуть повернуть к себе плохо поворачиваемую, прямо скажем, руку Бельчагина. Два сорок. Юле придется меня простить, успокоил я себя. Я подошел к плите и выключил горелку, взял чайник с холодной водой и на пути в комнату сказал Бельчагину:
— Подожди в подъезде, я скоро.
Бельчагин кивнул и вышел, не прикрыв за собой дверь.
Из комнаты напротив вышла старуха — имени я ее не знаю — видать, она запоздало откликнулась на троекратный вдверостук. Я ей кисло улыбнулся, зашел в свою комнату, захлопнул дверь и стал искать пистолет. Куда я мог его деть? Точно не соседи, я всегда закрываюсь на замок, даже если выйду лишь справить нужду.
Спустя минут пять я вышел. Пистолета я не нашел.
49
— Ты имел в виду эту каргу? — засмеялся уже в машине Бельчагин.
— Нет, губошлёп, я же сказал, что ее комната соседствует с моей, а не нагло смотрит в мою.
На этом весь наш разговор. Бельчагина я бы дураком не назвал, но говорить нам с ним было не о чем.
Уже через пятнадцать минут, если часы Бельчагина не врали, мы подъехали к зданию школы. Школа была из красного кирпича, даже оранжевого, их матовость оттеняла либерально окружающий ее по периметру ненадежный забор, в сетке рабице, давно не крашенный, он был сегодня в снегу, природа поплевала на него по верблюжьи. Здание школы мне всегда напоминало казарму — возможно, потому что я сам некогда в этой школе учился, а теперь хожу туда “в кружок” подрабатывать, наверное, постоянные обязанности что-то делать в этом здании и вызывают в моей душе такие ассоциации. Я вылез из “Жигулей” — дебелый Бельчагин в ней остался.
— Ты иди. Я пока пристрою свой драндулет.
Я с подозрением на него поглядел. Если смотреть на сидящего за рулем Бельчагина сверху вниз, он кажется еще больше, чем в вертикальном положении. Плюс двойной подбородок — Бельчагину двадцать четыре года — по одному на дюжину.
— Ты не проводишь меня к Ляндинису? А вдруг я сбегу?
— Грешок за тобой все-таки есть?
Задав вопрос, Бельчагин стал как бы изучать меня. Умные голубые глаза и большие крылья его носа своей теперешней комбинацией прямо мне сказали о наличии у него некого неведомого мне знания.
Мотор “Жигулей” тарахтел жестокую мелодию. Зимний ветер сменил свои кулаки на иголки. Я думал о “грешке”, но ничего не ответил.
Тот ухмыльнулся (Бельчагин то есть) и по недоброму подмигнул.
— С Сашей Рори лучше не ругаться. И он ровный, без теней, не то, что ты.
Саша Рори — сын Линдяниса. Одна четвертая нашей команды. Мы с Сашей друг друга недолюбливаем — это если смягчать. Если не смягчать, то все дело в Маше. Давно ее, кстати, не видел…
Бельчагин напоследок обвел меня выпуклоглазым взглядом и, убедившись, что я не смею никуда бежать, повел свой драндулет парковаться. Прям возле забора все имеющие машины учителя парковались, и Бельчагин стал пристраивать свой кар прям возле черной, как пистолет, и дорогой (марку я не знаю) машины Стайничека, делая моим любившим контрасты глазам контраст незаслуженно новый. Я же пошел ко входу в школу. Прошел мимо девчонок, восьмиклассниц по-видимому, хотя что ни девочка, то выглядит старше своих лет — в общем, пара неизвестноклассниц обсуждали открытие карусели в Майском парке. Я-то помню, что эту карусель открывают уже пятый год, поэтому на месте девчонок так радужно на эту тему не разглагольствовал бы. Прошел мимо младшеклашки — тот трогательно смотрел себе под ноги и что-то отсчитывал, я даже приостановился и попытался поймать ритм между его открыванием рта и следующим шагом и понял, что отсчитывает он не шаги. Затем мальчик остановился, посмотрел на что-то черное в снегу и в том же темпе пошел дальше. Не знаю, что меня дернуло, но я подошел ближе к вызвавшему интерес мальчика объекту. Этим объектом был нож. В лениво покрытой снегом проплешине асфальта. Такие проплешины не редкость, а вот ножи в них не каждый день попадаются. В груди, как кипяток, булькнула какая-та тревога, связанная с утерянным мной пистолетом, и именно это, скорее всего, дернуло меня положить нож к себе в карман.
Почему чувствующие себя хорошо люди в конце концов способны совершить самоубийство? Они не принимают во внимание хорошее прошлое и возможное будущее хорошее? Не знаю почему, но найденный нож навел меня на один из тех бездельных вопросов, периодически возникающих в моей голове.
У дверей школы я столкнулся с высокой женщиной — я так спешил на эшафот, что был неосторожен. Женщина, глазами, всегда мне интересными, проскользнула по мне, как по незнакомому существу (а я таковым ей и был) и пошла дальше. Ветер сделал из ее черного шарфа, накинутого поверх пальто, вороные, слишком женственные, крылья. Я эту женщину знал, она мне понравилась с первого взгляда. Ей было тридцать, она учила детишек музыке и звали ее Ларисой Матвеевой. Иногда мы ее называли гирляндой — так мы называли каждую девушку Ляндиниса, и самому Линдянису, как я слышал, это очень нравилось. Некоторое время я смотрел вслед уменьшающейся и расплывающейся в снежном ветерке Ларисе, пока ее силуэт не загородила белая куртка и крупное лицо Бельчагина.
— А ты не спешишь. Большой Латыш щас пеной изойдет. — Бельчагин проследил за направлением моего взгляда. — Или не изойдет, коли она от него. — Он посмотрел на меня. — Хороша, да не твоя?
— Ты так говоришь, будто она тебе не нравится.
Сказавши это вслух, я молча произнес: “Она-то к своим ногам относится хозяйски, а вот я к её — с упоением!”.
— Нравится так да, да вот куда нам, простым смертным, до таких. — Бельчагин вздохнул и изобразил лицом презрение, мол, не нужны мне, молодому Бельчагину тридцатилетние Ларисы. — Пойдем, там уже все собрались.
Мы вошли. Черноусый охранник отвлекся от газеты, но услышав от Бельчагина знакомое “Мы ко Льву Снислаичу”, вернулся к ней вновь. Бельчагин шел впереди, я чуть поодаль. Расстегнул куртку, руки в карманах, под правой — черный нож. Судьба благоволит мне? Не знаю. Мы с Бельчагиным обошли многие кучки школьников, как я понял, у них перемена, и пошли к восьмому кабинету, Бельчагин шел уверенно-бодро, я — настороженно. Прошли мимо шестиклашек — они сговорились, чтобы один толкнул второго, дабы второй якобы случайно, в падении, потрогал какую-то девочку за грудь. Рядом с нами прошел Стайничек, он ободряюще улыбнулся шестиклашкам, и те расценили улыбку солидного учителя, как повод к незамедлительному действию. Мы с Бельчагиным сказали басовитое “Здрасьте!” Стайничеку, тот отмахнулся, так как не любил глупых формальностей, и стал шагать рядом с нами. Лишь у самой двери восьмого кабинета мы с Бельчагиным поняли, что Стайничеку тоже нужно туда.
— Опять кружок? — спросил он у нас.
— Ага, — ответил Бельчагин.
Я что-то буркнул.
Стайничек обратил на меня свой дружеский взгляд. Ныне завуч, он меня помнил, он преподавал моему классу биологию, плюс еще географию, когда Жанна Александровна уходила рожать. Вдруг я вспомнил собственную реплику, когда-то сказанную Стайничеку:
— Талант должен быть выше морали. Нужно вознестись к цветному небу или спуститься в синеватый ад, если талант того потребует.
Стайничек в моих успехах никогда не сомневался. Он смотрел снисходительно на Жанну Александровну, которая тогда стояла рядом, и снисходительность эта, принимаемая женскими глазами, как только я сейчас понял, адресовывалась все же мне.
Шесть лет прошло… А у меня до сих пор ощущение такое, будто это было лет сто назад.
— Ну, господа мои хорошие, — обратился к нам Стайничек, — я долго вам мешать не буду.
Он вошел, без стука, в кабинет. Мы с Бельчагиным остались возле двери.
— У тебя нет сердца, зато есть лишняя хромосома! — крикнула какая-та девчонка в коридоре. Мы с Бельчагиным на нее взглянули — она была рослая, красивая, явно старшеклассница. Юнака, которому она отводила сей нелестный комплимент, видно не было, но это и хорошо, я в это время думал, исполнилось ли ей восемнадцать, или она, как обычно, просто старше нужного выглядит.
— Ну, Марииин… — а дальше неразборчиво-самооправдательное бормотание от оскорбленного юнака. Уже хорошо, подумал я, — ее зовут Мариной.
В это время дверь восьмого кабинета открылась, задев меня по плечу, — показался Кривко-Гапонов, наш, так скажем, коллега по “кружку”. Он повращал глазами, указывая куда-то вглубь кабинета, и сказал:
— Заходите. Это надолго.
Я сразу понял, что под этим “надолго” Гапонов — я буду сокращать его двойную фамилию — имел в виду философский диспут Стайничека и Ляндиниса, разверзавшийся Везувием посредь намыленной доски.
— …возможно, искусство — лишь обманчивая даль от биологии. Сексуальный, то есть движущий аспект искусства, незримо, а порой и зримо присутствует в работах, сотворенных искренне. Признанный ум или талант дает право высказывать то, что в устах недалеких или непризнанных прозвучит лишь очередной глупостью. Старость отходит от бескомпромиссной молодости в сторону понятийности и смирения. Молодость глупа в своих порывах, но безошибочна в миропознании. Молодости проще откопать “первичную логику вещей” в общественных и предрассудочных нагромождениях. И молодежная ненависть к существующему не более чем ненависть к неправильному, появляющаяся у молодости в отсутствие выработанных годами жизни смирения и понятийности пожилых.
Мне жутко стало интересно, что за прелюдия была перед этим монологом Стайничека, и я вновь вспомнил свою реплику шестилетней давности про талант. Сексуальный аспект искусства… Обычно Линдянис и Стайничек спорили о политике, а тут две мои любимые темы в одной. С чего бы это? Как бы там не было, стоит сказать, что из их многочисленных споров я выяснил, что Стайничек — левых взглядов, а Ляндинис — правых. Они постоянно пытались упрекнуть друг друга в неправоте, и часто это происходило прямо на наших глазах, во время собраний нашего “кружка”.
Я за безвластие, высшую любовь и крах цивилизации, поэтому я вроде как ближе к Стайничеку, но ультралевый, Ультрастайничек. Безыдейный сосуд для нового миропереустройства — можно и так сказать. Как есть:
Хотя мой идеал жизни для всех недостижим.
Хотя мой идеал жизни для всех недостижим.
Пока Стайничек и Линдянис сотрясали, как мне кажется не понапрасну, воздух, Саша Рори, уже упоминавшийся ранее сынуля Ляндиниса и присутствовавший сегодня на “собрании кружка”, попросил меня помочь ему сдвинуть парты к доске, так как у первоклашек намечалось в этом кабинете какое-то выступление, посвященное первым дням весны. Честно сказать, праздновать было нечего, эти дни весны, если перефразировать нашего земляка, еще не стучались в окна и не прогоняли зиму со двора. Хотя уже 11 марта, что ж ты тянешь-то, зима? А? Не работаешь по лунным дням? Как бы там ни было, парты я хоть с неохотой, но передвинул, а после сел особняком от троицы Рори, Гапонова и Бельчагина, прям возле окна, в котором сквозь хлопья снега я увидел фигурку, одетую в точно такую же, как у Юли, куртку, — быть может, саму Юлю — но думал я вовсе не о ней.
Что же такого мне скажет Линдянис, когда выпроводит-таки из кабинета своего оппозиционера Стайничека? Почему он не доверяет мне настолько, что заставляет приезжать к нему в колымаге Бельчагина? Было жарко, верхнюю одежду в гардероб мы не сдавали по распоряжению Ляндиниса, и я, в отличие от “сотоварищей”, не спешил ее снимать и класть на парту — гораздо надежнее для меня было сидеть в душной куртке и потной рукой сжимать в кармане только что найденный на улице нож.
48
“Перемены в одной сфере жизни, постоянство — в другой” — так можно было бы озаглавить онтологический монолог Стайничека, высказанный им перед самим уходом. Мол, если человек меняет свою, например, прическу, часто меняет или выбрасывает свои вещи, или у него неуловимый круг знакомых и вообще, кажется, что он неугомонный, как ветер в поле буйном, то у него обязательно — обязательно! — найдется минимум одна сфера жизни, в которой он будет консервативен до безумия. Очередное подтверждение баланса в этом мире, думал я и мысленно соглашался со Стайничеком. Я старался слушать все, о чем говорил он с Линдянисом, но далеко не со всем сказанным я соглашался. Мои “напарники”, если мои выводы безошибочны, особого интереса к фигуре Стайничека, всегда отвлекающей и приходящей всегда не вовремя, не питали, ну кроме разве что Саши Рори — он, если взглянуть на него мимоходом, либо слушал Стайничека, либо это его невидящий, устремленный сквозь Стайничека взгляд, а хозяин этого взгляда думал о чем-то своем, не знаю.
Как бы там ни было, Стайничек ушел, а наша “банда” в составе четырех человек и пятым, Ляндинисом, в голове, осталась в восьмом кабинете без лишних свидетелей.
Ларису Васильевну (Матвееву) можно понять — Лев Станиславович был для своих лет, мягко говоря, мужчиной красивым. Ему где-то пятьдесят — пятьдесят пять, точно не скажу, лысины нет, да и седых волос ровно столько, сколько нужно для мужчины, чтобы казаться солидным, а не просто седым. Внешность его имела нордический, как во “…мгновениях…", характер, то есть, северная, приморская, вот только бледности северных широт не было, кожа была загорелой даже сейчас, в марте. Он мне напоминал Понтия Пилата — именно Линдяниса я представлял, когда читал “Мастера и Маргариту”. И вот сейчас, прождав некоторое время после ухода Стайничека, Понтий обратил на меня свои бледно-серые очи и вопросил — черт, как же ему не хватает римской тоги! — в общем, Ляндинис спросил:
— Где ты был?
Я действительно не совсем понимал, что именно вкладывал в этот вопрос Линдянис, но “Снислаич” считал, что недоумение на моем лице показушное.
— В каком смысле?
— Тебя не было на последнем собрании.
— Ах, это… — Я тогда повздорил с Юлей, и у меня не было настроения идти.
— У меня была личная жизнь, — сказал я Ляндинису.
— Знаем мы твою личную жизнь, — вмешался Саша Рори, что не удивительно — обида за Машу не проходит бесследно.
Я покачал ему головой и повернулся к Линдянису. Лицо того выражало грядущую суровость. Я видел в его сощуренных глазах натиск горных камней, грозящих придавить меня.
— Мне придется выгнать тебя.
За один прогул? Это даже не смешно. Наверное, с моей стороны прогул, пусть даже единственный, был поступком легкомысленным, но, черт побери, за полтора десятка раз, или сколько там раз я посетил эти собрания, я так и не понял, в чем, собственно, суть этих собраний состоит, и почему щедрый Ляндинис постоянно за них платит, по сто рублей монетами за раз, и почему он устраивает эти собрания в школе, собирая одних и тех же четырех (теперь, видимо, трех) молодых людей, которые уже и школьниками-то не являются. Только любопытство, понять, что в этой школе происходит или собирается происходить и заставляло меня приходить в каждый раз разное и непременно сообщаемое мне Бельчагином время. Приезжать на бесплатном школьном автобусе к школе (пропуск в автобус достигался все теми же сакраментальными словами: “Ко Льву Снислаичу”) или, как сегодня, быть довезенным Бельчагиным на “Жигулях”.
— Я думаю, Лев Станиславович, — начал я, — что вы меня выгоняете вовсе не из-за прогула. Не хочу строить из себя обиженного, мне не обидно, мне просто хочется понять — при мне Денис отсутствовал три раза, однако ему это не ставится в вину, а я прогулял лишь раз, и меня за это выгоняют.
На этих моих словах Кривко-Гапонов — его-то и зовут Денисом — сделал довольную гримасу и злобную. А я окончил:
— Вы меня выгоняете не из-за прогулов.
В Линдянисе мельком просквозило уважение к моей понятливости и раздражение к ней же.
— Официальная, если можно нам так выражаться, причина твоего выдворения — твой прогул.
Очевидно, этим отсекающим лишнее тоном бюрократа Ляндинис хотел заставить меня самого найти истинную причину моего “выдворения”.
— И что вы мне предлагаете делать?
— Уйти.
Я постарался возмутиться, но внутренней для возмущения силы во мне в данный момент не было, поэтому я пошло улыбнулся и тут же улыбку мне пришлось с лица убрать — я обнаружил, что лезвием ножа нечаянно проделал дырку в кармане куртки, и теперь мелкие вещи, типа монет, могут свободно скакать во всей ее “обивке” — ну да ладно, это мелочи. Я по очереди посмотрел в остроносое и лопоухое южное лицо Кривко-Гапонова, в бледное широкое и лжеинтеллигентное лицо Бельчагина и по-отцовски красивое, чуть ассиметричное лицо блондина Саши Рори — блондином он был в случае, если цвет волос, напоминающий цветом шар для тенниса, попадал под определение блондинистости. Я как бы запоминал тех, с кем в последнее время имел хоть какое-никакое, но дело. После повернулся к Линдянису и сказал:
— Хорошо.
Я встал и направился было к двери, но Ляндинис жестом руки остановил меня.
— Если вы вновь понадобитесь, Григорий вас найдет. — Он указал на Бельчагина, тот сухо кивнул.
— Я ведь имею право не прийти, правда же?
— Не глупите, вам ведь интересно.
Он был прав — мне было интересно. Я попрощался коротенькими кивками с “напарниками” и рукопожатием с Линдянисом и покинул кабинет.
Но не покинул школу.
Я поднялся на второй этаж и бесцельно походил по коридору, ни на чем определенном не сосредотачивая свою мысль. Конечно, Ляндинис оставил место для возврата в его загадочную организацию, но почему же он выгнал меня, если таки оставил возможность вернуться? “Георгий вас найдет”, ага. Если я перееду, где ж он меня найдет?.. Или Григорий?.. Да, Григорий — он же Гриша, а не Гоша…
— Гардероб работает, че ж в куртке-то? Замерз?
Это была Жанна Александровна, красивая, но не настолько, как Лариса, и не такая же молодая, но минимум единожды мать и по-прежнему учительница географии — по всей видимости, она, в отличие от Стайничека, не помнила, что когда-то учила меня.
— Я не школьник, я ото Льва Станиславыча.
— Аааа… — понимающе протянула учительница и застучала каблуками дальше.
А я зашагал дальше по коридору. Уткнулся в дверь туалета, находящуюся в самом конце коридора. Человечек, обозначающий мужчину, все тот же, что и шесть лет назад, просто намного бледнее. Я вошел в туалет и сходил по-маленькому, особенно того не желая, и если выражаться по-военному, то сходил превентивно, затем сел на подоконник, в туалете, что хорошо, по-прежнему было окно со всегда полуоткрытой форточкой. Холодный ветер хозяйничал в сортире, но я-то в куртке, мне все равно. Я сижу и как будто жду чего-то важного. На стене, над одним из унитазов, кто-то написал маркером “No way”. Я без смысла всматривался в букву “W”, пока наши с ней гляделки не прервал звук открывающейся двери.
В туалет вошел Саша Рори. Он вел себя так, словно ожидал меня здесь увидеть. Будто бы пришел в туалет не за тем, зачем обычно сюда ходят, а за разговором со мной.
— Сказать тебе, почему отец тебя выгнал?
— Будь любезен, скажи.
— Для начала скажи мне, что у тебя с Машей.
Я слез с подоконника, развел руки в стороны.
— Теперь ничего, да и никогда ничего серьезного не было.
— Для тебя, я так понял, любовь и привязанность — ничто?
Я кивнул — кивнуть было гораздо проще, чем объяснять, чем именно для меня являются любовь и привязанность. Саша Рори смотрел так, словно бы в любой момент мог ударить.
— Давай ближе к делу, — сказал я. — Почему твой отец выгнал меня?
Саша ответил, и я его зарезал.
Не из-за ответа вовсе — я чувствовал, что поступаю правильно, хотя я так не поступал ни разу в жизни, да и поводов не было.
Желчь. Кровавые разводы оказались повсюду на стене, на окне, на туалете. Ничего нет в грехе, сказал я себе. Так надо. Я вытер кровь со своей куртки. Вывернул ее наизнанку, чтоб никто ничего не понял. Затем понял, что сглупил, — я же не вымыл ее, как следует, — и постарался вытереть ее изнутри первой подвернувшейся под руку тряпкой, уделяя особенное внимание рукавам. Саму тряпку затем смыл в унитазе. Кровь врага, получается, тоже смыл. На самого врага не бросил и единого взгляда. Теперь его часть в виде крови будет покоиться в канализации. Кровь превратится в воду и попадет в школьную столовую. Из нее сделают суп, а суп, так или иначе, попадет в канализацию — часть врага будет блуждать по сточным водам, пока окончательно в них не растворится. Прокрутив в голове это плохое веселье, я открыл окно — ветер пахнул на меня зимним свежим перегаром, и я, держа под мышкой испачканную куртку, вскочил на подоконник, едва не ткнулся глазом в угол полуоткрытой форточки, затем выпрыгнул и прямо в воздухе подумал и испугался, что не замел все следы. Порою я волнуюсь по мелочам. Но меня легко успокоить. Скажите только что-нибудь утешающее, даже то, во что я сам не верю — и мне сразу же станет легче. Я вонзился ногами в сугроб, взглядом нашел мусорку, потопал к ней — со стороны мой путь к мусорке мог казаться превозмоганием, карабканьем на Эльбрус. В одном свитере мне должно быть холодно, но холода я не чувствовал. Я нашел в мусорке относительно чистый и бесхозный пакет и сунул туда свою куртку. Почесал нос, обогнул здание школы, чтобы выйти за школьную территорию тем же путем, которым приходил.
— Ко злу идешь — к козлу придешь, — сказала бабка, чье имя я так и не узнал. Она частенько сидела с закатками прямо возле входа в школу. Насмешливое и, хочется верить, не серьезное предсказание бабушки на улице, прямо возле места убийства. Она действительно здесь бывала, бабка то есть, как достопримечательность, и ругала девушек за непристойные, по ее мнению, наряды. Сейчас она никого за это не ругала, так как был зимний март, но наверняка она ругала кого-то еще за что-то другое. Меня сейчас она ругала за то, что я в холодную погоду иду по улице в свитере. Приводить все ее слова здесь не стану, потому что я запомнил только ее вопрос:
— Сбежал с уроков?
Для бабок что семнадцать лет, что двадцать три — все едино.
— Ага, и ничуть об этом не жалею. — Я имел в виду Сашу Рори.
— Тебя даже бить не хочется, такой ты забавный.
Саша Рори, издевательским шепотом, пока мы переносили парты.
— Мой сын сейчас в школе. Пришел посмотреть на выступление первоклашек. Я его пригласил. Кто-то из вас с ним дружит, верно?
— Мы оба дружим, — в один голос говорят Кривко-Гапонов и Бельчагин.
Из самого первого собрания, в котором я принимал участие.
— Он больше похож на дядю, чем на меня.
— Ну, просто твоему сыну передался тот же набор генов, что передался и дяде. И тебе он тоже передался, но у дяди и твоего сына он раскрылся, а у тебя нет, поэтому и кажется, что твой сын похож на дядю больше, чем на тебя.
— Правда? А я уж подумал, что прихожусь своему сыну дядей, — смеется Ляндинис.
— Необязательно.
Из разговора Стайничека и Линдяниса.
Мое сознание блуждало во тьме и хаосе впечатлений, пока я шел к автобусной остановке. Уезжал я к себе платным автобусом, а не школьным желтым. С собраний я всегда уезжал именно так. Заплатил я за проезд рублями Ляндиниса. С одной из монет, как мне показалось, слезла краска. Я стоял в самом углу автобуса, возле заднего окна, в котором сквозь снег медленно уменьшалась моя школа, и со значением смотрел на депрессивный металл автобусного салона. Пассажиры, большей части бабульки, и кондукторша с ними, смотрели на меня совсем как бабка с закатками, то есть как на идиота, я же в одном свитере катаюсь в минусовую температуру. Куртку я не выкинул — надеюсь, отстирать ее в душе — она у меня в пакете, том же, найденным в мусорке. Я испытывал к мусорному пакету благодарность, прежде всего не за его чистоту, а за его непрозрачность.
Спустя некоторое время, во время которого ничего, заслуживающего вашего внимания, не произошло, я оказался в общем душе. Он, как и положено, находился на первом этаже, но в крайнем подъезде. То есть мне, как обитателю среднего подъезда, чтобы помыться, нужно было выйти из подъезда на улицу, затем зайти в крайний подъезд, так как проход между двумя подъездами зацементировали из-за грядущей установки домофонов, только вот самих домофонов жители уже с полгода как не дождутся. В общем, я отстирываю кровавую куртку. Душ полутемный, так что я особо за себя не опасаюсь. На левой от меня перегородке написано мелом 72.ru. По-моему, это тюменский регион. А у нас 32 — брянский. Кто-то либо напутал с целевой аудиторией, либо что-то еще. Прямо напротив меня, под лейкой, была еще одна надпись — Died at 69 — но не мелом, а краской.
Помимо меня и непонятных надписей, в душевой еще есть люди, и они не одетые, как я. Через две кабинки от меня моются вместе две женщины и мужчина. Я вдруг подумал, что мужские и женские отношения подчиняются и моральному и животному праву. Следом же вспомнил об ирландском правиле, о котором рассказывал Стайничек, правилом придуманным, наверное, им же самим, а не каким-нибудь умным и горячим дублинцем. Короче, ирландское правило гласит, что правило с четырьмя условиями уже не является правилом. То есть, даже минимально сложная система не является системой, чем-то упорядоченным, она является хаосом, пусть и с определенными, проторенными в этом хаосе путями. По крайней мере, я рассматривал это ирландское правило именно в такой канве.
Куртка моя уже чистая и, понятное дело, мокрая, из нее точно можно выжать полведра воды. Ведра не было, я выжимал куртку в маленькую решетку на полу, в которую стекала вода. Постоянный звук льющейся из-под крана воды вызвал бы у меня медитативное состояние, если б не влажное шебаршение мужского, пьяного, и женских, глупых, голосов, через две кабинки от меня. Откуда же к этой болтовне прибавлялся раздражающий острый звук, вызываемый, я так понимаю, выскочившим из плиточного узора на полу куском плитки. Вдруг в душ ворвалась какая-та женщина. Видеть я ее не мог, мог только слышать. И слышать не только голос, но и запах кухни, а точнее запах жареных овощей, и лука, и еще свеклы, как будто бы женщина провела немалое время за приготовлением еды и, если мои ноздри меня не обманывают, этой едой был борщ. Я хотел есть, я бы сейчас надышался борщом рядом с этой женщиной, даже будь она не красавицей. Мои уши тотчас отсканировали грубую ругню новоприбывшей и сообщили мне, что она является женой этого чистоплотного прелюбодея. Дамы высыпали наружу, а его жена, как и любая жена, свой гнев выпустила не на чужих самок, а на собственного самца. Самец, пьяный, недовольный, послал свою жену куда подальше. Имел, мол, право. Я в это время усердно отмывал давно отмытую кровь и старался, пока все не разойдутся, из душевой кабинки не высовываться. На свитере, кстати, кровь тоже была. Она попала на краешек правого рукава. Хорошо, что не куда-нибудь на грудь, а то к словам бабки про козла я отнесся бы куда более серьезно. Семейная ругня набирала обороты, и по ее пассажам нельзя было предсказать, когда же она окончится. Но я убедил себя, что супругам нет до меня дела, выключил воду и, не оглядываясь, быстрым, даже прыгучим шагом вышел из душевой. Вышел из чужого подъезда, зашел в свой, поднялся по измученной и изученной лестнице, по которой мог бы передвигаться и вслепую, на свой этаж, в свою комнату, в свой шкаф, надел затем из шкафа осеннюю кожаную куртку и вновь вышел из дома — пошел к нашим любимым гаражам. Да, я не имел привычки долго у себя бывать. Хотя сегодня не помешало бы — может, нашел бы наконец свой пистолет. Ладно. В другой раз. Гаражи.
47
У нас была музыкальная группа, но подробней о ней я расскажу как-нибудь в другой раз. Главное, что сейчас нужно знать, что в этой группе вокалисткой была моя Юля. Юлечка. Июниюлия, как единожды назвал ее Рон, а я запомнил и называл так Юлю периодически, в особые моменты. По большому счету Юле была безразлична музыка, она просто хотела петь, выпускать певучего ангела из глубин своей души по велению своего маленького, злобного и склочного сердца, из-за которого, собственно, я так Юлю и не бросил.
Фамилия у Юли — Матвеева. Она не родственница Матвеевы Ларисы, у той фамилия от предыдущего мужа, а вот у Юли фамилия пока ничем не испорчена. Юля училась на бухгалтера. Второй курс РГСУ, или как там этот филиал называется. Познакомился я с ней три месяца назад. Я пришел к Левому, барабанщику нашей группы, на квартиру, хотел, если правильно помню, забрать забытый у него кошелек, а там, на диване, сидела Юля и что-то долго и упорно и упоенно рассказывала про свои бухгалтерские курсы, будто б это в конечном итоге не скучные цифры отчетностей и недоверия, а сплошные висячие сады Семирамиды. Левый же окончил тот же профиль, пару лет обратно, и говорил Юле, что ничего людского и свободного в бухучёте нет, но Юля и слушать не хотела, а хотела идти по этому, выстраданному родителями пути. Я увидел ее, сказал что-то приветственное, посидел некоторое время молча рядом с бухгалтерском трёпом и спросил затем Юлю: “Пойдешь со мной?”. Она заинтересовалась и спросила: “Куда?”. Я указал рукой куда-то в воздух и что-то сказал. Она на это сказала: “Да”. Мы оставили Левого и пошли гулять, но перед этим Юля любезно позвала меня в свою квартиру и угостила бабушкиным юбилейным тортом, да.
Ключи от гаража были только у меня, Рона и Юли. Левый же ходил реже и ключ себе делать не стал. Я пришел в гараж, сел в свое пыльное кресло — по частоте сидения на нем это кресло впору называть моим — и стал думать. Никого в гараже не было, но я рассчитывал здесь встретить Юлю — она обычно именно здесь и именно в это время отчитывает меня, когда я веду себя плохо. А сегодня я повел себя плохо — но не по своей прихоти, а из-за Бельчагина — ведь я не пришел на свидание.
Я взял гитару Рона, моего самого большего друга, басиста точно лучшего, чем Сид Вишес, и попытался напеть собственные стихи под медленную мелодию, пока в гараже никого не было — с людями я бы на такое не решился. Получалось плохо — хуже, чем у Сида — но это не страшно. В следующий раз получится лучше. Напевал я полчаса, потом мне стало скучно, захотел смену деятельности — Юля тоже, молодец, удивила меня, в нашем тандеме обычно она пунктуальна и верна и себе и своим привычкам. В общем, я положил низкоголосую гитару на место, покинул гараж, повернулся к нему передом и стал закрывать на замок.
Затем развернулся и увидел перед собой Юлю. От неожиданности я выронил ключи. Обычно у меня чуткий слух, и всякие шаги я слышу, но вот если бы сейчас за спиною Юли я бы не увидел цепочки девичьих следов, то серьезно бы подумал, что Юля выросла березой из-под земли.
— Что, испугался? — с ложной задиристостью прошипела Юля, нагнулась, подобрала ключи (они к ней были ближе) и всучила их мне. — Привет. Ты опять не пришел.
— Привет. Не хочу обвинять, но и ты позже обычного.
— Ты и не имел никогда пра…
— Извини, но я был занят по работе, — перебил я. — Надеюсь, ты без меня не скучала.
— Не особо, — начала Юля таким тоном, будто бы хотела разочаровать меня отсутствием у себя скуки в мое отсутствие. — Читала рассказ о Барти Крауче. Младшем. О событиях “Кубка огня”…
— …с перспективы Барти Крауча, я понял. Понравилось?
— Понравилось. Рассказ вряд ли экранизируют, но хотя бы книгу экранизировали поскорей! Но, блин, еще и третий фильм не вышел, только второй.
— Я считаю, что книги вовсе не нужно экранизировать. Это же книги, а не сценарий, они и так самодостаточны.
— У тебя на все свое чудакова…
— Что с репетицией? Как там Левый?
Голубые глаза в обрамлении белых кудрей уставились на меня злым волчонком, желающим казаться злым волком.
— Перебиваешь…
Я довольно кивнул. Sinful pleasure. Мне нравилось ее доводить.
— Я за ним не слежу. Мне больше интересно, как там ты.
Я махнул рукой и риторически спросил:
— Ну что со мной может произойти?
— Маша?
Я посмотрел на Юлю взглядом, говорящим: “ну хватит!”
— Маша произошла со мной раньше тебя. Сейчас она для меня как индейцы, как Союз, как дронты, как… как динозавровы яйца!
Я наклонился к Юлиному лицу, вперился в ее плохо сдерживаемую улыбку, выпучив глаза.
— Ее нет. НЕЕЕЕТ!
— Ладно, успокойся. — Она оттолкнула меня в сторону. — Но знай, что не только ты умеешь ковырять и доводить. — Ее глаза за что-то зацепились, справа от меня. — Что это на руке?
— Где? — Я посмотрел на правый рукав и все понял. Рукав кожаной куртки оказался чуть короче рукава свитера и на самом краю рукава свитера находился так и не отмытый мной до конца кровавый ободок. А я был так уверен, что очистил все лучшим образом! Может, и куртка моя все еще в крови?
— Я убил человека, — сказал Юле, а она кивнула и сказала:
— Ясно. Грязнуля ты несусветная!
Я с облегчением вздохнул.
— Ты что-то говорил про репетицию, — продолжала Юля, — так вот, слушай, — Витька я не видела, как я сказала, но видела Броника. Он может притащиться сюда завтра со своими великовозрастными профурсетками. Ты, я знаю, — презрительно добавила Юля, — это любишь.
Стоит заметить, что Витёк — это Виктор, тот самый Левый, а Броник — это Бронислав, Рон, мой самый большой приятель. Плотников его фамилия.
— Я не смогу завтра репетировать, — говорю я Юле. — Я… мне нужно готовиться к экзаменам. Нагрузили так, что даже лентяи, вроде меня, что-то да делают по учебе.
— Хорошо, — сказала она, даже обрадовавшись. — Но когда ж мы все-таки хорошо посидим? А то мне кажется, что я тебе безразлична…
Я сделал подлый ход — я тепло обнял Юлю. Более подлым было бы с моей стороны взять в руки котенка, желательно одноглазого, но таковых у гаражей в наличии не было. И я усилил свою подлость — мало того, что тепло обнял, так еще и тихо процитировал Лермонтова, прямо в холодное ушко:
— Я целый мир возненавидел, чтобы тебя любить сильней.
Затем поцеловал ее в мочку. Ухо осталось красным, но теперь не холодным красным от ветра, а горячим, от романтического притока крови.
— Возненавидел, да, — сказал я, отпуская Юлю и указывая ей на кровавый рукав. — Видишь? Видишь? Это кровь! Весь мир!
— Да, Блок, я поняла. — Она перепутала поэтов. — А послезавтра? Послезавтра сможем?
— Конечно, — сказал я и выставил перед ней скрещенные пальцы.
Ее волчья лапка врезалась в мое плечо, и на этой милой ноте мы решили пройтись. Прошлись мы до ее подъезда. Там я поднял ее, поставил на лавку (я был сильно выше ее, да и вообще выше себя никого в жизни не встречал, хотя мой рост меньше двух метров), итак, поставил ее на лавку, оттуда она, высокая, снежная королева, поцеловала меня в губы. Она пошла к себе, а я пошел в магазин бытовой химии — за чистящим средством.
Дорога была так себе. Такой она всегда бывала в Брянске. Снег как следует запорошил собой сей эксгибиционизм провинциальности, и на том спасибо. Дороги неровные, но без гололеда, это радует. Вокруг — хрущёвки и еще бритые и порою побитые природой деревья, с белой краской у их корней в полметра высотой. Чуть поодаль, если вглядываться, можно увидеть строительные леса и скелет будущей церкви. В свое время я изучил кости, еще не обросшие куполами и белокаменными сводами — архитектуру в движении я уважал — поэтому сейчас не стал останавливаться и шел дальше, шел, пока не остановился возле серого здания с нужной мне табличкой.
“БЫТОВАЯ ХИМИЯ”
Белые буквы на синем фоне.
Я вошел, прошел под звук колокольчика сувенирный отдел и стал против кассы. Продавщица, чей силуэт был молод и хорош, стояла ко мне спиной, лицом к чистящим средствам. На продавщице был сине-зеленый халат, их носят все продавщицы, уборщицы и тому подобные.
Продавщица повернулась ко мне лицом и замерла. Я тоже замер. Мы узнали друг друга. Это была сестра Маши, именно с ее помощью я познакомился с самой Машей полгода назад. Я тогда не был прочь узнать и ее саму поближе, но тогда кое-кто нам помешал, другая злая женщина, но говорить о ней я не хочу, как и думать о ней тоже. Но сейчас — сейчас нам мешает лишь разделяющий нас прилавок, судьба зачем-то, с определенным смыслом, который я обязан понять позже, сводит нас вместе вновь. Я вновь вижу прямые волосы, длинные, хоть детей с них как с горки спускай, цвета молочного шоколада, округлое личико и синие, с еле уловимым оттенком зеленого, теплые глаза.
Это была Лиза.
В это время какая-та рыжеволосая девушка покупала щелочь для стирки. Она прервала наше торжественное молчание, разделив собой меня и Лизу и обозначив свое присутствие покупкой, монетами, бумажкой и сбором сдачи. На меня она, эта девушка, посмотрела так, словно уже смотрела на меня где-то раньше. Я же ее не видел, я не отрывался от Лизы, пытаясь всем своим взглядом передать будто бы имеющуюся во мне внутреннюю магию.
— Привет, — обратился я к Лизе, когда покупательница под звон висящего над дверью колокольчика покинула магазин. — Мне нужен супер-порошок, чтобы отстирать незамеченное, но уже успевшее засохнуть пятно крови.
— Я посмотрю, но ничего не обещаю, — заулыбалась Лиза.
Заулыбался и я, пока она перебирала пластмассовые бутыли, щелочи, мыла всевозможные, растворы, конденсаты, хозяйственные кирпичи мыл, женские овалы мыл, щетки, могущие разъесть пол химикаты, активы-реактивы, соды, глицерины, но нужного мне она супер-порошка так и не нашла. Я остановил Лизу, попросив ее не утруждать себя поисками. Она замерла и спросила, не хочется ли мне купить что-нибудь еще, не обязательно бытовое, а какой-нибудь сувенир. Я подошел к полке с брелоками, выбрал один, со слоном. Лиза пробила мне этот брелок, я отдал ей деньги, она мне слона, но тут же слон оказался в ее гибкой ладони.
— Помнишь меня? — я спросил.
— Конечно.
— Пойдешь со мной в кино?
Она бы точно отказалась, если бы я задал этот вопрос после череды других и менее важных вопросов. Но неожиданность ситуации вынудило ее бессознательно сказать:
— После работы. — Со своим тайным и женским значением она сжала слона в ладони.
— Хорошо. Я приду.
Пока я иду к себе домой, стоит сказать несколько слов о Лизе и о ее неоднократно упоминавшейся сестре Маше. Она, то есть Лиза, всюду была гнобима за свою правду и веру в идеалы, близкие идеалам моим. Лечила брошенных кошек и собак, отводила их в приют. Со слов Маши, была гаденьким утенком в детстве, претерпела из-за этого множество скорбей и страданий, но в итоге осталась равнодушной ко всем издевательствам и непониманиям, потому-то в двадцать лет и не превратилась в гадкого лебедя. Отец ее, Иван, рыбак, ветеран Военно-Морского флота, часто брал на рыбалку Лизу и Машу, и сестрам, как говорила мне когда-то Маша, очень нравились частые рыбалки с отцом.
Мария же, напротив, не была столь сильной в своем спокойствии, граничащим со смирением. Она была своенравной, агрессивной, и они, две сестры, всегда были окружены разными людьми, словно жизнь сама хотела, чтобы они стали ловцами человеков. Маша, не знаю почему, любила желтые и синие наряды, я к этому привык настолько, что комбинация этих цветов ассоциировалась у меня в первую очередь не с Украиной, а с Петренко Марией.
После того, как я оказался в комнате и привычно, почти параноидально, закрыл дверь на замок, я стал искать свой пистолет. Посмотрел в шкафу, под шкафом, в диване, под диваном, глянул в те пыльные закоулки, что доселе никогда не встречались моему глазу, но пистолета я так и не нашел. Посмотрел даже самые видные места — потерянные вещи обычно любят скрываться именно там — но все без толку. Спустя час безрезультативных поисков мне пришлось смириться с тем, что пистолета в этой комнате быть просто не может. Следующие полчаса я посвятил бутербродам и кружке кофе. Переодел свитер на другой, крови на другом быть не могло по определению. Подкрепившись и основательно прокляв себя за утерю оружия, я двинулся в направлении магазина бытовой химии.
Простояв несколько минут у входа и вдоволь надышавшись мартовским ветром, я увидел Лизу, в зеленой дутой куртке покидающую магазин. Она увидела меня, застенчиво улыбнулась, и мы, обменявшись общими фразами, пошли к кинотеатру, благо на пути к нему нужно было пройти лишь небольшую лесополосу.
Лиза:
— Что за фильм? — задала в середине дороги мне резонный вопрос.
— Тайная комната. — Говоря это, мне вспомнилась Юля. Она любила Гарри Поттера, но эту милую любовь мне было сложно разделить.
— А я его на прошлой неделе видела.
— Можем тогда посидеть в лесу. — Я окинул беглым взглядом сумеречный лесок. — Вон на том пеньке.
— Не надо, вдруг ты маньяк, — засмеялась Лиза.
Гораздо быстрей, чем ожидалось, мы заняли места в девятом ряду. В кинотеатре было темнее, чем в лесу, и так же холодно. Все, кто в кинотеатре был, сидели в верхней одежде, хотя гардероб работал. Перед нами сидел взрослый мужчина в пальто из викуньи — подобное пальто носит Стайничек, и я ненароком подумал, что и в кинотеатре мы с ним пересеклись. Но это был не Стайничек. Мир тесен, но не постоянно тесен. Он сжимается и разжимается, как всякое живое тело.
Лиза была поглощена “Тайной комнатой”, несмотря на то, что видела ее, “была в ней”, неделей ранее. Я же сквозь фильм думал о Юле и через ее общую с Ларисой фамилией подумал и о Ларисе и вспомнил свой вчерашний сон. В нем Лариса, которая выглядела еще лучше, чем в реальности и которая, очевидно, является голой не только в моих фантазиях, убеждала меня, что я завалю выпускной экзамен. Да хоть бы и так, с другой стороны.
— О чем-то задумался?
Лиза, как вы поняли, могла непринужденно перестроиться с погружения в фильм на мою бледную фигуру. Я посмотрел на нее, дорисовал в голове то, что хотел дорисовать, и сказал ей то, что мне пришло первым на ум при взгляде на нее:
— У тебя будут очень красивые дети.
Затем я сказал, что это единственное свидание, но это хорошо, мол, прими его и радуйся и, пожалуйста, не драматизируй. Лизе показались мои слова заслуживающими доверия, драматизировать она, к счастью, и не собиралась, и под сражение с василиском мы поцеловались.
Когда фильм кончился, мы пошли тем же путем, через лесополосу, но уже к дому Лизы. Она жила в пятиэтажке, в родительской квартире. Маша же обитала в съемном жилище, и родные, с разными фамилиями, сестры виделись не так часто. Обратный путь прошел в разговорах и оттого казался короче по времени, хоть и шли мы тем же шагом, не спеша. Я, в обществе любой женщины, хочу же замедлить время, расширить вокруг себя мир, чтобы понадобилось больше времени сей расширенный мир преодолеть.
Но в этот раз у меня не получилось. Мы уже вошли в Лизин район, с его белыми домами буквами “П” и зелеными домами-коробами, обклеенными прошлогодней рекламой. Я ни с того ни с сего вспомнил Маркса, бесполезность многих затрат, сочетаемую с бесплатностью многого труда.
— Мы с отцом раздавали пойманную рыбу соседям, — говорила в это время Лиза, усиливая мои антикапиталистические мысли. — Около нас, через пруд, жили цыгане, семья, родители и три сына, и я бегала туда с ведерком пескарей. Давала им к рыбе хлеба, хлеба всегда в нашем доме было много. Не для позерства я так делала, — добавила она, будто б я собрался обвинить ее в позерстве, — мне было только тринадцать, а так… — она вдруг замялась, — что-то заставляло нас с отцом так поступать.
— Помочь одному — это уже немало, а тут пятеро, — пробормотал я.
Тут же из Лизиных губ я получил историю, подтверждающую рассказы Маши о ее спокойной, как штиль, натуре. В четырнадцать Лиза спасла двух кошек от трех или четырех малолетних хулиганов, чье малолетство давало им право на жестокие вещи. И жестокость эта, обращенная к животным, после вмешательства Лизы, была тотчас перенаправлена на нее, но в облике ее было что-то такое смиренное, ясное и сильное, из-за чего хулиганы оставили Лизу и кошек в стороне и начали задирать друг друга. Это было не у нас, говорила Лиза, а в новгородской деревне на берегу Волхова, откуда отец родом, “я сделала холмик на могилке одной из кошек”, говорила она, долго она (то есть кошка), увы, не протянула…
— Почему ты мне это говоришь? — спросил я.
Лиза остановилась; остановился и я.
— Если обо мне не интересно, давай о тебе.
— Мне-то интересно, просто это было давно, и на нас оно уже влиять не может, ну а на меня так точно. Ты пойми, я-то не против, мне действительно интересно тебя слушать, просто хочется знать, почему именно мне ты решила доверить часть своего прошлого.
— Ты так уверенно говоришь, будто бы знаешь, что я никому об этих кошках не рассказывала, — задумчиво протянула Лиза и взглянула на меня как-то по-новому.
— Но это же так?
— Да. Даже Маше я об этом не говорила.
— Ну вот, тем более. Так почему же?
Она ответила, и мы пошли дальше.
Совсем скоро мы оказались у дома Лизы. Это была суровая пятиэтажка, но зная теперь, кто живет в одной из ее квартир, пятиэтажка эта стала как бы светлее, чем соседние. Я искал повод задержать Лизу подольше, почесал переносицу раза три от выдумывания разных предлогов, но после, поняв, что так будет лучше, я сказал Лизе, что когда-нибудь я вновь приду в ее магазин, чтобы что-нибудь купить. Она приняла мои слова как должное, как хорошее должное, и мы обнялись на прощание. Она достала из сумки ключи с уже нацепленным слоном в качестве брелока. Усиливался снег. Я помахал Лизе рукой, а она послала мне воздушный поцелуй. Через мгновения многоэтажка растворилась в цепи иных домов. Я пошел к себе домой. Искрящийся в ночи снег…
Не хочу вспоминать то, чего не изменить. Хочу идти навстречу тому, что неизвестно.
(Stadt)
Я решил пойти домой не коротким путем, а окружным. Чтобы проще было представить, условимся, что общежитие, где я живу — это Аляска, а дом, где сон у Лизы, я надеюсь, будет сладким, — это Чукотка. И вот я решил сегодня попасть из Чукотки в Аляску не через Берингов пролив, а пройдя Восток Дальний, Сибирь, Урал, Центральную часть России, Европу, Атлантиду и Америку. Я недоколумб. Темнеть стало быстрее; как вращения монеты, ребром брошенной на пол, ускоряются и сливаются в один тонкий фон, пока вовсе не стихают. Я решил пойти через автостоянку. Мокрый мартовский снег падал на нее кругами. Следы машин стерли снег до грязи, как порой кожу сдирают до крови. Осенняя грязь и зимние лужи смешивались под моими ногами, а справа от меня, у металлического с проплешинами, подарком для любого угонщика, забора высились вполне себе декабрьские сугробы. Лысые ивы поодаль не могли своими безлистыми и тонкими ветвями сокрыть наготу своего ствола. Слева от меня была рощица. Она, совсем как ивы, не могла в такое время года скрыть собою под копирку сделанные многоэтажки, высившиеся вдали. Справа от меня был хлебокомбинат. Его здание было как нарочно цветом с буханку хлеба. Добрую, свежую, теплую, с легко сминаемым и вкусно пахнущим мякишем, буханку. Я хотел есть. Купил бы себе сосиску в тесте, но ни один съестной киоск в такое время не работал. Я повернул налево, в рощицу, фактически ту же лесополосу, что я сегодня пересекал с Лизой, но только по другой тропе пошел я, шел себе, шел и, к счастью для себя, убедился, что впереди более-менее ровная тропинка безо всяких препятствий в виде, к примеру, низких (для высокого меня) веток деревьев. Почему к счастью? Потому что я стал смотреть в небо. Пытался отыскать в нем звезды. Но видел только небо. Цветом оно напоминало плохой кофе, серого цвета, такой бывает, если на ложку кофе приходится слишком много кипятка. Под кофейным небом плавали чернильные облака. Светилась сырная луна, маленькая, полная, в легкой дымке. В детстве казалось, что на луне сидят мужчина и женщина и о чем-то друг с другом разговаривают. Я пытался представить себя в этом лунном мужчине, а на месте лунной женщины я желал видеть Юлю. Не получилось. Попытался представить на ее месте Лизу — тоже нет, не она, но Лиза все же больше подходила на роль той лунной незнакомки, что попивала небо со мной. Этот образ дополнял еще и снег под моими ногами, тающим сахаром отыгрывающий ритмичную мелодию. Я шел и вспоминал медитативность, почти достигнутую мной в душе, пока я чистил куртку. Тогда мне помешали, но сейчас подобных препятствий и возникнуть не могло, так что можно смело заявить, что в искомой мною медитативности я в данный момент преуспевал. Мне было хорошо, усталости от долгой ходьбы я не чувствовал… Оглянулся по сторонам. Лесополоса заканчивалась. Впереди — остановка, у поворота, и пятиэтажные дома с их магазинами на первых этажах. Редкие в моем районе девятиэтажки с презрением глядели на более низкие дома взглядом младшего брата-переростка. В моем районе грязи на дороге было больше, чем снега. По этой причине я предпочел вновь обратиться к небу. Луна была в том же участке неба, что и в Лизином районе. Но сейчас мужчину (себя) и женщину (незнакомку) я не смог там увидеть.
До моего общежития оставалось менее трехсот метров, и я, по велению мозга, требовавшего подвести хоть какой-то итог, вспоминал сегодняшний день. Как провожал милую Лизу до ее дома. Следом подумал про свои пустые волнения. Если принять за истину, что жизнь — хорошая штука, то проясняется природа этих самых пустых волнений. Когда они проходят, жить становится чуточку лучше.
Ну, вот я и дома. Я вспоминаю все то, о чем хотелось вспомнить, и сажусь за написание стихов.
45
Наконец-то!
Я проснулся с хорошим настроением. Будто бы влюбился, да вот не знаю в кого. Я часто напевал про себя одни и те же песни — я думал, что их авторство принадлежит чему-то внутри меня, бессознательному, как выражаются психоаналитики, но позже я выяснил, что такие песни уже выпущены каким-то слащавым молодым исполнителем, которого я не то чтобы не слышал, но и в глаза-то его даже не видел.
Забегая вперед.
Они уже стояли у входа в тоннель. Было довольно жутко.
— Дамы вперед, — сказал Рон.
Возвращаясь назад.
Я шел к гаражу и по-прежнему напевал песни, авторство которых все так же не хотел отдавать какому-то молодому безымянному, как у нас грубовато говорят, “певцу ртом”.
Поймай ритм и цепляй на него любые штуки, весело говорил себе я:
Ту!
Ту!
ту-ту
ту-ту
ту-ту
ту-ту ту-ва
ту-ду-ду-ду
ту-ду-ду-ду
ту-ду-ду-ду
ту ту-ва ту
ту-ту
ту-ту
И так далее.
В этом ритме я дошел до гаражей. Безработный Рон — вовсе его за это не попрекаю — обещался прийти сегодня к двенадцати. Если учесть, что Рон был совой пуще меня, то такой ранний приход не мог бы считаться подвигом — громко сказано — но достижением солидным мог бы.
По пути никто интересный мне не повстречался, разве что маленькая девочка. Она шла и говорила сама с собой. Это забавно, думал я. Своим поведением эта девочка мне напомнила вчерашнего мальчика, вслух подсчитывающего что-то, ведомое только ему одному. Только умные не стесняются вслух говорить сами с собой. Кстати, в детстве, когда я был маленьким, я думал, что в среднем ребенок стоит 3000 рублей. Мальчики — по 3100, девочки — по 2900. Думал, что именно так появляются на свет дети. Посредством покупки в колбасном киоске. Помилуйте, никаких задних и циничных мыслей в моей детской голове и быть не могло. Просто киоск, где продавали колбасу, и киоск, где желающие стать родителями покупали себе детей, выглядели в моем представлении одинаково. Большие, белые, как американские трейлеры, разве что без колес.
Ну, в общем, я открыл дверь гаража, повесил замок на ручку и сел в свое кресло. В прошлый раз я избавил вас от описания гаража, но в этот раз извините, не получится. Потому что мне хочется, чтобы вы нарисовали в своей голове низкий потолок с еще более низкой болтающейся лампочкой, с ее тенью, прыгающей по стене, постоянно прыгающей, а не только когда я задеваю ее головой, а задеваю я ее постоянно. Хочу, чтобы вам в гараже первым делом бросился в глаза не барабан, а две лежащие на полу гитары — одна со сломанным грифом, акустическая, в ее розетку, или, как это правильно называется, в резонаторное отверстие, частенько стряхивал пепел Левый и вторая, красная, бас-гитара Рона, на ней я обожал не умеючи бренчать. Кирпичи на задней стене гаража скрывались под советским плакатом “Кенгуру-боксёр”. Машины в гараже не было, зато было колесо с летней резиной у стены, в ногах кенгуру, а еще домкрат, два аккумулятора, от одного из них Рон холодными зимами умудрялся получать тепло, и ящик с инструментами. Также хочу, чтобы помимо моего кресла в гараже вы увидели два старых дивана, стоящих буквой “Г” и обнимающих собой простенькую барабанную установку — два альта, “бочка” и двойная тарелка (хай-хэт). Без установки гараж казался бы совсем пустым, а так барабан, именно он один, создавал здесь атмосферу андеграундного уюта. Здесь также был когда-то синтезатор, именно по клавишным я был каким-никаким, но специалистом, не Владиславом Шпильманом, конечно, но мои непритязательные компаньоны не жаловались. Но синтезатора нет уже второй месяц, причем про его исчезновение впору бы написать постмодернистский детектив, в самом конце которого следователю так и не удается поймать злоумышленника. Пропажа инструмента являлась некоторое время нашей любимой темой для дискуссий, но теперь эта тема лишь иногда используется в виде внутренней шутки — когда у кого-то что-то пропадает и долгое время не может найтись, кто-то из нас может сказать: “Она (потерянная вещь) там же, где и синтезатор”, причем нужно говорить это при тех, кто ни про синтезатор, ни про нашу группу не имеет ни малейшего представления.
И вот теперь, когда мы резво пробежались по гаражу и его составляющим, так физическим, так и отчасти метафизическим, позвольте мне представить нашу группу:
Левый — барабанщик.
Рон — бас-гитарист, очень редко и очень жидко бэк-вокал.
Юля — бэк-вокал и перкуссия в виде хлопанья в ладоши.
И ваш покорный слуга — автор текстов (текстист), вокалист и клавишник (без клавиш).
Группе нашей чуть более трех месяцев, ровно столько же, сколько и моим отношениям с Юлей, и название для нее, для группы, а не Юли, мы пока не придумали. Юлия желала, чтобы мы именовались “Десной” — в честь нашей реки, что мило и патриотично. Я бы хотел название по-английски, вроде “Warehouse”, или “Rosmary Babies”, или “Unit 731” или на худой конец, чтобы угодить эстетическим предпочтениям своей fille, “A Study in Scarlet”. Левый предложил название “Internethead”, и на этом его предложения иссякли. Рон же хотел пойти авангардным путем и оставить группу без названия, даже название “Без названия” или “Untitled” его не устраивало. Он часто любил мечтать вслух об афише, на которой нет названия, но которая без усилий собирает Лужники, Олимпийский, да что там Олимпийский, Madison Square Garden. “А не замахнуться ли нам на Мэдисон Сквер Гарден?” — любил перефразировать Евстигнеева Рон, особенно после стаканчика пива, смешанного с водкой. Рон был идеалистом, как и я, поэтому-то я с ним и дружил, покровительствуя любому бреду, слетающему с его пьяных губ. В самом дальнем углу гаража рос дикий подорожник. Я встал и сорвал один лист. Всего один — потому что не хотел рубить на корню все героическое стремление природы произрастать в непогоду подорожником сквозь гаражный фундамент. Я сел обратно в кресло и стал проговаривать вслух вчера мной написанный стих, посвященный Лизе.
На словах “Пусть светятся твои глаза любви лучами” в гараж вошла Юля.
— Ты что, молишься? — спросила она с подозрением. — И добавила:
— Привет.
— Нет. Привет.
— Стихи читаешь?
— Да.
Юля убрала в сумочку ключи, которые ей не понадобились.
— Помнишь, что ты вчера говорил? Про сегодня?
— Что я говорил?
Юля улыбнулась мне, и презрительно, и заискивающе.
— Ковыряка, ковыряться вновь будем? “Экзамены…", “Нагрузили так, что спины трещат…", или как-то по-другому, это твои слова?
— Мои.
— И что сегодня на репетицию не придешь, тоже твои?
— Тоже.
— Что же ты тут делаешь?
Я вскочил с кресла, сжимая подорожник как гранату.
— Да как ты смеешь? — драматически я возопил. — Вместо того чтобы возрадоваться встрече, ты устраиваешь допросы!
Юля опешила, но моя фамильярная драма ее не смутила.
— Еще скажи, что притащился сюда, чтоб встретиться со мной, ага. Сделать мне сюрприз!
— Я же не знал, что ты придешь. — Я уселся обратно в кресло. — Я ждал Рона.
— С Роном хочешь видеться, а со мной нет? Тебя он, как я, не раздражает, правда?
Я грубо зарифмовал слово “правда”. Получилось не то, что непристойно, а как-то глупо. О таких своих проколах я могу жалеть часами.
— Поэт! — воскликнула Юля даже торжествующе. — Артист, текстист и шовинист! Слабо сказать, что не хочешь меня видеть, боишься?
— Не боюсь, мне нравится, когда ты на меня злишься, — искренне сказал я.
— Вот так значит! — Юля картинно уперлась руками в бока. — Я для тебя маленькая злая собачонка, так что ли?
Удачное сравнение, подумал я, но вслух не сказал.
— Просто тявкаю, всерьез меня можно не воспринимать?
— Чего ты завелась? — устало спросил я.
— Ты мне врешь постоянно. Все три месяца ты врал, что не пришел поэтому и из-за этого, врал, что кто-то тебе как-то чем-то помешал, врал, что никакой Маши нет, врал, врал, врал все это время, не переставая. И постоянно выкручивался. — Юля произнесла это спокойно, подражая моему тону и делая такие же интонации. “Назло мне, чтобы лишить меня удовольствия видеть ее злой!” — подумал я довольно.
— Я позволяла тебе выкручиваться! — добавила Юля с видом озарения и какого-то самомнения.
Я покачал головой. Она безапелляционно кивнула.
— Да. Позволяла.
Затем села на дальний от меня диван, боком ко мне, лишая меня взгляда своих глаз.
— Мы здесь договорились встретиться с Витей, порепетировать, — сказала Юля тоном, к которому многие женщины прибегают, стараясь вызвать ревность. — Он обещался прийти чуть позже, он помогает брату с ремонтом. Но раз уж ваше высокоблагородие тут…
Тут она резко подскочила на диване, да и я дернулся, потому что в гараж с шумом ворвался Рон. У него были дикие и возбужденные глаза, таким он иногда выглядел, когда был пьяным, но сейчас, рассмотрев его повнимательнее, я понял, что он абсолютно трезв. За яростно закрытой дверью гаража слышались какие-то голоса. Я хотел узнать у Рона причину его взбудораженности, но от вопросов он избавил меня сам.
— Такое расскажу, — начал он, задыхаясь, как будто бы бежал, — не поверите…
— Ну? — поторопила его Юля.
— Сашу Рори убили.
Юля остолбенела, а я для виду спросил:
— Когда?
— Вчера.
Я стал вспоминать последние слова Саши.
— Но главное где! — продолжал в это время Рон. — В школе!
Придется добавить, что о “кружке” Линдяниса и том, где он собирается, Рон ничего не знал. Как и Юля.
44
Рон был высоким, чуть ниже меня, худым светловолосым юнаком, зимой и летом носящий один и тот же трепаный комплект из свитера и джинс. Да и не только в одежде, во всем его облике сквозила какая-та неопрятность, которую он интуитивно старался поддерживать. Он был бледен даже жарким летом, когда любой, и не любящий загорать человек тоже, обретает смугловато-бежевый оттенок кожи. Вся его жизнь, по крайней мере, та ее часть, что известна мне, была пронизана странной философией смирения к этому миру. И она не была какой-то глупой, как у большинства, — она была обдуманной, отрефлексированной и перерефлексированной, выстраданной, если хотите — поэтому к этой философии, глубоко мне чуждой, я не мог относиться без уважения. Наверное, это потому, что наши замечательные инструменты, которыми мы с Роном вырабатывали свои мировоззрения и которыми продолжаем их вырабатывать, корректируя их, как минимум, до самых своих телесных смертей, были одинаково отличны от первобытных зубил адептов общепринятого, чьи философии мне и Рону глубоко омерзительны.
Что известно о Роне грубым глазам и ушам? Его по-настоящему редкое русское имя и такое же редкое русское отчество — Бронислав Брониславович. Что он сын доброго алкаша, которого собутыльники в глаза и за глаза называли Брониславом Потемкином. Проявили, вычудив сие прозвище, остатки советской интеллигентности. Прозвище, кстати, уместное. Бронислав, если не ошибаюсь, Александрович любил спотыкаться по брянским окраинам поздними вечерами, фактически в потемках. Мне он нравился хотя бы тем, что он не пытался поставить своего сына на те рельсы, на которых и сам долго проездить на смог. В те редкие минуты, когда он показывался в гараже, он любил полемизировать с нами о какой-нибудь ерунде, и мы, вся наша группа не отказывала ему в этом удовольствии. Пил он, как и любой русский мужик, беспощадно. Беспощадно как к себе, так и к своим невидимым врагам, с которыми он ежедневно и еженощно боролся. Долго он не протянет, говорил по этому поводу Рон со стоическим взглядом горца. Каюсь, что я незаметно для себя перешел от Рона к его отцу, поэтому возвращаюсь обратно к Рону.
Он, то есть Рон, сообщив свою новость, сел на край дивана — таким образом, края буквы “Г” из диванов оказались наполнены людьми. Вся его взбудораженность исчезла, он стал столь спокойным, как гонец, пытавшийся в сжатые сроки доставить посылку в тридевятое царство и, доставив ее, мигом избавился от профессионального адреналина, сменив его на столь же профессиональное, но уже умиротворяющее чувство выполненного долга. От Юли же, напротив, повеяло непривычным волнением. Оно же, это волнение, усилило ее женское существо, я посмотрел на Юлю, как на проявившуюся в воде фотографию, и прямо-таки увидел, насколько мы, мужчина и женщина, не похожи друг на друга, и как же это прекрасно. Ободренный этим старым-новым открытием, я оставил свое кресло и сел рядом с Юлей, просто чтоб почувствовать тепло ее тела и наверняка участившийся пульс. Букве “Г”, таким образом, не доставало еще четырех или пяти людей, чтобы полностью стать людской.
Я вспомнил о голосах снаружи и спросил у Рона:
— Кто это там?
Рон равнодушно махнул рукой.
— А, это девицы. — Он слегка виновато скользнул глазами по Юле. — Девушки. Они знали Сашу лучше нас с вами.
— Да, — повторил я, обманывая, — лучше вас с нами…
— Сколько их? — спросила Юля. Тепло ее тела начало покалывать меня. — Чего они ютятся снаружи?
— Я решил зайти один, думал, что ты тут с Левым, а тут…
— …а тут ты с ультралевым, — подхватил я, и мы с Роном заговорщически рассмеялись.
Юля чуть порозовела, но спросила повелительно:
— Чего ты их сюда притащил?
— Почему и нет? — спросил Рон невинно и тут же ответил:
— Еще вчера захотелось.
— И откуда ты узнал, что мы с Витей собирались встретиться?
— А сама как думаешь?
Юля агрессивно закачалась на диване.
— Понятно. А еще нас, женщин, называете болтушками и сплетницами…
Рон, да и я, молчаливо поддержали ее.
— Мужики те еще трепачи, — вслух сказал Рон. — У них этого на одиннадцать ребер, когда у вас — лишь на одно.
Юля не поняла этой секвенции — или поняла, но восприняла нашу искреннюю с ней солидарность как пошлую лесть, ну в общем, так или иначе, не подобрела ни единым мускулом.
— Это вы слишком рано пришли, — сказала она. — А Витя не опаздывает. Он, в отличие от некоторых, делом занят, работает.
— Да проста люба работа, как два енота, — сказал Рон. — Я создан для удовольствия. Работа для рабов, не умеющих развлекаться.
— Мира не было, думай бы все, как ты.
— Ты не правильно поняла, — стал пояснять Рон. — Все в этом мире тянется ко мне. Да, да, не смейся, детка, я обшибаюсь редко. Гитлер был, чтобы я в шутку вскидывал вверх правую руку. Мерилин Монро была, что ее сменил секс-символ, которую сменил секс-символ, которую сменил секс-символ, о которой я, возможно, мечтал. Боуи поет, чтобы потом, слушая его песни, я чувствовал себя лучше остальных. Наполеон был, чтоб я просто так его сейчас упомянул. Мои родители появились, чтоб меня родить. Вселенная задумывалась ради меня. Возможно, ради этого момента. Самое смешное, что против этого нет никаких убедительных доводов, так что я могу продолжать выдумывать неопровержимые аргументы, что все действительно так. Глупо чувствовать себя маленькой песчинкой на бескрайнем пляже, когда хочется обнять целый мир.
Юля с пренебрежением отнеслась к этому монологу. Я же был согласен с Роном, только бы его праздный эгоцентрический посыл я бы разбавил серьезностью воли и стремлением развить глубину своего человеческого духа, чтобы умная дорога, являющая собой математическую логику, обычный здравый смысл, была окружена живыми полями со вкусно пахнущими цветами и статными зелеными деревьями, все вместе являющими собой духовные возможности человека. И даже нежеланные черные в небе тучи, вдали иль вблизи, пошли бы этому полю на пользу. Одну такую полутучку я увидел в себе, когда понял, что Юле не по силам узреть всю суть человеческого духа, пусть и в шутливой, но все же честной интерпретации Рона. Я обещал себе с ней кое-что сегодня сделать.
— Может, все-таки позовешь дам? — спросил я у Рона. — На улице не май.
— Они не босиком, не замерзнут.
Они, то есть дамы, наверное, услышали мои и Роновы слова, поскольку в гараж все же вошли. Не ворвались так взбалмошно, Роном, а по-девичьи аккуратно вплыли и, как леди, закрыли за собою ворота. Их было трое. Они действительно не были босиком, а полностью одетые, в куртках, точнее, две из них в черных, почти сестринских куртках, а одна в пальто. Что в пальто, та была очень красивой. Такой, молодой женщиной, еще не утратившей девичьей сладости, но уже обретшей терпкость взрослой женщины. Bittersweet belle, подумалось мне на межъязычье. Вторую, в красной куртке, я не знал, а вот третью, в желтой, знали все мы точно. И потому-то с ее приходом Юля не сводила с меня изучающих глаз. В их голубой глубине, нежно сочетающейся с кудрявыми волосами, был поиск и опровержение чего-то своего. И эту девушку в желтой куртке и наверняка с чем-то синим под ней я давненько не видел. И не скажу за двух других, но она, она-то точно знала Сашу Рори “лучше вас с нами”.
Это была Маша.
Я, кажется, упоминал, что Маша и Лиза являются сестрами и что у Маши фамилия Петренко. Так вот, у Лизы фамилия — Андржейчик. Они родные сестры. Еще Маша рассказывала мне, что младшей сестре в роду Андржейчиков, то бишь ее самой, дали девичью фамилию матери, желавшей в то время порвать с их отцом раз и навсегда. Решилась на это сама мать. Вспоминаю, что звали матерь Симоной — несколько армянское, в моих ушах, имя сложно забыть. В итоге Симона и Иван вновь оказались вместе, то есть материнское “раз и навсегда” продлилось, со слов Маши, чуть более года. Однако сошлись, но фамилию дочери, из-за тягот бюрократии и не слишком железноволевого отца, оставили материнской, дав тем самым брянским мещанам ключи к бесконечным разговорам о степени родства сестер. Я же, услышав нетривиальную историю, частенько говорил Маше, что именно украинская, а не польская фамилия больше подходит ее любимым сине-желтым одеждам.
Девушке в пальто, помимо того описания, что я давал ее ранее, ничего другого пока добавить не могу. Не хочу снимать с себя тот флёр взрослой и красивой таинственности, который напустило на меня ее появление. Могу лишь сказать, что она похожа чем-то на Ларису Матвееву — того же, наверняка, возраста, так же хороша, только выше, ну и глаза у нее серые, а не карие. Я лучше сосредоточусь на описании третьей девушки, той, что в красной куртке, потому что чем больше я на нее смотрел, чем больше я понимал, что это та самая Марина, на которую я обратил внимание вчера, стоя с Бельчагиным у дверей восьмого кабинета. Стало быть, она еще школьница, Марина. Вряд ли в школе был еще один “кружок”, куда приводились уже не школьники и уже не школьницы.
Марина, если глаза ее попадали на меня, смотрела так, как будто бы впервые меня видит (так и есть), а я смотрел на нее, как на Машу или как на Юлю, то есть как на женщин, которых уже хорошо знаю. Самое первое, что я в ней отметил, хоть это и сущая мелочь, — длинный ноготь на мизинце правой руки. Заметно длиннее прочих, тоже не коротких, не спиленных под корень. Такая мода — растить один ноготь — была еще во времена моей учебы, я этого, честно, никогда не понимал, да и мода эта для более младших классов актуальна. А Марина — слишком рослая для девочки. Как бы сказал брянский мужик — баба. Не солидным должно ей это казаться, ну да ладно. Право дело, творите что хотите, лишь не вторгайтесь грубо в чужие души. С секретной отмычкой да с изяществом опытного вора — другое дело, ну это я уже съезжаю с темы, забудьте.
В общем, Марина. Я старался смотреть на нее, когда был уверен, что Юля смотрит на меня. Подлым это делом может показаться, но я с этим категорически не согласен, особенно, если принять во внимание то, что я собираюсь сделать сегодня с Юлей. Маша — она села между Мариной и незнакомой — ух какой! — женщиной, Маша, в общем, новых эмоций в душе моей не вызвала, лишь проснулись милые воспоминания. Они маленькие, что ли — ну маленькие в той модели жизни, в которой она считается сложным этаблисмоном, где нужно иногда закалять себя лишениями, разочарованиями и проч.. Но в мелочах, как я думаю, вся суть, концентрат искренности человека, так что мне кажется правильным благодарить милую Машу за милые воспоминания.
Все следующее действо, в плане разговоров, будет принадлежать троим прибывшим, Рону и Юле. Я же буду молчать. Могу лишь сказать, что в “первой стадии”, как говорят врачи, своего молчания я ни о чем таком важном не думал — порой кажется, что молчащие при разговорах самые умные и думают они о чем-то таком важном, но это не всегда так. Но мой случай — мой случай требует пояснения. Если вкратце, то я из частности пришел к “первородному”, к “сути вещей”. Если подробнее…
В самом начале мои мысли, действительно, ничего важного из себя не представляли. В самом начале я думал о троице пришедших к нам в гараж девушках. Мысли о двух и воспоминания с мыслями о третьей сходились в моей голове в какую-то паутину, переливчатую на свету, а я, как игривый паук, наперед изучивший свою паутину, перебегал на двух лапках с одного пути на другой, скакал — не уместное для паука слово, но самое верное здесь — и шестью оставшимися лапками выделывал в воздухе какие-то несусветные и богонепристойные кренделя. Паук в моей голове воображал себя барменом, подбрасывающим вверх и в самый последний момент грациозно схватывающим невидимые и дорогие коктейли. Что это может значить? Не знаю. Вру, знаю, но не скажу, ибо это глупо. Могу лишь сказать, что ниточки каждой из девушек, и Юля в их число входит тоже, и, если подумать, в это число входят также и ниточки всех живущих и когда-либо живших девушек, женщин, матерей и бабушек, самок, самчих, бухгалтерш и пловчих, надзирательниц и прости-господи, в общем, каждая ниточка каждого Ян, каждой femme, woman, frau, женщины, ЖЕНЩИНЫ, сходятся в центре паутины, которая и не паутина вовсе, паутина это так, упрощение, это сеть, и даже не сеть, это жизнь во всем ее проявлении, и в центре всего этого, к чему, собственно, вели все женские нити, я увидел что-то светлое, возможно даже синее, музыкальное — я увидел смысл всего. Единственный и объективный. Первородный. Это не бог. Бог — мужчина. Это смысл. Созданный Богом. И в этом светлом и синем сиянии я вижу лишь одну — одну — женщину. Но она неуловима. В ней есть и Лиза, и Маша, и Юля, и Марина, и незнакомая — ух! — женщина — пока я думал, она сказала, что зовется Катериной. Я вижу всех этих женщин, как они есть, в синем калейдоскопе. Поймать четкий кадр в своем воображении я не могу. Я наслаждаюсь частой сменой женских молодых лиц и, чего греха таить, их прочих частей тела. Я люблю не женское лицо. Люблю не женский ум. Люблю даже не женские ноги. Я люблю женщину всю — и кончается она не там, где кончаются ее тело и ум. Я пока не могу поймать в своей голове ее один четкий образ. А если и поймаю, то мне кажется, как бы это плохо не звучало, образ этот будет мешаниной из разных женщин. Симпатичная каша. Теперь я знаю, в кого я влюбился, когда проснулся. В женщину. В идею, в суть, в галлюцинацию, ее можно называть как угодно, но она… Женщина. Сегодня утром я умом влюбился в то, во что моя природа — не только физическая, но и духовная — была влюблена всегда. Женщина. Первобытно-современная. Нежно-злая. Отдающая-предающая. Женщина. Я хочу тебя. Я люблю только тебя. Я хочу убить каждого мужчину в этом мире, ибо в мире этом только я — мужчина!
Я пребывал в этом откровении, молча, один, пока трое — вы их знаете — говорили примерно следующее:
— Я тебе что, артишок?..
— …!
— Кетчуп — более агрессивная форма майонеза. Майонез может исправить проблему в жизни, но сделать тебя по-настоящему злым или счастливым способен только кетчуп.
— …?
— …Базилик — это Вася, наш почти по-тарелочке-барабанист… …!
— Как твоя шизофрения?
— Заживает.
— Я тогда выкину этот подорожник.
Услышав это, я — тогда, танцуя, я продвигался к центру паутины — посмотрел на свои руки. Кто-то вырвал из моих ладоней подорожник. Из того, что я знаю о характерах пятерых, могу предположить, что вырвала его Юля. Не Рон, он как раз-таки получил его — это само собой! Но вырвала подорожник из моих думающих рук, скорее всего, Юля. Это ничего не значит — я уже обещал себе сегодня кое-что с ней сделать.
43
Все три девушки уселись на один диван. Слева направо от меня — Марина, Мария и незнакомка (ух!). Рон, рядом с незнакомкой на другом диване, перпендикулярно к ней, так сказать. На этом же диване, на другом его конце — я и Юля. Де-факто мое кресло пустовало. Вы знаете, о чем я думал все это время. Юля же… с приходом троицы наши с Юлей тела касались не как тела мужчины и женщины, а как тела двух друзей. Градус их касания понизился. Мой правый локоть даже чувствовал что-то колючее — наверное, очередной дьяволёнок в теле Юли колол своей вилочкой мою кожу сквозь ее. Откуда-то я уверен, что кожа Юли не чувствовала этих колючек.
— Отвечая, Юла, на твой вопрос, — начал Рон. — Я нечаянно брякнул, что у нас группа в гараже имеется. А красивые девушки любят музыку, и поэтому они все тут. И мы все тут, только Виктора нет.
— Слава, спасибо, конечно, — усмехнулась незнакомка, — но мы, я-то точно, тут не поэтому.
Она взглянула на меня и Юлю, но посмотрела только на меня и сказала:
— Вы меня не знаете, меня зовут Катерина.
— Юлия, — сухо представилась Юля, затем ткнула в меня, назвав мое имя.
— Я с удовольствием послушала бы вашу группу, но пришла я сюда не для этого, — продолжала Катерина. — Я пришла к вам.
Она взглянула мне в глаза. Ух!
— К тебе, — поправилась она. — На ты же можно?
— Можно, он же младше вас, — сказала Юля и издала смешок, как бы смягчая эту полугрубость.
В серых глазах Катерины, когда они переметнулись на лицо Юли, я увидел огонек, который я бы назвал так: “ставящий на место стержень”. Рон тоже что-то подобное почувствовал, поэтому он представил нам Марину. Я сделал вид, что не знал ее имя. Юля — наоборот, как если бы Марину она знала и считала скучной.
— Зовите меня Ришей, — сказала Марина.
— Ришей? — переспросила Юля с намеком на пренебрежение. В глазах Маши я увидел тот же намек.
— Да, — невозмутимо подтвердила Марина. — Или вы знаете другое уменьшительное имя для Марины?
— Рина. — Юля взмахнула руками в воздухе. — Мара.
— Лучше уж Риша, — грустно усмехнулась Маша, не видя в Юле соперницу. Юля же в ней видела, поэтому промолчала.
— Да, лучше уж Риша, — застенчиво, как бы виня себя за свою искренность, сказала Марина.
Мои симпатии в тот момент оказались полностью на стороне Марины, Риши, я даже хотел ей невербально сообщить: “давай погуляем по железной дороге? давай потанцуем на снегу?” и подобные глупые романтичные вещи, но затем мои глаза, точно по велению Катерины, оказались на лице самой Катерины. Я понял, что она терпеливо дожидалась, когда тема с именем Марины прекратится, чтобы сказать мне что-то важное. И когда, после реплики Юли: “Вы меня, конечно, простите, но я всегда путаю Марин с Мариями”, эта тема благополучно отправилась в черную дыру на том конце галактики, Катерина мне сказала:
— Лев Станиславович хочет тебя видеть.
Если бы не моя “паутина”, я бы сильно взволновался.
— Зачем? — спросила Юля.
— У него трагедия. Как вы знаете, убили его сына. Прямо в школе. Зарезали. Это и трагедия, и резонанс, для Брянска так точно! Это ведь единственный сын Льва Станиславовича, у него есть еще дочь, но смерть сына, да смерть любого юноши, так внезапно, это же ужасно! Лев Станиславович хотел, чтобы его сыну посвятили стихи. А Лев Станиславович знает, что вы пишете…
— Откуда? — перебила Юля.
— Да какая разница, откуда?! — вспылила Катерина. — Его сына убили! Мне кажется, будет несложно исполнить его прихоть, тем более, стихи — это же красиво. Вы же ведь правда поэт?
Юля, чуть пристыженно, и Рон, обыкновенно, за меня кивнули.
— И поэт, и музыкант, — возвеличивала меня Юля.
Затем, изучив мое лицо, найдя в нем нужный ей ответ, добавила:
— Все-таки поэт. Все же, извините меня, Екатерина, как Лев Станиславович мог знать про его стихи?
Катерина задумалась перед ответом.
— От Ларисы Васильевны. Она ведет музыку.
Этот ответ и меня удивил. А Юлю так вообще разозлил, что приятно. Она-то знает свою однофамилицу, понимает, что та чрезмерно красива. Но ее реакция была такой, словно Лариса была мне как Маша. А Машей она, к сожалению, не была. Реальная Маша, замершая в центре, кроме единственной реплики, так и ничего не сказала. И судя по ее лицу, силы даже на ту реплику она нашла кое-как. Лицо ее было грустным, почти слезным. Ее лицу буквально не хватало слез для пущей фактуры. Ее можно понять — она не так давно встречалась с Рори. А его взяли и убили.
— А Лариса откуда знает? — возвращаемся мы к разговору. Спрашивала, само собой, Юля.
Катерина пожала плечами, а Рон сказал в озарении:
— Этот, из школы твоей, Марин, учитель, богатый, как новый русский… как же, дрить-колотить, его…
— Стайничек? — спросила Марина.
— Да, я же помнил его интересную фамилию! Тайничок…
Я кивнул всем и каждому, подтверждая, что только от Стайничека кто-то посторонний мог узнать о моем стихотворчестве. Еще когда я учился в школе, Стайничек считал меня поэтом, и именно поэтому он “в моих успехах не сомневался”. Тогда, правда, я еще не писал стихи, но тогда я и не опроверг догадок учителя. И правильно сделал — выяснилось, что он был прав, считая меня поэтом, просто он поспешил с ответом лет на пять. Пророки никогда не называют точных дат.
— Да, хорошо. Мы это выяснили, — сказала Катерина. Я чувствовал, что ей важна суть, а не окольные разговоры о тех, кто мог знать, а кто не мог о моих стихах, но только чувствовал, поскольку наблюдать глазами ее молчаливое раздражение было делом сложным. — Вы сможете написать стихи…
— Некролог, — зачем-то сказал Рон.
— Стихи! — уверенно возразила Катерина, и я с ней согласился. — Сможете? — с надеждой взглянула она на меня.
Юля за меня кивнула.
— Спасибо, — с чувством сказала Катерина. — К завтрашнему дню сможете? Утром?
Тут уж я кивнул сам.
— Спасибо вам большое…
Затем на некоторое время воцарилось молчание. Пытливые Юлины глазки искали в девушках и пространстве меж ними какую-то дополнительную причину их здесь появления, и поиск ее оказался уместным, ведь Рон, указав на Марину, сказал:
— Риша поделилась с моей личиной кой-чем интересным. Про тоннель… да ведь?
— Да-да, — живо откликнулась Марина. — Про туннель. Это, наверное, тайник…
— Тайничок, — вставил Рон.
— … там очень много монет. Откуда — я не знаю, но я сама видела, честное слово. Шла через железную дорогу, ну, знаете, я живу на Карла Либкнехта, мне нужно на 76 садиться, чтоб сюда доехать. И прямо меж путей — вдруг туннель. Раньше я его не видела, хотя много лет этим путем ходила, а теперь он вырос там, вчера, словно из ниоткуда. Да, ребят, вчера, только вчера. Я туда заглянула — а там море-преморе монет…
— Копеечных? — спросила Юля.
— Не знаю. Даже если и копеечных, то их настолько много, что хватит всем и надолго. Я одна побоялась туда лезть.
— Мы полезем туда все вместе, — беспечно сделал вывод Рон.
Я понял, что Марина уже рассказывала Рону об этом монетном тоннеле, и вывод этот давно уже колотился в безмятежной Роновой голове, и сейчас подвернулся случай выпустить этот вывод вслух, наружу.
— Я с вами не смогу, — сказала Катерина голосом мамы, понимающей всю нашу безделицу, но участия в ней не принимающей. — Мне, правда, пора идти. Спасибо, — напоследок повторила она.
И в самом деле, ушла. Я даже не успел проводить взглядом ее взросло-девичью красу. Мне стало вдруг тошно — а вдруг я ее больше не увижу? Она пришла миражом, стала на мгновение человеком — и ушла опять миражом. Кто она, что она, откуда знает Ляндиниса? И Ларису знает, будто учительницей в той школе работает, но уверен, что она не учительница, я бы такую обязательно встретил хотя бы раз, обязан был хотя бы раз увидеть. А она… она ушла, и на ее месте вдруг сразу появился Левый. Так появился, будто он и был Катериной, но сейчас почему-то решил снять и оставить за дверью женскую кожу и мистическое очарование спелого плода. Юля подчеркнуто долго на него глядела, подчеркивая мне какую-то свою цель. Левый же, со всеми поздоровавшись, со мной и Роном рукопожавшись, встал за барабан, никакого стула или ведра для барабанщика мы не имели, и стал играть самый ненавязчивый ритм, на который только был способен барабан. На меня он не смотрел, как будто он виновным в чем-то был, хотя вины на нем нет. Он больше смотрел на Машу, выражая взглядом и блюзовой мелодией ударных свое сочувствие. Наверное, из-за Левого я тоже стал большую часть времени отдыхать глазами на Маше. Мы, трое, (Я, Л, М) погружены были в свой, у каждого особый, молчаливый транс, пока трое других (Р, Ю, М) обсуждали денежный тоннель, разбавляя сие обсуждение громадными, к нему не относящимися вставками.
Р: Жрать хочу. Навернуть бы щас супа с пельменями.
Ю: Лучше овощи, салаты, а то пузо вырастет, как у всех мужиков.
Р: Я тебе что, артишок? Лучше уж пузо, чем смерть.
Ю: Лучше уж смерть, чем пузо!
Р: Вегетарианша злая, вот ты кто! Мужик агрессией мяса вас пленит, завоюет и простит. Трава на лужайке — для зайчиков махровых!
М: (следя за игрой Левого) А в вашей группе не менялся состав? (Левому) Я не к тому, ты очень хорошо играешь!
Р: (все о своем) Страшну тайну тебе открою, Юла-юла, пельмени можно даже и без супа есть. С маныезом. А лучше — и кровавее — с кетчупом! Кетчуп — есть более агрессивная форма майонеза. Майонез может исправить проблему в жизни, но сделать тебя по-настоящему злым или счастливым способен только кетчуп.
Ю: Чего?
Р: (отвечая М) У нас до Левого был средний Базилик. (В ответ на непонимающий взгляд М) Базилик — это Вася, наш почти по-тарелочке-барабанист. Он уехал в Орёл не так давно. Неплохой был парубок, но для группы нашей так даже лучше. (На манер лозунга) Левый лучше всех!
(Подтверждающий, протяжный звон тарелочки)
Ю: (вторгаясь пальчиками в мои ладони) Как твоя шизофрения?
Р: (уверенно) Заживает.
Ю: Я тогда выкину этот подорожник. (Выбрасывает в сторону).
М: (по делу). Давайте собираться, что ли?
Р: На поиски клада?
М: Да. К туннелю. Я бы и одна, но мне страшновато.
Р: Я Шарик. Ты дядя Федор. Юла — Матроскина.
Ю: Ты не Шарик. Ты собака.
Р: (задумываясь). Да. Я ужасный человек.
Ю: Тебя надо убить гаечным ключом. (Озирается по сторонам в поисках ключа).
М смотрит на М и кивает Р и Ю плечами, мол, слово “убить” сейчас лишнее.
Внезапно витиеватое соло барабана меняет тему разговора.
Ю: А как у тебя на личном фронте. А?.. Броник?!
Р: (после паузы) Мы играли в города. Я, Мария Магдалина и Соня Мармеладова, но вместо городов у нас были венерические болезни. И я победил.
Ю: (с презрением) Все с тобой ясно.
М: (понимая всю бездельность и бесцельность нынешнего бытия, с явным намеком) А как вы относитесь к пустым разговорам?
Р: Я? Ох, как ненавижу говорливых, ах, как ненавижу! Говорят о своей пустой ерунде бессмысленной, многословно говорят, говорят, говорят, не остановишь разговоры их, без капли смысла разговоры, скучные, неумные, неуемные, проблемы их никому не интересные в разговорах их, ох, самоповторы бесчисленные в их разговорах, ругательства они бездарно применяют, слова ими связывают. Беспомощны в жизни они, ох, как беспомощны, а со слов их, с поведения — всемогущи-то как, батюшки, невероятно всемогущи! Тараторят о бедности своей любимой, тараторят о работе вынужденной и глупой, ох, как это долго продолжается, не остановишь их, не грубый ты, слушаешь и слушаешь их, как бы, о своем интересном думаешь, сам бы ты не стал бы ты столько слов пустых говорить и разговаривать ими, как они, понапрасну повторять бы их не стал бы ты, не стал бы, ой-ой-ох, не стал бы ты.
Ю: Надо развиваться, чтобы разговоры пустыми не были.
Р: Скажи-ка как? Послушаю-ка лишний раз про то, как надо развиваться, вместо того, чтобы развиваться.
Ю: Не буду. Не здесь. Как по мне, глупо, что все мы здесь, а репетирует только Витя.
Р: Меня все устраивает.
Ю: А меня нет. Я хочу уйти.
(Внезапная тишина, затем чье-то урчание в животе)
Р: Извините, я просто голоден. (оборачиваясь к Ю) Можешь идти куда подальше, но раз тебе все равно, то принеси, пожалуйста, скороводку. Там котлетки. Я жрать хочу. Я тебе ключи от хаты дам. Там только батя, пьяный, спит.
Ю: (качает головой) Я ухожу. (обращается к Я). Встретимся позже у пруда, хорошо?
(Я кивает головой)
Р: Давай тебе напоследок анекдот про Пиноккио расскажу. Хочешь?
Ю: Нет.
Р: Правда ли, что длина мужского достоинства сопоставима с длиной носа? — спросили у Пиноккио. Правда, ответил Пиноккио, и после этого у него вырос нос.
(Простенькая игра на барабане разбавляется жиденьким смехом носатого барабанщика)
Ю: Я ушла. (Ю ушла).
Р: (словно очухиваясь). А вы, девчонки, правы! Пойдемте клад искать? Прям щас?
М: (радостно сжимая кулачки). Да-да, идемте!
(Ударные становятся тише, блюзовые ноты сменяются джазовыми)
М: (радостно) Время собирать деньги!
Р: (как всегда) Время собирать камни.
(Блюзовые ноты сменяются джазовыми, только чтобы исчезнуть совсем)
42
Мы все пятеро сели на автобус. Номер его, желтый, на черном фоне — 76. Уже через семь минут мы на нужной нам остановке. Улица Карла Либкнехта. Социализм, думаю я, не умрет до тех пор, пока останется хоть одна улица, названная по его лекалам. А в Брянске почти каждая первая улица — социалистическая. Во времена нынешнего капиталистического курса это выглядит совсем сюром. Вечный 1984 год на Брянщине. Ну да ладно.
Нас пятеро. Три мужчины, две женщины. Это плохо. А ведь сегодня мы имели ситуацию из четырех женщин и двух мужчин. Почему плохо? Ну, вопроса такого у меня не стоит, в свете моего сегодняшнего откровения. Со мной и сейчас, где-то надо всеми прочими мыслями, пребывает синяя, музыкальная и неуловимая женщина, и эту бесконечно свою женщину хочется усилить, вкусить, “уловить”, в конце концов, а сделать это быстрее можно только имея с собой рядом как можно больше женщин из молодой плоти. И чтобы соответствовать своему открытию, я стараюсь шагать между Машей и Мариной, но время от времени между мной и Мариной вклинивается Левый, и тогда я стараюсь всеми путями сузить пространство меж Венерой и Афродитой, чтобы одному только Марсу, в лице меня, было уготовано меж ними место. Получилось у меня так единожды, в самом конце пути, к сожалению, когда мы уже оказались возле туннеля.
— И “это” ты называла тоннелем? — выпучил глаза Рон. — Риша ты Мариша, энто самый обыкновенный люк!
— Нет, — сказала Марина так, как будто бы “да”. — Неет! Я бы люк узнала, я не настолько глупая.
— Это люк, — уверенно сказал Левый. Он, кстати, не Маша, он всегда малословен.
— Обычный люк без крышки, — сказал Рон. — В первый раз, что ли? Это же Брянск! Необычно, если с крышкой.
— Открытый люк технически является тоннелем, — сказал я.
— Аааа, не путай, — скрючился Рон. — Что горизонтально — то туннель, а вертикально — то люк.
Но лицо Марины чуть повеселело, будто бы моя фраза ободрила ее. Уже рад, что реплика моя хотя бы была не впустую.
Про траурную Машу можно забыть, но она все еще здесь, все время с нами, тихий ангел. Ее Лиза называла болтушкой, и по делу, но сегодня она разговорчива прямо как Левый. Я вот что подумал, и это напугало меня: а вдруг смерть Саши Рори была воспринята всеми, как настоящая трагедия? И еще Линдянису надо стихи показывать — тот тоже будет в трауре. А чтобы стихи показать, их еще нужно написать. А писать я не хочу, я только о женщинах теперь могу писать, а тут? Воздвигнуть памятник мужчине? Врагу? Нет уж! Раз уж я дал обещание Катерине, то ради нее, ради ее красоты, я согласен воздвигнуть — но не памятник, а скелет, как у той церкви, которую у нас на районе строят.
Со стороны я, наверное, казался мрачным. Молчаливым-то точно. “Разговорчивым, как Левый” и проч. Поэтому ответственность за вслух произносимые слова в нашем квинтете упала на плечи Рону и Марине.
И они ответственно решили не произносить их в обилии.
Они уже стояли у входа в туннель. Было довольно жутко.
— Дамы вперед, — сказал Рон.
— Шутишь? — отозвалась Марина. — Я и позвала вас оттого, что мне страшно. Вам не страшно?
— Мне — нет.
— А вам? — Марина повернулась к немым.
Мы, немые, стояли чуть поодаль. Левый пожал плечами, Маша кивнула, я же подошел к самому краю тоннеля и посмотрел на запорошенные быстро тающим снегом и монетами трубы. Обычные трубы обычной канализации, но действовали они сейчас почему-то удручающе. Я даже как-то не мог сосредоточиться на, собственно, цели нашего сюда визита — на монетах. Марина не врала, их в самом деле очень много, но не думаю, что их хватит “всем и надолго”.
Я вдруг понял. Наш страх был вызван пустотой железной дороги. А я свои, да и чужие жуткие мысли связывал с убийством в туалете. Что за дурак? Надо бы, решил я, перед самим собой как-то реабилитироваться. И по велению судьбы мое сердце оказалось окутанным не то облаком, не то пеленой. Я решил назвать это состояние “равнодушием героя”.
Назвал и тотчас опустился в люк.
— Ну, почему ты, ну… — расстроился Рон.
Его недовольство понятно — я же украл его лавры.
— Ты так одежду испачкаешь, — нахмурилась Марина, будто на мне была ее одежда.
Одежду я и вправду испачкал, но решил не мучиться от этого угрызениями совести. В люке я словно бы очнулся, кровь разгорячилась, как на войне, хотя на войне я пока не был. Под ногами было горячо, но мне хватило ума не становиться на трубы подошвой ботинок. Я стал подбирать монеты, рассматривать их. Достоинства они были разного. Больше всего было пятидесятикопеечных, меньше всего — пятирублевых. Логика в этом какая-та есть, подумал я и привязал эту мысль к тому самому вселенскому и непостижимому замыслу. Некоторые монеты были холодными от еще не успевшего растаять снега, а некоторые — горячими от труб. Какие-то даже прилипли к трубе и растаяли, как шоколадные. Я повертел монетки в руках, и не сразу, но заметил, что к моим пальцам прилипла краска. И эти растаяли, решил я. Я взглянул наверх, на свет. Четыре головы смотрели на меня, как наверное смотрят на лежачий труп солдата. Но голова Рона, если делать рейтинг веселья, была самой веселой из них. Я согнулся к монетам, которые полностью были погружены в водянистое снежное одеяло. Краска снежных монет тоже прилипла к моим ладоням. После этого я вспомнил, как вчера расплачивался в автобусе, когда уезжал из школы. Тогда с одной из монет тоже слезла краска. Вспомнил того, кто дал мне эти монеты, и в моей голове родилась блестящая теория.
Я в охапку подобрал несколько монет и стал вылезать из люка. Пока я лез, одной рукой держась за поручни для ремонтников, а другой держа монеты, вниз мне раздавалось:
— Почему так мало? Там же много, бери еще!
— Сейчас кто-либо опустится и все заберет, меценатом себя воображаешь?
Я сунул в руки Рону все монеты. Некоторые упали и затанцевали на асфальте. Их подобрала Марина и так же, как и Рон, стала рассматривать. Она же первая заметила краску на своих ладонях.
— Что с ними? — спросила она голосом испачкавшейся чистюли. — Почему они такие?
— Они там все такие? — потрясенно спросил Рон.
Я оглядел свою грязную куртку. Хорошо, что застегнул, иначе бы и свитер пришлось стирать. Не думал я вчера, что и сегодня мне придется стирать.
— Монеты — фальшивые, — наконец сказал я. — Все. Потому их и выбросили в люк.
Лицо Левого и личико Маши, оба понурые, оживились. Но этого внутреннего оживления оказалось недостаточно для того, чтобы их губы открылись и изо рта воробьями посыпались вопросы. Но у Рона внутреннее оживление присутствовало всегда.
— Кому придет в голову подделывать монеты? Они же не золотые.
— Бумажки нужно печатать, сторублевые, — подтвердила Марина. Неумышленно, но ее голос будто бы призывал к фальшивомонетчеству. Я невольно улыбнулся и взглянул на нее по-другому. Она была совсем юной, самой юной из тех, что мне нравились, и была, разумеется, красивой, и красота ее была приятной сладостью, ничего терпкого от Екатерины в ней не было, не те еще годы. Вечная розовость щек и ее полуобиженные интонации только сейчас умудрились пристроиться рядом с моей синей музыкой в душе, не в самой ее глубине, но очень близко. Я подумал о глупых романтичных вещах, появившихся во мне, когда я впервые почувствовал к Марине симпатию. Следом подумал о Юле и своем обещании… Что ж, милый Бог, кое-что сделать с моей Юлей я смогу только завтра. Извини.
— Я расскажу только вам, Марина… Риша, только вам. Извините, друзья, — обратился я к остальным.
Левый и Маша все еще молчали, и это вызывало какое-то подозрение, а Рон, с лицом поэта, нашедшего новую рифму, сказал им:
— Ничего он не знает. Он тащит в пропасть Ришу. Пошли обратно.
Левый и Маша сразу же ушли, а Марина замешкалась:
— Куда? Какая пропасть? Ты… — Она взглянула на меня внимательнее. — Где-то я тебя уже видела…
— Пропасть! — крикнул Рон в ухо Риши. Та, понятное дело, вздрогнула, и обернулась к Рону с заготовленными ругательствами.
Но спина Рона уже шагала вровень со спинами Левого и Маши. Марина в непонимании вздохнула и повернулась ко мне, чтобы услышать:
— Давай погуляем по железной дороге? Станцуем на снегу. Согласишься?
Она посмотрела на Рона и тихо сказала:
— Это и есть твоя пропасть? — Она была чем-то явно расстроена.
Я, решая, что ее расстройство связано с пустотой собственной находки, а не с предостережением Рона и моим приставанием, стал ободрять ее:
— Я тебе скажу, кто подделывает монеты.
Она, стесняясь, улыбнулась:
— Я не жадина, но мне нужны монеты, а не преступник.
Я, веря в лучшее, считал, что ее слова связаны не с обычной меркантильностью, а с чем-то большим, и спросил напрямик:
— Если нужна помощь, я помогу. От тебя я хочу лишь немного времени и следов твоих ног у железных дорог.
Она улыбнулась уже более расковано:
— Ты действительно поэт (это не вопрос). Пойдем.
Мы перешли на железнодорожные пути. Наш люк был точным центром меж железных дорог, от него до любой ветки десять моих шагов и семнадцать Марининых. Я не считал, назвал примерно, навскидку. Мы стали бродить, молча, пока она не спросила:
— Так кто же, по-твоему, подделывает монеты?
— Лев Ляндинис.
Она аж остановилась.
— Зачем?
Я продолжал путь, и она была вынуждена поспешить за мной.
— Постараюсь узнать завтра, — сказал я, — когда принесу ему стихи.
— Почему ты решил, что именно он?
Я не смог придумать отговорку, чтобы скрыть свое участие в “кружке”, но и врать я тоже не хотел. Поэтому я пообещал Марине, что правда вскоре откроется, и все поймут, что именно Линдянис замешан во фальшивомонетчестве, и первой поймет она, Марина, потому что она самой первой о моих подозрениях и узнала.
Я хотел проследить за ее реакцией на мои слова, но, шагая сбоку, я мог видеть только ее рыжую косу, которая скрывала ее лицо подобно откровенной одежде, скрывающей тело. То есть, я видел лицо Марины, но самую суть его видеть не мог.
— Вообрази себя канатоходчицей.
Она засмеялась.
— Предсказуемые слова ты не говоришь из принципа?
— Для меня все мое предсказуемо. Я имею в виду вот что — стань на рельсы, как на бордюр, и возьми меня за руку.
— Ах, вот оно что! Канатоходчица. И впрямь!
Она выполнила мою просьбу, таким образом, я, шагая впереди, был к ней полубоком, и мог видеть и читать ее лицо, следить за глазами, за крыльями носа, трепещут ли они еле-еле уловимо от какого-либо волнения. В данный момент ее носик краснел от сырости. Ноги ее, в сапожках, с изяществом балерины, играющей в классики, опускались на рельсы, пока мы шагали вдоль низкорослых полузаброшенных застроек, которые, как мы, брянчане, знаем, предвосхищали вокзальную платформу.
— Я обещаю тебе, Риша, — сказал я, — что ты первой поймешь, что Ляндинис фальшивомонетчик.
— Тебе так сильно не нравится Линдянис?
— Отчего же не нравится? Может, мне как раз и нравятся фальшивомонетчики.
— Но почему именно он? И почему монеты, а не бумажные деньги? Знаешь, — она замерла на рельсах, — все это настолько нелогично, что мне кажется, что ты мне чего-то не договариваешь. Но с другой стороны, — она вновь пошла, еще сильнее сжав мою руку, — ты и не обязан быть со мною искренен…
— Верно, не обязан. А ты обязана пооткровенничать со мной, и тогда я тебе помогу.
Она вновь остановилась.
— Это звучит нагло. С чего ты решил, что мне вообще нужна помощь?
— Тебе нужны деньги, и если узнаю на что, я найду их для тебя.
Она покраснела, и не от сырости воздуха, и выпустила свою ладонь из моей. За секунду до этого я ощутил, что пальцы ее стали горячее, нагрелись изнутри невидимой горелкой. Одну свою ногу она держала на рельсе, другую, чтоб не упасть, поставила на шпалу.
— Деньги нужны всем, — сказала она после некоторой паузы.
— Тебе они нужны на что-то такое, что мне интересно будет знать.
Марина уперла руки в бока, по-хозяйски. Я даже на мгновение увидел в ней Юлю.
— Ты Нострадамус? Чтец мыслей? Гу…, го…, как его там…
— Гуддини, — подсказал я.
— …да, Гуддини? Откуда в тебе эта уверенность? И про Ляндиниса, и про меня?
Марина смотрела на меня долго-долго. Ее серые, отливающие зеленью, глаза, точнее, их взгляд в данный момент мог принадлежать следователю или криминологу. Где-то прогудел поезд. Это сбросило наш гипноз. Марина стала идти вдоль путей. Я протянул ей руку, указав на ближний к ней рельс. Она согласно мотнула головой и вновь стала моей канатоходчицей.
— Мой отца зовут Семеном, — говорила она под шум железной дороги. — Семен Семенов, недурно да? Так мой отец любил говорить. А я думаю, что это безвкусно, как и Иван Иванов. Он болеет сейчас, мой отец. Его ранили под Навлей какие-то бандиты. Он не любит говорить об этом, я не знаю, как и кто. Отец просто говорит, что работа у него такая. Но его принятие не может утешить нас с мамой. Первые дни, когда его ранили, мы очень испугались, но рана была неопасной, врачи говорили нам, что все заживет быстро. Но в организм что-то попало, вредное, началось заражение. В этом вся проблема. У нас нет денег на операцию. Его могут прооперировать в Москве, но с этим нельзя тянуть.
— Сколько денег тебе нужно?
Марина назвала сумму и продолжила:
— Не так много, да, я понимаю, но я еще не могу полноценно работать, мне восемнадцать исполнится только осенью. А маме тоже нездоровится, у нее варикоз. Она и на одной работе сильно устает, так еще и на подработку хочет устроиться. Поэтому на подработку устроилась я — не хочу для мамы новой усталости. Месяц искала работу. Брать меня из-за моих семнадцати нигде не хотели. Вот, бистро на “Мечте” открылось, мне повезло туда устроиться.
Я опустил ее руку и замер. Она пошатнулась, но стала ровно на шпалы — если бы я знал, что она упадет, я бы не выпускал ее руку.
— Я работаю официанткой, — сказала Марина, словно бы ожидание именно этой информации вынудило меня остановиться.
— Все-таки пора сойти, — сказал я, имея в виду “сойти с путей”. И мы сошли с путей и стали меж них, пребывая в молчании, давая время высказаться поезду.
Он не замедлил себя ждать. Его рокочущая мелодия жанром индастриал пронеслась в моей голове, а следом, перед нашими глазами, пронесся он сам. Зеленый, с потными окнами и двумя полосами в середине. Все люди, чьи локти или иные их части были у окон, казались землистого цвета. Небо над нашими головами стало сероватом. Солнце куда-то спряталось, хотя тучи и облака, созданные как раз-таки для уединения солнечного диска, были где-то в другом месте, и спрятать наше солнце не могли.
— Ту-ту, ту-ту. Ту-ту, ту-ту, — повторял поезд и скользил по рельсам старым змеем.
Я подождал, пока его речь станет настолько тихой, что позволит мне говорить, не поднимая голоса, и после этого тихо:
— Я постараюсь не тянуть. Я помогу тебе. Мне не сложно.
— Я буду… мы будем очень рады, — с чувством сказала Марина. Свет ее розоватых щек стал объемнее — могу это сравнить только с девочкой, символизирующей Благодать, у которой вырастает грудь.
— Как все будет, я найду тебя или в школе или в бистро.
— Да… Спасибо… Но ты… ты не обязан этого делать, — сказала Марина смущенно, проверяя серьезность мною сказанного.
— Конечно, не обязан. И, честно, мне даже не жаль твоего отца. Просто в моем сердце появилось желание дать какое-нибудь обещание и благодаря какому-то небесному ходу крота — крота, а не коня — я решил дать обещание именно тебе.
Странная, ранее не виданная мной эмоция отразилась на лице Марины — мне было приятно видеть, как ее уже изученные мной черты в том же количестве и в том же порядке дали новую сумму. Я знал причину нового лица и потому сказал:
— Я могу повторить — я не жалею твоего отца. Жалость должны вызывать только слабые. А твой отец… пусть он остается сильным.
Зеленое в серо-зеленых глазах стало насыщеннее, и сами глаза стали дождливее. Растрогана бедная девчонка… Как добрый человек, коим я не являюсь, я протянул Марине руки для объятий. Мы обнялись, и довольно тепло. В мои ноздри попал снег с ее рыжих волос. Я поцеловал ее в щеку — увы, мои губы ничего соленого не почувствовали. Ее слезы так и остались в глазах. А я уже успел представить на губах соленую воблу к пиву. И этого мимолетного и низкого сравнения оказалось достаточно, чтобы во мне исчезло возвышенное чувство. Я не хотел видеть красоту Марины. Мне не нужна красота женщины, оказавшейся столь близко к центру мироздания. Я хотел идти один. Домой. Пешком. И в ад 76 маршрут!
— Спасибо, — только и могла сказать Марина, когда я вырвался из объятий. — Ты все-таки хороший.
— Нет, — сказал я и махнул ей рукой, чтоб она уходила.
Она чуть виновато улыбнулась и пошла, тоже махнув рукой, но в свою очередь, использовав взмах как жест прощания. Ее слабая виноватость и это смирение какое-то, почти как у Лизы, задели меня, изящно полоснув по желудку. Я решил окликнуть Марину и хотя бы на несколько секунд задержать ее, спросив первое, что придет в голову:
— А Маша при тебе сегодня разговаривала?
Она остановилась и задумалась. Нас уже разделяла железная дорога.
— Я не знаю ее. Она пришла с Катериной, а потом тут же появился Рон, он нас сразу же повел в гараж… Пока!
Я махнул рукой — сейчас тоже в качестве жеста прощания. Но перед тем, как окончательно уйти, Марина решила сказать:
— Крот, может, и слепой — но он знает, куда идет.
(Weg)
Еще не было и пяти вечера, темнеет сейчас после семи, но в сыром воздухе уже чувствовалось наступление тьмы. Желтая и выглядевшая безжизненной трава кое-где показывалась из-под снега. Новые снежинки кружились в воздухе, совсем как старые, и их легко было принять за старые, по одним и тем же траекториям опускались снежинки на разбитую дорогу, осыпая своим не соленым узором мешанину из грязи и талого снега, тоже новую, мешанину то есть, но тоже кажущуюся знакомой, но не приятной знакомой, в отличие от снежинок, а знакомой соседкой, которой непонятно что, но должен. Белый нетронутый снег и смешанный с грязью серый обнимали мою ходьбу у рельсов. Я смотрел на разные снега и думал — кто-то из них не успел уйти? Или кто-то пришел слишком поздно? Смотрел на снег — ведь его земле обетовало небо, что у Него во чреве. Поистине, нет лучше замыслов безмерной щедрости Владыки! Он дал мне инструмент видеть красоту даже в мрачном городе заводов и железной дороги с его нечистотами, внешними и внутренними. И ощущение этой странной красоты; и знание, что есть где-то города, более радостные, более понятные и сильные в своей красоте и более величественные в своей истории; и надежда, что ты можешь оказаться в одном из этих городов со своей любимой женщиной — эти три вещи воистину способны поднять настроение. Мне, кстати, они ничего не подняли, а только возвеличили меня в собственных глазах. Или подняли слегка и распрямили.
Железная дорога была почти прямой, чуть наклоняясь влево. Редкие фонари не горели, рано еще, но что-то в них все равно отражалось, наверное, это от того, что все в этом мире отражается и, так или иначе, имеет свою тень. Метафизика бесцельной дороги обострила мои слух и зрение. Я даже слышал далеких птиц, что для индустриального района считается надеждой, я видел силуэты чужих домов, белых в тумане расстояния. Я уделил чуткое внимание далекому и не сразу понял, что уже оказался на вокзале. Понял я это, скорее, по зеленому мосту, чем по бирюзовому зданию вокзала с его белым кругом в виде глаза. Проходя под мостом, я остановился. Зеленая краска казалась влажной и не казалась, а была потрескавшейся. Мост над железной дорогой воспринимался мною детским знамением: когда я был маленьким и с родителями проходил по мосту, то часто воображал себя прыгающим с него в пустой вагон товарного поезда или даже на оранжевую цистерну для перевозки нефти, что абсурднее: я очень хотел быть героем. Прыгнуть на вагон, пробраться в кабину машиниста и убить там всех врагов и женщин. И женщин тоже. Я, когда был маленьким, ненавидел женщин. Да. Из-за того, что в фильмах, которые смотрел мой отец, чаще погибали мужчины, а женщины отделывались лишь испугом, не легким, но все же. Где справедливость, спрашивал я тогда себя. И только потом понял, где. Нигде. И расстроился из-за этого. Потом подумал, что это даже хорошо, что справедливости нет. И обрадовался. Сейчас вот думаю, что справедливость одновременно и есть, и нет, и так для всех и для каждого, и вот не знаю, как к этому относиться.
Я оставил мост за собой. Прошел мимо вокзала. Его затем сменила пустота, а пустоту затем сменили желтые дома, которые затем сменились белыми. Двухэтажные коробочки для обуви с квадратными дырами. Самые нижние дырки уходили под землю и были заштопаны деревянными досками. Один торчащий гвоздь напомнил мне что-то среднее между буквами “Г” и “Л”. Эту же букву я увидел в светофоре. Две-три неясные тени игнорировали его, и правильно делали, поездов и машин на переходе не было. Я стал смотреть себе под ноги, и долго. Из первого вида снега — зимнего — я выращивал глазами Альпы и Эльбрусы. Из второго снега — весеннего — я делал яблони и кусты с неопознанными, точнее, не до конца придуманными ягодами. Додумать я так и не успел, потому что поднял глаза. Забор, отделяющий железную дорогу от прочего мира, сменился колышками, которые скоро исчезли. Начался пустырь, по сторонам которого, в удалении, дымили и не дымили предприятия. Близость заводов, комбинатов, фабрик, цехов и подобного делала скудость природы в моих глазах богаче. Следы органики города казались мне ближе к девственному лесу, чем к городу. И сохраняя это в голове, я принял решение расстаться с железной дорогой. Я не сказал “пока!” коричневым рельсам, я молча вернулся к переходу, с его ранее примеченным мной светофором, и вышел на дорогу, на улицу Карла Либкнехта, чтобы затем на улицу Почтовую, а по ней прямым путем до своего дома.
Когда я оказался в комнате, сумерки на улице уже грозили ветреной ночью. Я включил свет и стал искать пистолет, не надеялся его найти и не нашел.
— Он там, где синтезатор, — сказал я вслух.
Я вспоминаю все то, о чем вспомнить хотелось, и сажусь за написание стихов.
40
Наконец-то!
Я в школе.
Не думал я, что сразу так сюда вернусь. Линдянис, как помню, намекал, что такая возможность имеется — и я даже спросил себя, а не знал он ли заранее о смерти сына? Вдруг, выпроваживая меня из кабинета, он уже знал, что пришлет за мной Катерину с просьбой написать стихотворение? Вдруг это он убил Сашу Рори, а не я? Принес его в жертву чему-то, не знаю чему… например, фальшивомонетчеству? Или в жертву красоте Ларисы? — последнее мне кажется еще более священным. Я не думаю, что я прав, но не удивлюсь, если я прав. И откуда, к слову, взялась Катерина? Действительно, мираж — явилась и исчезла, но я, пока шел в восьмой кабинет, дал себе слово ее очеловечить, наполнить ее дух костями, кровью и проч., нагреть ее до тридцати шести градусов, чтобы как минимум коснуться ее руки.
Оказавшись возле двери восьмого кабинета и уже взявшись за дверную ручку, я вспомнил вдруг о Юле. Даже не вспомнил — в меня попала заурядная молния. Я ведь опять не пришел к ней на встречу. Я хотел было улыбнуться своей лжи и Юлиной доверчивости ко мне, живущей в ней даже в периоды недовольства мной, но вовремя передумал, и какой-то маленький серый человечек внутри моей головы серьезно покачал головой, своей головой, разумеется. Я не прав. И свою неправоту необходимо исправлять. Сегодня я сделаю с Юлей то, что обещался сделать еще вчера.
Две решимости — по поводу Ляндиниса и по поводу Юли — сплелись в одну, и я вошел в кабинет.
“Лев Снислаич” был один. Школьная доска была как всегда замыленной — на ней невозможно было писать, хотя некто умудрился выцарапать сегодняшнюю дату, которую, впрочем, я так и не сумел разглядеть. Я поздоровался с Линдянисом и сел напротив него. Я подумал, что разделяющий нас учительский стол был в какой-то степени Сашей Рори.
— Уроки не отменили? — спросил я, с опозданием сообразив, что сегодняшние внутренности школы ничем не отличались от позавчерашних.
— Нет. Милиция, с экспертами разными, были здесь в лунный день. Из улик нашли только открытое окно. Но это и без них мы бы смогли найти.
Я всматривался в глубины загорелого лица Ляндиниса, пытаясь понять, насколько глубоко его задела потеря сына. Я глядел осторожно — лицами Юли, Марины, Лизы я жадно напивался, как из колодца, даже если отводил лицезрению их лиц самую малость времени, а вот Линдянис — другое дело. Он мой враг, ибо он мужчина. В его смуглой северной коже и морщинах был не редкий оазис, а вездесущая пустыня, но вот отличалась ли эта пустыня от прежней — это я пытался выяснить. Мне понадобилось совсем чуть-чуть, чтобы понять, что нет, не отличалась. Его глаза не утратили огня, они, мне кажется, вообще его не имели. Я вижу здесь три варианта:
1) прошло мало времени, и горе пока не успело как следует поизмываться над его лицом;
2) мои глаза слепы, когда дело касается мужских лиц — Лариса, его чудная любовница, возможно, увидела то, что не под силу видеть мне;
3) простой и жестокий — он равнодушен к смерти сына.
Все три варианта я принял как данность.
— Ты выполнил просьбу Катерины? Мою просьбу?
— Да, — ответил я, думая про фальшивые монеты.
— Прочитай, будь добр.
— Лучше это сделать вам.
Я достал из кармана своей грязной куртки — мне лень было отстирывать следы от пребывания в люке, я так, промочил куртку тряпочкой — достал, в общем, тетрадный лист и протянул его Ляндинису.
— Спасибо.
Он поднес бумагу к глазам, как это делают дальнозоркие люди, и начал читать. Его глаза видели следующее:
Про директора школы
Красива, путь Млечный, мой девственный космос,
Ты смотришь на мир простым умным взором.
Наивная гордость пройдет неуклонно,
А черные тучи в скабрезных узорах,
Когда твоя гордость пройдет неуклонно,
Вернутся обратно в кротовую нору.
Молоко звезд не прольется из чаши —
Белое золото честности нашей!
Запах древес (ныхопи!) локусерться
Напоминает черно-белые книги.
Спасение жизни тоннелем тем синим.
Логи, кавечно, говми гее Дином —
Когда жизнь — спа сенат, он не Лем Темзин им!
Делает смерть в пол
Непобедимой!
— Я беру свое спасибо обратно, — сказал Линдянис спокойно. Жаль, я ожидал чего-то более яростного. — Что это такое?
— Вы же видите, что это стихотворение?
— Не вижу… “Про директора школы”… Где здесь я?
— Вы Лем Темзин. Ваша фамилия — Ляндинис. И отчество, к тому же, — Станиславович. И я подумал, что фамилия ваша, вследствие всего этого, чем-то похожа на ребенка Соляриса и Лондона. Лем Темзин. Вот вы где.
— А кто из них мать?
— Не поня… А, вы развили мою метафору! Во многих языках город — это она, поэтому матерью должен быть Лондон.
— Хорошо, а где в стихотворении смысл?
— Он есть, и вы его обязательно найдете.
— Хорошо, а где в стихотворении мой сын?
Я деликатно вырвал лист из его руки и показал:
— “Молоко звезд не прольется из чаши…", “Наивная гордость пройдет неуклонно…"… его, пожалуй, даже слишком много.
— Слишком много? — Наконец-то что-то злое появилось в этой пустыне! — Слишком много? Две строчки?! Когда весь стих должен быть про него, а не про — он взглянул на название, — директора школы…
Я хлопнул себя по лбу, восклицая, впрочем, тихо:
— Я перепутал! Извините меня…
Я думал, он порвет тетрадный лист, ан нет, он просто положил его на стол. Я решил связать это с тем, что он не углядел в моих словах наглой лжи и, воспользовавшись мгновениями тишины, я, все еще держа ладонь на лбу, как бы думая о чем-то, сказал Линдянису:
— Я работал под заказ, так что заплатите мне.
— За это? — Он смял бумагу, но пока так не порвал.
— Каюсь, я не правильно понял условия заказа, поэтому мне причитается лишь половина.
— Половина?
Ляндинис долго сверлил меня взглядом. Долго и непроницаемо. Даже желаемые мной проблески его злости, появившись, тотчас исчезали. Мне это не нравилось. Его непроницаемость. В этом мире только я должен быть непроницаемым! Я просто обязан вывести его на чистую воду!
Тот, то есть Линдянис, полез в свою сумку, достал оттуда две пятидесятикопеечные монеты и бросил их на стол.
— Вот твой гонорар, писатель. Сдачи не надо.
— Спасибо.
Я взял две монеты, рассмотрел их тщательно, одну из них я поднял перед глазами Ляндиниса, пытаясь ногтем содрать с нее краску. Ничего, монета была как настоящая.
— В этот раз хорошие, — сказал я. — Спасибо.
Я следил за его реакцией… Ноль. Все та же непроницаемость Понтия Пилата. Ну, кто еще кого, весело подумал я. Положил монеты в карман, направился к двери, но Линдянис тут окликнул меня:
— Один момент…
Я остановился, не поворачиваясь к нему лицом.
— Чтоб я больше тебя здесь не видел.
Я воспринял эти слова, как священную обязанность появиться в этой школе снова, сказал ему (в этот раз не механическое) “до свидания!”, а после вышел из кабинета. Вновь столкнулся на выходе из школы с Ларисой Матвеевой, решил в этот раз не провожать ее античный силуэт, а сразу же направиться к Юле.
39
Юля была дома. Одна. Родители ее куда-то удрали. Я все это понял, лишь позвонив в домофон. Я хотел навязаться на чашку чая или кофе, но Юля мне навязаться не позволила. Она была довольно зла. Неудивительно. Вот что она сказала (прокричала) мне (в домофон) перед словом “привет”:
— Ты как всегда, как всегда! Почему я тебя жду, а ты, как дама, как графиня, дрить-колотить, как говорит твой дружок, ты, лицемер, ты заставляешь себя ждать, чтобы не прийти вообще? Вообще! Ну это ни в какие… Да я… да ты… ну как так можно-то, а?
На мою просьбу подняться:
— Щас, козел, так взял и поднялся. Прям-таки возьму и обогрею странника такого!
На мою просьбу спуститься (ей):
— Щас вот спущусь и огрею тебя скороводкой, как говорит твой дружок. Прямо-таки бегу к тебе и спотыкаюсь, да! Дон Жуан, Ромео, хулиган… ты — баран, вот ты кто!
А позже:
— Сейчас спущусь. Жди несколько часов!
Юля спустилась через десять минут. Осмотрела меня как на допросе.
— А я уж подумала, ты удрал! А ты вот здесь стоишь, столбом! Я вообще-то в магазин, привет.
— Привет. Пошли на пруд?
— Нет, спасибо, я вчера была на пруду, мне так понравилось, — она ударила меня кулачком по руке, — что больше туда ни в зуб ногой!
— Не ёрничай. И не дуйся. Тем более мне есть, что сказать тебе.
— Правда? А нельзя это сказать у подъезда?
— Здесь это грубо.
— Грубо? — Она уже, предвидя это женским инстинктом, следила за уголками моих губ, не дернутся ли они. Не дернулись. Я был серьезен.
— Что это значит? — спросила Юля совсем по-другому. — Твое это “грубо”?
— Мое “грубо” только возле подъезда “грубо”, а у пруда оно вовсе не “грубо”, — сказал я и выругался — поскольку во фразе сквозила комичность, а я хотел быть торжественно-серьезным. Идем? — я подставил Юле локоть, чтоб она свой просунула в зазор.
Юля думала-думала, глазки ее бегали туда-сюда, ловя меня, быть может, на пьянстве? хулиганстве? или чувстве вины? сюрпризе? иль репетиции в гараже? Маше? иль очередной Маше? Ловили-ловили, но так и не словили, ловить меня не на чем.
— Ну, идем, — сказала она, прижав руки к телу, избегая и случайных касаний тоже.
И мы пошли. Пруд был далеко, и за время дороги можно много было о чем рассказать, что ей, что мне, но мы молчали, как на панихиде. Юля была серьезной не от того, что серьезным был я — тогда она контрастом бы стала веселой, если бы дело только было в моем поведении, нет, Юля была серьезной потому, что ее женская интуиция в виде дьявольской птицы клюнула меня почти в самую суть. Я был уверен, что Юля не удивится, когда узнает о том, что я собираюсь с ней сделать. И даже рад, что мне вчера не удалось этого сделать — сегодня все пройдет острее и живее, чем если б это было вчера.
Мы прошли ряды многоэтажек и грядку домиков сельского образца, прежде чем оказались на берегу пруда. Мы остановились у самой кромки ледяной воды. То, что летом было камышом, упиралось своим стеблем в мое колено. В осенней кожанке было холодно, я стал дрожать, руки сунул в карманы, инстинктивно взявшись правой за тот самый нож. Здесь было светло и безветренно, была здесь полноценная зима. Здесь росли вербы и более мужские деревья, наверное, это были тополя. Пруд был крепкий, как в сочельник, я видел его плоскость, вспоминал вчерашнюю грязь около железной дороги и восхищался величием льда. Здесь почти никого не было. Только какие-то дети, школьники, не из нашей школы, а из другой, “полусельской”, если говорить надменно, играли палками в хоккей на замерзшем пруду.
Я подозвал Юлю и спросил:
— Давай расстанемся?
Признаюсь — я струсил. Повел себя с болезненным малодушием. Почему? Потому что я смотрел на детей, на их портфели в качестве ворот. На консервную банку вместо шайбы. Слышал детскую агрессию, их веселый смех и тишину природы. Короче, я смотрел куда угодно, только не на Юлю. Лишь боковым зрением я даже не видел, а чувствовал, что Юля молча сдерживает слезы.
— Это потому что я тебя пилю? — спросила Юля тихо, шмыгая носом.
— Нет. Это мне как раз в тебе нравится. Не поэтому.
— А почему же?
— Я тебя не люблю.
Я повернулся и таки посмотрел в ее голубые глаза. Волком глянул на волчонка. Юля, по щекам которой текли слезы, стоически пережила удар.
— Я хотел сделать так, чтобы ты меня бросила, — стал оправдываться я. — Потому что это некрасиво, когда мужчина бросает женщину. Но вчера я подумал, что мужчина, в первую очередь, должен быть ответственным, поэтому решил первым заговорить о расставании.
Юля молчала, ожидая продолжения, поэтому чтоб дать ей понять, что всё, я сказал:
— Вот так.
— Вот так, — кивая головой, повторила Юля. Затем посмотрела на пруд из-за особенно там громкого спора. Дети решали, где у ворот из портфелей должна быть “верхняя перекладина” — выше плеча мелкого или ниже плеча толстого. Мы подождали, чем закончатся спортивные баталии, затем одновременно взглянули друг на друга.
— Ну, как знаешь, — сказала мне Юля, просто развернулась и так же просто ушла. Ее слова, простые и сухие, вонзились мне даже не в уши, а в глаза, прорезали зрачки тонким гвоздями, и что-то в словах было такое, что давало мне понять: нет, дружище, она с тобой не закончила. Я улыбнулся, скорее грустно, чем весело, подождал, пока спина Юли скроется за поворотом, и пошел тем же путем, что и она, наступая в следы, что оставляли ее короткие сапожки, делая эти следы глубже. Я думал, что это, должно быть, приятно — женское неравнодушие со знаком минус — но все же, понял я, стремление следовать своим путем с хорошим настроением в сердце ценится мной выше, чем женские мстительные капризы.
38
— Неудачник встречает себя на улице, знакомится с ним и понимает, насколько его второе “я” успешно, поэтому, в конце концов, он решает от себя избавиться. Правда, от какого “себя” он пока не знает.
— Там еще Чендлер бросает ключ в ответ на ууу?
— Да, это всё из фильма про сестер Митчелл.
— С удовольствием не буду его смотреть.
Пока я шел, в моей памяти всплывал бревнами всякий мусор из прошлого. Не могу сказать, бывает ли у вас такое, вот у меня иногда бывает — тебе, вроде бы, есть о чем-то подумать, о насущном или более важном, отдаленном, но думаешь ты о всякой ерунде.
— Группа Штангенциркуль.
— Фамилия Немилая.
— Ты только посмотри на них… Без своих друзей они — ничто.
— Жаль, в английском нету слова franic. Есть похожее frantic — нeистoвый…
— Ты это к чему?
Рон взял гитару и коротко пропел:
— She is a franic. Это ты.
Он посмотрел на меня. Я улыбнулся и спросил у Маши:
— Я тебе рассказывал анекдот про шизофреника, который в автобусе платил за двоих?
— Нет.
— И не расскажу.
— Зачем нам гитары? Будем играть ртом и видоизменять звуки на компьютере.
— Назовём группу в честь гаража. Он напоминает мне склад. Поэтому и назовем группу соответствующе. Warehouse.
Юля сказала “фе”, Рон сказал “нет”.
— Хочу узнать тебя поближе.
— Мне нравятся женщины, которые берут на себя невыполнимые задачи.
— Все, кто со мной встречались, выходили потом замуж. Если ты хочешь выйти замуж, но не за меня, то просто проведи ночь со мной.
— Где тонко, там и толсто.
Я решил думать о волосах Юли — это приятнее вышеперечисленной ерунды. Мягкие, шелковистые — хлопок, лен и патока. Образная листва на деревце. Каком? Ну, самое женское дерево, что я знаю, — это ива, но таких ассоциаций с Юлей у меня не было. Она, скорее, верба. И волосы ее — весенние почки. Еще у нее волосы, как шерсть у овечки. Уверен, если бы я с ней не расстался, такого сравнения в моей голове не возникло бы.
Не знаю — наверное, расставание с Юлей, несмотря на мое душевное спокойствие, все-таки грохнулось бомбой в мою воду памяти, и именно поэтому на ее поверхности оказались дохлые рыбешки в виде диалога из мешанины выше. Вот именно — дохлые, их время прошло, а я смотрю на них и думаю, как они плавали. И жизнь каждой рыбки смешана с жизнью другой, противоречит той реальности, да и вечной логике противоречит тоже.
Но все же, решил я, надо придать им какой-то смысл. Все эти воспоминания объединены одним местом — гаражом. Значит, чтоб оправдать свою память и придать ее блуду смысл, я должен пойти в гараж. Делать там нечего, у Рона по дням Одина городские пьянки, поэтому он вряд ли туда заявится, а с Левым мне говорить не о чем, а с Юлей все понятно, но все равно, решил я и понял, что иду уже к гаражу. Ходить без дела всяко лучше, чем сидеть без дела.
Дошел. И сразу понял, что у меня не блудливая, а прекрасная память, наилучшая на свете. Наверное, это свыше какой-то знак, все может быть. В общем, у гаража я увидел мираж, то есть Катерину. Да. Что-то нерациональное привело меня к ней. Бог избрал для откровения странную дорогу.
— А я тебя ждала, — сказала Катерина после того, как помахала рукой. Одета она была в то же пальто, что и вчера. — Хотела знать, получил ли Лев Станиславович стихи.
— Получил. Они совсем ему не понравились. Надеюсь, что не обижу вас, если скажу, что он не разбирается в поэзии?
— Не обидишь, — засмеялась она. — И давай же на “ты”, я не бабушка.
— Давай. Почему ты меня ждала? Здесь? Я не часто тут бываю, да и время моего прихода всегда другое.
— Я живу недалеко. Снимаю вон в той пятиэтажке квартиру. — Катерина указала рукой на пятиэтажку в метрах ста от нас, только вряд ли она угодила пальцем во снимаемую ею квартиру. — Пришла сюда в то же время, что и вчера, и, как видишь, не зря.
Я кивнул своей лихорадочно заработавшей головой. Ляндинис, монеты, “кружок”, туалет. К этому подвязался еще и украденный у меня пистолет. Все это смешалось в кашу, как те воспоминания о гараже. Я должен во всем этом разобраться. Судьба подослала Катерину не просто так. Судьба подталкивала меня к чему-то важному не раз, и вот сейчас подталкивает.
— Катерина… Катя… — начал я, почесывая в задумчивости не голову, а нос, — что ты знаешь о Льве Линдянисе?
— Ух, — Катя тоже задумалась, но ничего не чесала, — не так много. Я знаю его только потому, что с ним видится Лора. Она учительница в его школе. Лора жена моего брата, Вани. Бывшая. С Ваней я не общаюсь, а вот с Лорой общаюсь. И такое бывает.
От упоминания Ларисы у меня в груди что-то екнуло, самолюбивое.
— Ты тоже Матвеева? — недоверчиво спросил я, подумав, что женщин с такой фамилией водится вокруг подозрительно много.
— О, упаси Боже! — сказала Катя, будто я спросил: “ты тоже Пупкина?”. — Я, слава Богу, еще Ведеева. “Матвеева” осталась у Ларисы от первого брака. Ее девичья фамилия — Павлова.
— А давно Лариса с Ляндинисом? — спросил я и добавил:
— Если это не слишком лично.
— Не слишком. Как только она устроилась в школу учителем. Год примерно. Он, Лев, уже делал ей предложение, но она пока решила повременить. Ей с первыми двумя не везло, ее можно понять. Не знаю, что там был за белорусский сириец, но мой Ваня точно не подарок.
— Я это к чему спрашиваю, — решил пояснить я. — Дело в том, что с Линдянисом я никаких особых отношений не имел. Когда я учился, он и директором-то не был, и, по-моему, вообще работал не в школе. А вот сына его, царствие ему Небесное, я знал лучше. Мы с ним учились в одно время и, надо сказать, не ладили — по-детски не ладили, ничего серьезного. И вот, его сына убивают, и он дает мне задание написать стих. Ты же видела вчера, что это нас удивило. Узнать, что я пишу, он мог от Стайничека, да — но ни я же один в Брянске пишу. Он мог поручить стихотворчество кому-нибудь еще. А поручил мне. Мне вот это непонятно.
Я соврал — мне было, может, и не до конца, но понятно. Я думаю, что Линдянис просто хотел увидеть меня, потому что не исключал, что именно я убил его сына. А стихи — лишь предлог, умело высосанный из пальца. Я говорил про свое неведение Кате, чтобы побудить ее на активный диалог, чтобы собрать как можно больше сведений о Ляндинисе, но раз она, с ее слов, не так много о нем знает, то хотя бы сведения о Ларисе или о прочих, кто знает Линдяниса и через которых я смогу подобраться к самому Ляндинису поближе.
Чем дольше я находился рядом с Катей, тем более ее мираж становился плотнее, превращался в человека, с его пороками и слабостями, но я старался держать ее неразгаданной до самого конца. На ее высоком теле я ободком оставлял очарование миража. Я помню, что хотел ее полностью познать, то есть убить в ней загадку, а так, получается, что я не лишил загадку полностью воздуха, а оставил ей, как весталке, в темной пещере один маленький зазор. И если загадка не задохнется, то все будет хорошо.
Я предложил Кате посидеть в гараже. Она вошла и села в мое кресло, как если бы была здесь не второй раз, а двадцать второй. Я соотносил ее со своей музыкальной женщиной — у Кати есть точно шанс оказаться ею. Но она пока не делала для этого ничего решительного. Она, что тоже немаловажно, рассказывала мне предысторию своего первого здесь появления. Я соединю ее разрозненный монолог в один целый и для удобства вашего восприятия уберу ненужные нюансы, вроде обсуждения мартовской погоды или “рабочего вида” моей одетой не по погоде кожаной куртки.
— Я расскажу тебе только то, что знаю. В лунный день вечером ко мне подошла Лора и рассказала, что у Льва убили сына. Жуткая история — зарезали в школьном туалете. И странная, ведь Саше было двадцать два года, он уже в институте должен учиться, он, как я знаю, и учился, но что он делал в тот день в школе? Лев сказал следователю, что сын заходил навестить его. Почему именно в школу, что за срочность — непонятно. Ясно, что под подозрение попадал сам Лев, но мотива для убийства у него не было, да и глупо, как мне кажется, резать сына в туалете. Жуть какая, если подумать! Вызывали учеников, всех, которые на том уроке просились выйти — они либо выходили в другое время, либо кто-то из них наврал. Обыскивали портфели, прочесывали территорию школы. Нигде ножа не нашли. Следователь уверен, что зарезали именно ножом. Это все, что мне сказала Лора в лунный день.
— Угу.
— В день Марса, утром, Лора пришла ко мне снова. Сказала, что удивлена спокойствию Льва. Прямо держится камнем, львом, как будто родители знали, КОГО этим именем называли. Я после услышанного зауважала Льва еще сильнее. Затем Лора попросила меня кое-что сделать. — Тут Катя со значением на меня посмотрела. — Она назвала твое имя, попросила тебя найти, попросить — тавтология! (Катя, сказав это, прыснула, что не вязалось с ее серьезным тоном) — она хотела сама тебя попросить написать стих, но ей нужно было увидеться с дочкой Льва, что-то ей подарить, с опозданием, конечно, на восьмое марта…
Тут в голове моей что-то щелкнуло.
— Дочь? У Линдяниса есть дочь?
— Да. Ее зовут Илзе. Лора говорила о ней немного, сказала только, что она странная и с каким-то дефектом. Я поняла, что Лора хоть и пытается с ней наладить мосты, но все равно ее недолюбливает.
— Дочь… — повторил я, вцепившись в обивку дивана. Я представлял себя в тот момент со стороны — наверное, Кате могло показаться, что я возжелал эту дочь, но нет, хотя чем черт не шутит.
— Она младше Саши то ли на год, то ли на два. Лора ездила в БГУ, вручать ей коробку конфет, пока я была с вами.
— Она учится в БГУ? — радостно спросил я; ведь Катя мне швырнула очередную зацепку!
Катя таинственно подмигнула.
— Ты оживился, я смотрю. Но, наверное, зря — Лора дала понять, что она странная и не красавица.
Я отмахнулся.
— Странная — значит, умная. А умная уже значит красивая.
— А я странная? — спросила Катя.
Я догадался, что она хочет смутить меня. Считается, что одинаково неловко говорить женщине что о красоте ее, что об уродстве. Но надо идти против правил. Конформисты не оставляют след в истории. Даже великие воспеватели конформизма были нонконформистами.
— Нет, — ответил я.
— Значит, я не умная, а раз не умная, то и не красивая?
Я вдруг вспомнил одну из своих ссор с Юлей. Сущая мелочь, в самом деле. Ну и ссора была! В ситкоме к ней добавили бы закадровый смех. Но мне и ей, уверен, было совсем не весело. Правота её и моих суждений уже тогда была нам поперёк горла. А началось все… из родинки между ее лопаток.
— Видела, как ты ей улыбался. Так ты мне не улыбался давно. Не поступай так со мной… вновь, — были ее слова.
А вот что соединило начало конфликта — родинку — и его сердцевину — Юлины слова про улыбку — не вспомним ни я, ни Юля.
— Чего умолк-то? — задиристо спросила Катя. Ей было весело, а не обидно, что лишний раз подтверждало, что Катя — адекватный человек. Об этом я и сказал ей вслух.
— Адекватный? — переспросила Катя. — Ну, считай, ты выкрутился.
— Но не знаю, вдруг ты притворяешься адекватной, — поспешил я добавить. И напомнил ей о важном:
— Ты нашла меня через Рона. А вот как ты нашла Рона?
— Я нашла тебя не через Славу, а через Машу. Лора знает, что ты с ней встречался…
— Все обо мне всё знают, — пробурчал я.
— …Она была в школе. Прибежала туда, чтобы выразить соболезнования Льву. Я сейчас про Машу, а не про Лору. Я тоже была, в кабинете Льва. Когда я поняла, что она и есть мне нужная Маша, я спросила у нее про тебя. О тебе она говорила с неохотой. Трижды от тебя отреклась перед тем, как я сказала, что точно знаю, что вы встречались.
— Она расстроилась из-за смерти Саши, — предположил я вслух, но мысленно предположил, возможно, даже параноидально, что Маша знает, что я убил Рори.
— Во-во, она так и сказала, что у нее все в голове перепуталось. Но затем сказала про гараж и даже вызвалась меня туда проводить. Зря только приходила. Ты сам видел, какая она была грустная.
— Видел, — вздохнул я.
— А Славу и Марину мы встретили по пути сюда.
— Угу, — сказал я и понял: все, что можно узнать о Линдянисе и около него, я уже узнал. Попытаю счастья у университета, решил про себя.
Мы помолчали с Катей некоторое время, затем она с намеком на недовольство спросила:
— И это все, что ты хотел узнать?
— Да.
— Ты как будто детектив какой-то. Пойдешь к дочке, пытать ее про Льва?
— Я поражен вашей проницательностью.
— Только зачем тебе это нужно?
— Я, — прокашлялся я без надобности, — хочу поиграть в детектива, понять, кому нужно убивать Сашу. А первый подозреваемый, все же, даже несмотря на твои симпатии, это Ляндинис. Настоящий детектив изучает все беспристрастно, откидывая симпатии интересных ему дам.
— Коломбо, — сказала Катя, обдумывая окончание моей фразы; в это время тень ее в голове моей вошла в сферу музыки моей синей женщины.
— У меня… — начал я, робея, — мне хочется навязаться, но нужного для этого повода не нахожу.
— Навязаться? — оживленно переспросила Катя; ее оживленность как-то одeвичила ее женскую красоту. — Попробуй навязаться ко мне в загородный дом, его некому стеречь.
Сказав это, она рассмеялась чему-то своему.
— Я не понял.
Она нагнулась поближе и стала объяснять.
— У нас от дедушки остался дом в Дарковичах. Мы туда редко ездим. Но вот когда мы с Людой в последний раз там были, то обнаружили, что нету дедушкиного сервиза… Люда — это моя сестра, — добавила Катя. — Замужняя, если что.
— Да я ни на что и не претендую, — начал я бормотать.
— Я тебе ничего и не говорила! — засмеялась Катя. — Сегодня я во вторую, но если хочешь, завтра можем туда поехать, на природу. Но только там летом хорошо, сейчас одна грязь по колено.
— Хочу, — решительно сказал я. — Я люблю любую природу.
— Но ты не думай себе ничего такого, — сказала Катя. — Я тебя туда зову не за твои красивые глаза.
— А за что же? — спросил я угрюмо, мол, одних моих красивых глаз должно быть достаточно.
— Напишешь обо мне стихи? Хорошие? Учти, если Лев придрался к твоим рифмам, я к ним придерусь сильнее. Мне так за тридцать лет никто и не посвятил стихов — вот, приходится навязываться.
— Напишу, — пообещал я, а сам подумал, что раз не посвящали ни разу, то незачем придираться к самому первому.
— Вот и отлично. Где-то к трем встретимся у вашего гаража. Ты не будешь завтра занят?
— Ради этого я отменю тысячу дел, — сказал я с наигранным придыханием.
— Ах да, о самом важном я и забыла. В нашем доме нет чердака, и там из-за этого холодно. Одевайся теплее.
— Чердак свистнули вместе с сервизом?
В ответ мне Катя сказала свою остроту, и в скорости — Кате пора было на работу — мы покинули гараж.
После Кати я сразу же поехал в университет.
БГУ.
Находился он в соседнем, Советском районе. Проходил по его территории около двух часов, но никого с дефектами не встретил. Глупо пытаешь удачу, говорил мне голосок, скорее ангельский, нет, не глупо, вторил ему голос другой, скорее дьявольский. Или наоборот. В общем, Илзе, или как ее звали, я не встретил. А может, и встретил, но не заметил. Я-то под дефектами представлял инвалидность, ну или хотя бы рахит, но вдруг дефектами у Ларисы назывались лопоухие (уши не допишу из-за тавтологии). Тогда и я дефективный.
Итак, в день Одина мне удача не улыбнулась. Вечером я написал для Кати стих (почему-то про полосу леса, не знаю) и лег спать пораньше, чтобы завтра пораньше проснуться. Проснулся, действительно, рано, подумал с надоевшей тоской об утерянном пистолете и сразу же поехал в университет. К восьми часам я уже был возле его стен. Стоял под надписью “Брянский Государственный Университет им. Петровского” и, к своему бесстыдству, сообщаю, что не знаю, кто такой Петровский. Зато куда приятнее сообщить, что лишь пяти минут брожения вдоль и около БГУ оказалось достаточно, чтобы в толпе невыразительных студентов и порою очень даже симпатичных студенток я увидел дочь Льва Линдяниса. Как я ее узнал, если она не была похожа на отца, как Саша? (а она не была похожа, да) — она была косоглаза. Вы могли подумать, что с моей стороны было глупо первую дефективную принять за дочь врага, но, во-первых, у меня была уверенность, что я все делаю правильно, и во-вторых, я бы не стал называть ее косоглазость дефектом, потому что она была очень даже мила. Она была красивой, но выглядела не так, чтобы каждый мог сказать, что она красивая. Прическа — красный верх, черный низ, медальон с трехдневным полумесяцем прямо поверх теплого клетчатого шарфа. Под курткой, настолько длинной, что та скрывала юбку, я увидел колготки со змеиной окраской. Надеюсь, они теплые, потому что сейчас дует сильный ветер. Она была в потоке пяти студенток, по-видимому, ее однокурсниц. Легконогие дамы с их золотом волос. Ночью волос. Огнём волос. Или радугой волос, что протест или слабость, или то и другое. И дочь Ляндиниса среди них белой вороной. Я знаю, что ее зовут Илзе, но тогда я почему-то забыл это прекрасное имя. В общем, я подошел к Илзе и спросил:
— Можно вас на пять минут?
Ее однокурсницы смотрели с удивлением людей, вот-вот готовых сплетничать, пока я, держа за запястье, отводил Илзе в сторонку. Она не ничего не сказала, но имела вид жены, готовой к тому, что муж ее опять будет бить.
— Всего несколько слов, — сказал я дружелюбным, как надеялся, тоном. — Вы дочь Льва Станиславовича?
Она потерянно кивнула. Каюсь — я хоть и был уверен, что это она, все же с облегчением вздохнул.
— Я друг вашего брата, — продолжил я. — Был, может, и не близким другом, но хорошим знакомым. Примите мои соболезнования.
— Спасибо, — тихо, почти про себя сказала Илзе.
— Напомните, как вас зовут? Александр говорил ваше имя, но, простите, забыл.
— Илзе.
— Красивое имя.
Она посмотрела на меня с недоверием и сказала:
— Я с Сашей почти не общалась. Но все равно, это страшно, что его так, да еще в школе… Вы, — словно очнувшись, спросила она, — его друг?
— Знакомый. Честно говоря, я хотел поговорить не по поводу Саши. Я хочу поговорить про вашего отца.
— А что с ним? — испуганно спросила Илзе, будто и его кто-то зарезал.
— Не волнуйтесь, все с ним в порядке. Я просто хочу знать — не говорил ли вам отец о своем желании создать какой-либо кружок?
— Говорил.
Так сразу ответила на самый важный вопрос! Сердце у меня забилось быстрее, я спросил у Илзе, что за кружок он хотел основать.
— Извините, я опаздываю на занятия, — сказала Илзе виновато. — Извините, пожалуйста, мне правда лучше не опаздывать.
— Нет, это вы меня извините, что отвлекаю вас. Скажите только, во сколько кончаются ваши занятия?
— В двенадцать.
— Не могли бы вы со мной пройтись? Если вас не затруднит. Недолго.
Карие глаза с желтоватой пленкой — левый был ближе к носу — смотрели на меня по-прежнему со страхом и недоверием, но в них, мне показалось, появилась смутная надежда.
— Пары заканчиваются в одиннадцать-сорок, — сказала Илзе. — Я поговорю с вами, а…
Я назвал свое имя и сказал:
— Хорошо, я буду вас ждать, в этом же месте. Извините, что отвлек, и спасибо.
Резко развернулся и быстрым шагом пошел к остановке. Не знаю, но надеюсь, она глядела мне вслед…
Полдвенадцатого я был в том же месте — не опоздал, как было с Юлей, а явился даже раньше положенного. Илзе тоже была пунктуальной — приятно, когда все идет по плану. В одиннадцать-сорок одну мы поздоровались, и я тут же спросил:
— Вам отец рассказывал о кружке? Что он хотел в нем видеть?
Мы некоторое время, кажущееся приятно-медленным, прошли по небольшой тропинке, усеянной по бокам деревьями и кустами. Деревья, листвой защищающие тропинку от летнего солнца, ранней весной были беспомощны по причине своей наготы. Да и защищать сегодня не от чего, солнца-то не было. Я знаю, что летом здесь красиво, довольно зелено для Брянска, поэтому лишь мог быстрее желать его приближения. Мы прошли половину университетской тропинки, прежде чем Илзе решилась ответить.
— Он… папа… как бы вам сказать… Вы точно друг Саши? — спросила она тоном, уже отвечающим, что “нет, не друг”.
— Да-да.
— И когда будут похороны?
Здесь я попал впросак. Ты слишком умная, Илзе! Будь умной, но не настолько, чтобы мне это чего-нибудь стоило! У меня чуть не вырвалось глупое “чьи?” — такое бывает, когда спеша придумываешь что-то, из головы выметаешь глупые фразы, и все они скапливаются у главного выхода из головы — у рта.
— Понимаете, — начал я, — я же, помнится, говорил, что я не близкий друг, а так, хороший знакомый. Поэтому про дату похорон мне никто не сообщил. Но (тут я стал демагогом вскидывать руки) если бы и сообщили, я бы все равно не пришел. Я не циник, я просто не понимаю похорон. Перемена состояния уже произошла — он либо мертв, либо живет другой жизнью. А в похоронах я вижу только… вы уж меня извините… торжественную уборку.
Вот тут в Илзе что-то изменилось. Ее лицо, весьма красивое, пусть и с одним маленьким изъяном, как бы раскрепостилось. Не уместное слово, но оно мне первым пришло на ум. Раскрепощением я бы назвал процесс, в котором каждая черточка лица Илзе перестала быть зажатой. На слове “уборка” каждая мышца ее, морщинка, нерв, сообща, сбросили с себя оковы, и тут я понял, что сейчас увижу Илзе, которую сама Илзе привыкла скрывать под маской застенчивости.
— Я не думала о похоронах в таком роде, — сказала она ровным голосом уверенного в себе человека. — Иногда думала, что кремация лучше закапывания, но всегда считала и то, и другое данью усопшему. Уборкой я бы не решилась это назвать.
— Торжественной, — поправил я. — Вот в чем суть. Похороны делаются живыми для живых. Все, что здесь на Земле делается, — я обнял руками Землю, — делается исключительно во имя живых. Даже спиритические сеансы — это когда якобы вызывают дух покойника и с ним общаются.
— Я знаю, что это такое, — сказала Илзе про сеансы.
— Вот, — этим “вот” я ставил восклицательный знак своей мысли. — Все похороны, на которых я бывал, были похожи на свадьбы. Отличались только ритуалы в начале, ну и, естественно, формальный повод. А застолья с их трещащими от еды столами, с этими вечными незнакомцами, подбегающими к столу пропустить рюмочку в честь покойника или жениха — хотя ни жениха, ни покойника они не знали, — эти застолья не отличить одно от другого.
— Интересно, — сказала Илзе, думая о своем. Она шагала со мной вровень, мне даже не приходилось подстраиваться под ее ритм, как я это делал с другими девушками. Я высокий, шаг у меня большой и прыгучий, мне приходилось постоянно сбавлять рефлекторно нарастающий темп, чтобы дамы от меня не отставали. А сегодня как будто бы я был дамой, ведь Илзе подстраивалась под мой шаг, а не я под ее.
Мы дошли до самого конца университетской тропинки. Если пойти дальше, то можно было бы попасть на Курган Бессмертия — это брянский Кремль или, если угодно, наша Эйфелева Башня. Если вам захочется нарисовать Брянск — вам достаточно изобразить белую звезду, похожую больше на букву “Л”, которая стоит на зеленом холме. Это и есть наш Курган.
Я предложил Илзе пройтись до Кургана, но она не захотела, а предложила мне в свою очередь просто посидеть на лавочке, у конца тропинки. Я согласился, и мы сели. Было приятно, утренний ветер ослаб и стал просто свежим дыханием природы.
— Значит, вы друг Саши? — спросила Илзе.
— Да, — решил я не отступаться ото лжи, но в противовес этой лжи добавил:
— Но даже если и не друг, что это между нами изменит? Если вы захотите ответить на вопрос — ответите. Не захотите — нет.
— Про кружок отца… я… я вам отвечу, — пообещала Илзе. — Мне просто не понятно, зачем вам надо знать про кружок. Вы же друг Саши, а не моего папы.
“Красота монашки, а ум, как у стервы!” — подумал я с восхищением, перед тем, как решился-таки рассказать про монеты:
— Незадолго до смерти Саша показал мне фальшивые монеты. Я удивился — ну ты сама посуди: кому придет в голову подделывать рублевые монеты, когда можно подделывать сторублевки? Да и затратно это, металл ведь дороже бумаги. В общем, мне стало интересно. Я спросил у Саши, откуда у него монеты. Саша ответил, что ему дал отец…
— Подожди… те… — перебила Илзе с явным ощущением перебитой. По-моему, это было вызвано тем, что я незаметно для себя перешел на “ты”, и Илзе, чтоб быть честной и прямой, тоже сейчас придется перейти на “ты”.
И она перешла:
— Ты намекаешь, что Сашу убили фальшивомонетчики?
— Я не знаю. Но хочу знать. И хочу знать, что за кружок был у твоего отца. Помилуй, я твоего отца ни в чем не обвиняю, но я… — тут я вспомнил собственную фразу, брошенную вчера Кате, — как детектив, изучаю все беспристрастно и откидываю симпатии интересных мне дам.
Илзе, наконец-то, впервые за сегодня, улыбнулась, но затем серьезно сказала:
— Хочу расстроить тебя, но папа вряд ли имел кружок со станками… не знаю, наковальнями… по чеканке монет. Тем более что папа хотел учить младшеклашек борьбе — с этим и связан его кружок.
Я замер, лицом напоминая выброшенную на берег рыбу. Илзе же, видя рыбу, спешно добавила:
— Но больше я ничего не знаю… честное слово… Этим папа мог бы делиться с Сашей… больше, чем со мной. Саша не говорил ничего о борьбе?
— Нет, — осипшим голосом ответил я. Нет же, бунтовал я про себя, я уверен, что Линдянис связан с чеканкой монет! Какая к черту детская борьба!
А?
— Ну, извини, что не помогла, — прям искренне расстроилась Илзе. — Тебе нужно детективить в другом направлении.
— Детективить? — отрешенно повторил я. — Хорошо, подетективлю.
Затем, скорее от чувства такта, чем из-за чего-то еще, я попросил:
— Расскажи о себе.
И она, что меня удивило, с охотой и даже благодарностью стала говорить. Без пауз застенчивости, без неуверенности, говорила, как думается, не редактируя себя. Илзе могла бы точно занять первое место в моем “рейтинге скромненьких”, но если судить ее только по тому, как она говорила сейчас, не принимая в расчет прочие проявления ее сущности, то, думаю, она была бы чуть ниже Юли, но на порядок выше Лизы.
Первое, что я услышал от Илзе: “Я не виновата, что из богатой семьи”. Такая откровенность может и убить, но меня нет. Я считаю, что каждый виноват во всем, ну да ладно, не время об этом распространяться. Илзе стала говорить о своих плохих отношениях с однокурсницами, назвав каждую цветочком. “Как цветочки — тянутся к солнцу и удобряются навозом” — пояснила она. Глубокомысленно, сказал я и даже не смутил ее этим.
Я не мог вспомнить, что еще мне говорила Илзе. Я помню только день и голубоватый цвет его звуков, и помню только, что было хорошо. Было волнующее чувство, связанное с любовью, словно разговор с ней был счастливым вещим сном.
Я запомнил только, что Илзе хочет по обмену опытом перевестись на строительный факультет московского университета. И запомнил это только потому, что строительство не вязалось с ее худенькой слабостью эльфа и желанием увидеть Индию, высказанным вслед после этого.
— Это хорошо, мир большой и разный, надо все узнать и выбрать лучшее.
— Мир увидеть я не планирую — лишь хочу избавиться от духкхи.
Я понятия не имел о дуккхе, но уточнять ничего не стал. Еще Илзе сказала, что никому не доверяет. Это, молча подумал я, мне стало понятно и раньше. Она, то есть Илзе, даже ездила в морг, чтобы лично увидеть Сашу и только увидев его, она поверила в его смерть. Ты сильная, сказал я Илзе, а что говорил дальше, я не помню.
Почему я такой забывчивый? Я не забывчивый, я в это время разговаривал с Юлей у пруда. Воображал продолжение нашего последнего диалога:
— Вытри об меня ноги! — требует от меня Юля.
— Нет.
— Вытри об меня ноги!
— Нет.
— Вытри об меня ноги!
Я вытираю об нее ноги. Юля злится и затем спрашивает:
— Ты зачем об меня вытер ноги?
Я что-то бурчу, и только потом это бурчание прорисовывается в это:
“Женщина должна быть богиней. Она скажет — ешь моё дерьмо, и ты будешь есть его и даже не подумаешь, что это для тебя унизительно. Вот такие женщины мне нужны, а не те, об которых можно вытирать ноги”.
“Извини” — мысленно я обратился к Юле, — “но это так. Меня это волновало, если б я любил тебя, а так… я люблю тебя, но меня это не волнует”
Моя мысль скакнула с Юли на прочих. “Рейтинг любви” тоже можно составить, но не сегодня. Сегодня я поеду в Дарковичи с Катей. Я не забыл про это, но повел себя так, как будто только что об этом вспомнил. Посмотрел на часы и сказал про себя: “пора!”.
— Мне нужно идти, — сказал я Илзе. — Заняться хорошим делом.
— А, если хорошее, это другое дело: я против этого ничего.
— Будет время, я тебя навещу, — пообещал я Илзе.
Мы попрощались, и я пошел к остановке.
37
У гаража я оказался вовремя. Тютелька в тютельку. Почему с Юлей мне не удавалось быть таким пунктуальным? Я подходил к гаражу; в это же время к нему подъезжала Катя. На своей машине подъезжала. Марку я не скажу, значок я не искал, могу лишь сказать, что это маленькая зеленая иномарка эконом-класса.
— Привет! — сказал я, садясь с ней рядом.
— Привет, лейтенант! Узнал что-нибудь о монетах?
Я покачал головой и к этому добавил:
— Ну, раз ты упомянула, я сегодня виделся с Илзе. Она очень красивая. И я не шучу.
Катя, закурив (да, она курила), отреагировала на это пожиманием плеч, мол, вкусы у всех разные, а я продолжил:
— Слушай, Лев… Станиславович… — почему-то речь моя стала походить на речь Илзе, будто речи заразны, — говорил Ларисе о… борьбе?
Машина в это время тронулась с места и подпрыгнула на какой-то ямке — ямок тут хватало. Подпрыгнули и мы с Катей, синхронно, не пристёгнутые, а я еще, на правах высокого, ударился затылком о крышу салона.
— Ты пристегнись, мы пока не выехали на дорогу. Ага… и я сейчас…
Она, наверное, недавно получила права. Уж очень осторожно, по-немецки педантично, вела она машину. Мы пристегнулись и выехали на дорогу. Тут Катя вспомнила мой вопрос, который я не стал повторять, поскольку Катя, возможно, была полностью сосредоточена на дороге. Но Катя сама его вспомнила, и то хорошо.
— Извини, лейтенант, я просто задумалась. Ты про борьбу спрашивал… Хммммм… Борьба? — только тут она удивилась. — Нет, Лев не борец, это точно.
— Но вдруг он хотел научиться борьбе?
Тут надо было поворачивать. Катя повернула и сказала:
— Может, он и говорил о борьбе Ларисе, вот только Лариса мне ничего про борьбу не говорила.
— Ты можешь спросить у нее о борьбе ради меня? — сказал я и выругался.
— Ты это чего? — растерялась Катя.
— Извини, “ради меня” у меня по привычке вырвалось… я конченый эгоист.
— Хм, странный ты какой-то. Хорошо, спрошу. Не знаю, правда, как лучше спросить. Повода нужного нет.
— Поводы выдумать можно, я не гоню…
— Ты это, эгоист, выполнил, что я просила?
Я не сразу, но сообразил, что Катя хотела знать, написал ли я для нее стихи.
— Да, но прочитаю поздним вечером. Так уместнее.
— Заинтриговал! — сказала Катя.
Тут мы оказались на 50-й армии, свернули затем на Литейную, а по ней, минут за десять, если не меньше, можно доехать до Дарковичей.
Проводив глазами заправку, я услышал:
— Ты от Илзе узнал про борьбу?
— Да. — У меня в животе громко заурчало. Я надеялся, что Катя ничего не услышала, успокоил себя, что машинный мотор и шум на дороге достаточно громкие, чтобы заглушить мой воинственный позыв, но фразы следующие, все же, решил ронять громче обычного.
— Ты меня накормишь с дороги?
— Накормлю, о чем может быть речь. Картошки пожарю, с грибочками маринованными и с огурчиками. Даже водки могу налить.
— Даже так, — важно кивнул я, — ну я особенно не пьющий, не стоит, а вот за картошечку спасибо.
Мы бы говорили и дальше, но мы, преодолев плешивый лесок, уже оказались в Дарковичах. Катя обещала, что нужный дом будет через два поворота, и через три поворота он действительно был. Я его сразу узнал. Крышу вряд ли украли с сервизом, скорее всего, она просто отвалилась, а прилаживать было некому. Возле дома стояли деревянные доски, какая-та серая крышка, размером с люк, — присмотревшись, я понял, что это крышка от очень большой кастрюли. Соседних домов рядом не было, но дом без крыши не стоял на отшибе, нет, он выглядел так, словно другие дома отошли от него куда подальше, как от прокаженного. Мы вышли из машины, и Катя сразу же вошла в дом, а я помедлил, вглядывался в дом, думая, что он очень смешной. Карикатурный. А с этой крышей он оставлял у меня впечатление детской раскраски, где ребенок раскрасил весь дом, а вот крышу раскрашивать не стал, потому что родители купили ему другую раскраску, получше, с машинами.
Я вошел в дом. Узкий и затхлый для одних, мне, с моим пренебрежением к комфорту, показался вполне удобным. В нем было только две комнаты. Спальня, дальняя, я мог видеть только угол провисшей кровати, но дорогой кровати, большой и, может, даже дубовой. И комната ближняя, где мы сейчас с Катей. И кухня, и гостиная, и диван, напротив которого телевизор на треноге, и все на свете здесь — холодильник там, в нем банки с закатками, мясо в морозильнике, и даже что-то похожее на клей, лопата у порога, рядом с дверью и рядом со штукой, с помощью которой вытаскивают чугунки из печки. В красном углу висела икона, ковер на стене и на полу, черный чайник и дореволюционные сковородки на плите. Мило.
— Жалко, что печки нет, — сказал я, указав на ухват.
— Жалко, что крыши нет, — поправила меня Катя и слегка протерла пол тряпкой. — Ты не разулся? И хорошо, не разувайся. Тут холодно. Я сейчас картошку почищу, пожарю — и будет нам обед!
— Хозяюшка, можно я пройду в спальню? Мне любопытно.
— Иди, но смотреть там не на что. Кровать дубовая, хорошая, ружье и сервиз, который умыкнули — вот и все, что здесь есть ценного.
— Ружье? — оживился я.
— Именное. Дорогое. Не стреляет. И где — не скажу. Извини, ты все-таки не Люда.
— Я его найду.
— А, ха-ха, это вопрос спорный! — Катя взмахивала руками с маленьким ножом, пока говорила. — Ружье как бы здесь, но как бы здесь его нет!
— Заинтриговала! — сделал я реверанс.
Катя продолжила чистить картошку, а я пошел в спальню. Возле кровати был шкаф, на дверце коего висел пиджак, синий или черный когда-то, сейчас он был землистого цвета. Пыльный, я даже чихнул пару раз, пока рассматривал его, и Катя мне пару раз крикнула “будь здоров!” из другой комнаты. Я в ответ крикнул ей пару раз “спасибо!” и продолжил осмотр. Да, ружья определенно быть не могло, особенно если отсюда уже воровали. Я пробежался глазами по пустым полкам шкафа — действительно пустым. Почти пустым. Какой-то бумажный комочек лежал на предпоследней сверху полке. Я взял его в руки. Очень маленький, по ощущениям там лежало кольцо. В воздухе летела какая-та бумажка — я схватил ее и прочитал надпись, сделанную печатными буквами:
“Кольцо нужно спрятать”
Я положил кольцо к себе в карман.
— Катенька!
— Что, дорогой?
— Здесь не было кольца?
— Кольца?
— Вот.
Я протянул ей бумажку. Она мокрыми руками взялась за нее, а я достал из кармана свой нож и принялся чистить картошку.
— Нужно спрятать?.. — Катя взглянула на меня и хмыкнула. — Это ты пошутил, лейтенант?
— Нет. Записка была в шкафу.
— А кольца в шкафу не было?
— Не было. Наверное, кольцо спрятали грабители?
— Или Люда. Но все равно, странно все это. — Тут она заметила в моих руках клубень, с которого слетала кожура. — Спасибо большое!
Катя жарила картошку и грибы, в ужасных, даже по моим лесным меркам, сковородках. Ели за узеньким столом мы вместе, я — быстро и грубо, она — как английская дама. Мыть посуду вызвался я. Пока я мыл, Катя притащила из машины старое радио, вставила вилку в искрящуюся розетку, чтобы заиграли глубоко ненавистные мне песни. Вслух я ничего не сказал, из-за уважения к Кате. Называть имена “певцов ртами” не буду — из-за неуважения к ним.
На улице пошел дождь со снегом. Мы с Катей, сытые, сидели на дубовой кровати. Смотрели в окно и слушали радио. За едой она выпила пару рюмок водки, ей этого хватило, чтобы быть веселой. Я прижался к ее телу, теплому и разгоряченному. Катю, с ее серыми глазами, ровным, как под линейку, станом и будоражащими порами на розоватых щеках, я стал сравнивать с синей женщиной. Мираж — да, мираж. Я был горд собой за то, что все идет к близости, но Катю я не мыслил в стоп-кадре своего видения. Что-то от нее было в синей женщине, но не вся она.
Катя. Ее глаза. Волосы. Вкусные губы. Место под блузой, куда не добралось солнце. Красивая бледность, ведущая к скрытой под блузой груди. Я хочу съесть ее, как приготовленное ею же блюдо.
Пока я приводил свои желания в действия, в голове, сквозь сладкие туманные волны, загорался план дальнейших действий: “Линдянис, Лев Станиславович… Он любит Ларису. Мне нужно переспать с Ларисой. Я, кто младше Ларисы лет на десять? В Брянске так не принято. Но верю, что она — современных взглядов, такой она выглядит во всяком случае…”
Любимый мной синий цвет стал огнем. И красные губы в огне у Кати. Тут же — две замечательные ямочки на пояснице. Мне захотелось прижаться к каждой губами. Внутри себя я чувствовал самовлюбленный бред:
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.