ГЛАВА I. ПЕРВЫЕ УРОКИ
Крестины
— А что, Тимофей Яковлевич, чья это телега ползет в нашу сторону?
— Не телега, дурень, а повозка, почти карета. Не видишь, что ли, — барская.
— Видать-то вижу, но глаза мои уже ничего не различают по старости лет. А чья карета будет?
— Из соседнего села Карева помещика Мусоргского. Верно, едут младенца ихнего крестить, что на неделе народился на свет. Бабка-повитуха рассказывала мне, что мальчиком Бог наградил. — Дьячок Тимофей Яковлевич осенил себя крестным знамением.
— Это который у них нынче сын по счету? — не унимался приземистый старичок, очутившийся в то утро у входа в Одигитриевскую церковь Пошивкина погоста, что в Торопецком уезде Псковской губернии.
— Много будешь знать — скоро состаришься. Хотя тебе это уже не грозит. Все равно недосуг мне тут с тобой разговаривать, надо батюшку отыскать.
— Да здесь он, в конторке у старосты. Ты погоди торопиться, скажи-ка лучше, это не те ли Мусоргские, у которых баринов отец женился на Арине Егоровой, крепостной из нашей деревни?
— Попридержи язык. Об сем не любят они вспоминать.
— Э-э, — старик огладил редкую седую бороду, — а я помню Арину. Красавица была неописуема. А как песни певала! Затянет, бывало…
— Вот-вот, песнями этими она его с толку и свела, прости Господи, — строго указал Тимофей Яковлевич. — А ведь человек-то был видный, офицер гвардейский из самого Петербурга. Все бросил. В деревне поселился. Вот так чуть и не пресекся их древний род.
— Тю, древний! Откудова?
— Э-эх, голова ты дурная. Откудова… Оттудова! От самого Рюрика-князя ихняя родословная. А помещица нынешняя, роженица, Юлия Ивановна, сродственница знаешь кому?
— Кому же?
Тимофей Яковлевич поднял палец вверх и словно бы погрозил незримому супостату.
— Самому генерал-фельдмаршалу Кутузову! Во как! Однако же, подъехали. Я пойду встречу, а ты иди-ка отца Александра кликни…
Старичок, покряхтывая и что-то непрестанно бубня, направился в конторку. Тем временем подкатила повозка. Дьякон засуетился вокруг приезжих, подавая руку то одному, то другому. Наконец сошла нянька, державшая на руках младенца.
— У ты, какой славненький! — восторженно произнес Тимофей Яковлевич, которому даже и не показали завернутого в одеяла новорожденного. На улице стоял мартовский морозец, да и по старинному поверью считалось, что до крестин показывать постороннему человеку младенца нельзя — сглазишь.
Гости направились ко входу в церковь. Оттуда по ступенькам к ним уже спешил приехавший специально из соседнего Рождественского собора священник.
Младенца крестили, как положено, а при крещении дали имя Модест, попросту Модя, о чем дьячок Тимофей Яковлевич с торжественным лицом сделал запись в приходской метрической книге: «1839 г. Родился 9-го, крещен 13-го марта месяца Модест. Родители его сельца Карева: отставной помещик, коллежский секретарь, Петр Алексеевич Мусоргский и законная жена его, помещица губернского секретаря Ивана Чирикова дочь, Юлия Ивановна, оба православного исповедания…»
Когда повозка двинулась обратно, весь церковный причт вышел провожать господ. Бабы желали вслед уезжающим доброго здоровья и долгих лет жизни новорожденному. А старичок думал про себя: прибавилось еще к числу барского племени господ помещиков. Теперь, значит, будет новый хозяин на здешней земле, а может, покинет вскоре родное гнездо и станет офицером, а там и на войну какую попадет. Войн теперь разных не счесть сколько происходит. Хватит на век будущего военного. Вся его жизненная дорожка ясна и проторена. Дай Бог, выйдет из него путный человек, не бесполезный земле русской.
На берегу озера Жижце
Барский дом в селе Кареве не выделялся особенной пышностью — обычная деревянная двухэтажная постройка. Двор, по которому временами пробегали дворняги, бродили гуси, а частенько прогуливался и норовистый боров, разламывавший загон, огорожен был невысоким забором, похожим скорее на частокол. Хозяин, Петр Алексеевич, грозился собак перестрелять, а борова отправить на бойню, чтобы из него, наконец, сделали колбасу. Но когда остывал и переставал сердиться, то отменял свои угрожающие приказы и объявлял всему дому, что намеревается собрать к завтрашнему вечеру гостей и устроить музыкальный концерт, занятие, до которого он был большой охотник.
К следующему вечеру съезжались гости — соседские помещики, их дети, знакомые, и в большой зале дома Мусоргских устраивался музыкальный концерт. Играла на фортепиано в основном Юлия Ивановна. Этим искусством она обладала в совершенстве. Инструмент был приобретен ею давно. Старинной работы, фортепиано славилось своим звуком, и Юлия Ивановна самолично проверяла его состояние перед каждым выступлением.
Так дом Мусоргских прослыл музыкальным. Естественно, что и дети столь увлеченных музицированием родителей не должны были остаться равнодушны к игре на фортепиано. Беда была в том, что старший сын, Филарет, почти не имел ни слуха, ни особых способностей. Однако другой, Модест, любимец, меньшой сын, словно был подарен матушке для душевной радости и упокоения, схватывая буквально все на лету. Слухом обладал отменным, а целеустремленности, усидчивости и увлеченности ему было не занимать.
Батюшка поначалу смотрел на занятия музыкой с умилением.
— Не дурно, не дурно, — говаривал он после того, как в десятый раз выслушивал игранные Модей гаммы. — Ну-с, прямо-таки Филд в раннем детстве.
Его иронические намеки и сравнения с известным английским композитором и пианистом Джоном Филдом, проживавшим в России, первое время никто не воспринимал всерьез. И мог ли кто подозревать, что вскоре намеки станут сущей явью?
Когда же занятия перешли в серьезные упражнения и однажды Модя проиграл к изумлению всех домашних небольшое произведение Ференца Листа, батюшка Петр Алексеевич призадумался.
— Нужно ли, душа моя, — обратился он к жене, — нужно ли гвардейскому офицеру так хорошо играть на музыкальном инструменте? Ну, знает музыкальную грамоту, ну, обучен хорошим манерам. Может блеснуть в свете. И довольно. Меня начинает пугать даже эта чрезмерная увлеченность упражнениями.
— Оставь, голубчик, — ответствовала матушка, — ничего страшного не будет, если Моденька станет хорошим пианистом. На военной службе, о которой ты мечтаешь, это может весьма пригодиться.
Петр Алексеевич не возражал. Но записать сына с малолетства в гвардейский Преображенский полк, в котором служил еще его батюшка, также не запамятовал.
Не знал он тогда еще, что сын проявлял и иные чудесные способности. Впрочем, даже матушка не знала порой всех происшествий, бывавших у Моденьки, когда к нему вдруг приходили на ум музыкальные образы и самые разнообразные мелодии.
На ночь он любил слушать сказки, которые рассказывала няня. Старушка знала их превеликое множество. И не всегда сказки, а разные предания, легенды и истории. Порой, жуткие, после которых и заснуть было нельзя. В такие ночи мальчик вставал с постели и крался по коридору в залу. Здесь в полной темноте, поднявшись на цыпочки, он, приоткрыв пианино, на слух наигрывал мелодии. Успокаивался, лишь когда получалось нечто схожее с его переживаниями и волнениями. Няня, бывало, услышит, прибежит в залу, всплеснет руками и забранится шепотом, чтобы господ не разбудить:
— Ах ты, дитятко мое несмышленое, душенька моя сердешная! И пошто же наградил тебя Господь такою хворобою…
Схватит в охапку и отнесет в спальню.
А еще любил он часами слушать, как поют на дворе бабы после вечерней зари. Особенно во флигеле, в том самом, где он родился и где частенько сиживали за работой пряхи-рукодельницы. Без песни не шло у них дело. Так и пропоют, бывало, целый день. А мальчик — подле них.
— Что же вы, барин, сидите тут? Ведь обедать уже давно кличут. Ищу его, ищу, а он вон где, — причитает няня.
— Сейчас, сейчас, одну еще минуточку, — просит Модя.
— Да мы уж отпели все и работу закончили, — говорят пряхи и, подмигнув няне, встают с лавок, сворачивают рукоделье. Только так и можно было уговорить его пойти обедать.
Более всего запомнились Моде рассказы няни о том, как много веков назад, когда только пришли на русскую землю ордынские полчища, на северные псковские земли тоже обрушилась беда. Двинулись сюда воины свейские и литовские, а к ним прибавились и «лыцари-псы», одетые в железа. Трудно было русской земле в ту пору.
А то, что дом их стоит прямо на берегу древнего озера Жижце, надобно считать знамением, ибо где-то тут неподалеку произошло долгое и жестокое сражение новгородцев и псковичей с литовским войском. Впереди русских богатырей на белом коне стремглав врывался в железные супостатовы ряды благоверный князь Александр. Разбили тогда русичи своих врагов.
— Расскажи еще, няня, об Александре Невском, — просил в который раз мальчик, укладываясь вечером спать.
— Вот ужо сказывала вчера. Лучше сегодня другую историю скажу.
И няня рассказывала о Стрелецком бунте, случившемся в государстве российском во времена, когда стал царем Петр, которого назвали позже Великим. Из стрельцов состояло тогда русское войско, и порешили они посадить вместо Петра другого царя, а вернее, царицу — Софью. Самого же Петра, молоденького и еще несмышленого, задумали убить, для чего и бунт затеяли. А зная, что у Петра не так уж и много войска, поспешили собрать людей по всей матушке России и даже в свободолюбивых псковских землях.
Потому, сказывали, ехал сюда в Торопец стрелецкий посланник с письмом от самой царицы Софьи. Но провидение Божие было, видать, на стороне царя Петра. Ибо ночью, когда гонец переправлялся на лодке через озеро, поднялась большая волна и поглотила и лодку, и стрельца…
Утром, когда матушка будила Модю, чтобы тот готовился к музыкальным занятиям, он, едва проснувшись, обхватывал ее за шею и кричал:
— Матушка, мы сейчас с Александром Невским здесь, на нашем берегу, сразилися с тевтонцами, и мы…
— Это был сон, глупенький, — смеялась матушка и строго выговаривала няне: — Эти истории на ночь надобно пореже рассказывать. Модя очень впечатлителен.
После завтрака мальчик сам, без всякого принуждения отправлялся в залу и по нескольку часов не отходил от фортепиано.
Занятия эти так и остались бы просто любительскими, если б не произошло одно событие, которое в значительной степени повлияло на всю дальнейшую жизнь юного музыканта.
Концерт Джона Филда
К вечеру субботнего дня было объявлено соседям, что у Мусоргских снова затевается веселый праздник и что всех ждут на пирог с малиной да на чай со сливками и медом. Даже пасмурная погода с самого утра не помешала сбору гостей.
То и дело к парадной двери дома подъезжали запачканные в жидкой осенней грязи кареты, брички и иные повозки, из которых вылезали местные знатные дворяне с прислугой и чадами.
Как всегда, Юлия Ивановна играла на фортепиано. Затем гостей пригласили за стол. Разговоры за чаем затянулись. Но хозяйка прервала застолье и решительно пригласила всех вернуться в залу.
Когда публика расселась вновь, было приказано притушить часть свечей, отчего в гостиной воцарилась торжественная обстановка.
— А сейчас небольшой сюрприз, — объявила Юлия Ивановна.
Она села вместе со всеми в кресла. Наступила тишина.
В залу вошел Модя. Увидев так много гостей, он поначалу растерялся, но, почувствовав подбадривающий взгляд матушки, быстро овладел собой. Одет он был нарядно, на рукавах белой рубашки виднелись из-под сюртука, специально сшитого для сегодняшнего вечера, кружавчики, отчего кисти его рук казались еще более хрупкими и изящными.
Модя подошел к пианино. Открыл крышку, пододвинул поближе стул и сел. Еще несколько секунд тишины — и зал огласился мелодичной музыкой.
Гости были поражены. Девятилетний мальчик играл большой фортепианный концерт Джона Филда. О Филде только и говорили как о непревзойденном виртуозе и великом мастере игры на клавишных инструментах.
Модя продолжал играть, и чем далее он играл, тем все уверенней и вдохновенней. Матушка следила за каждым его движением, она качала в такт головой, будто пытаясь помочь сыну в наиболее трудных местах. Щеки ее покрылись румянцем. Она волновалась как никто из присутствующих.
Петр Алексеевич сидел рядом. На лице его была нескрываемая гордость. Хоть он и знал о сюрпризе заранее, да и слышал не раз, как Модя играл концерт на занятиях, сейчас он искренне восхищался сыном, не посрамившим фамилии Мусоргских.
Отзвучали последние аккорды. Едва заметная пауза сменилась бурными овациями. Хлопали долго, поздравляли Модю, родителей, благодарили за сюрприз. Потом просили сыграть еще и еще.
К концу вечера Модя переиграл все, что умел, а кое-что и по нескольку раз. Под конец он так устал, что попросил у матушки разрешения уйти и тут же. Получив его, удалился под всеобщие аплодисменты.
— Будет, будет из него толк, — восторженно проговорил Петр Алексеевич после того, как проводили последнего гостя. — Ты, голубушка, сделала, по-моему, просто что-то невозможное, фантастическое, — сказал он, обращаясь к Юлии Ивановне.
— Особенного ничего нет. Вон с Филаретом занимаюсь я столько же, а результата — никакого. У Моденьки способности, а может быть, даже талант.
— Да-да, это ему пригодится на военной службе.
— Все-таки на военной?
— Я не представляю себе, чтобы мои дети, мои сыновья, избрали себе другую карьеру. Все мы, весь наш род, служили царю и Отечеству на военном поприще. Другого я им и не желаю.
— Я не возражаю. Тем более что Моденька только и говорит о форме гвардейского офицера. Но и музыку бросать нельзя. А тут я ему более не помощница. Нужен хороший педагог, который бы развил и усовершенствовал его дарование.
— Согласен. Нужен настоящий наставник. Но где же его взять у нас, в глуши? Придется нам ехать в столицу. Тем более что и Филарету скоро уже тринадцать, а значит, пора поступать в Школу гвардейских подпрапорщиков. Будем собираться в Петербург.
Следующим летом все было готово к отъезду. Филарету исполнились положенные для зачисления в Школу тринадцать лет, да и знакомые в Петербурге договорились с известным преподавателем музыки Антоном Герке, что он будет давать уроки младшему сыну Мусоргских.
С августа 1849 года Модина судьба словно бы пошла по новому, еще загадочному и неизведанному, но привлекательному и многообещающему направлению.
Впереди был Санкт-Петербург — город, освященный деяниями и мыслью Великого Петра…
Новый учитель
Стук в дверь прервал тишину, властвовавшую в немного мрачной петербургской квартире. Юлия Ивановна, бросив вязанье, над которым провела последние два часа, чтобы занять время и поменьше волноваться, поспешила отворить.
В прихожую молча вошли Петр Алексеевич и Филарет.
— Что? Как? Не томите. Что у Филаретушки? Петр Алексеевич, как?
— Плохо. Провал…
Сквозь приоткрытую дверь из комнаты в прихожую смотрел Модест. Он тоже переживал за брата, который сегодня сдавал последний экзамен в Школу гвардейских подпрапорщиков. И он еще не мог осознать, к чему относится слово «провал», ведь в том, что Филарет поступит и сдаст экзамен, почти никто не сомневался.
— Половину поступавших срезали. И спрашивать-то не спрашивают. А так — «неуд», и все! — возмущенно говорил отец. — И этот тоже хорош. На простых вопросах запинаться стал.
Юлия Ивановна, ничего не ответив, ушла в спальню. Моденька тоже затворил дверь из гостиной и побежал к себе. Как же так! Какая несправедливость! Филарет так хотел в гвардейскую школу! И вдруг — неудача.
Моде было обидно за брата. Словно он сам провалил экзамен, будто ему поставили «неуд».
«Неуд»! Какое неприятное, страшное слово! Не просто плохая оценка, а «неуд»! «Неудовлетворительно»! Ничего позорнее нет, нежели сделать не плохо и не удачно, а именно «неудовлетворительно».
Нет, он не допустит того, чтобы получить «неуд». Стыдно. Да и матушка очень огорчится. Вот как сейчас — запрется в спальне и станет тихонько плакать.
Вдруг дверь в Модину комнату отворилась и вошла Юлия Ивановна.
— Сегодня мы, кажется, еще не сидели за фортепиано? — приветливо спросила она.
— Сегодня еще нет.
— Что ж, даже неудача твоего брата не должна нас прерывать. Я, Моденька, решила, что завтра мы идем с тобой к Антону Августовичу. Зачем откладывать?
— Все равно, — раздался из-за двери громкий голос отца, — все равно будет мой сын учиться в Школе подпрапорщиков! Ежели старший умом не вышел — младшему этот путь уготован.
Матушка обернулась на голос.
— Нет-нет. Прошу не возражать. Возраст тут не помеха, — еще громче добавил отец. — Будут пока оба заниматься в Петропавловском училище. Когда подготовятся, тогда и сдадут экзамены в гвардейскую школу. В Петершулле разным наукам выучат, в литературе просветят, да и языком немецким мальчики изрядно овладеют. Какой-никакой, но толк выйдет. Да-с.
С утра направились к Антону Августовичу Герке. Он жил почти в самом центре Петербурга. Едва переступив порог квартиры, Модя ощутил необъяснимый трепет, словно бы его привели в какой-то храм.
И действительно, квартира музыканта походила на храм искусств. Здесь все имело отношение к музыке. И портреты на стенах, и инструменты, закрытые стеклянными колпаками, и громадное количество нот на стеллажах, и, наконец, великолепный рояль, венчавший большую комнату.
Антон Августович происходил из известной музыкальной семьи. Не так давно похоронил он отца — прекрасного скрипача и педагога, о котором ходила слава как о сочинителе необычных произведений, таких, как, например, «Военная увертюра с тремя пистолетными выстрелами». Антон Августович учился у отца, а позднее — у многих именитых знатоков музыки: Калькбреннера, Мошелеса, Риса. Но главное — он был одним из лучших учеников самого Джона Филда!
Об этом знала матушка. Впрочем, об этом знал весь Петербург. Потому и на его концертах публики собиралось много: зал всегда был полон. Сам Император пожаловал ему звание придворного пианиста.
За границей Герке был известен не менее, чем в России: он совершил триумфальную поездку по Европе. Его игра поразила таких выдающихся знатоков, как Ференц Лист, Сигизмунд Тальберг и Клара Шуман. Они даже считали его мастерство образцовым.
Образцовым!
Вот почему зваться учеником Герке было не просто трудно, но и весьма почетно. Позднее уроки игры на фортепиано у Антона Августовича станут брать Стасов, Чайковский, Ларош и другие известные в истории русской музыки люди…
— Я доволен игрой вашего сына, — обратился Антон Августович к матушке после того, как Модя проиграл две пьесы. — Занятия наши будут проходить регулярно. Однако у меня просьба — не перегружать его в Петершулле.
— Мы постараемся сделать все для того, чтобы исключить помехи для занятий.
— Что ж, вот и хорошо. Опрятность и систематичность — это мои основные принципы.
Со следующей недели Модест стал по нескольку раз в неделю посещать дом своего нового наставника.
В пансионе
Дни проходили однообразно. Музыка — уроки, школа — дом Герке. И снова — уроки, снова — фортепиано. У иного ученика это вызвало бы скуку. Но Модест учился на редкость спокойно, без напряжения. Музыка была его родной стихией. Он не уставал от многочасовых занятий, а, напротив, увлекался все более и более.
Педагоги отмечали его успехи. В школе — особо. А Герке просто души не чаял в новом ученике.
— Модест! Я чувствую, что вы можете стать первостепенным пианистом. Вам надобно, во-первых, думать о своих музыкальных занятиях, во-вторых, больше выступать. Мы занимаемся уже два года, и ныне я могу без всякого стыда представить вас на публику. В следующем месяце наша столичная музыкальная общественность устраивает благотворительный концерт в доме у статс-дамы Рюминой. Вы будете играть на этом концерте. Я так решил.
Антон Августович вышел в соседнюю комнату. Через минуту он вернулся с нотами в руках.
— Вот-вот, именно это вы и сыграете! — Герке положил перед Модестом ноты. — Прочтите!
— Анри Герц. Рондо.
— Именно. Герц! Рондо! Знаете ли, юный друг, что это такое? Это сочинение моего друга, французского пианиста. Его еще плохо знают у нас в России. Вы сыграете его. Впервые! Но это трудная, очень трудная вещь!
Герке сел за рояль и взял несколько аккордов.
— Вы слышите? Вы чувствуете, какая музыка?!
— Да.
— Модест, вы это сможете сыграть. Правда, если не будете отвлекаться на иные дела…
«Иными делами» Антон Августович называл пансион Комарова, учебное заведение, куда Модест был переведен из Петропавловской школы. Здесь не столько обучали, сколько муштровали для того, чтобы выпускник пансиона мог затем поступить в Школу гвардейских подпрапорщиков.
— На будущий год все-таки осуществится моя заветная мечта — увижу своего сына в военной форме, — говаривал отец.
— Не нравятся мне эти военизированные порядки в пансионе, — приговаривала матушка. — Еще успеет он наслужиться в офицерском чине. На что теперь, в столь малом возрасте, такие «внушения»! Да и Антон Августович…
— Антон Августович прав по-своему! Но и я тоже прав. Вот увидишь, военная служба послужит ему добрым уроком в жизни.
Приближался день намеченного концерта.
На вечер пошли всей семьей. С таким нетерпением ждали выступления Модеста, что не слушали как следует исполнителей, игравших до него.
Когда заиграл Модест, матушка замерла, будто перестала дышать. Но больше всех волновался Антон Августович. С последними звуками он вскочил с кресла и подбежал к юному пианисту.
— Славно, славно! — громко закричал он, заглушая аплодисменты. — Все знают, как я строг к своим ученикам. Но сегодня особый день, особое событие, и я хотел бы отметить его подарком.
С этими словами Герке протянул Модесту нотный альбом.
— Это мой любимый Людвиг. Божественная, энергическая музыка. Соната As-dur, которую мне приходилось играть одним из первых. Модест, исполняя Бетховена, вы воодушевляете мир смертных. Знайте, мальчик, у вас большое будущее.
Тринадцать лет
День рождения ожидали с особым благоговением: тринадцатилетие открывало Модесту путь в офицерскую школу.
Но он пока не думает об этом. Вернее, возможности думать об этом постоянно у него нет. Он мечтает о музыке. Ведь Школа гвардейских подпрапорщиков отнимет все время. После поступления туда занятия с Герке, наверное, придется прекратить.
В его репертуаре самые разнообразные сочинения Филда, Герца и таких корифеев музыки, как Бетховен, Моцарт, Шуман и прославившийся ныне во всей Европе венгерский композитор Ференц Лист.
Антон Августович приметил у своего подопечного и еще одну способность: не столько играть, сколько импровизировать. Частенько Модест обыгрывал мелодии из разученных им сочинений, а то вдруг садился за рояль и начинал сочинять сам. Играл быстро, бегло. Воодушевляясь, играл все больше и больше. А когда заканчивал, к сожалению, не мог повторить все сначала. Забывалось то, что еще минуту-другую назад казалось столь значительным.
Поначалу Антон Августович, слушая импровизации Модеста, молчал. Но как-то не сдержался:
— Модест, вам следует более внимательно отнестись к вашим наигрышам. Фантазии и впечатления не так-то просто переложить на ноты и выразить в музыке. Клянусь небом — вам это удается. Но не удается, к сожалению, самое главное — умение записать сочиненное, оформить его на бумаге. Много музыкальных дарований погибло именно из-за отсутствия способности зафиксировать сотворенное. Итак, думаю, настала пора нам понемногу заняться композицией… Если, конечно, ваши армейские помыслы не вытеснят ваши же благие музыкальные начинания.
После экзаменов в Школу гвардейских подпрапорщиков Модеста и Петра Алексеевича ждали все домашние, как когда-то ждали Филарета.
В прихожей зазвенел колокольчик.
— Ну что, Модестушка?
— Встречайте юнкера!!! — прокричал Петр Алексеевич. — Экзамены сданы! Модест принят!
Все бросились обнимать нового ученика.
То была осень 1852 года. С этого момента жизнь Модеста вновь круто изменилась. Чаяния отца сбылись. Так же как и дед, Алексей Григорьевич, Модест теперь мог попасть в лейб-гвардии Преображенский полк. Карьера обеспечена.
Но музыка…
Ведь без нее тоже нельзя. Без нее он уже не сможет жить. Она — часть его бытия. Его существо. Его душа. Как же совместить одно с другим? Фрунт и искусство, суровый быт и сладкие романтические грезы?
Матушка переживала за Модеста все более, и ее мнение совпадало с мнением Герке: учить Модеста музыке необходимо и далее. Перерыв в образовании может погубить выявленные способности.
По субботам Модест еще посещает квартиру Антона Августовича. Как и прежде, импровизирует на рояле.
— Что это вы, мой друг, сейчас играли? — спросил его однажды учитель, войдя в комнату после некоторого отсутствия.
— У нас в школе, Антон Августович, обещают устроить бал для всех нынче принятых. Вот я и решил сочинить для бала танец.
— Танец?! Какой же?
— Польку.
— Похвально. И как же вы ее назовете, юнкер?
— Полька «Подпрапорщик», Антон Августович.
— Недурно. Сыграйте еще раз.
Модест проиграл сочиненную им часть польки.
— Ну что ж, интродукция — начало неплохое. И даже в одном месте контрапункт интересный. И это все?
— Пока все. Думаю еще две части сочинить.
— Надеюсь, я услышу все произведение целиком? Когда закончите польку, непременно покажите мне. Мы посмотрим, как лучше ее аранжировать.
Полька «Подпрапорщик» была написана быстро. Умелая рука Герке лишь подправила отдельные недочеты. На балу она прозвучала в исполнении автора, причем в самый торжественный момент. Старшие ученики Школы отметили Модеста как одного из интересных и неординарных новичков, и он сразу же приобрел некоторый авторитет.
Но Модест еще не знал, о чем договорились Антон Августович и Петр Алексеевич. Отец брал на себя расходы, а Герке — хлопоты по изданию первого сочинения начинающего пианиста. Модест тогда еще не понимал, да и не мог понять, что это значит в его жизни. Однако когда спустя несколько недель он увидел собственное произведение, отпечатанное типографским способом, то был чрезвычайно обрадован. Событие немаловажное, и воспринято оно было всей Школой с одобрением.
Полька вошла в обиход. И всякий раз, когда устраивались торжественные вечера или балы, куда приглашались почетные гости и девушки из самых разнообразных благотворительных учебных заведений или из именитых семей, то у оркестрантов на пюпитрах появлялись ноты, озаглавленные по-французски «Роrte-еnsеignе. Роlkа раг Modeste Moussorsky», что по-русски значило «Полька Подпрапорщик, Модеста Мусоргского»…
Звучала уже всем знакомая и всеми любимая мелодия, словно небольшой танцевальный гимн привилегированного учебного заведения. Как правило, за роялем сидел сам автор.
Похвалы генерала Сутгофа
Директор Школы гвардейских подпрапорщиков не любил разгильдяев и мечтателей. В его представлении настоящий офицер должен был избегать излишней романтизации жизни, стремиться к трезвому отношению к реальности, но не гнушаться некоторыми вполне дозволительными слабостями, которые для гвардейца-корнета и есть настоящая «школа бытия».
Генерал Сутгоф не любил музыку, за исключением полкового оркестра, да и то лишь тогда, когда нужно было исполнить какой-либо марш на смотре или параде. Но генерал считал себя светским человеком и выказывал иногда свое благорасположение к музыкальному делу. Потому и к дочери своей с детства приглашал учителей. Юнкера Модеста Мусоргского генерал приметил на балу, после того как была исполнена им полька.
— Полковник, пригласите ко мне этого юношу, — сказал Сутгоф после бала заместителю.
На следующий день Модест предстал перед своим высочайшим начальством.
— Послушайте, корнет, — обратился к нему генерал, — я наслышан, что вы берете уроки у самого Герке. Это весьма интересно.
Сутгоф прошелся по кабинету, словно о чем-то размышляя.
— Знаете ли вы, — продолжил он, — что у меня на дому собираются некоторые юнкера Школы, которые пользуются моим особым расположением?
— Никак нет, Ваше превосходительство, — ответствовал Мусоргский.
— Так вот, я бы желал и вас видеть в числе этого избранного круга. Прошу быть в эту субботу у меня. И по возможности, не забудьте присочинить что-нибудь на фортепиано к сему случаю. Вы меня понимаете?
— Да, Ваше превосходительство.
— Вот и хорошо. Ступайте.
В субботу у Сутгофа собрались несколько юнкеров. За столом в гостиной присутствовала семья генерала. Среди родственников выделялась его дочь, почти ровесница Модеста. Посреди небольшого застолья, впрочем весьма сдержанного и не столь пышного — все-таки авторитет директора Школы не позволял особенно сходиться с учащимися — генерал объявил:
— А теперь, господа, пригласим к инструменту наше новое дарование — корнета Мусоргского. Он нам кое-что наиграет. Не правда ли, корнет?
— Я готов, Ваше превосходительство.
— Ну что вы, Модест, у меня дома можно без чинов и званий. Вы здесь свой.
Модест сыграл несколько разученных ранее пьес, затем перешел к польке, под которую все стали танцевать. Затем он немного поимпровизировал.
— А теперь — в четыре руки! — сказал генерал и под аплодисменты подвел к смутившемуся Модесту свою дочь.
Развернули ноты. Сыграли несколько произведений. Всем очень понравилось.
С тех пор Модест стал постоянным гостем в доме Сутгофа, а про его игру пошли по школе всяческие шутки и анекдоты, которые очень ему досаждали, но вскоре стали привычными и даже в некотором роде лестными.
Бравада кутежами и всяческими фатовскими проделками и развлечениями в Школе существовала всегда. Напроказить где-нибудь, выкинуть какой-нибудь номер на балу или в собрании, о котором после ходили бы слухи и анекдоты, считалось определенным достоинством. А уж амурные похождения занимали особое место в рассказах юных корнетов. Выдумок на этот счет было великое множество.
Вот почему даже сам генерал Сутгоф, видя страстное увлечение Модеста не только музыкальными занятиями, но и всяческими науками, и в первую очередь историей и философией, нередко замечал ему:
— Мой друг, ежели вы будете так усердствовать, то я не ручаюсь, что из вас выйдет настоящий офицер. Равняйтесь на ваших товарищей, иначе вы останетесь в хвосте.
И Модест равнялся. Так же, как все, участвовал в вечеринках. Так же, как другие, частенько не готовился к занятиям. И лишь способности и хорошая память спасали его от неудач. Кутежи не мешали ему познавать предметы. Он схватывал все на слух и даже, не успев подготовить урок, отвечал, к изумлению одноклассников, вполне сносно, что и позволяло ему слыть в числе лучших учеников Школы.
Корнетам особенно благоволил сам Император Николай Павлович. Он частенько посещал Школу и встречался с ними. На одном из парадов отметил худощавого юнкера, стоявшего посреди строя.
— Ваше имя, корнет?
— Модест Мусоргский, Ваше Императорское величество.
— Каков ученик? — спросил Николай у стоявшего рядом генерала Сутгофа.
— Исправный, Ваше величество. Успевает во всем, да к тому же имеет музыкальные успехи и поет в нашем церковном хоре.
— Ну что ж, я весьма доволен. Желаю успехов на вашем поприще, — сказал царь, слегка похлопав Модеста по плечу.
Известие о неожиданном внимании Императора тотчас облетело Школу. Дошел слух и до священника Кирилла Крупского, преподававшего Закон Божий и руководившего школьным церковным хором.
— Благодаря вам, Модест, наш хор прославился и стал известен самому государю, — отметил он во время одной из репетиций.
Отца Кирилла юнкера звали не иначе как корнетом Крупским. Считали его за своего и весьма любили.
Модест пел в церковном хоре, и часто разговаривал с его руководителем о древнерусской музыке, интересовался строем древнего церковного пения. Необычность строя греческой музыки привлекала его внимание. История не только православных, но и католических песнопений притягивала своей многовековой таинственностью, удивительно строгой преемственностью, непривычным порой строем.
Отец Кирилл поощрял увлеченность юноши. Именно он познакомил его с духовными хоровыми произведениями выдающегося русского композитора Дмитрия Бортнянского. Так ученик изучил, о чем он позже сам напишет в письмах, «композиции Бортнянского и некоторых других еще менее древних наших композиторов духовной музыки». Священник давал юнкеру разные ноты, которые достать было непросто.
Постепенно Модест начинал осознавать законы пения, связанные с уже воспринятыми им законами инструментальной музыки. Сочетание слов и мелодии, музыки и текста создавали, по его мнению, особенную атмосферу, более влияли на сердечное восприятие, нежели пьесы, пусть даже и исполненные хорошим ансамблем или оркестром.
Неосуществленные замыслы
Шел второй год занятий в Школе. Неожиданно для всей семьи Мусоргских случилось несчастье, Скончался Петр Алексеевич…
Матушка долго не могла оправиться после тяжелой утраты. Ушел из жизни человек, с которым прожиты лучшие годы. Не стало главы семьи, ее основного кормильца. Ведь и Школа гвардейских подпрапорщиков, и занятия у Герке требовали немалых расходов.
Как теперь быть? Где взять необходимые средства?
А их нужно было все больше и больше. Амуниция, обмундирование, деньги на балы и танцы, всяческие непредвиденные расходы — все это требовало средств. «Настоящий корнет» — это в обязательном порядке не бедный юноша. Так считалось в Школе. Не бедный…
Через год после кончины отца Модест вынужден оставить занятия у Герке.
— Вы уже вполне самостоятельный человек, — напутствовал его Антон Августович. — Навыки игры у вас порядочные, а как жить дальше — решать вам самому. Я всегда говорил, что нужно сделать выбор: или музыка, или светские юнкерские забавы. Вы, как я вижу, этот выбор уже сделали…
Герке был не прав в главном. Юношеская увлеченность Модеста военным мундиром ни в коей мере не погасила в нем той искры таланта, которая в любой момент, в любую благоприятную минуту могла превратиться в настоящий пожар.
Модест расставался со своим учителем, одновременно, словно расставаясь со своим увлечением. Мусоргский бросился в новый для него мир без оглядки.
Да, он стал самостоятельным. Матушка уже не опекает его, как прежде. Бывало, Петр Алексеевич контролировал его планы и его быт. Теперь все иначе. Теперь больше свободы, больше можно полагаться на самого себя.
Однако музыка — одна из серьезных сторон его повседневной жизни. Вместе с друзьями-юнкерами он бывает в концертах, играет по вечерам у знакомых. Итальянская опера становится предметом его страсти. Петербургские театры ему знакомы вполне, начиная от Эрмитажного и вплоть до публичных городских, таких, как именитый Мариинский.
Он становится знатоком оперы. Однокашники испрашивают его совета, выясняют его мнение, равняются на его вкусы.
И вот уже он сам не прочь дерзнуть сочинить… оперу. Он уже воображает себе, как его опера будет поставлена на лучшей столичной сцене, как на ее премьеру соберутся друзья и знакомые. Придет матушка, Антон Августович. Будет успех, будут аплодисменты…
Опера что ни на есть романтическая. Только недавно прочитан Виктор Гюго. Прочитан в оригинале, на. французском. Сюжет для оперы заманчив и интригует. «Ган Исландец» — предварительное название. Мысли и идеи роятся, но как их осуществить?
Музыка — не простое искусство. Оказывается, писать оперы — это не сочинять польки или марши. Импровизация тоже не особенно помогает. Тут своя традиция, свои законы, своя школа…
Писать оперу трудно…
Модест пробует и бросает, начинает и, не закончив, оставляет нотные листы чистыми…
И вот он уже выпускник Школы. Без пяти минут гвардейский офицер. Сбывается мечта отца. Он — на военной службе.
Блестящие перспективы.
Блестящая карьера.
Далеко в памяти остались первые уроки музыки в родовом имении сельца Карева в Псковской губернии. Словно бы и не он это был, будто какой-то другой мальчуган лазил по деревьям усадебного парка, удил рыбу в озере, волновался перед первым выступлением на публике с концертом Филда…
Многое изменилось с тех пор. Новые перемены грядут. Вновь открывается какая-то иная, незнакомая жизнь.
Блестящее продвижение куда-то вперед.
Но музыка…
Она все же не дает покоя. Она снова и снова вырастает, словно из глубины души, беспокоит, бередит сознание, заставляет в волнении биться сердце! Она приходит из памяти так полновластно и сильно, будто была там всегда. Она заполняет мысли во время досуга, она пробуждает во время сна, она скрашивает минуты одиночества и усталости.
Она живет!
А разве можно убить в себе это живое, томительное, сладостное, сокровенное… Чтобы совершить такое, нужно и впрямь быть совершенно черствым или чрезмерно упрямым…
Мусоргский вступал в новую жизнь, еще не зная, что принесет она ему. В свои семнадцать он лишь мог предполагать и надеяться на то, что в ближайшем будущем Фортуна обернется к нему лицом, его счастливая звезда загорится ярче всех.
Ведь он был юн и талантлив.
Он жаждал жизни и успеха.
Он спешил жить.
ГЛАВА II. ПРОБУЖДЕНИЕ
На службе
Преображенский полк — славный полк. Из русской гвардии — старейший. И самый почетный. Создан был еще Петром Великим полтора столетия назад из «потешных» войск, с которыми юный государь резвился в игрушечных крепостях. А название полк получил по подмосковному селу Преображенское, где все эти «баталии» и происходили.
Уже не в игрушечных войнах со Швецией полк отличился и потому всегда был в личном распоряжении Императора. Гвардейцев подбирали тщательно, чтобы росту были немалого да чтоб смелостью, храбростью и умом отличались. В Отечественной войне 1812 года преображенцы проявили себя не менее отважно. Такая славная история придавала офицерам и солдатам полка особую значимость, и служить в нем считалось почетно.
Нынче в лейб-гвардии Преображенском полку прибыло. Новые гвардейские офицеры зачислены в штат и поставлены на довольствие. Большинство из них — совсем молодые люди. Офицерская форма сидит на гвардейцах будто бы чужая. На худощавых плечах — огромные золотые эполеты. На перевязи — громадная сабля.
Есть где покрасоваться юным гвардейцам. Везде они вхожи, в самых знатных домах отворяются перед ними двери. Как же, ведь женихи хоть куда! И честь, и слава, и мундир. Всякое благородное семейство не прочь породниться и принять к себе офицера-преображенца. Благо времена наступили мирные. Крымская кампания закончена. Никаких иных военных баталий не предвидится…
Преображенцы наведываются в гости обычно большой компанией. В числе заводил — худощавый подпрапорщик Модест Мусоргский. Он быстро усваивает привычки и манеры одного из привилегированных петербургских полков.
Главное в манерах офицера — изящество. Все движения слегка замедленны и небрежны. Когда же требуется подать руку даме или пододвинуть ей стул — напротив, следует это сделать быстро и ловко.
В одежде перво-наперво — чистота и подчеркнутое франтовство. Как всегда, важны все регалии полка, а также слегка расстегнутый ворот на шее — свидетельство и некоторой небрежной демократичности, и в то же время вполне либеральной подтянутости.
Походка… О, это особая статья! Ходить офицеру-гвардейцу подобало так, чтобы его можно было узнать и в штатском платье. Науке сей учились не один год. Нужно было уметь чуть-чуть, едва заметно приподниматься на цыпочки при каждом шаге. Такая походка называлась «петушиный шаг». «Петушком» входили на строевой плац и в лучшие салоны столицы. «Петушком» с годами «входили» в новые должности, в новые чины, получали повышение в звании и по службе.
Нужно было также уметь хорошо танцевать самые модные танцы, один из которых — вальс — требовал тренированности и навыка. Следовало уметь вовремя и точно отпустить в разговоре две-три фразы по-французски, что сразу же выдавало светского человека. Считалось незаурядным на застолье съесть и выпить много, при этом не опьянеть и держать себя в руках и в рамках приличия, а также время от времени произносить не банальные здравицы и тосты. И наконец, необходимо было обладать навыками хорошего визитера, славой амурного храбреца и покорителя дамских сердец, играть в карты, причем не стесняться проигрывать приличные суммы, — в общем, быть настоящим теперь уже не корнетом, а гусаром.
Мусоргский во всем этом преуспел. Вышеперечисленными премудростями обладал вполне, и «честь гвардейского мундира» не была им запятнана ни в коей мере.
Но Модест Мусоргский в свои семнадцать лет обладал еще одним умением, еще одним навыком, выгодно отличавшим его от старших товарищей и сверстников: он играл на фортепиано. И не просто играл, а хорошо играл, и к тому же импровизировал.
Балы, танцы, вечеринки, пирушки не обходились без него. В компании он был незаменим. Во всяком дому — принят одним из первых.
Вскоре в полку даже стал образовываться небольшой кружок любителей музыки. Не один Модест имел музыкальное образование, хотя «школа» Герке принесла ему определенный авторитет. Среди офицеров были прекрасные вокалисты. Один из них — Орлов имел особенное пристрастие к маршам и прослыл поэтому «маршевым музыкантом».
Зачастую они не участвовали в пирушках и собирались вместе, чтобы помузицировать.
Иногда разгорались споры. Спорили Бог весть о чем. Многие из юношей еще были мало знакомы с историей музыки. Но каждый считал себя знатоком.
Пианист Николай Оболенский любил инструментальную музыку.
— Наши российские композиторы, — вдруг начинал он, — еще пока не создали ничего достойного ни в симфонии, ни в камерной музыке. Разве что с Глинки можно считать рождение нашего инструментального творчества.
— Вот уж тут ты не прав, — отвечал ему знаток романсов Григорий Демидов. — Ты и вовсе забыл, что были у нас такие композиторы, как Бортнянский, Козловский, Пашкевич, Фомин. Они жили давно, еще в екатерининскую эпоху. Но уже тогда сочиняли много интересного, из чего большинство нынче забыто.
— А я вот думаю, — вступал в разговор Модест, — Моцарт, и в первую очередь его «Дон Жуан», образец для нас и нашей музыки. Есть много приличного и у итальянцев.
— Отчего так категорично? — вопрошал Оболенский. — Разве «Руслан» да «Жизнь за царя» Глинки не есть наш образец? А «Русалка» Даргомыжского?
— Признаюсь, к стыду своему, я толком не имею представления об этой музыке.
— Вот тебе на! — вскричал Демидов. — А я думал, брат, что ты, можно сказать, наш лучший полковой музыкант, да еще и ученик Герке, дашь нам фору в знании русской музыки.
Модест сокрушенно покачал головой:
— Есть у меня такой пробел. Надо бы не столько много времени отдавать похождениям и пирушкам, а всерьез изучить и наш отечественный музыкальный театр, и музыку симфоническую.
— Стану первым сотрудником и сотоварищем тому, кто пожелает начать знакомство с русской музыкой — воскликнул друг Модеста Ванлярский.
— Я готов, — поддержал его Мусоргский.
— Мы с вами, — ответили товарищи.
Решено было посещать музыкальные салоны и вечера. Для начала побывать у самого Даргомыжского, с которым Ванлярский был знаком и в дом которого был вхож.
— Вот бы познакомиться с ним. Страшновато, правда. Ведь какая знаменитость! — говорил Модест.
— Даргомыжский не любит больших вечеров и светского общения. Знакомства заводит редко. Но попробуем, — сказал Ванлярский.
Однако прежде чем Мусоргскому довелось впервые побывать в гостях у Даргомыжского, произошло еще одно знакомство, определившее не только ближайшие годы его жизни, но и всю его судьбу.
Счастливые встречи
Во 2-м Военно-сухопутном госпитале появился новый ординатор. Ученик Николая Николаевича Зинина — гения русской химической школы, академика, первого президента Русского физико-химического общества, — он целеустремленно занимался практической терапией и токсикологией, работал как патолог.
Зовут ординатора Александр Бородин. Но служащие госпиталя уважительно называют его по имени-отчеству — Александр Порфирьевич. Он хоть и молод, но к уважению «обязывает» его высокий рост, могучее телосложение, выдающее человека огромной физической силы. Привлекал он внимание и своей красивой, статной внешностью. Носил усы и был похож на былинного Алешу Поповича. Происхождение Бородина было необычным. Когда у князя Луки Степановича Гедианова, проживавшего в Петербурге, родился внебрачный сын, он решил записать его за своим камердинером Порфирием Бородиным. Так Саша Бородин оказался крепостным своего отца; впрочем, перед самой кончиной тот дал ему вольную.
Рос Саша у своей родной матери Авдотьи Константиновны Антоновой, слывшей красавицей. Средств, оставленных Лукой Степановичем, было достаточно, чтобы дать сыну хорошее образование. Еще в детстве мальчик говорил по-французски, по-немецки и по-английски. Музыка же была естественным дополнением к его домашним урокам. Очень любил он играть со своими друзьями на фортепиано. Занимался на флейте, самостоятельно освоил виолончель и даже сочинял для этих инструментов.
Но вместе с подобными увлечениями в его душе, а значит, и в его быту росла еще одна страсть, поглотившая затем добрую половину всех его жизненных сил.
Постепенно родные и знакомые стали замечать, как вся квартира наполнялась разными банками, стеклянными сосудами, заполненными химическими препаратами, порошками, разноцветными кристаллическими растворами. Весь дом пропах этими препаратами, и даже стали бояться пожара. А Сашу немного журили за увлечение.
И вот теперь он — известный химик, ординатор. И уже ничто не напоминает о былых проказах или незаслуженных наказаниях…
Бородин был практиком, все стремился вместить в свои могучие ладони, потрогать, проверить, ощутить. Потому работал много. Частенько оставался в госпитале после положенного времени. И от дежурств, которые происходили постоянно, никогда не отказывался.
В один из ненастных дней октября 1856 года Александр Бородин приступил к дежурству в госпитале, как обычно. Обход больных уже завершен, делать стало нечего, и он решил отдохнуть в дежурной комнате и поразмышлять о предстоящих опытах в домашней химической лаборатории.
К изумлению, ординатор обнаружил в дежурке офицера, который, явно скучая, почитывал газету.
— День добрый, — поздоровался Бородин. — Сегодня вы дежурите?
— Здравствуйте. Офицер лейб-гвардии Преображенского полка Модест Мусоргский, — представился гость. — Именно. Сегодня меня заслали в эту дыру.
— Бородин… Александр, — протянул ему руку ординатор.
— Будем знакомы.
— Так отчего же дыра, позвольте спросить?
— Я, конечно, выразился немного чересчур. Но согласитесь, ведь вы военный врач, и вам здесь подобает находиться. А я вот — боевой офицер. И что же: сижу тут, в дежурной, в госпитале, среди больных и немощных. Взвоешь, в самом деле. Вот она, служба гвардейца!
— Понимаю вас, — кивнул Бородин.
— На службе все однообразно. Скука. После службы — то же самое. Балы, танцы…
— Вы любите балы и танцы?
— Люблю танцевать. И вообще — музыку.
— Музыку?! То-то я обратил внимание на ваши руки, выхоленные и почти точеные. Играете сами?
— Точно так. Балуюсь. На тихогроме, как называл фортепиано поэт Державин.
Бородин, услышав об этом, с радостной заинтересованностью заговорил о себе:
— Я ведь тоже играю. И даже сочиняю… чуть-чуть, в свободное от работы время. Но считаю это пока тоже баловством.
— А знаете ли вы, что сегодня вновь придется баловаться у вашего главного доктора на дому? Получил приглашение к вечеру. У него там, видите ли, дочь, симпатичная девушка. Родители созывают к ней нашего брата, для знакомства.
— Надо же! Я ведь тоже приглашен к ним сегодня. Что же, пойдемте вместе. И вообще, давайте дружить! Ведь нам тут, я думаю, не редко придется коротать время вместе.
Так познакомились, а затем быстро сблизились два этих военных человека. Пока еще военных. А в ближайшем будущем — два гения русской музыки.
За этой встречей, почти без перерыва, последовала и другая, не менее значительная в жизни Мусоргского-гвардейца.
Ванлярский сдержал слово. Он привел Модеста в дом знаменитого Даргомыжского. Здесь юный гвардеец искал то, о чем долгое время мечтал, занимаясь еще с матушкой, а затем с Герке. Он мечтал о настоящей жизни в музыке, о сочинительстве, о создании крупных, заметных произведений.
Знакомство с Даргомыжским не стало мимолетным. Хозяин дома приметил молодого человека и предложил ему регулярно посещать музыкальные вечера. Модест был включен в число близких дому людей.
Вот когда произошло настоящее знакомство Мусоргского с русской музыкой! Она звучала в доме Даргомыжского всегда. Здесь Модесту суждено было услышать многие сочинения Глинки и самого хозяина, здесь исполнялись народные песни и романсы.
Возвращаясь домой, Мусоргский подолгу не мог заснуть, невзирая даже на то, что вставать на очередное дежурство приходилось порой рано поутру. Он не только вспоминал и мысленно проигрывал услышанные мелодии, но и начинал сочинять сам. И чем дальше, тем все более. Новая музыка, посещавшая его в те дни, навевала далекие детские грезы, воскрешала давно забытые чувства и ощущения. Вспоминались родные псковские поля, пение деревенских женщин…
Однажды среди ночи Модест бросился записывать только что пришедшую в голову музыкальную фразу. Из нее вскоре сложилась пьеса, хотя пьесой называть это произведение было еще рановато. Лучше так: фортепианная картинка. А озаглавить ее можно тоже просто и незамысловато: «Воспоминание детства».
Теперь появилось желание играть и сочинять, появилось стремление учиться, познавать, набираться опыта, понять глубокие корни и законы, на которых зиждется русская музыка. Книги и музыкальные вечера лишь частично восполняли это желание. Хотелось живого слова, живого общения.
Среди многих посетителей вечеров у Даргомыжского Модест вскоре выделил спокойного и очень образованного офицера, который был старше его на несколько лет. Но не только старше, а еще и опытнее. Как военный, он уже имел высшее академическое образование и служил инженером по вопросам строительства крепостей, или, как их еще называли, фортификационных сооружений. Как музыкант, он также имел не меньшие таланты и заслуги. Прекрасно играл на фортепиано, а также имел навык и школу в композиции, ибо учился у самого Станислава Монюшко — европейски признанного композитора.
Еще же этот военный инженер был дружен с теми, о близости с кем Мусоргский и мечтать не смел, — с великими знатоками музыки, известными критиками Стасовым и Серовым.
Звали этого человека непривычно — Цезарем, а фамилия была вполне французского происхождения — Кюи.
Уже через два дня Мусоргский и Кюи бойко играли в четыре руки на концерте у Даргомыжского. Они не только сдружились, но и сыгрались вместе, будучи прекрасными пианистами.
Так, один за другим, словно по волшебной цепочке, входили в жизнь Мусоргского все новые и новые люди, каждый из которых сделал для него многое, чтобы пробудить истинный талант, скрытый в нем. Эта цепочка благодаря Кюи привела его, наконец, к еще одной встрече.
Знакомство и дружба на всю жизнь
Декабрьский морозец упрятывал лица прохожих в воротники и меховые шапки. Дрожки, поскрипывая, плавно катились по Невскому. Вдалеке искрился на солнце шпиль Адмиралтейства. Милий Балакирев всматривался в черты столичного города, столь не похожего на Нижний Новгород — его родину, ни на Москву и Казань, где он обучался музыке. Новый дом — Санкт-Петербург выбрал он себе для проживания.
В столицу Балакирева привез его земляк, музыкант-любитель Улыбышев, взяв на себя все путевые расходы. В течение месяца юный композитор успел устроиться преподавателем фортепиано и выступить на концерте в зале Кронштадтского коммерческого собрания. За это же время он приобрел новых друзей. И каких! В канун Нового, 1856 года Балакирев был приглашен на елку к самому Глинке. Здесь он встретился с Даргомыжским. В это же время его представили Серову, а чуть позднее — Цезарю Кюи.
Казалось бы, никаких особенных событий в музыкальной жизни Петербурга не произошло. Но что же тогда дало повод Стасову сделать в своем знаменитом историческом обзоре «Двадцать пять лет русского искусства» следующую запись: «С 1855 года начинается новый фазис русской музыки. В Петербург приезжает из Нижнего Новгорода восемнадцатилетний юноша, которому суждено было играть необычно крупную роль в судьбах нашего искусства. Это был Балакирев…» Поводом для таких слов, видимо, было и непередаваемое обаяние юноши. Он и в самом деле в первые минуты поражал всех. Блеском искрящихся глаз и напористой энергией в ведении беседы, обширными познаниями в самых разнообразных культурных сферах и неукротимым желанием что-то сразу, здесь же, создавать, строить, наконец, своими собственными свежими сочинениями и переложениями из опер Глинки. Его просили играть, и он никогда не отказывал. Глинка у себя в доме сделал его выступления правилом, и тот «всякий раз по приходе должен был сыграть свою фантазию».
У Глинки за фортепиано садились многие. Играли и в четыре руки, и даже в восемь. Боготворение хозяина и учителя было неписаной заповедью, слушались его с полуслова. Но ершистый юный нижегородец, и месяца еще не пробыв в Петербурге, позволял себе то, чего не позволяли даже близкие друзья автора «Арагонской хоты». «Как ни сыграешь, все не по нем. Вообще на Глинку трудно угодить», — ворчал этот провинциал. Ну а чем дальше, тем больше. «У нас с ним завязался маленький спор, — рассказывал Балакирев. — Я уверял, что в интродукции есть одно место, где флейты не слышно, и что не нужно ли ее поэтому как-нибудь усилить; Глинка же доказывал, что не может быть этого… Так ничем и кончили мы этот спор… Не хотел ведь со мной согласиться Глинка, а был не прав…»
Ай да дерзкий молодой человек! Уже с этих дней он приобретал не только взаимопонимание, но и отчуждение, враги как на дрожжах росли вместе с друзьями. Но не таков был Глинка, чтобы не оценить заносчивого пианиста по достоинству. Всего два-три месяца общались они перед последним отъездом Глинки за границу в апреле 1856 года. И уже через год Балакирев в Кронштадте будет встречать тело учителя, привезенное на пароходе из Берлина, и приносить цветы к его могиле в Александро-Невской лавре.
Но тогда, перед самым отъездом, оставляя родину, Глинка скажет сестре: «Ежели умру, то дай мне слово, что никому не позволишь, кроме Балакирева, начать и окончить ее музыкальное образование; в первом Балакиреве я нашел взгляды, так близко походящие к моим во всем, что касается музыки… И я тебе скажу, что со временем он будет второй Глинка». По поводу «ее образования» — имелась в виду Ольга — любимая племянница Глинки.
Балакирев быстро завоевал Петербург. Вокруг него «лепятся» передовые, критически настроенные молодые музыканты, о которых довольно противоречиво, но достаточно эмоционально высказывался Стасов: «Вся эта молодежь была свободна от предрассудков… не боялась признавать устаревшим или малоталантливым то, что иногда высоко чтится по школьным правилам. Мало того: даже у тех гениальных композиторов, перед которыми она все более преклонялась, она не считала себя обязанною находить превосходным все сплошь…»
«Все мы были юны, увлекались, критиковали резко, — вспоминал полвека спустя Кюи. — Господи, как были мы непочтительны к Моцарту и Мендельсону, как увлекались Шуманом, а потом Листом и Берлиозом, но выше всех ставили Шопена и Глинку. Засиживались до поздней ночи. Вот какую консерваторию мы все проходили».
Цезарю Кюи и было суждено соединить руки Балакирева и Мусоргского. Это произошло летом 1857 года на одном из вечеров у Даргомыжского.
Со многими уже был знаком Модест. Многих почитал, многим поклонялся. Но еще не было у него настоящего друга, товарища, близкого по духу. Мусоргский так привязался к Милию Балакиреву, что уже не мыслил своей жизни и своего музыкального образования без него. Талант и темперамент молодого наставника, его устремления к развитию традиций русской музыки вызывали у Модеста восхищение.
— Я бы… Мне хочется попросить вас… Впрочем, нельзя ли брать у вас уроки композиции? — спросил как-то у Балакирева смущенный Мусоргский.
— Вы знаете, я не теоретик. Гармонии учить — не мое дело. Но объяснить форму сочинений так, как я это понимаю, — пожалуйте, готов. Будем изучать все на практике. Идет?
— Согласен.
— Тогда встречаемся по пятницам.
Балакиревские пятницы
В магазин знаменитой фирмы музыкальных инструментов Беккера вошли два молодых человека. Деловито обошли ряды фортепиано и роялей. Остановились у одного из них.
Тот, что был пониже ростом, открыл крышку инструмента и пробежал пальцами по клавишам.
— Сразу видеть профессиональ! — произнес хозяин магазина с немецким акцентом. — О, этот инструмент… Ошень хорошо! Господа не пожалеть брать!
— И в самом деле не плох, — обратился Балакирев к Модесту. — Вот то, что вам нужно. Непременно нужен хороший рояль, ежели вы всерьез решили заняться музыкой.
— Что ж, буду просить матушку помочь с покупкой.
— Господа сделать лучший выбор! — расплылся в улыбке хозяин.
Через неделю «Беккер» красовался в квартире Мусоргских. «Я Вам должен быть тысяча раз благодарен за прекрасный выбор… — писал Мусоргский Балакиреву. — Я сегодня так хватил по этой машине, что у меня в кончиках пальцев началась какая-то жгучая, острая боль, точно мурашки заходили…»
Обновили рояль Второй симфонией Бетховена, которую друзья сыграли в четыре руки на следующем занятии. А потом играли и Шумана, и Шуберта, и Глинку.
Занятия стали постоянными. Продолжались, но не всегда регулярно.
«Извините, голова кружится, только что из дворца с парада», — пишет Мусоргский Балакиреву. Служба все больше и больше мешает ему, отнимая не только драгоценное время, но и силы.
«К величайшему сожалению, должен я известить Вас, что завтрашний вечер я не свободен, потому что иду в караул…»
«Завтра я дежурный, это досадно, ужасно хочется повидаться с Вами…»
Встречи с Балакиревым заставили Мусоргского задуматься не только о своем дальнейшем музыкальном образовании, но и о себе самом, о своей жизни, о смысле существования.
Модест жадно читает философские и исторические книги, увлекается мистицизмом, ощущает внутри себя даже какую-то болезнь, которую позднее назовет «страшной». Он сильно страдает от этой болезни и становится очень чувствительным и впечатлительным. Это эмоциональное состояние, усугублялось тем, что всякий раз после занятий с Балакиревым он понимал: как же он еще далек от настоящего осознания искусства! Это состояние никак не вязалось с его повседневной обязанностью служить в полку.
Каждый день, когда приходилось ему общаться с друзьями-гвардейцами, он воспринимал свое положение почти катастрофическим. Здесь он был телом и отчасти разумом. Но его сердце, его душа, его мысли, вся его жизнь была уже не здесь. Он жил другим и для другого.
Выбор был необходим. Искусство и армейская служба для него несовместимы. Если для Бородина и Кюи, казалось, не составляло труда в коротенькие перерывы между выполнением обязанностей и работой писать свои сочинения, то его душа должна быть отдана музыке полностью.
Знакомство со Стасовым, покровителем Балакирева, прозванным друзьями Генерал-Бахом за свою память и титаническую работоспособность, еще более предопределило принять решение уйти из полка.
— Однако я против того, чтобы ты уходил в отставку, — настаивал Стасов. — Вот тебе пример. Ведь Лермонтов был, как и ты, гусарским офицером, к тому же, если не ошибаюсь, служил в вашем же Преображенском полку. Однако стал великим поэтом. И никакие дежурства, разводы и парады не помешали этому.
— Но ведь я же не Лермонтов, — упорствовал Мусоргский. — Я не могу совместить и то, и другое.
— Уверен ли ты в себе? Ты же еще ничего не создал, что доказало бы твои композиторские дарования.
— Уверен! Для меня это не просто перемена жизни. Это нравственная перемена. Понимаете?
— А средства? На что ты жить станешь? Музыка не дает никаких доходов…
— Все равно. Решено. Служба мешает мне заниматься как следует.
Отставка
Начальник придворной канцелярии в присутствии Императора зачитывал рапорт:
— «Просит лейб-гвардии Преображенского полка прапорщик Модест Петров сын Мусоргский 2-й о нижеследующем…»
— Мусоргский-второй? — переспросил Император. — А кто первый?
— Брат его, Ваше величество, Филарет Мусоргский, служащий ныне в том же полку.
— А-а… Далее.
— «Состою в комплекте при полку налицо. К повышению чином аттестуюсь достойным, а к знаку отличия беспорочной службы не выслужил срока… Холост, исповедания православного, из дворян, уроженец Псковской губернии, от роду ныне имею девятнадцать лет…»
— Только начал службу — и уже в отставку? Почему? Каковы причины?
— Вот здесь указано, Ваше величество, дальше.
— Читайте.
— «Усердно бы желал продолжать, Ваше Императорское величество, службу, но домашние обстоятельства лишают меня этой возможности, а потому… всеподданнейше прошу, дабы… по домашним обстоятельствам, с награждением следующим чином от службы уволить…»
— По домашним обстоятельствам?! Причина, конечно, уважительная. Но не явная. Что ж, в нашем Преображенском полку свято место пусто не бывает. Давайте рапорт.
Поперек листа легла императорская роспись, лаконичное и твердое: «Удовлетворить».
Летом 1858 года Мусоргский оказался словно бы на свободе. Нет больше обязанностей по службе. Нет более дежурств и рапортов.
Но свободой нельзя воспользоваться как своей собственностью. Скорее наоборот — она сама начинает пользоваться твоей слабостью, безволием, отсутствием целеустремленности.
Свобода коварна. Она предоставляет человеку возможность и время думать, мечтать, строить планы, фантазировать. Она затягивает, словно в омут, покрытая сладостной оболочкой блаженства и покоя.
Многие стремились к ней и покорялись ей. Но немногие умели воспользоваться ее дарами и употребить свои таланты.
Свобода способна опустошить, если душа еще не окрепла, а силы не пришли в состояние зенита.
Это лето стало для Мусоргского периодом блаженства и одновременно тяжкого испытания. Он снова много читает, снова увлекается мистикой, снова много думает о себе, мучительно доискивается смысла бытия.
Его волнуют проблемы жизни и смерти. А что будет потом, после кончины? Что останется после нас? Кто сможет в будущем постигнуть и проникнуть в нашу жизнь?
Он едет в деревню, чтобы отдохнуть от Санкт-Петербурга, чтобы успокоиться, прийти в себя. Он стремится путешествовать, увидеть окружающий мир, познать Россию, проникнуть в ее жизнь, в быт, в историю.
Он начинает непривычную для себя жизнь. Словно бы пробуждаясь, он открывает в себе то, что ждало своего часа, а теперь вырывалось на свет, удивляя и его самого, и окружающих его близких людей.
Он начинает писать музыку.
Постоянно и много…
ГЛАВА III. ВОСХОЖДЕНИЕ К ЗЕНИТУ
Свидание с Москвой
Модест Мусоргский въезжал в Москву через Красные ворота. Они показались ему забавными и очень понравились.
До центра древней столицы было еще далеко, но уже пахнуло древностью. Как, неужели до сих пор он так и не бывал в Москве! Отчего?! Вот ведь куда нужно стремиться и где побывать всякому русскому человеку!
К Кремлю подъезжал с благоговением. На Красной площади вновь почувствовал снятую старину и даже представил себе, что от Василия Блаженного идет к нему навстречу боярин в высокой шапке и длинном зипуне.
Проходя под Спасскими воротами, снял, по-старому народному обычаю, шапку. На башне Кремля — икона, как над монастырскими башнями. Под ней полагается проходить с непокрытой головой.
В Кремле обошел соборы, осмотрел Грановитую палату, постоял у гробниц князей и царей. Наконец не выдержал и, воспользовавшись разрешением батюшки, взобрался на колокольню Ивана Великого — самое высокое место центра Москвы.
Вечером Балакиреву он описал свою встречу с древней столицей.
«Вообще Москва заставила меня переселиться в другой мир — мир древности… Знаете что, я был космополит, а теперь — какое-то перерождение; мне становится близким все русское, и мне было бы досадно, если бы с Россией не поцеремонились в настоящее время…»
Написав это, Мусоргский вспомнил, как еще совсем недавно Балакирев сам сообщал ему о своей встрече с Москвой, но тогда его взволнованные слова не были столь понятны и близки.
А Балакирев тогда писал: «Вечером мы с необыкновенным удовольствием гуляли в Кремле, который, как и всегда, привел меня в восторг. Вечер был чудный, вид на Замоскворечье бесподобный. В душе у меня родилось много прекрасных чувств, которых не умею пересказать вам. Тут я почувствовал с гордостью, что я — русский. Я в своих немногих произведениях выразил некоторые частички Кремля, именно кремлевские башни; но теперь вижу, что дело не обойдется без симфоний в честь Кремля».
Друзья становятся все более единомышленниками, их письма — все теплее и проникновеннее. И вот уже Модест исповедуется другу в привязанности и искренней братской любви.
«В отношении людей я вам многим обязан, Милий, вы меня славно умели толкать во время дремоты. Позже я понял вас совсем и душою привязался к вам, находя в вас, между прочим, отголосок собственных мыслей или иногда начало и зародыш их. Последние же наши отношения так сильно сроднили вашу личность с моей, что я совершенно уверился в вас…»
Они не только помогают друг другу в музыке, но и активно отзываются на самые яркие общественные события. Только что увидел свет роман Ивана Гончарова «Обломов». Еще не успел выдохнуться запах типографской краски на страницах книги, как она уже была прочитана Балакиревым и рекомендована им для чтения Мусоргскому.
Модест прочитал роман быстро, а вслед за ним — вся семья Мусоргских. Разгорелся спор о любви, о том, как умеет любить герой романа и можно ли любить его. Балакирев высказал мысль о том, что именно такого человека, как Обломов, и может полюбить настоящая русская женщина, самоотверженная, преданная, глубоко чувствующая его душу.
Тут уж воспротивился Мусоргский: нет, какая бы ни была женщина, но полюбить этого героя она не может, ибо он в ее глазах — не герой.
Спорили и говорили много. О культуре, об истории, о христианстве, о грубости нравов, о себе и своих недостатках. Мечтания Модеста быть схожим с байроновским Манфредом — героем одухотворенным, личностью нервно-одаренной, эмоциональной, разочарованной в жизни и опустошенной, — мечтания эти постепенно переходят в реальные планы и поступки. «Оманфреденность» — так он сам называл свою новую болезнь — проходила. Начинались дни большой работы.
Встреча с Москвой потому и сыграла столь важную роль, что обратила взгляд Мусоргского как бы вспять, внутрь истории, традиции, культурной преемственности. Модесту уже грезились великие события, происходившие у стен Кремля, — бояре, Смутное время, конец царской династии, Борис Годунов и многое, многое другое. Уже зарождалось в нем то, что потом займет годы труда и творческого вдохновения.
Осмысленные опусы
Как это часто бывает в творчестве, задуманное не всегда совпадает с действительным. Желаемое не совмещается порой с возможностями.
Но пока Мусоргский верит в свои силы и, очутившись на свободе, бросается писать сразу многое.
А в голову приходят самые невероятные идеи. Планов — целый рой.
«Ничего не может быть несноснее рассеянности, а если еще к этому прибавится бестолковщина, так уже это из рук вон», — заметит он. Но «бестолковщина» пока еще владеет им.
Деревенский праздник, невольным участником которого он становится, навевает идею сонаты Аs-dur. Не успевая закончить ее, он пишет еще одну «сонатку»: Fis-moll для фортепиано. Затем — романсы, песни.
Новый взрыв творческого вдохновения порождает Скерцо для симфонического оркестра и Скерцо для фортепиано, а также ряд музыкальных переложений.
В пылу работы появляется и замысел большого сочинения. Тема выбрана непростая. Сюжет античный. Но какой! «Эдип»!
«Все он у меня в голове», — жалуется он и постоянно делится замыслом с Балакиревым. Тот относится к идее «Эдипа» настороженно, и Мусоргский, дабы снять напряженность в отношениях, обещает посвятить музыку к трагедии Софокла — Милию.
Многое начинается им и зачастую бросается. Вот уже год-два он посвятил себя музыке, а результата все словно бы и нет.
Неужто напрасно им был сделан выбор? А что, если так и не суждено ему стать великим музыкантом? Тогда для чего все? Просто, чтобы существовать, чтобы писать арии и песенки, как делают это, и небезуспешно, многочисленные ремесленники от музыки?!
Нет, «Эдипа» надо закончить. Надо!
Но он его не закончит…
Хотя работа над «Эдипом» стала своеобразной увертюрой для дальнейшего его творчества.
Он впервые пробует свои силы на грандиозной исторической теме.
Он впервые пробует создать величественные образы, не только понятные российскому слушателю, но и имеющие прямое отношение к музыкально-эстетическому восприятию знатоков всего мира.
Он впервые ставит перед собой задачи глобального характера.
И, наконец, он впервые пробует себя как автор текста. Ведь трагедию Софокла он переписывает сам, сообразно своему замыслу.
Такое отношение к либретто — довольно смелая затея. Не всякий музыкант на это решится. А он посмел. И даже более — в дальнейшем для всех своих крупных и многих мелких сочинений он будет писать и перерабатывать тексты только самостоятельно.
Итак, впервые — это еще не значит успешно. Главное — осмысленно. Главное — уверенно, твердо. Главное — он создает свою, собственную музыку, он становится самим собой.
«Пора перестать видеть во мне ребенка, которого надо водить, чтобы он не упал…» — однажды, разгорячившись, напишет он Балакиреву.
Вторая встреча с Бородиным
Доктор Артиллерийского училища Ивановский принимал гостей. Одной из своих неписаных заповедей он считал давнишнюю традицию знакомить всех, кто прибыл к нему в дом, тотчас.
— Позвольте представить вас друг другу, — бойко провозгласил Ивановский, сведя в гостиной двух молодых людей. — Доктор медицины Бородин и отставной прапорщик…
— Лучше просто — музыкант. Музыкант Мусоргский, — прервал его Модест и улыбнулся. Молодые люди обнялись.
— Так вы давно знакомы?! — удивился Ивановский.
— Давненько. Уже года два не видались. А вы теперь в самом деле произведены в доктора медицины?
Александр Порфирьевич закивал головой.
— Да, вот… Однако и вы теперь переменили жизнь. Ужели стали штатским?
— Стал.
— Как же?! Ведь вы были отменным офицером. Напрасно. И что же дальше?
— Музыка, и только музыка.
Бородин иронично спросил:
— И вы думаете, что сумели постичь ее так, чтобы, как Глинка, перейти в разряд музыкантов? Не слишком ли смело?!
Мусоргский промолчал.
— Впрочем, извините. Но я как-то еще до сих пор не могу поверить, что вы смогли совсем от всего отказаться ради…
— А не сыграть ли нам что-нибудь вместе?
— С удовольствием. Давайте Мендельсона, — ответил Бородин с готовностью.
— Так вы и по сей день склонны к кислой сентиментальности? Я-то думал, что это со временем у всех само проходит.
Бородин слегка взволновался. Его заинтересовала смелость и уверенность суждений Мусоргского. Заметно было, что перед ним настоящий знаток музыки.
— Что вы знаете о симфониях Шумана? — обратился вдруг к нему Модест.
— Я?.. Н-ничего…
— Так вот, слушайте.
Мусоргский сел за рояль и стал наигрывать различные отрывки из одной шумановской симфонии, постоянно прерываясь и комментируя сыгранное.
Зал постепенно наполнялся. Слушали с интересом. Получилась небольшая импровизированная лекция. Большинство из присутствующих еще не слышали ни о Шумане, ни о его сочинениях.
Модест говорил несколько медлительно, как бы нехотя, будто заправский знаток.
— Это я уже играл. Вот еще…
— Ну, теперь начинается музыкальная математика. Искусством тут не пахнет. Пойдем дальше…
— Это восточное! Вам непривычно, — бросил он, проиграв часть из своего собственного сочинения…
Бородин был поражен услышанным. Постепенно его недоверие к самоуверенности Мусоргского исчезало, и он уже готов был поверить в то, что этот человек и в самом деле не напрасно бросил все ради музыки, бросил все то, отчего ему, Бородину — военному врачу — , вряд ли удастся когда-либо отказаться раз и навсегда…
Они встретятся еще раз через три года, и уже не разлучатся, встретятся, когда оба станут уже зрелыми и довольно известными музыкантами.
Письма из деревни
В Санкт-Петербурге жизнь кипела. То тут, то там устраивались большие музыкальные вечера. На концерты в Университет приходило несметное количество народа. Каждую среду У Балакирева собирались единомышленники и друзья — Кюи, Стасов, молодой композитор Гуссаковский, Мусоргский. К ним присоединился морской офицер Римский-Корсаков, которого Модест любовно прозвал Корсиком. А потом еще станет постоянным членом вновь сложившегося кружка вернувшийся из-за границы Бородин. Прекрасные, талантливые люди собрались вдруг все вместе. Могучие люди.
Недаром позднее Стасов назовет их «Могучая кучка». Да, пока всего лишь «кучка», небольшой кружок сплоченных общей идеей, одержимых творчеством людей. Но это лишь пока…
«Могучая кучка» делала первые заявления о своем существовании. И эти заявления были смелыми и решительными. Ведь речь шла о развитии национальной школы композиторского искусства — не более и не менее…
Жизнь кипела в Санкт-Петербурге. Не так давно по инициативе виртуоза-пианиста Антона Рубинштейна здесь создано Русское музыкальное общество. Его основная цель и задача — оформление и открытие в северной российской столице нового, невиданного пока еще музыкального учреждения — консерватории.
Такие консерватории существовали во многих странах Европы. Более всего — в Италии. В этих учебных заведениях готовили специалистов-музыкантов. В России же до сего времени музыкальным образованием занимались в основном частным образом или в пансионах и специальных привилегированных учебных заведениях.
Идея создания консерватории в Петербурге была нова, непривычна. Многие отнеслись к ней настороженно. Не произойдет ли в результате постоянной подготовки профессионалов некоего затем падения уровня музыкального творчества? Не оскудеет ли в четырехстенных классах живая творческая композиторская мысль?
Настороженность эта не была необоснованной. Следовало, как говорится, семь раз отмерить и лишь один раз — создать.
Но время диктовало свое. Вслед за Санкт-Петербургом и в Москве открылся филиал Русского музыкального общества, при котором появились классы для преподавания общих начал музыки в простейшей и доступной форме. Возглавил их брат Антона Рубинштейна — Николай.
Кипела жизнь в столицах… Эта жизнь не давала Мусоргскому покоя и возможности сосредоточиться.
Он решает скрыться от суеты. Уезжает в село Волок Псковской губернии. Поближе к родным местам, к знакомой с детства природе…
Зима затягивалась. Вот уже и март наступил, а снег лежит на полях и на крышах деревенских домов, не тронутый приближающимися оттепелями. День за днем снег, ветер, мороз. Мусоргский ждет весну с нетерпением. Она кажется ему теперь лекарством от застоя, от сна, от безделья А пока он пишет письма. Пишет Балакиреву, друзьям. Исповедуется. Размышляет…
«Пора взяться за ум, полно небо коптить, надо работать, надо дело делать, а делать его можно в нормальном настроении духа, в лихорадочном — можно только трястись, да фантазировать и тратить силы понапрасну».
Музыка не создается, хотя пишутся слова.
Он превозмогает себя и начинает сочинять сонату. И тут же бросает, пробуя переложить квартет Бетховена для двух фортепиано в четыре руки.
«Когда меняешь обстановку и окружающую среду — освежаешься; прошлое очищается, становится рельефнее и тогда смело разбирай прожитое. Попавши, вследствие отъезда в деревню, в такое положение — я вижу, что хотя от дела не бегал, но делал по российской лености мало…»
Воспитатель детей хозяйки, у которой остановился Мусоргский, тоже, оказывается, порядочно умеет играть на фортепиано. Постоянно играет прелюдии и фуги Баха а временами, словно бы захватив Модеста в плен, таскает его за собой по окрестным лесам по пояс в сугробах, объясняя его меланхолию «застоем крови», который преодолевается лишь «постоянными толчками», укрепляющими организм.
«К таланту своему особенного доверия не имею, хотя и не сомневаюсь в нем, а потому по силам работать хочу и буду…»
Хозяйские дети целый день тычут пальцами по клавиатуре пианино. Под этими «импровизациями» подразумеваются музыкальные занятия. Модест же, заткнув уши, читает «Систему природы» Гольбаха, исследуя потихоньку постепенное развитие познаний человечества об окружающем его мире.
«Не следует, что ученье — тьма, но все-таки естественное, свободное развитие натуры, в самом основании свежей, мне гораздо приятнее школьной или академической… дрессировки… Все это я веду к одному… В Питере на весьма ничтожном расстоянии образовались две школы, совершенные контрасты по характеру. Одна — профессория, другая — свободное общество роднящихся с искусством…»
Мусоргский переживает за Бесплатную музыкальную школу, которую они создали не так давно по инициативе Милия Балакирева и которая провозгласила в своей программе бесплатное обучение даровитых отроков и привитие им навыков музыкального творчества. Под «профессорией» Модест подразумевал будущих консерваторцев во главе с братьями Рубинштейнами. Под «свободным обществом» — детище Балакирева.
Контрасты?
Да, контрасты. Но какие замечательные контрасты! Это значит, что жизнь в столицах все-таки бьет ключом, кипит, шумит. Значит, музыкальное образование в России развивается бурно, обновляется, ищет и пробивает себе пути, как весенние ручьи, чтобы в конечном итоге разлиться полноводно на все окрестные города и веси.
«Весна! Природа сбросила мертвенную оболочку; как-то сильнее живется, да и она такая любезная, так много дает хороших, здоровых впечатлений…»
Весна… Пробуждение вновь…
Разве усидишь в такую пору долго в деревне!
Нет, нет! Снова в Петербург, снова в гущу событий, к друзьям, к обществу, к деятельности…
Метаморфозы «покровительницы муз»
Бурные успехи Русского музыкального общества не были случайными. Кроме активных инициаторов, способствовавших его открытию, имелись у нового начинания и высокопоставленные покровители.
Почетным председателем Общества стала весьма далекая от истинных проблем развития русской музыкальной культуры бывшая вюртембергская принцесса, а ныне вдовствующая великая княгиня Елена Павловна. «Покровительница муз» обладала необычным характером, а потому ее мнения и решения бывали часто неожиданными и даже противоречивыми.
Поначалу она некоторое время выказывала озабоченность состоянием дел в музыкальной жизни. Всячески стараясь создать о себе впечатление либеральной и демократичной особы, она пытается услужить и уступить всем направлениям в русской культуре.
Она пробует примирить Антона Рубинштейна и Балакирева, соединить в единое два различных представления о судьбах русского музыкального творчества.
Когда же поняв, что это попросту невозможно, великая княгиня перешла в решительное наступление, стала даже вмешиваться в музыку — сферу, где подобного рода действия не всегда допустимы.
Антон Рубинштейн, талантливый и энергичный музыкант, назначен первым директором консерватории, созданной на базе Русского музыкального общества. Назначен с легкой руки великой княгини, которая ему покровительствовала.
Но светская жизнь светской жизнью, а дела консерватории имеют свою собственную специфику, и в вопросах музыкального образования следует быть столь же компетентным, как и в умении плести придворные интриги. Рубинштейн начинает проводить самостоятельную линию и порой высказывает мнения, противоположные тем, которые почти неожиданно рождались в голове у великой княгини, считавшей, хоть и не беспочвенно, себя знатоком в музыке и уподобляющей себя своей свекрови, также бывшей вюртембергской принцессе — покойной императрице Марии Федоровне, имевшей немалые заслуги в развитии искусств в России.
Позднее и произойдет поразительное событие: создатель первой в России консерватории, человек, который отдал этому делу годы, отстраняется от должности директора. Вместо Антона Рубинштейна управлять делами консерватории назначается другой музыкант — Николай Заремба.
Но Заремба зарекомендовал себя в некоторой степени как сторонник идей, близких кружку «Могучая кучка». Не означала ли эта перемена изменения в духе консерваторского образования или же во взглядах самой великой княгини?
Как увидим позднее, нет, не означала. То был еще один каприз «тетушки Алены». Прозвище это великая княгиня получила от Модеста Мусоргского.
Сменой директора дело не закончилось. Неожиданно приглашение постоянно вести и дирижировать концертами Русского музыкального общества получил… Милий Балакирев.
Ярый противник Русского музыкального общества приглашается в качестве его художественного руководителя!..
Желаемое «примирение», казалось, стало возможным. Тем более что Балакирев согласился дирижировать и с успехом осуществлял это долгое время.
Но одно дело — должности. Другое — идеи и принципы. Бесплатная музыкальная школа, «Могучая кучка», вылившиеся в то время в Новую русскую школу, стали весьма популярны и завоевали широкое общественное признание. Балакирев, вместо того чтобы услужливо выполнять требования великой княгини, стал менять кое-что в принципах концертной деятельности Русского музыкального общества. Кроме того, он был чересчур прямолинеен в высказываниях, когда речь шла о принципиальных вопросах развития традиций русской музыки. В том то и была беда, что дирижер и педагог он был хороший, а как политик и придворный дипломат проявить себя не смог.
Терпение великой княгини, по словам Мусоргского, «шаткой в своих обожаниях и ненависти… славящейся непостоянством», лопнуло. В самый пик успеха Балакирева как дирижера, в то самое время, когда его признала и высоко оценила музыкальная общественность, а он почувствовал в себе еще большие силы для осуществления намеченных целей, — в это самое время был издан высочайший указ о смещении его с должности.
Сильный удар обрушился на творческого человека. Такое пережить непросто.
Одним из тех, кто публично выступил тогда в защиту Балакирева, был молодой человек, только еще начинавший путь в музыке и учившийся в консерватории — Петр Чайковский. Он выразил осуждение по поводу «бесцеремонного изгнания из высшего музыкального учреждения человека, составлявшего его украшение…».
Чайковский уже тогда не разделял некоторых взглядов «Могучей кучки». Хотя было время, он их не только принимал, но даже предпринял шаги, чтобы вступить в товарищество русских художников музыки. Консерваторец искал себя и размышлял о своей возможной роли в русском искусстве, а потому позволил себе вольность — избежать опеки Рубинштейна и вступить с представителями Новой русской школы в тесный контакт,
И Мусоргский, и Балакирев радушно приняли даровитого музыканта, еще не проявившего в достаточной степени своих способностей и почти не создавшего ничего, что могло бы предвосхищать его будущую не только всероссийскую, но и мировую известность и славу. «Вас было пятеро, а теперь стало шесть», — заявил Стасов, узнав о сближении.
Но… время развело титанов русской музыки. Каждый из них шел своим путем. Важно было главное: цель у всех — едина. И цель эта — развитие национальной музыкальной культуры на основе высокопрофессиональной подготовки и подлинно талантливого искусства.
И вот, уже отдаляясь от «Могучей кучки», уже не сходясь с тем же Балакиревым в некоторых достаточно принципиальных взглядах на музыкальное образование и на строй русской мелодики, в трудную для него минуту Чайковский бросается на его защиту и негодует против несправедливого изгнания Балакирева из Русского музыкального общества!
Невзирая на разногласия и споры, творческая интеллигенция России одинаково протестовала против административного насилия и нелепого вторжения в культурные сферы людей хоть и с положением в обществе, но весьма далеких от истинного понимания происходящих процессов.
Но протесты уже не принимались во внимание. За увольнением Балакирева последовали указания администрации Русского музыкального общества не более и не менее как «вырвать с корнем прежнее направление». Начинались времена гонений на серьезные, сугубо национальные идеи Бесплатной музыкальной школы. Еще только появлялись хрупкие ростки русского мышления в сфере музыки, а уже возникали требования «вырвать» их «с корнем».
Времена эти Петр Ильич Чайковский позже охарактеризует как такие, когда и малейшая склонность к национальной музыке считалась запрещенной.
Но времена эти были, как это ни парадоксально, самыми что ни на есть плодотворными и для кучкистов, и для консерваторцев. То были времена взлета, роста, становления.
Такого взлета еще не видела Россия. И никакие метаморфозы покровительниц муз» не могли задержать его.
Ни тогда.
Ни позже…
На подступах к Гоголю
Есть много звуков в сердца глубине
Неясных дум, непетых песней много;
Но заглушает вечно их во мне
Забот немолчных скучная тревога.
Тяжел ее непрошеный напор
Издавна сердце с жизнию боролось —
Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор,
Как ропот струй, так шепчет сердца голос!..
Жизнь Мусоргского продолжала шуметь, как в стихах Алексея Константиновича Толстого. Лето 1868 года выдалось жарким, сухим. Для северного Санкт-Петербурга эта южная погода явилась небывалым событием. Дождей почти не выпадало.
Засуха наступала. Начались пожары. В середине июля между Гагаринской улицей и набережной Фонтанки выгорел чуть ли не весь Пустой рынок, сильно пострадали близлежащие дома.
От жары скрывались в деревне.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.