МОЦАРТ
Повесть
1
2 декабря 1791 г.
Беспутный ветер маялся в предутренние часы на улицах Вены и, неприлично напирая на дверные засовы, без стеснения теребил чердачное хламье, играючи царапал, по стеклам заспавшихся окон ветвями деревьев, не чтил незыблемость замков на хозяйских кладовых.
Ой трубочист! Ой ветер-соглядатай! Ой палач! Что ты выискиваешь? Отчего неистов? Тебе неуютно, грустится, знобит?
Ветер не смыкал век, не остывал, не гасил в себе беса; он снова натыкался на твердолобые стены домов, изумляясь их ханжеской каменности…
Какие неуемные бредни замутили его отчаянную голову, какие безумные помыслы?
Чье окно — его пристанище? А-у-у, окошко! Окошечко, оконце. Где ты? Где ты, моя радость?
А! Вот ты где! Нашел! Единственное ты мое. Все окна перебрал. Зачем ты пряталось?
И ветер обрадованно затоптался, суетливо толкаясь в верхнее полукружье искристо-стекольного полусвода; с подхалимской кошачьей учтивостью потерся о засиненное светом стекло и, потеряв терпение, разогнавшись, ухнул в строгую, как монашеские молитвы, раму — так долбят крестоносцы неподъемным бревном в осадные ворота.
И вот, уморенные, пресытившиеся, подкупленные ветряным натиском, его искренним кавалерским рвением, створки, эти препакостные вредницы, со скрипом расходятся и смешиваются с лазурью из утра и ранних цветов.
Входи, нахал! Но ни на что такое не надейся.
Я и не думаю, монашенки-окна. Весь мир — мои поклонницы. Я в нем — бог. Впускаю синеву и только.
И, разойдясь по комнате, заполнив уголки и щелочки, затопив всесветьем сгорбатившееся тело клавира с откинутой крышкой и нотами на подставке, невыглаженную свежую постель, сумеречные, родовые портреты с деревянными шеями, в распудренных париках, с утянутыми талиями (вздохнешь — и душа вон!), одинаково застывшими совьими глазами, округлыми щеками и тонкими губами — портреты бледнокожие, бездвижные, — разбуженно, долго поющая лазурь подбиралась к горлу, губам, кончику носа. Вот-вот не хватит дыхания, вот-вот оно оборвется, истает.
…Ах!!!
Кто это?
Вон там! Далеко-далеко! Среди плотного потока сини!
Что за черная точка раздувается, подступает, растекаясь по горизонту, упираясь в розово-подсвеченные облака и по-звериному сжирает лазурь, подминая, терзая, глумливо ее раскалывая?
Уже различимы бурые, с глянцем на когтях, перепончатые лапищи и нетерпеливо дрыгающий хвост, а заплывшие глазки зорко, немигающе выискивают слабонервную добычу.
Сожрав небо и осушив его ясные берега до дна, до росинки, до капельки, задрав хвост, как змея перед атакой, дракон грузно проваливается в открытое ветром окно и застревает в его проеме, злобно суча бородавчатыми лапами.
Дотянуться бы вон до того мужчины на смятых простынях, со сбитым под мышку бантом сорочки. До его мучительно сжатых губ. До багрово напрягшейся шеи.
До судорожно вцепленных в продавленный тюфяк тонких, по-мальчишески нежных, не удрученных грубой работой пальцев. Ох и задрожал бы хлипкий человечий родишко! Затрясся бы в агонии, как кузнечик на вилке!
Всех вас одной лапой! Прищемить, растоптать, раздавить!!! Всех. Вот она! Видите? Вот эта лапа!
Душно. Потно. Воняет тухлятиной иль мерзкой требухой. Гадкая лапища с отточенными когтями рвется к горлу. Нависла растопыренной шестерней прямо над головой, вдавленной от ужаса в подушку. Го-о-спо-о-ди-и!!! Где ты-ы-ы?..
Над нашей грешной, вечно виновной, зовущей тебя в отчаянии, с надеждой, — землей?!
Убей дракона!
…Морозное солнце.
Колодезно-глубокое окно.
Белые маски-портреты все знают, все видели.
Стягивающий грудь воздух.
Декабрьский второй день, не последний.
Обескровленное лицо жены в проеме дверей.
— Ты… — она смотрела на мужа, кося влажными глазами, с неменьшим ужасом, что испытал он от встречи с дьяволом.
— Констанца, он душил меня! — ослабев, пожаловался и неожиданно улыбнулся, как просветлевший лес после ненастья.
— Кто! Кто тебя душил? — встревожилась жена, не заметив игры его состояния: Моцарт плакал, смеялся, огорчался и забывался, отвлекался, сердился, вспыхивал, прощал — все сразу, вместе, без пояснений и сцен. К его ветрено-изменчивому нраву домашние привыкли, благо, никому он не досаждал, напротив, помогал самому себе. Он не был ни бесконечно мрачным, ни надоедливо обидчивым, как в других знакомых ему семьях, ни мнительным, ни нудным в поучениях и выяснениях отношений деспотом. Его легкий, всё и всем прощающий нрав ценили многие.
— Дракон, Констанца. Чудовище! У него вот такие лапы и вот такие когти! И хвост… — он испугался только что пережитого и стал задыхаться. Стремясь ослабить банты-завязки на тонкой сорочке, порвал их и отбросил обрывки на мозаичный пол.
— Улетел твой дракон, — успокоила его жена. — Молоко будешь?
Она подняла сползшее одеяло, подоткнула простыню под тюфяк, отошла к окну, закрыв створки, задернув занавесь.
— Молоко… — отозвался слабо, равнодушно. Говорить не хотелось. Ныли суставы, горела кожа на груди, на спине, на шее. Будто и вправду побывал в объятиях дракона.
— Сегодня ты смотришься свежее, — польстила через силу жена, не упомянув о приходе священника ранним утром, когда колокольчик поднял ее с постели.
Неодетая, с распавшейся прической, с подслеповато-бестолковым со сна взглядом, Констанца впустила в дом священника.
Приветствуя ее и представившись, служитель божий заикнулся о цели своего визита, сурово оглядел гостиную, отметив с насмешливым злорадством сумятицу разбросанных вещей: «Все они такие музыканты. Никакого порядка. Как в хлеву».
Пыльные, прорыжевшие занавеси, кокетливо собранные мелкими складками, спускаются до самого пола.
Застиранное, серое белье навалено на спинку стула.
Вызывающе улеглась женская подвязка на ложе лакового с тонкой инкрустацией стола, гибкие ножки которого выгнуты самодовольно и капризно с грацией придворной модницы.
А сама жена безнадежно больного прихожанина, не чтившего при своей здоровой, а стало быть, счастливой жизни храма господнего, — стоит в сорочке, через которую и смотреть не надо — все видно! — с растрепанной, как у блудницы, головой, с плеча сползла бретелька лифа (Фу, женщины — соблазн! Отрава!), смуглеет обнаженной кожей. Тьфу!
— Патер, вы пришли не по адресу, — выслушав его, Констанца невозмутимо улыбнулась. Кажется, получилось не показывать смятения, что в таком виде тебя застали: в доме не убрано. Все уберу. Пусть уйдет скорее. Плевать! Что со мною будет?
Долги. Кто поможет? У мужа столько завистников! Как звезд на небе… Задохнешься от одной их злобы. А близкие друзья — совсем не близкие, когда завидуют обладающему тем, чего им не дано ни от бога, ни от учителей, ни от трудолюбия, — всегда ненавидят, как смертного врага. Талант ненавистен за талант.
— В таком случае визит закончен, — повернулся к ней спиной духовный отец, брезгуя касаться дверных ручек.
Дом заражен безбожием. Чур меня, чур!
Ему впервые отказали в отпущении грехов, в святом занятии церкви. Выставить за дверь! Обида вырвется и зашипит уничтожающими словами.
Человек в сутане сдержал себя. Сан не позволял. И Господь не простит.
Запустить бесстыднице в рожу! Плюнуть.
Не беснуйся во мне, дьявол, думал священник. Ты б позволил, знаю. Разве музыканты — люди? Паяцы! Лакеи, дворня.
Священник дождался, пока Констанца не открыла перед ним дверь. Выпустив его, она прислушалась.
Дом спал.
Сыновья спали. Старший и младший. Гордость родительская и надежда.
Муж.
Проверить, как он там.
Мой бедный, мой единственный.
Какая безысходность…
Господь, полгода не даешь ты излечения и избавления от мук.
Ничем тебя он не прогневил, не отступился, не забыл. Что редко захаживал в храм твой, не исповедуясь, то воля не его: заботы и дела. Не суждено музыканту маяться в безделье — как тем, кого он учит и развлекает.
Двор, поездки, уроки, князья, графы, послы, бароны, император. Театр.
Тебе нужна его жизнь, Господи?
Господь!
Пустое небо. Пустое — всё.
Устала, спать.
Светлели комнаты.
Остыл камин.
Из дальней комнаты сдавленный крик. Бегу!!!
— Ты… — она немеет от ужаса не меньше, чем он от встречи с небесным чудовищем.
Жив. Волосы спутаны. Сизое лицо. И в нем такая мука!
— Констанца, он душил меня, — муж повернулся к окну.
«Почему открыто окно? Кто это сделал?»
— Ветер, Констанца, ветер, — подхватывает ее мысли Моцарт, видевший его во сне, как наяву.
Он принялся описывать пережитое. Жена не слушала его, думала о своем, болезненно морщилась. Закрыла окно, опасное, ненавистное драконьей близостью.
— Ты не выспалась? — беспокойно заметил больной, поймав и удерживая жену за локоть. — Круги под глазами. Как малыш?
— Заснул. Ночь кашлял, — она устало отвела руку, сжатую опухшими пальцами мужа. — Хныкал, ворочался.
— Пеленки сухие? Сыт? — не унимался Моцарт.
— Да, сухие — ответила устало.
— Что ж ему не спится? — хитро улыбнулся муж, проводя ладонью по заросшему подбородку. Побриться?
Жена отвернулась. Хватит разговоров. Спать. Доползти бы до спальни. Оглядев мужа, вздрогнула от жалости к нему.
— Милая женушка, — оживился Моцарт, легко сел на постели и обнял Констанцу потеющими руками. — Смею тебе заметить, сегодня ты изумительно прелестна! Будь добра, принеси халат и туфли.
Констанца нашла его халат. Комплименты мужа ее не раздражали, но и не занимали. Удивляла легкость, с которой он уселся на постели — интуиция не обманывала: умрет, скоро. Хоть и выставила утром священника, чтобы не поверить.
Сегодня ему лучше, подумала, поправляя свалившуюся с плеча бретельку, но это сегодня, а завтра?
Халат нашла, теперь туфли. Поискав вытянутой рукой под шкафом, собрав лохмотья паутины (паучок, прости, потревожила!), она добралась до скошенных набок каблуков, потянув за которые, выудила из недр пыли стоптанные башмаки, пряжка на них безунывно сияет, до неприличия. Муж ежеутренне наводил на них красоту.
Натягивая одежду, он рассмеялся.
— Что ты? — поинтересовалась жена.
— Вспомнил портного. Ныл, просил долги. На жену ссылался и тещу. Чудак!
— Не вздумай умереть, Вольфганг. Мне нечем будет ему заплатить, — подхватила, смеясь, жена.
— Умру, ей-богу умру! — хохотал Моцарт. Глаза его, пораженные печалью, косили по стенке с темными портретами: — Нет-нет, умирать не собираюсь.
Констанца не могла видеть несоответствия между растянутым в хохоте ртом и потухшими глазами. Она видела клавир, ноты на подставке, обрыдлые туфли в собственных руках и свою усталость.
— Станци! Звонок! К нам пришли! — услышал он быстрый звон, опомнился. — Стой! На тебе ничего нет! — предупредил ее, цепко охватывая взглядом смуглые очертания под тонкой тканью, удивляясь: «Какую ткань придумали арабы — она есть и её нет!»
— В самом деле, — растерялась жена, потянулась, прикрывая ладонью грудь.
Моцарт звонко, с удовольствием закатился долгим смехом и, не тратя времени, схватил ее за плечи. И пока она соображала, как ей поступить, он умудрился кувыркнуть ее на неглаженные простыни, содрать мешавшую ему прозрачную с кружевами на смуглой груди ткань и навалиться на нее влажным вздрагивающим телом.
— Ах ты… — пораженная маневрами мужа, Констанца слабо увернулась. — Больной, а все туда же. Каков петух!
Не внимая отталкивающим движениям жены, Моцарт, раскрасневшись, разойдясь, чмокал непослушными губами по ее выступающим лопаткам, воркуя тенором:
— Никого не впустим. Это кредиторы. Прочь долги! Какое счастье, Станци, что ты есть!
Затихнув, уткнулся лицом в подушку.
— Го-с-с-поди, — зевнула Констанца, поправляя остатки прически, смятой, как башня при нашествии.
Не унимался колокольчик.
— Надо же, сколько ждет, — заметила она, одеваясь.
— Станци, узнай, кому неймется, — попросил он, с трудом приподнимая голову.
— Сейчас, сейчас, — наконец одевшись, она с особой нежностью потрогала мужа по светлым волосам, погладив его, как выстраданного ребенка, сказав: — Давай причешу?
Не дождавшись ответа, поднялась, ушла к дверям, вернулась со свитком.
— Тебе послание от императора, — она сунула ему свиток, скрепленный гербовой печатью, со свисающими шнурками, на кончиках которых — малиновые шелковые кисточки. Кусочек суетно-призрачной дворцовой жизни! Интриги, декольте, камзолы, стекающая с длинных языков сочная по-змеиному обтекаемая лесть.
— Пахнет какой-то вонью, — Моцарт брезгливо сморщил нос, будто сунул его в бочку с квашениями. — Перепало от маркизы Помпадур? Милая старушка!
— Да что ты! Аромат какой! — обрадовалась жена, прилежно поводив носом, восхитилась: — Французский!
— Станци, прочти, моя радость, — любезно попросил, пряча глаза под воспаленными веками. Он обмяк, сник.
— Плохо, да? — она прижалась губами к его маленькой, недвижно повисшей руке.
— Читай, — пытался на нее не смотреть.
Сломав печать и развязав шнурки, развернула лист.
Внимательно, с остановками прочла. Повела зрачками в его сторону.
Моцарт плакал. Не стыдясь слез и скривясь от досады и обиды.
— Что ты плачешь? Император назначил тебя капельмейстером собора святого Стефана, — недоумевала Констанца. — От радости?
— Да, — откликнулся он, смутно улыбаясь, беззлобно добавив: — Осчастливил Леопольд потешателя публики. — Убежденно и отчаянно крикнул: — Нет никого сейчас счастливее, чем я!
— Слышу, — вздохнула жена и отвернулась. Подумав, уронила: — Зачем приписывать чуждое тебе состояние?
— Я не приписываю! — Его безобразно вздутое лицо исказилось недовольством: больно, когда тебя не понимают. Он искренне произнес: — Я счастлив. Ты мне не веришь, но я счастлив! Что оно мне теперь, запоздалое послание благочтимого императора? Оно пришло не вовремя. Лучшие годы прожиты. И прожиты так, как мне хотелось, с самого начала. Если бы они были еще горше, я повторил бы их не колеблясь, я чувствовал себя не менее счастливым, чем теперь, когда я должен умереть.
— Я прогнала священника! — охнула жена.
В ней все восставало: ушел служитель, ушло все то, чему имя — смерть. Нельзя без причастия. Еще ни одна душа не ушла без него. А значит, можно отодвинуть и твой черед, Вольфганг. Нельзя, нельзя без причастия!
— Я не умру, — пообещал он, поняв жену. — Теперь я свободен от интриг Сальери и козней придворных тупиц. Никто из этих негодяев не запустит по привычке в меня камень. Все, что напишу, будет сыграно! А мое назначение — помилование после казни… Как вовремя они умеют припоздать!
— Чем же ты счастлив, Вольфганг? — интуитивно понимая состояние мужа — сложное, мучительное, в сомнениях, догадках, озарениях, сожалениях, спросила осторожно.
— Я все видел. Всех любил. И всё… любил.
— Но у тебя столько врагов! — изумилась она невольно. — Сколько крови попортили, негодяи!
— Их нет, Станци, нет! Это несчастные люди, пораженные слепотой, как проказой. Их надо жалеть, как увечных. Они могут излечиться.
— От чего излечиться? — насторожилась она.
— От душевных недугов.
— Каких недугов?!
— Зависть, Станци, зависть. Опасная червоточина. Разъедает даже сильных, не знающих пороков.
— Но это не недуг. Нрав! Но не состояние тела.
— Недуг. Зависть ставит на колени любого беднягу. Он зависим от нее, как раб от хозяина! Тяжелая болезнь. Избавиться должен сам.
— Но враги тебя ненавидят! Они не знают пощады. Опомнись! — возмутилась жена.
— Люди не могут быть врагами. Они рождены чистыми, как неисписанные свитки. Время и среда пишут в их судьбах свои опасные знаки. Запомни, Станци, время и среда.
— Но мы в долгах!!! А твой талант — преграда! Он всем ненавистен, всем мешает. Лучше бы ты лгал, как все! — она остановилась, одумавшись, ужаснулась: «Что это я? зачем?»
— Ты хочешь, чтобы я лгал… — ответил Моцарт без возмущения, сердиться он не умел, разве что на нерадивых музыкантов, грешащих фальшивыми нотами. Непривычно, строго произнес: — Я не рожден лгать, хотя и знаю общество тоньше, чем отъявленные мастера интриг. Я ничего не смог бы написать, ничего, если бы не ставил человеческое выше других благ. Талант не от Бога, Станци, от любви. Что может быть выше любви к тем, кого любишь?
— Кого ты любишь кроме меня?
— Людей, моя женушка, — уловив в ее голосе ревнивые домыслы, он развеселился.
— Альтруизм, — разочаровано протянула Констанца. Всего-то.
— Слушай! — Моцарт проворно соскочил с постели и уже сидел за клавиром. — Разве я хотел уготовить людям такое?
DIES IRAE — не светопреставление, не ужасный суд.
— Что же это? — спросила жена.
Моцарт не ответил. Он играл, тревожа комнату звуками. Останавливать, переспрашивать не стоит.
Что это?!
Гнев, боль и зов загнанного зверя. Безумство — его судить. Или этот зверь — человек?! Боль его потаенная, безысходная, жалеющая тех, кто приносит ему эту боль. Что может быть выше жалости к палачу?
Невыносимо слушать. Все погибнет, если умрет в человеке жалость.
Замолчите, звуки! О-ста-но-ви-и-тесь!
— Не майся, — пожалел жену Моцарт, спиной чуя ее состояние, насмешливо высказав: — Иногда полезно всем.
Было странно видеть его беспощадность и неподкупность, непривычно, зная его мягкий, смешливый нрав, как странно следить за его вздутыми водянистыми щеками, отечными давящими веками, нависшими над выпученными воспаленными глазами.
— Иди поспи, — вспомнив, подтолкнул жену, повинившись: — Прости меня, я так виноват, полдня тебя мучаю. Иди, моя радость.
— Ничего, — поднявшись, ушла. Ссутулившись, втянув голову в плечи, не оглянувшись.
Моцарт вернулся к клавиру. Нежно, как нянька малыша, погладив пальцами клавиши, сыграл воркующее, уговаривающее, тихое.
Неожиданно вскочил с круглого стула, скинул башмаки и забрался на тюфяк, прилег бочком, сложив руки под щеку и, сморенный, уснул.
Не бредил, не вздрагивал, не бормотал неясные звуки. Спал сладко, без сновидений.
Проснулся от шума. Открыв глаза, увидел узкого, как чиновничий пенал, прыщавого, с мороза дрожащего с замерзшими руками и подшмыгивающим длинным носом младшего отпрыска известной венской фамилии Готфрида фон Жакина.
— Эмилиан! — звонко вскрикнул от радости Моцарт, будто не три дня, а сто один год не встречал сухощавого подозрительно бледного юношу. — Как там благоденствует имперская канцелярия? Говори, бумажная душа! Какая на очереди интрига? Во дворце так любят поливать друг друга помоями! Главное, исподтишка и чтоб никто не заметил! Ценю изысканность интрижек знати, поскольку лучшего она ничего не имеет и иметь не может! Эмилиан, мой дорогой, ты, верно, спишь на указаниях и анонимках?
— И сплю тоже, — согласился польщенный горячим напором Моцарта Эмилиан, служивший в одной из императорских канцелярий.
— Эмилиан! — не давал ему опомниться взбудораженный Моцарт. — Сюда! Ко мне! Вот партия! — и шутливо, и всерьез погрозил кулачком: — Не вздумай фальшивить!
— Вольфганг, я не один, — загадочно напомнил ему юноша и немного отступил в глубь комнаты.
— С дамой? — тут же догадался Моцарт, и глаза его заблестели.
— С сестрой.
— Где она?
— С вашей женой.
С невиданной прытью Моцарт оделся, отыскав и камзол, и чулки, и подвязки к ним, и тонкую рубашку с жабо.
— Я готов.
Юноша исподволь следил за неточными движениями своего друга и учителя.
— Вольфганг, я принес вам нечто приятное, — начал Эмилиан, думая порадовать больного, необыкновенно опухшего композитора.
— Знаю! — предупредил его Моцарт, небрежно отмахиваясь. — Черт с ним, с этим приказом! — И уже кокетливо: — Зови Франциску! Что может быть в мире лучше прелестных девушек?!
«Успели с указом», — подумал юноша.
Он позвал сестру.
Франциска вошла, окутанная арабской шелковой шалью, с причудливо уложенными над высокой линией лба пепельно-светлыми завитками, с нежным яблоневым румянцем на бледном, как у брата, лице. Похожая и не похожая на Эмилиана, она, смутившись, склонила в приветствии голову.
Встречая ее утонченно-изысканным комплиментом, на которые он был превеликий мастер и вовсе не скупился для дам, Моцарт поцеловал затянутую в душистую кружевную перчатку девичью руку.
— Несравненная Франциска, — начал Моцарт нежным голосом. — Вчера я написал маленькую вещь и подумал о вашем изумительном контральто, а сегодня сам бог послал вас ко мне.
— Конечно же, наш дорогой господин Моцарт, — согласилась девушка, принимая затейливую и изощренную светскую игру в водопад комплиментов. — Где ноты?
— Ваша партия, — протянул ей нотные листы Моцарт, весь мягкий, довольный, как человек, нашедший кошелек с деньгами. Ему не терпелось поскорее услышать то, что успел написать вчера вечером.
Позвав Констанцу, все устроились удобнее.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.