18+
Метод ненаучного врачевания рыб

Бесплатный фрагмент - Метод ненаучного врачевания рыб

Объем: 410 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Олег Захаров


Метод ненаучного врачевания рыб.

Роман.


Мы созданы из вещества того же,

Что наши сны, и сном окружена

Вся наша маленькая жизнь.

Шекспир «Буря»

Малек. Погружение в бездну

— Мало кто задумывается над тем, что камень, брошенный в воду с берега, сам по себе никуда не исчезает и становится потерянным навсегда только для нас. Относительно же себя самого он продолжает быть, как и был прежде, принадлежа другой стихии, — говоришь ты дознавателю.

Во всяком случае, ты думаешь, что этот тип в поношенном сером костюме -дознаватель. Тебе было объявлено, что ты здесь по делу некоего Лыховитого. Минуту назад ты признался, что понятия не имеешь, о ком идет речь, и дознаватель, словно не ожидая от тебя ничего другого, заявил, что рассчитывает услышать от тебя историю твоей жизни. Дескать, у следствия есть все основания предполагать, что ваши судьбы могут быть тесно переплетены. При этом сам имеет вид грызуна, готового схрумкать твою историю, как капустный лист. Ты уже знаешь, что про себя будешь называть его Оливковым Агути — те же маленькие цепкие лапки, остренькие зубки и вечноголодный взгляд. Вас разделяет письменный стол, в который Оливковый Агути (пусть так и будет) воткнул свои остренькие локотки.

Глядя через стол, ты думаешь о неком незнакомце, господине Большая Шишка, что заварил всю эту кашу. О том, кто свел в этой комнатушке двух незнакомых друг другу людей против их воли. Да-да, у вас обоих достаточно кислый вид, чтобы отрицать это. Под давлением множества неизвестных, ты обращаешься за ответом к портрету на стене за спиной дознавателя. Там в рамку помещена черно-белая фотография молодого широкоплечего мужчины, застенчиво улыбающегося тебе со стены, словно давнему знакомому. Он изображен почти в полный рост, в вечереющем городе, возле светящейся рекламы над входом в какой-то винный погребок. Будто бывшая спортивная знаменитость в момент, когда группа подростков, прослышав, где его можно увидеть своими глазами и взять автограф, не решаясь войти, попросила вышибалу позвать его наверх. Всякий раз, думая о таинственном кукловоде, ты натыкаешься глазами на эту фотографию на стене.

Интуитивно ты понимаешь, что без твоего присутствия в этом кабинете ничто бы не оправдывало своего предназначения. Все здесь сплошная декорация в театре одного актера, и актер этот — ты. В этом тебя лишний раз убеждает чудное устройство, справа от тебя, напоминающее граммофон. Узорчатая труба прибора глотает каждое твое слово, передавая вибрации голоса на скрипучую иглу. Даже твое сопение фиксируется штрихами на пожелтевшем картоне, и ты подозреваешь, что в прибор включена функция детектора лжи.

Твоей пожилой заднице неуютно на привинченном к полу табурете. Но ты вынужден продолжать: — Вот я вам сейчас рассказал о камне, брошенном в воду, а, между тем, фраза это не моя, как и сама мысль. А знаменита она тем, что с нее началась моя сознательная жизнь. Мало кто вот так совершенно отчетливо сможет обозначить границу между своей бессознательной и сознательной жизнью, а я могу и даже помню точную дату этому — пятнадцатого апреля сорок четвертого года. И вот как это получилось. Представьте, что это происходит с вами… Вам всего четыре с половиной года и, стало быть, в вашем сознании пока еще достаточно размытости и не хватает четких контуров. Вы еще не познали свою отдельность от окружающего мира, и поэтому чувствуете себя побратимом всему вокруг, будь то войско оловянных солдатиков, кошка на заборе или косой апрельский дождь. И вот однажды по весне вы оказываетесь у широкого оврага, затопленного водой от растаявшего снега. Вы здесь не впервые и каждый раз заняты одним и тем же: наблюдаете, как старшие мальчишки бороздят водоем на плотах. Вы смотрите на них, но почему-то думаете о рыбах, которых в этой воде нет. Рыбы внутри вас — их там целый аквариум. Все ваши мысли, чувства, все, что успела накопить память, плавно скользит внутри вас, то подплывая к стеклу, то прячась в глубине. Вы их почти что видите. И вдруг одна их них подплыла совсем близко и задержалась дольше других. Мысль — рыба, рыба — чувство. Наверное, все дело в колыхавшейся перед глазами воде, но только этой пучеглазой «рыбой» оказалась фраза о судьбе брошенного камня. Вы где-то слышали ее раньше и только сейчас уловили ее сокровенный смысл. И в ту же секунду все стало вокруг вас непривычно отчетливо и ясно, словно до этого вы смотрели на мир через аквариум. Например, сразу выяснился автор этой фразы — это ваш лучший друг, Мишка Разумовский. Вот он рядом с вами, метает монетками «блинчики». Раз — два — три -четыре… Неровными стежками пятак строчит по поверхности воды, то исчезая, то вновь появляясь. После вашего прозрения вы чувствуете себя этаким вновь прибывшим — не спрашивайте куда, или откуда — я и сам толком не знаю. И был славно, что первым, кто встретил вас, оказался Мишка со своей приветливой улыбкой. Со всем остальным тоже враз стало предельно ясно: вы маленький мальчик, воспитанник детского дома, идет война, и скоро мы побьем «фрицев». Вот это я называю пробуждением, господин дознаватель. И с того случая у воды и началась моя сознательная жизнь

— Отсюда, пожалуйста, поподробней, — подаёт голос Оливковый Агути.

Без этих четырех стен и низенького потолка голос дознавателя разлетелся бы как дым. Без них и тебя было бы здесь не удержать. Даже если в то время ты и не родился, эти стены все равно возводились с мыслью о таких, как ты. Каменщики на стенах стоящейся тюрьмы всегда кажутся предвестниками злого рока. Запахло фаталом. Обладая редкой способностью, находясь внутри здания, вычислять год его вероятной постройки, ты предполагаешь, что строительство велось уже полным ходом, когда ты, совсем ребенок, стоял у грязной воды, а Мишка Разумовский, указывая на «блинчики», говорил тебе: «Если бы на свете были водяные зайцы, то вот так бы они и скакали». Он был старше меня всего на полгода.

— Родителей своих я не помню, — вещаешь ты голосом сказочника. — И верно от того на протяжении всей жизни был склонен к мистицизму, легко брал на веру любую весть о потустороннем. Судите сами, с чего мне быть материалистом, если вначале меня не было, а потом я появился, и никаких посредников своего появления на свет я не знал. Свою фамилию и имя я получил в детдоме. Завхоз Дядечко приложил к этому руку. Это входило в его служебные обязанности, Этот одноногий ветеран финской компании был нам, ребятам, кем-то вроде крестного. Старшие пацаны рассказывали об общей тетрадке синего цвета в столе у нашего завхоза. Дядечко следил, чтобы имена у поступающих малюток часто не повторялись и сохраняли количественную пропорцию на предмет начальных букв алфавита. Я утверждаю вслед за даоскими мудрецами, что дать найденышу подходящее ему имя, задача под силу лишь избранным. Ведь тут необходимо проникнуть в строение духа малютки, а затем верно его озаглавить. Родителям здесь помогает родная кровь. Дядечко же на эти дела смотрел проще и в подобные дебри старался не влезать, и, честно говоря, крестный из него оказался никудышный. Бывало, видишь перед собой пацана и кожей чувствуешь, что пред тобой типичный Сашка, но в тетради завхоза парень числится Вениамином. Помню, в возрасте шести лет я попытался освободить подобного Сашку от «Вениамина». Вооружившись карандашом и стирательной резинкой, я прокрался в каморку завхоза, отыскал синюю тетрадь, раскрыл на нужной странице, в предвкушении доброго дела, и обнаружил, что имена воспитанников вписаны туда… чернилами. Так я впервые обнаружил тесные стены прозрачного колпака, который на каждом из нас.

С придумыванием фамилий у Дядечко было еще проще и интересней. Не мудрствуя от лукавого, наш завхоз присваивал воспитанникам фамилии известных русских писателей, а потом расширил список за счет известных ученых. А когда на нашей детской площадке стали резвиться рядом Вадик Толстой, Семка Менделеев, Никитка Гоголь и Павлик Достоевский, наш завхоз получил «по шапке» и с тех пор стал творить по наитию. Меня, например, он благословил на долгую жизнь под именем Валентин Окунь. Поэт, не правда ли? Занятно, но, став вполне зрелым мужчиной, я легко вычислял бывших детдомовцев и не в последнюю очередь по их вычурным именам и фамилиям, которые вязались с ними, как заплатка не в тон пиджаку.

И чтобы закрыть тему, присовокуплю, что до самых своих последних дней, разглядывая себя в зеркало, я не переставал гадать о своем подлинном имени. Николай? Сергей? Анатолий? Евгений? Сколько раз я, перебирая в голове различные имена, словно скользил пальцами по клавишам рояля, вслушиваясь в тембр и звук каждого. И сходил с ума оттого, что сердце оставалось глухим на каждый их них.

Что рассказать вам о своих детских годах, проведенных в детдоме, чтобы особенно не утомлять?

Пожалуй, это будет выглядеть так.

Когда мне исполнилось пять лет, самым значительным для меня событием стало выступление на очередном утреннике в костюме военного летчика. Из костюма военного летчика на мне был только летный шлем и планшетка, свисавшая до колена. Пока я читал стихи о Сталине, шлем то и дело сползал мне на глаза. И все равно это был полный восторг. Доказательством тому укоренившаяся с тех пор привычка поправлять на лбу воображаемый шлем из детства. Видите ли, я до сих пор ощущаю его на себе.

В шесть я случайно увидел, как мочится взрослая женщина, и это оказалось похлеще летного шлема. Этой женщиной была наша нянечка Зинаида Васильевна. Ее пышное тело грузно опало на сиденье, что вкупе со складками забранной одежды делало ее похожей на куклу на самоваре. Ее белые ляжки расплылись по стульчаку с контрабандистской зазывностью. Но главное, ее взгляд, который я успел перехватить… В нем не было ничего осмысленного, только покорное выжидание пышнотелой самки.

Чего бы захватывающего со мной не происходило в семилетнем возрасте, я этого все равно не запомнил, так как все еще не мог оправиться от Зинаиды Васильевны и полученных впечатлений.

А когда мне исполнилось восемь, я украл жизнь у близкого мне человека. Вы спрашиваете, возможно ли такое? Отвечу: вполне, если вы крадете не всю жизнь целиком. А только чужую судьбу, усмотрев в ней лучшую долю для себя любимого. Так сказать, масло с чужого бутерброда.

Это злодеяние я совершил в городе Прелюбове, куда в 1948 году был перевезен наш интернат.

На новое место жительства нас отправляли несколько дней небольшими партиями поездом «Камнегорск — Прелюбов». Я со своим другом Мишкой попал в первую партию. Представьте себе общий вагон, набитый до отказа воспитанниками. Кто-то из пацанов подслушал разговор воспитателей, и по вагону поползли невероятные истории о поджидавших нас сокровищах. Все говорили о нашем новом доме так, будто каждый там уже побывал. На вторые сутки в мальчишеских разговорах стали появляться описания бассейна, стрелкового тира и парашютной вышки, на которую уже стала заниматься очередь. Один я не верил в эти россказни. Я считал, что если Главный Волшебник, из замка которого дует северный ветер, так пронизывавший меня в Камнегорске, легко мог допустить, чтобы мальчишки вроде меня навсегда оставались без родителей, то с чего бы ему в дальнейшем напрягаться ради нас же на какие-то там стрелковые тиры и парашютные вышки. В Камнегорске я решил, что моя жизнь принадлежит чудовищу, ощерившемуся неровными зубами в виде двух цепочек, поставленных в ряд сандалий в детдомовском коридоре. У себя под ногами в мерно покачивающемся вагоне я слышал, как ритмично пощелкивает челюстями все та же злобная пасть. А вокруг меня, не унимаясь, фантазировали мальчишки, черт знает, до чего они могли бы еще договориться, если бы утром третьего дня наш поезд не прибыл в пункт своего назначения.

Была ранняя весна, вторая половина марта. Прелюбов встретил нас задавшимся солнечным деньком, ароматами приближающегося лета и несколькими автобусами на привокзальной площади. Город пережил оккупацию, и приметы этому были видны повсюду. Мы ехали по городским улицам, вдавливаясь лицами в окна. Вдоль полуразрушенных бомбардировками домов, в которых продолжали жить люди, брела на работу колонна военнопленных. Нашкодившие великовозрастные дети с лицами, вывернутыми вовнутрь, бесконечно чужие всему вокруг, будь то широколицые гиганты с киноафиш, люди со строительными тачками навстречу или бравурная музыка из громкоговорителей… И все равно людей вокруг было мало. После войны нас стало значительно меньше, может поэтому, люди так радовались нашему приезду.

Колонна сворачивает на тенистую улочку, съезжает по ней вниз, и автобусы один за другим притормаживают у главных ворот поджидающей нас новенькой крепости за высокой оградой. Мне восемь лет, я сижу у окна, и все, что происходит за стеклом, вызывает во мне чувство полного приятия. Внутренне я был согласен с крутым спуском улицы, с нашим новеньким ЗИСом, с выгоревшей пилоткой на голове шофера, с кажущейся воздушностью ограды, где свободное от кирпичей пространство занимали нацеленные в небо пики-прутья. С первого взгляда меня стал манить балкон на втором этаже, шириной почти во весь фасад, поддерживаемый короткими прямоугольными колоннами. Укромность места и защищенность крепости — будущее пристанище для сиротских упований и детских мечт.

Чуть поодаль от нас мужчины в гимнастерках снимали с грузовиков панцирные кровати и заносили их в наш новый дом. Их бушлаты лежали набросанными на скамейку перед крыльцом, и вспотевшие лица мужчин блестели под начинавшим припекать мартовским солнцем.

Завидев нас, от группки мужчин начальственного вида отделилась девушка лет восемнадцати в пионерском галстуке поверх лыжного костюма и заспешила к нам. Невероятно красивая, вчерашняя школьница, не далее как десять минут назад коронованная в этой самой группке на ближайшие лет пятнадцать повелевать сердцами мужчин. Она вся была в предвкушении своей новой, взрослой жизни, в которую была рада взять любого на правах веселого попутчика. Представьте, какое нас, мальчишек, охватило блаженство, когда мы поняли, какая красота будет сопровождать наше детство. В ту пору, когда детские учебные заведения в стане делились по половому признаку, от внешнего вида пионервожатой и пары — тройки учительниц зависело для нас, пацанов, очень многое. У нас ведь даже мам не было.

Да, наша новая пионервожатая была самим совершенством, и я хочу на этом остановиться поподробнее. Как описать подобное? В 1948 году я бы за это и не взялся, а теперь, пожалуй, попытаюсь. Видите ли, в каждом мужчине, когда он грезит о Женщине своей мечты, пробуждается художник, специалист по линиям и формам. В его голове полно эскизов, набросков, не знающих удержу, не стесненных реальностью. Если вы когда-нибудь видели рисунки, выполненные мастурбирующими юношами то, значит, представляете, о чем я толкую. Так вот, совершенство это то, что существуя реально, телесно, кровеносно-сосудисто, если угодно, способное превзойти красотой все эти тайные чертежи мужских фантазий. И не только потому, что мастурбирующие юноши, как правило, никудышные художники. Короче говоря, это было юное создание с прямыми льняными волосами до плеч и лицом ангела, но без поднебесной отрешенности во взоре. Ее точеная фигурка даже через лыжный костюм воспринималась не как сумма телесных прелестей, а как одно прекрасное целое. И похотливый взгляд кого бы то ни было не смог бы долго задержаться в одной точке. Это был конечный пункт назначения стремления природы к совершенству. По сравнению с ней все остальные женщины казались как бы слегка не в фокусе на любительской фотографии.

Почему я так долго треплюсь на эту тему, будто забыв поменять пластинку? Да потому, что это соответствовало моим тогдашним настроениям. Дело в том, что после моего лицезрения дебелых ляжек нашей нянечки, я в некотором роде потерял невинность. Почувствовал себя посвященным в мир взрослых. Я больше не мечтал стать военным летчиком. Мне бы вполне хватило вырасти во взрослого мужчину. И боюсь, нашу новую пионервожатую, я оглядывал из автобуса далеко не детским взглядом.

Горной козочкой она заскочила к нам в автобус и представилась — Нина Петровна. Занятно, но пока на ее совершенном личике вещал ее совершенный ротик (что-то там о распорядке дня), ее совершенные глазки со старательностью новичка отбили мой недетский взгляд на нее куда-то далеко под задние сидения.

Не забуду, как настороженным маленьким зверьком я впервые переступил порог прелюбовского интерната, прижимая к груди горшок с фикусом. Что это было за растение я, конечно, не знал, но сейчас мне было бы забавно думать, что это был именно фикус, из-за того детского стихотворения про старушку и фикус. Внутри уже царила собственная жизнь строения, заявленная просторным холлом с широченной лестницей в центре, которая мелкой рябью ступеней вздымалась к витражу в полукруглом окне. Оттуда лестница раздваивалась и, круто изогнувшись, уходила двумя рукавами на второй этаж. Это раздвоение на моем пути в «красный уголок» смутило меня. Я оказался на распутье и должен был выбирать. Я посчитал, что если в повседневной жизни все прилежные дети должны придерживаться правой стороны, то чувство стиля требовало от меня с фикусом в руках и мечтой о голой женщине воспользоваться левой стороной. Дабы не осквернять устои. Не осквернять носильщиком фикуса с пошленькой мечтой за пазухой благословенную правую сторону всех прилежных детей, которым предстояло в этих стен вызреть. В том числе и в квалифицированных строителей подобных хором. Я поднялся на второй этаж, прошел по коридору и оказался в просторной комнате. Сюда бесконечно складывались пионерские флаги, горны, барабаны вперемежку со стульями и глобусами. В комнате сквозняком витал счастливый дух предвкушения новой жизни. Это оттого, что двери, ведущие на балкон, были распахнуты навстречу весенним запахам, гулу оттаявших после зимы улиц, и радостью всего живого обновления пропитался сам воздух.

Поставив фикус на подоконник, я должен был возвращаться к грузовику за новой порцией всякой всячины. Но вместо этого со сладостным чувством греха я вышел на балкон. Еще в автобусе мне нестерпимо хотелось испытать под ногами опору прямоугольных колонн, бросить взгляд вниз из-за массивных перил на балясинах. Я положил локти на перила и стал наблюдать за перемещениями у крыльца. На какую-то секунду, там, на балконе, все наши мальчишки показались мне маленькими жрецами, приносящими дары в храм, а божеством в храме был я. Я был нешуточно заинтересован, когда разглядывал их — вот связки книг, вот планшеты, а вот цветы в горшках, а вот Мишка Разумовский понес стопку алюминиевых ведер. Мы встретились глазами и улыбнулись друг другу.

— Эй, ты там не заскучал? ~ услышал я. Хотите верьте, хотите нет, но первое куда я посмотрел, были облака надо мной. Я решил, что это бог приревновал меня и желает указать мне на мое место.

Это оказалась Нина Петровна. С воспитанниками она решила общаться в духе старшей сестры. Как я уже говорил, она была еще совсем юным созданием, и педагогический тон был ей не только недоступен, но и явно претил. А кто из наших пацанов не хотел бы иметь старшую сестру? Да еще такую. С балкона я видел, как добрые две трети из наших уже заделались ее преданными трубадурами. И я был бы совсем не прочь примкнуть к ним, не окажись она слишком красивой для старшей сестры.

Словом, по этому первому малозначительному эпизоду вы поняли, что мы с пионервожатой не поладили с самого начала. И если это так, то значит, вы освобождаете меня от труда привести вам целую кучу подобных примеров нашей взаимной неприязни, которые, конечно, имели место быть, в дальнейшем… Я был наказан за то, что с первого дня нарушил правила игры и полез не в свои сани.

Официальное открытие интерната с митингом и перерезанием красной ленточки было приурочено к началу учебного года, так что остаток весны и все лето наша жизнь напоминала жизнь в таборе. Еще не был полностью укомплектован штат учителей, и мы, мальчишки, частенько разглядывали с балкона, поднимавшихся на наше крыльцо незнакомых женщин, перешептываясь между собой. Приветствовались женщины молодые с ласковым взглядом, хотя бы чуточку модные, которых мы могли бы представлять нашими матерями или теми тетками, на которых мы обязательно женимся, когда вырастем. Возникшую однажды нервозную колченогую старушку в роговых очках, которая бросила на нас взгляд, полный ненависти, будто не только знала нас по именам, но и с легкостью готова привести полный список наших преступлений, мы с ходу окрестили Мамой Гитлера. Благо, больше она не появлялась.

Кстати, Дядечко — помните Дядечко? — переехал вместе с нами. В Прелюбов нас привезло несколько камнегорских воспитателей, но все они по приезде куда-то запропастились, а Дядечко остался, и никого это не удивило. В своем неизменном синем рабочем халате, с пальцем, перемотанным изолентой, со стремянкой и молотком, мы натыкались на него по сотне раз на дню, что в Камнегорске, что в Прелюбове. Я уже говорил, что у Дядечко не хватало по колено ноги, левой, но у него также не хватало двух пальцев на правой руке, и мне всегда чудилось, что недостававшие конечности нашего завхоза никуда не подевались, а просто стали невидимыми и каким-то непостижимым образом всегда держатся за наш новый дом, за нас и за наши судьбы в стенах этого дома.

Будь вы моим отыскавшимся отцом и спроси вы меня, как я там жил, я бы ответил, что не очень-то весело. Мы ведь там были вроде посылок от неизвестного отправителя, что по разным причинам копятся на почте. Положим, я не знал своей настоящей фамилии, но я чувствовал в себе кровь своего отца, своей неизвестной мне родни.. Возможно, во мне говорил кто-то из моих предков, какая-нибудь бабка, когда я в стенах интерната начинал тяготиться отсутствием всякой уединенности. И потом, наверное, это не очень правильно, когда сироты видят, как им налаживают быт. Не во что пустить корни. Впрочем, подобные мысли мне приходят только сейчас. Тогда мы были просто маленькими людьми в победившей стране, когда победа далась слишком тяжело. Теперь я пожилой человек и, по правде сказать, уже плохо помню прелюбовский детдом. Сон, приснившийся мне на прошлой неделе, для меня куда реальней, чем вся моя жизнь в далеком 1948 году. Все эти обрывки воспоминаний о том, чего не было, и о том, что могло быть, и все сожаления по этому поводу уже давно лежат в моей голове однородной массой, очень напоминающей остывшую глазунью.

Я изложу вам несколько эпизодов из той поры, которые, по моему мнению, важны для дальнейшей иллюстрации истории моей жизни. Хотя, в сущности, что такое история жизни отдельно взятого человека? Никто из нас не живет так, словно пишет о себе книгу — с интригующей завязкой, дальнейшим динамичным развитием, с кульминацией и поучительным финалом, и по тому историй своей жизни у нас всегда несколько.

Эти фрагменты, одни из множества других той поры помогут мне двигать историю дальше, раз уж я подвизался смастерить из них логическую цепочку. Нечто вроде кусочков прожаренной колбаски, если сравнение с глазуньей вас не вполне убедило с первого раза.

В детдоме у меня был единственный друг — Мишка Разумовский, мой верный товарищ еще с камнегорских времен. Кажется, пришло время его описать. Я не имею в виду всю эту лабуду про овал лица, форму носа, цвет глаз и длину волос. Только по такому типу описания вы никогда не сможете зрительно представить человека и уж тем более выхватить его взглядом в толпе. Чего вообще стоят такие описания про форму носа и цвет глаз, если все равно все китайцы для нас на одно лицо. Человек мыслит образами, а не монотонным перечислением вполне банальных характеристик. Зато, например, если про какого-то пацана сказать, что это был мальчик с лицом пожилого негодяя, он живо предстанет перед вашим мысленным взором. Однажды я такого видел и мне до сих пор тошно, как вспомню. Но, конечно, это был никак не Мишка Разумовский. Мой друг — философ, просветленный юный оракул. Крепко сбитый, надежный и славный. Такие обычно заканчивают школу в двенадцать лет, а потом о них пишут во всех газетах. Помню у него было две «макушки» и волосы на затылке норовили у шеи заплестись в косичку. Разумовский была его подлинной фамилией, он помнил своих родителей, но на все мои расспросы только крепче стискивал зубы. Наше местное хулиганье не наседало на него и вообще обходило стороной. Не в последнюю очередь из-за его больших кулаков, но еще и оттого, что он никак не раздражал их и казался органичной частью окружающего их мира, вроде куста шиповника перед нашим интернатом.

Как-то мы сидели с ним в фойе под лестницей, где Мишка вытачивал из коры корпус для модели бригантины. А я поджидал очередных женщин, чтобы заглянуть им под юбку. Это я его туда затащил. Стояло лето, плащи прекрасных дам были заброшены до далекой осени, и хотя юбки по той моде были чуть короче монашеской рясы, у меня все равно захватывало дух от моего занятия.

В тот день было не особенно людно, и я откровенно скучал. Потянуло поговорить, и я выдал пассаж, стилизуя его под Мишкины откровения.

— Как-то чудно с нами, с детьми, — начал я. — Мы как будто заброшены в мир великанов. Мы разговариваем со взрослыми, задирая голову, встаем на цыпочки, чтобы дотянуться до выключателя на стене, а до поручня в автобусе даже не допрыгнем… специально для нас здесь ничего не приспособлено. Мы вроде карликов, только нам жениться нельзя.

До сих пор помню его ответ.

— Дети не ощущают себя детьми, они ощущают себя недовзрослыми. Вроде как недоспевшие яблоки. Потому что стремятся стать взрослыми. А когда становятся, то начинают понимать, как много потеряли в детстве, из-за своего желания поскорее вырасти.

Нам тогда обоим было по восемь лет, и по-другому мы не разговаривали. Черт знает, как это получалось. Это делало нас отдельными от остальных. Наш околофилософский треп охранял нашу дружбу от посягательств извне.

Это напоминало законный брак. Вдобавок, нам мерещились одни и те же призраки. Мишка из коры вытачивал бригантину, а я был рядом, подражая ему, и смотрел на его модели, чтобы не видеть всего остального вокруг. Кстати, вам известно, что «Наследник из Калькутты» был сочинен на зоне, на мой взгляд, вполне закономерно.

Пиком нашего с Мишкой летнего анархизма стали вылазки за пределы интерната, когда в лесу, что виднелся за овощной базой, появились первые опята. Мы собирали грибы в рубахи, а потом, насадив на обструганные стеклышком ветки, держали их над разведенным костром. Мы солили грибы прихваченной из столовой солью и, поедая, наслаждались собственной дерзостью. Мы тогда стояли над нашими кострами под стенами базы, и нам казалось, что наши первобытные игрища закончатся не раньше, чем грибы в лесу или сломанные тарные ящики за забором, или нам просто надоест, но все закончилось значительно раньше.

Однажды, работники базы сделали на нас облаву и под белые рученьки доставили нас прямехонько в кабинет нашего директора. Помню, когда нас только еще вели, нам навстречу конвой вел колонну пленных немцев. Мы продефилировали мимо друг друга, обменявшись понимающими взглядами. Не подумайте плохо о наших конвоирах. Этих хмурых мужиков в телогрейках на нас науськало начальство базы, опасаясь, что когда-нибудь мы учиним пожар. Да и сам Николай Потапович, наш директор, больше удивился появлению в своем кабинете усатых и басистых мужиков, чем дурной новости, с которой они заявились. Дурной новостью были мы с Мишкой, но в те послевоенные годы никто не собирался сводить счеты с детьми, оставшимися сиротами по злой воле войны. У нас на многое была индульгенция. Как вы, наверное, догадались, идея с вылазками в лес полностью была моей, и Мишке, весьма органично чувствовавшего себя в распорядке дня, тогда досталось ни за что. Из нас двоих именно мне было тесно в приютских стенах.

В ответ на наши вылазки администрацией были организованы совершенно легальные походы в лес за грибами под руководством нашей Нины Петровны. Теперь нам выдавали ведра и по некоему соглашению со столовой, стали к полднику подавать еще и грибницу. Правда, грибов собиралось смехотворно мало, потому что пацаны все время крутились вокруг пионервожатой, чтобы получше расслышать истории Жюль Верна в ее пересказе.

Тогда эти истории меня мало занимали, да и Мишку по-моему тоже. Я знал, что когда-нибудь сам прочту историю о детях, отправившихся на поиски своего отца, и все другие истории тоже. Уже тогда в мои правила не входило воспринимать книги через посредников. Чего нельзя было сказать о наших пацанах. Было ясно, что никто из них, узнав о существовании книг Жюля Верна, не кинется в библиотеку ни сейчас, ни потом, и они способны заглотить, что угодно, лишь бы это шло из уст нашей пионервожатой или любого другого в равном статусе обожания. Я наблюдал, как углы их личностей обтачивались равномерными гранями, они уже были готовы влиться в любой коллектив. Что же касается нас с Мишкой, то мы не были потребителями историй, мы вообще не отращивали себе уши больше, чем того стоило, если вы меня понимаете. Мишка тот точно был из тех, кто сам мог творить истории о себе. Свой «Наутилус» капитан Немо должен был завещать такому, как Мишка, в его повзрослевшем варианте. И если на то пошло, то и бриг «Пилигрим» в свои пятнадцать Мишка Разумовский ни за что ни привел бы в Африку, а доставил бы бедную миссис Уэлдон точно по назначению.

А что до меня, то там, на балконе, в день нашего приезда в Прелюбов, я качал смутно догадываться, что сам стану человеком, о котором складывают истории, пусть даже человеком совсем не героического характера.

И вся история прожитой мной жизни полностью подтвердила мои тогдашние предчувствия. Хотя моя история довольно поганая, а сам я рассказчик поганых историй. Конечно, это не те поганые истории, которые в книжках строчат бывшие милицейские с мыслью о хорошей прибавке к пенсии, но все же. Кстати, знаете, почему из следователей никогда не выходит хороших писателей; если, не принимать во внимание, что ни один будущий толковый писатель ни за что не станет работать следователем, потому что по долгу службы они наслушались слишком много поганых историй. Наверное, вы хотите знать, что значит поганых? Они поганые с точки зрения литературы, потому что плоские. В них нет подтекста, второго плана. Все эти истории можно начертить на бумаге. Из пункта А в пункт Б вышел некий охламон, приблизительно в полвосьмого вечера. В промежуточном пункте С он не удержался и сорвал шапку с пьяного гражданина и уже на подходе к пункту Б был задержан по приметам дежурным нарядом. Получил три года общего режима. Такие истории сродни начертательной геометрии. Детективы, вообще, своей плоскостью напоминают мне детские рисунки, где солдат на поляне, лес вдали и лучистое солнце — все находится на одной линии.

Однако, дальше. Осенью, после открытия нового учебного года, нас стали понемногу разбирать по семьям. По выходным, после обеда, на задний двор приходили усталые мужики со своими женами и пытались в нашем муравейнике угадать родную душу. И ведь часто, что угадывали. Было занятно смотреть на пацана с новоиспеченным отцом за руку, потому что наглядно видишь, в кого парень вырастет. Бойкие и говорливые мужчины иногда появлялись в обеденный перерыв, сидя за баранкой грузовиков, и катали всех пацанов, уместившихся в кузове, а увозили с собой навсегда таких же бойких и говорливых. Бледные и задумчивые брали за руки свои маленькие копии и тихо удалялись с ними в сторону трамвайной остановки у булочной за углом.

Бывало, сидишь на уроке, макаешь перо в чернильницу и вдруг видишь в окне, как знакомый мальчишка тащит к грузовику свой узелок. Тихий, послушный, и уже немного чужой. И начинаешь лучше понимать, что есть такое ты сам. А потом дверь захлопывается и машина бросается с места, и ты начинаешь завидовать пацану, будто там, куда его увозят нет места школам, урокам и такой вот чернильнице. Сколько мне в мои восемь лет доводилось наблюдать подобных сиен; по ним я познавал радость побега.

Никто из приходивших к нам на задний двор всерьез не заинтересовались ни мной, ни Мишкой, и это обстоятельство еще больше сблизило нас. Конечно, я не мог не думать об этом и часто лез к Мишке за разъяснениями. И однажды, когда мы с ним тащили носилки с жухлыми листьями, Мишка изрек, пуская пар в промозглый воздух: «Мы, сироты, вырванные звенья в цепи. Взрослые вглядываются в нас, чтобы понять, кем были наши родители и чего ждать от нас. А глядя на нас двоих, они видят, что нас с тобой роднит — по нам нельзя сказать, кем мы станем, когда вырастем. Перед каждым из нас не узенькая тропинка, а целая развилка. Мы сможем стать кем угодно». Потом, когда мы вывалили листья в кучу, он вытер лоб и добавил: «Только мы».

— Ага. понял, — сказал я тогда, — мы вроде тех американских консервов с непонятной этикеткой, по которой не ясно, что там внутри, пока не вскроешь и не попробуешь,

А теперь прошу вас незамедлительно переместиться вместе со мной в один пасмурный день в конце октября все того же сорок восьмого года.

Дело было после обеда: я стою на балконе и поджидаю своего единственного друга. Воспитатели успели привыкнуть к моей тяге, торчать на балконе и не мешали мне в этом, поручая там наводить порядок. Став бессменным дежурным по балкону, я практически получил его в свою собственность. Я ревниво охранял свои владения и был рад одному Мишке. Я подметал балкон, окуная метелку в ведро с водой, потом приходил Мишка, и мы, положив локти на перила, глазели по сторонам, чаще за пределы интерната, вбирая в себя окружавший нас мир. С балкона этой приземистой крепости наши души улетали в средневековые замки, путешествовали по морям вместе с корсарами… Один из нас по своей натуре был беглецом, другой — романтиком, но оба встретились матросами на дрейфующем корабле — призраке.

Помню, я стоял и смотрел, как к центральным воротам подъехал светло-серый автомобиль. Почти всегда створки решетчатых ворот были обвязаны цепью с замком, если только не приезжал хлебовоз или машина с продуктами. Но узкая калитка между двумя колоннами не запиралась до самого отбоя, и автомобиль остановился точно напротив нее, по соседству с отливающим чернотой автомобилем, который я не сразу заметил за позолоченными кронами молодых диких яблонек.

Подъехавший автомобиль был набит людьми; вначале открылась передняя дверь со стороны пассажира, и из нее вышел огромный небритый мужчина в пальто, хотя было не так уж холодно. Всем своим озабоченным видом и пальто, конечно, мужчина не принадлежал пасмурному равнодушию осеннего денька. Он был пришельцем и принадлежал трем пацанам с заднего сиденья автомобиля, что по команде мужчины стали с неохотой выбираться наружу. Те тоже оказались пришельцами. Двоим было лет по девять, а третьему не меньше четырнадцати. Было видно, что перед приездом сюда парней сводили в баню и парикмахерскую, но пыль товарных вагонов глубоко въелась в их кожу. У каждого в руке было по вещмешку армейского образца, но их грубые угловатые руки привычно смотрелись бы с колодой карт, когда игра идет на ворованный хлеб. Или с намотанным на кулак солдатским ремнем, если дело доходило до рукопашной. Они вошли на территорию интерната под конвоем сопровождавшего их дядьки, с песьими выражениями на лицах.

Один из них, почти ровесник мне, в солдатской шинели, обрезанной под куртку, поднял голову и увидел меня на балконе. Вышло, что я первым из интерната встречал новичков. Мой одухотворенный образ юного баронета в интерьере балкона развеселил парня. Он гоготнул где-то уже у меня под ногами, а потом за всей компанией хлопнула входная дверь на тугой пружине.

Я еще немного постоял, но Мишка все не появлялся, и я ушел с балкона, опасаясь, что смогу простудиться на нем, как уже было в сентябре месяце. Мне захотелось зайти в библиотеку и хорошенько покопаться на дальних стеллажах, но я вспомнил, что у меня в тумбочке лежит несданный «Оливер Твист», и я отправился в отряд. Толкнул дверь, полный библиотечных предвкушений, и застал в спальне странную картину: все мои отрядники стояли каждый у своей кровати с лицами гипсовых статуй. По проходу ходили те двое из машины, что были нам ровесниками. Тот, кто прибыл в шинели, начал рыться в наших тумбочках. Шинели на нем теперь не было, а была грязная летняя рубашка. Из-под ее коротких рукавов выплывали до самых запястий рукава синей спортивной куртки.

— Подтверди, Сана, что была у меня финка маклевая, — говорил он своему товарищу. — Вот здесь была. — Он сделал обвинительный жест в сторону своего хлама на пустовавшей кровати.

Второй новенький деловито кивнул. На нем была солдатская гимнастерка, выгоревшая на солнце почти до белого цвета, с профилем Сталина, выведенным чернилами на левой стороне груди.

Эти двое умело подыгрывали друг другу. К счастью, я пропустил первый акт представления, когда якобы потерпевший театрально высыпал свой хлам на кровать, наверняка, подняв мешок, по меньшей мере, до уровня головы.

В запале они не сразу меня заметили, а когда заметили, то велели встать к своей кровати.

— Я вам покажу, крысы поганые, как втыкать по чужим мешкам. — Рубашка Поверх Куртки был с нами строг строгостью учителя. Вообще они оба держались так, словно за то, что мы здесь в интернате могли питаться три раза в день и спать на чистых простынях, они где-то в неведомых далях не щадили себя и теперь их варварский вид сам должен говорить за них. И конечно, было бы совсем против правил, если бы эти пришельцы отзывались на обычные мальчишеские имена. Итак, мальчики и мальчики, нас почтили своим присутствием Сана и Митрич. Еще Жиндос — он попал в старший отряд, но нам, салагам, его так лучше не называть.

Ножа они не нашли, и Сана (тот, что в гимнастерке) предложил Митричу разделить наказание на всех — пусть каждый схлопочет подушкой по голове.

Митрич, взяв подушку со своей кровати, подходил к каждому из нас и бил ею по голове. И подходя, спрашивал с какого года пацан. Если с тридцать девятого, то парню причиталось два удара, если с сорокового — то один. Курсирующий по проходу с подушкой, Митрич напоминал мне юркого крысенка с кусочком сахара. Получил и я причитавшийся мне удар. Еще тот ударчик, доложу я вам. Описать мне его трудно, скажу только, что после него мне враз расхотелось идти в библиотеку.

— И мне давай! — кричит Сана и подставляет свою голову под удар. При этом так решительно расставляет ноги, словно собирается принять на себя, как минимум, божью кару за все грехи своей богатой на события жизни с яростью раскаявшегося грешника.

По всем правилам показухи, он получил не меньше нашего.

— Еще! — рычит Сана. Он, видать, легко вызывал в себе истерику.

Митрич добавил еще раз, но нам со стороны это показалось ритуалом посвящения в рыцари.

После этого они как-то сразу забыли о нас и, усевшись на кровати, принялись распихивать свои вещи в тумбочку.

Кто-то из наших остался с ними, кто-то сразу поспешил вон из комнаты, я, например, решил обязательно найти куда-то запропастившегося Мишку.

Я спустился по лестнице к витражу — помните? С конца августа здесь стоит бюст Ленина. Я взглянул во двор в просвет между красным и зеленым стеклышком и увидел на скамейке Мишку в обществе незнакомца. Тогда я еще не умел на вскидку определять возраст старших, и потому с детской непосредственностью записал незнакомца в старики. По годам ему еще было рано носить кавалерийские штаны с лампасами и дымить самокруткой на скамейке, как нашему дворнику деду Андриану, но и упругой мужской стати, как у Дядечко, в нем уже не было. Повторюсь, это был старик, еще не вполне седой, предпочитавший десятку других вариантов, облик профессора-гуманитария, любящего детей. Округлое розовое лицо, остренькая бородка, очки, шляпа, светлый просторный плащ — все при нем. А также острый живой взгляд и неторопливость в движениях человека с положением. Как есть «профессор», какими их любят в кино изображать. Они с Мишкой о чем-то разговаривали между собой. Говорил, в основном, Мишка, глядя куда-то перед собой. Незнакомец же слушал его, как умеют слушать любящие детей профессора.

Они сидели почти вплотную друг к другу, и, казалось, добрый Профессор по-дружески положил ему руку на плечо, хотя на самом деле этого не было.

Такое впечатление создавалось из-за того, что глаза Профессора светились радостью человека, обретшего, наконец, то, что давно искал. Он улыбался бы еще шире — забыл вам сказать, что все это время в уголках губ Профессора играли тихая интеллигентная улыбочка, — если бы Мишка откровенно не поражал его. Я стоял у витража и смотрел, как под силой Мишкиных слов с его собеседника постепенно слетала академическая респектабельность. При этом профессор начинал как-то обмякать и становиться ниже ростом, что ли. Теперь уже эти двое на скамейке смотрелись, как жаждущий познать истину ученик, и его малолетний гуру. На голове у «гуру» тогда была надета немного великоватая ему кепка, нам всем выдали по такой, но только на Мишке она смотрелась как надо. Из рукавов его драпового пальтишка выглядывали крепкие кулачки и запястья, полные припухлостей младенца. Ты смотришь на них и почему- то начинаешь думать, что будь у Мишки мать, она бы никогда не купила ему это ужасное пальто.

Мы с Профессором каждый из своего угла разглядывали шмыгающего носом Мишку, закованного в короткое пальтишко, как в черепаший панцирь, и не могли не поддаться его мальчишескому обаянию. Да, он звал за собой, что может восхищать, но всякий раз, когда это происходило, он посылал сигнал собеседнику: «Не нужно аплодисментов. Я — всего лишь маленький мальчик и у меня полно всяких мальчишеских дел, которые для меня намного важнее, чем умничать здесь перед вами. Например, отыскать колесико от игрушечной пожарной машины».

Я немного передвинулся у витража и увидел там же, во дворе, нашего директора, Николая Потаповича. Он стоял рядом с немолодой женщиной чутким барбосом с выправкой отставного военного. Развернутой к небу ладонью делал красивые дуги в сторону интерната и в сторону парка, что-то басил в пшеничные усы, но женщина в его обществе откровенно скучала. Если это была жена Профессора, то значит, он был совсем не тот, за кого я его принимал. Если говорить о жене, то я ожидал его увидеть под ручку с доброй старушкой в роговых очках и пучком седых волос на затылке, этакой давно ушедшей на пенсию учительницей русского языка и литературы. Дама же возле нашего директора выглядела совсем не старой и, вряд ли от нее можно было ожидать, что она вот-вот достанет из своего пальто с лисой на воротнике пригоршню карамелек и начнет раздавать ее направо и налево. На ней была шляпка «таблеткой» с короткой вуалью на глазах, и она все время чуть пританцовывала в своих остреньких полуботиночках, словно замерзла и пыталась согреться. Наверное, они здесь уже давно. Я тогда подумал о ней и пожилом Профессоре — откуда они? Они совсем не походили на тех взрослых, что раньше появлялись на нашем дворе.

Тем временем Мишка встал и принялся дометать территорию. Он сгребал листья в кучу, а потом лопатой бросал на носилки. Никого из воспитанников уже давно не было во дворе и, когда носилки были наполнены под завязку, Мишка вопросительно посмотрел на Николая Потаповича. К нему поспешил Профессор с неловкостью человека, давно ведущего сидячий образ жизни. Мой друг взялся спереди, а незнакомец — сзади, и эта странноватая процессия двинулась в сторону главной мусорной кучи, которую давно бы уже подожгли, если бы не дорогие гости. Помню, женщина с лисой на плечах оценила комичность ситуации, в которой оказался Профессор, ее сосед по заоблачной выси, и подарила ему веселую ироничную улыбку. При этом она ни разу не взглянула на Мишку. Она существовала сама для себя, и наш директор сразу приуныл, когда понял это. Была ли она красивой? Прежде всего, она была недоступной, и уже по одному этому факту разбираться в ней дальше казалось пустым занятием.

Итак, Мишка с Профессором потянулись за угол. Среди всех присутствовавших только между этими двумя, по разные стороны носилок, существовала некая связь, отдельная от всех. Будто они только что посмотрели один фильм. Я смотрел в просвет витража и видел там вот что: наш директор принадлежал даме под вуалью, та, в свою очередь — неловкому Профессору, который был загружен под завязку Мишкой, а Мишка принадлежал мне, затаившемуся стороннему наблюдателю.

Исчезнув из моего поля зрения, те двое с носилками больше не появлялись, и вскоре дама в сопровождении Николая Потаповича тоже потянулась за ними. Они ушли — я имею в виду гостей, ту нездешнюю пару, а я продолжал по инерции смотреть в пустой, прилизанный метлами двор. После их ухода в душе у меня поселилась тоска по жизни в другой системе координат, где, например, Николай Потапович, наш бог и повелитель, может оказаться всего лишь малозначительной фигурой в потертом пиджаке и не более того. Те двое, сами того не ведая, приоткрыли мне какой-то секрет в устройстве бытия. До их появления во дворе интерната я понимал мироустройство как бесконечную очередь в жаркий день к тетке, торгующей мороженым. Тебе словно под большим секретом показали борцовский прием, с которым ты станешь непобедимым. Секрета я не понял, но от этого стал еще более заинтригован ими.

Спохватившись, я бросился вниз по лестнице, к парадной. Я открыл дверь и вышел на крыльцо с видом поэта-лирика. Изнутри меня колотило дрожью охотника.

Они стояли у ворот и прощались — Мишка, Профессор, директор. Улыбаясь, Профессор что-то говорил моему другу и на прощание потрепал Мишку по кепке. Ко всему равнодушная дама была за воротами, стояла возле черного автомобиля, поджидая своего спутника, который уже спешил к ней. Теперь они разбились на пары: Мишка оставался принадлежать Николаю Потаповичу, а Профессор незнакомке с лисой. Но Профессор замыслил измену, готовил побег к Мишке. Это была реакция полураспада.

С обеих сторон улицы деревья тянулись друг к другу, сплетаясь высоко над асфальтом дороги в разноцветный купол. Так я и запомнил этот день на улице Минометчиков — ляповато-пестрая труба, в которой сверкающий чернотой автомобиль плавно удалялся в алое марево осени. Сверху сыпались жухлые перья, резвившихся в небе жар-птиц. И в том, как падали листья, и в движении автомобиля был свой ритм и такт, и он зачаровывал вас, если вы хотели оказаться еще одним пассажиром в том автомобиле, и заранее были влюблены в неведомое вам место, куда он направлялся.

Машина скрылась из виду, и мы вновь оказались предоставлены самим себе. Наш директор сразу побрел к себе с весьма понурым видом. Ухоженная равнодушная стерва прихватила с собой его сердце, даже не кивнув на прощание. Наш Николай Потаповнч оказался первым взрослым, в котором я отгадал первобытный зуд самца. Педагог куда-то исчез, остался только усатый кобель, горестно поднимавшийся по ступеням. В моей, только еще начинающейся жизни, это было открытием. Взрослого мужчину похоть делает похожим на человека, который явно не доедает. В его повадках присутствует голод, и ребенок, лишенный подобного голода, это сразу подмечает.

Я проводил Николая Потаповича взглядом до двери и только тут заметил, что все это время здесь был еще один человек — завхоз Дядечко. Он возвышался позади нас на стремянке, и его можно было принять за судью на волейбольном матче, если бы он не прибивал к фасаду держатель для флагов. Пока тут некоторые из нас пытались разыгрывать брачные танцы, Дядечко с молотком в руке занимался простым и нужным делом. Мудрый дятел, вещая человеко-птица. Я смотрел, как он мается, и опять подумал о недостающей ноге и двух пальцах. Казалось, стоит призывно свистнуть, и сумма его недостающих конечностей появится из-за угла, взберется по лестнице к Дядечко, и дело пойдет веселей.

Уже перед сном, в «умывалке», я как бы мимоходом спросил у Мишки, что это был за «дядька с машиной». В ответ Мишка беспечно пожал плечами.

— Он спросил у меня, понимаю ли я значение слова «ностальгия».

Он сказал, и слово «ностальгия» диковинной птицей залетело в цементную коробку умывальника. Нас там было человек двадцать, все в белых кальсонах и нательных куртках, под тусклой маленькой лампочкой на потолке. И только Мишке из всех нас было под силу сбить влет залетевшую гостью. Я в него верил.

— А ты?

— А я ему ответил, что это то, что он у нас не встретит. Помню, при этих словах Мишка закрутил кран и значительно посмотрел на меня.

Тогда это для меня было полной абракадаброй, лишь в ушах посвященных обретающей сокровенный смысл. Впрочем, за это я и любил своего друга; он тянул за собой, и ты начинал двигаться вместе с ним, наверх, к сияющим вершинам интеллекта.

А потом мы пошли темным проходом в спальное помещение, белея своим нижним бельем, похожие на ангелочков, если бы не низкие потолки бездушных коридоров, с прибитой на гвозди доской объявлений. На ней вся хиромантия нашей жизни, расписанная наперед до следующего учебного года. Нет, мы тогда были сущностями из тех мест, где обитают еще не родившиеся дети, сосредоточенными, чего-то выжидающими, готовыми заснуть в строгом соответствии с распорядком дня.

Той же ночью я проснулся от голосов. Разговаривал кто-то из новеньких. Я прислушался.

— ..говорю: «Нет, тетенька, все в поезде остались. И папка — полковник и мамка, и сеструхи — Машка с Настькой». Она и говорит: «Пойдем ко мне мальчик, я тебе денег дам на билет. Догонишь своих» — говорил Митрич — теперь я уже различал, и в этой особой, булькающей тишине я понял, что многие из наших не спят и слушают. — Пока мы с ней в трамвае тряслись, она даже и не смотрела в мою сторону, будто я не с ней. Я уж было, испугался, что она передумала мне денег давать. А когда уж к ней пришли, она меня сразу в ванну повела, воды накипятила, сама вымыла, а про деньги ни гу-гу. Ладно, думаю, хоть помылся капитально. Одежду мою она при мне побросала в тазик и кипятком залила. Самого средь бела дня отправила в кровать. Потом, значит, такая приносит горячую картошку в миске и говорит: «Ну, герой, рассказывай, почему у тебя папка — полковник не следит, что сын у него по месяцу не моется и в карманах махорку носит?» А я картошку, значит, наворачиваю, а сам меркую: «Надо обратно к пацанам на вокзал выбираться». А тетка та убирает у меня из рук миску, ставит на пол, снимает халат и сверху на меня садится. Придавила так, что я дыхнуть не мог. Я тогда подумал: «С ума она сошла, что ли?»

Я посмотрел на Мишку — слышит ли он? Наши кровати стояли через тумбочку. Он спал, а если и не нет, то никак не выдавал себя. Потому как человек спит, я многое могу о нем рассказать, это почти то единственное, чему я научился в детдоме. Мишка всегда спал так, словно набирался сил перед предстоявшими ему свершениями.

— Было страшно, — продолжал молоть языком Митрич. — Я думал она меня, к черту, раздавит. На второй день было только противно. А когда я немного пообвык, она меня спровадила обратно на вокзал. Дала денег только на трамвай в один конец».

Рассказав свою историю, Митрич театрально смолк, наслаждаясь произведенным эффектом. Наверное, все мы испуганно поежились в постелях, представляя себя на его месте. Было ощущение, что та похотливая тетка поимела всех в этой темной комнате, кто не спал и слушал Митрича.

Голос его повеселел, когда он вдруг сказал: — А пионервожатая-то наша -как бишь ее? — Ниночка Петровна, та еще краля.

И тут уже всем стало невыносимо тошно, и мы, как по команде заснули.

Ровно через одиннадцать дней, перед ноябрьским праздником, я, как и обещал вам заранее, совершу преступление, умышленно украду судьбу другого человека. Это произойдет ночью, как и приличествует воровству. Но пока этого не произошло, мы с Мишкой продолжали жить в отряде, и не могу сказать, что, как и прежде.

Позвольте мне здесь немного отвлечься. Видите ли, существует мнение, что человек не что иное, как тоненький мостик между природой и духом. И, стало быть, все мы на том мосту, и у каждого там свое место. И уж раз берега строго обозначены, то выходит, что у этого мостика есть своя середина, этакая демаркационная линия, разделяющая все человечество на два лагеря. Если вы задумываетесь о причинах войн, конфликтов, обычных споров на кухне и о вселенском зле, то вспомните о том мостике и выстроенной баррикаде посреди него. При этом надо сказать, что бойцов со стороны животного начала несоразмерно больше, да вы это и сами по себе чувствуете. Даже многие благородные и честные из нас предпочитают оставаться с силами земли, хотя бы из идеи здравого смысла. Судите сами: если бы у вас была всего одна поздравительная открытка, то кому бы вы ее послали: своему соседу, от которого, вы, пусть даже, далеко не в восторге, или отправили ее на авось, в надежде, что ее получит не кто-нибудь, а именно друг, о котором вы всегда мечтали? На этом, собственно, и держится верность родному болоту. Так вот появление Саны с Митричем открыло нам глаза на самих себя. Где место каждого из нас на том пресловутом мосту, кто с нами и кто против нас. Незамысловатые мальчуганы получили себе лидеров, а мы с Мишкой остались в меньшинстве. Может, это подметил один я. Теперь некоторые из нас принялись собирать окурки возле ворот интерната, а другие по-прежнему продолжали возиться с модельками корабликов. Пока оба эти занятия считались одинаково мальчишескими, и явной границы тут было не прочесть. Но когда мы с годами перерастем наши детские увлечения, станет яснее ясного, как далеко мы разошлись с теми, кто смолил чинарики на заднем дворе.

А вот вам описание той воровской ночи. Это произошло с пятницы на субботу, приблизительно в двенадцатом часу. Во всем спальном помещении я был один, лежал с температурой и насморком. Несколько наших отрядов после обеда отправили на экскурсию в Волчью пещеру. До воскресенья, пока не вернутся наши, я мог оставаться единоличным властелином этой огромной спальни и всех сокровищ, оставленных пацанами в тумбочках. Ужин мне принесла наш врач, Елизавета Викторовна. Заставила принять перед едой какие-то кругленькие таблетки — две белые и одну желтую и такие же оставила мне на утро. Насколько я себя мог помнить, я тогда впервые в своей жизни остался один, без никого вокруг. Я лежал и смотрел на стену, где в свете фонаря отражалась рама у меня за головой. Большое, просто громадное окно призрачным пятном расползлось на противоположной стене. И вид этого окна, проявляющегося по ночам на глухой стене, всегда будоражил мое воображение. Словно открывалось окно в мир, где все не так, как здесь. У детдомовцев тут своя заинтересованность. Рама этого окна была поделена на девять равных квадратов, превращавшихся на стене в неправильные прямоугольники, и я, вглядываясь в них, стал играть сам с собой в «крестики-нолики». Я играл и священнодействовал одновременно. Все куда-то подевались, а я лежал один в кровати, открытый гигантским светящимся прямоугольникам, словно, распахнутой Вселенной, и мне было важно выиграть в своей игре. Будто на кону стояло все мое будущее, и об этом знал я, и знали те силы, что поместили эти клетки на скучную стену. Мы играли на интерес, на качество моей будущей жизни. Вопрос ведь не в том, кому достанется бабушкино варенье, а в том, кто причастится к баночке с клубничным, когда весь буфет забит облепиховым. Как сами понимаете, я тогда выиграл. Судите сами, не мог же я проиграть, коли столько поставлено на кон. И не забудьте, что ведь и ходы за противника тоже делал я. А потом фонарь отключили, и клетки на стене исчезли. И я остался лежать в полной темноте с удовлетворением о заключенной сделке. Скажете, малолетний фантазер? Правильно скажете. Но при всем этом факт остается фактом: из-за темной ширмы нашего мироздания именно детям подаются наименее стеснительные знаки.

Я уже засыпал, когда услышал приближающие шаги по коридору. Шли быстро, деловито переговариваясь на ходу. Я уже знал, что это за мной. Только так это и происходит: кто-то врывается к тебе, комкая заранее составленный распорядок, берет тебя за руку и забирает в другую жизнь. Все приметы подобного были у меня под дверью. И потом, я ведь здесь был один.

Полоска света в дверном проеме, и в спальню вошли две женщины, два видимых ранее знакомых силуэта.

Щелкнул выключатель у стены. Лампочка, висевшая над проходом, в простеньком плафоне, громко хлопнула, так и не загоревшись. Помню, как этому удивился менее знакомый мне силуэт, и как второй, почти мною узнанный, поспешил тоже удивиться вслед первому.

Все дальнейшее происходило в полной темноте. Одна из женщин наклонилась ко мне.

— Окунь, у тебя из вещей есть что-нибудь в прачечной? — спросила она, даже не предполагая, что в эту минуту я мог спать. Это была Нина Петровна.

— Нет, — ответил я и только тогда ощутил, что нет в мире никого более равноудаленного, чем я и эти, одинаковые для всех воспитанников штаны, рубашки, пальто, носки…

— Одевайся, Валя, — сказала Нина Петровна голосом, каким в кино говорят мамы, и я понял, насколько она рада была избавиться от меня. Будь она моей ровесницей, мы бы дрались, наверное, каждый день.

Вторая женщина стояла у меня в ногах и пыталась разглядеть меня. Ее одолевали сомнения.

— Это с тобой разговаривал Виталий Серафимович? На позапрошлой неделе? — стала допытываться она. Теперь я вполне узнавал эту женщину. Это была молодящаяся расфуфыренная краля, по которой до сих пор сох наш директор. Подруга Профессора, что помогал Мишке нести носилки с опавшими листьями. Надменность была у нее в крови, и хотя сейчас она пыталась это скрыть, ей это плохо удавалось. Теперь я стал понемногу понимать, что к чему.

Профессор хотел забрать Мишку к себе, но на их общую беду в дело вмешались посредники. Две бабы, одной их которых было, видимо все равно, кого привезти домой, а другая мечтала избавиться от меня. Этот бабский авантюризм не мог не заразить и меня, и я решил, что я тоже в игре. «Может, наш Николай Потапович по тебе и сохнет, но я-то тебя проведу вокруг пальца» — подумал я тогда. После «Подвига разведчика» все мальчишки были немного разведчиками. «-За нашу победу!». Сверхъестественная хитрость.

— Со мной, — ответил я дамочке с вызовом. Но той требовались доказательства.

— Что такое «ностальгия»? — спросила меня приезжая дама, улыбаясь в темноте, заранее известному ей ответу.

Врешь — не возьмешь, думал я. Это уже действительно начинало походить на фильм о разведчиках.

— Ностальгия — это то, что вы здесь не встретите, — ответил я голосом мальчика, рано выстрадавшего эту истину.

Произнеся пароль, я прошел проверку, и дамы враз успокоились на мой счет. Словно одной тяжелой ношей стало меньше. Она была на взводе, и нас с Ниной Петровной спасало от ее гнева лишь то обстоятельство, что мы не имели никакого отношения к ее проблемам.

Что заставило ее в эту ночь не спать и приехать сюда? В том, как меня забирали, было что-то от суматошного собирания вещей, когда на утро ждешь облаву.

Странно, но мое прежнее восхищение этой богачкой и ее спутником той ночью поменялось на пролетарскую ненависть к этим недобитым буржуям. Это оттого, что дама видела меня в белье, видела, как я сплю, как натягиваю свои брюки поверх кальсон. К тому же это была моя территория, моя спальня, моя жизнь, а ей даже не приходило в голову признать за мной хоть какие-то права.

Я оделся, и мы пошли по коридору, а затем свернули на лестницу.

— Разрешение органов опеки у вас с собой? — спросила Нина Петровна, когда мы втроем спускались в холл.

Меня тогда, будто, током дернуло, и я с удивлением посмотрел на нашу пионервожатую. Насколько это было не ее вести казенную беседу скучным официальным тоном, спускаясь по широкой лестнице в холл. Я решил, что всему виной богатая лисья шуба на приехавшей даме. Красивая девчонка, застрявшая где-то на полпути от ребенка к взрослой женщине, она старалась попадать в такт ночной гостье.

— Не волнуйтесь, Назар Филлипович дал разрешение, — отреагировала дама покровительственным тоном. — Завтра он сюда позвонит. При этих словах я с вызовом посмотрел на нашу отрядную — дескать, выкусила?

В парадной мы остановились. Обе женщины собирались внести толику торжественности в минуту моего расставания с жизнью детдомовца.

Обе чувствовали себя неловко, потому что стеснялись друг перед другом тех слов, которые здесь приличествовали бы. И еще потому, что по большему счету, я был им обоим безразличен, это был исторический момент для меня одного, и поскольку я не выглядел подавленным значимостью момента, то и расставание наше вышло скомканным и поспешным.

— Не забывай нас, — сказала Нина Петровна на прощание, по-моему больше для дамы, чем для меня.

В ответ я деловито кивнул, то ли ей в ответ, то ли в знак того, что хорошо понимаю всю дежурность ее фразы.

Как же мы в этот момент ненавидели друг друга. Передумай вдруг эта дамочка в чернобурке и хлопни перед нами дверью, и мы бы, словно, по сигналу бросились друг на друга с кулаками.

Итак, с формальностями было покончено.

Не оглядываясь назад, я шагнул за дамой в открытую дверь. Из-за ее пушистой спины я увидел, что с неба крупными хлопьями падает первый снег, что снег повсюду, и что привычный вид с крыльца обернулся негативом, где от привычной черноты ночи остались только небо и два наших силуэта.

Когда мы пересекали двор, за нами потянулся след. Помню, как я воровато оглядывался на него, и потом еще и спохватился об оставленной на тумбочке посуде, и сердце мое защемило, как о не сокрытой улике. И все же падающий снег успокаивал. Семенящим зверьком я спешил за мамой-лисой и думал, что к завтрашнему приезду ребят, снег заметет наши следы.

За воротами интерната нас поджидал уже знакомый мне черный автомобиль. Он стоял под заснеженными деревьями, и на крыше у него тоже успела образоваться приличная шапка из снега. Однако мотор не был заглушён.

Весь вид автомобиля излучал готовность к побегу: в темноте пустого салона подмигивали огоньки на панели, нетерпеливо пофыркивала выхлопная труба.

Дама села за руль, а меня усадила на заднее сиденье. Дама взяла тайм-аут: сидела, тупо глядя перед собой, я тоже сидел в машине сам по себе, и вокруг меня было много неясного. Например, если меня везут к тому Профессору, то почему его самого здесь нет. И кто эта дама — жена, родственница или помощник на разовое поручение? И как мне быть, когда вскроется наш обман? Хотя, честно говоря, последнее меня меньше всего интересовало. Достаточно, если я здесь, для того, чтобы прокатиться в этом автомобиле. Не так уж и мало для восьмилетнего жулика. Я решил немного осмотреться. Вишневый плюш салона с кистями на стеклах, трофейная аляповатая блондинка в золотистом овале на панели, мохнатая спина дамы в шубе — вот что увидел бы Мишка, окажись он здесь. Я смотрел вокруг его глазами и чувствовал себя вором в чужом доме. Именно в машине я остро почувствовал, что фактически только что обворовал Мишку. Признаться, мне было легко это сделать. Потому что я знал, что друг не расстроится даже если и узнает. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы он расстраивался. Он не расплачется и не проклянет, и по-прежнему будет оставаться внешне серьезным, о чем-то размышляющим. И, как всегда непоколебимым, и впрямь, как тот куст крыжовника перед интернатом. И потому к преступлению своему я относился как к преступлению против растения или камня, иди даже птицы.

Я и минуты не успел пробыть на заднем сидении этого авто, как уже интернат и жизнь внутри него показались мне чем-то бесконечно далекими. Машина тронулась, и, подчиняясь тугому рулю, стала плавно съезжать с обочины. Я бросил на интернат прощальный взгляд в окно и увидел Дядечко. Он стоял на крыльце в накинутой на плечи телогрейке и курил. Наши взгляды встретились… Кстати, забыл вам сказать… Мишка Разумовский никогда не был Мишкой. По документам он был Богданом. Сейчас бы это звучало как надо, а в сорок восьмом году такое имя казалось нелепым. Однажды, когда нам было лет по пять, и мы в круге песка рыли «подземные ходы» навстречу друг другу, я попросил у него разрешения звать его «Мишкой». Он деловито кивнул, долго не раздумывая и ни о чем не спрашивая, и помнится, в тот самый момент наши руки встретились под самой толщей песочной горы.

— Прервитесь ненадолго, — это подал голос Оливковый Агути.

В пишущем устройстве, что торчит у тебя под носом, закончился картон, и скрипучая игла безжизненно склонилась на бок, перестав реагировать на колебания твоего голоса.

Сейчас Агути возится с машинкой, а тебе вдруг стало обидно, что вся твоя исповедь всего лишь один из способов заштриховать желтоватые листы.


Агути встает из-за стола и подносит тебе стакан воды. Он хочет, чтобы ты оставался на месте и говорил в узорчатую трубу. Стоя, он оказался выше, чем ты ожидал. Ты берешь из его рук стакан и думаешь о нем, как об обслуживающем персонале. Да-да он здесь для того, чтобы подать воды, заправить картон в аппарат у тебя перед носом, следить, чтобы ты не сбился в пустопорожнюю говорильню, в анекдот. Твоя судьба будет решаться за той дверью, откуда вышел к тебе Агути и куда, потом унесет поцарапанные листы картона. Внизу двери, почти посередине, пропилен прямоугольный проем сантиметров сорок в длину и десять в ширину, и хотя ты даже отдаленно не можешь себе представить, для чего он сделан, он, тем не менее, кажется тебе чем-то само собой разумеющимся.

— Той ночью, — продолжаешь ты свой рассказ, меня привезли в дом балерины Дашковой. Стоит ли говорить, что моя ночная похитительница и есть та, в прошлом известная балерина. Охотничий домик в лесу был построен перед самой революцией ее отцом, Генрихом Помориным, немцем по происхождению и достался ей по наследству.

Ну и страха я натерпелся, когда в ту ночь ехал с ней по лесу. Свет фар выхватывал из темноты все новые и новые ели, и всякий раз попадая в круг света, они становились похожими на косматых разбойников в заснеженных тулупах, сомкнувшихся кольцом над истерзанной жертвой. Чего мне только в голову не лезло, там, на заднем сидении. Вспомнились дурацкие рассказы пацанов про «баптистов» — здоровых бородатых мужиков, которые если поймают в лесу какого-нибудь мальчишку, то там же живьем и приколотят к деревянному кресту. Вспоминая леденящие душу подробности, я со всей отчетливостью осознавал, что наша парочка давно покинула пределы цивилизации, и я весь без остатка отдан на милость этой дамы за рулем. Кстати, она так и не удосужилась представиться мне.

Я уже совсем было скис, терзаемый дурными предчувствиями, одним ужаснее другого, когда лес неожиданно разверзся поляной, и машина притормозила у больших темных ворот. Где-то внутри залаяла собака. Немного погодя ворота стали открываться внутрь. Возле них крутился какой-то мужик в обрезной шинели. При нем был разожженный керосиновый фонарь, который он ловко повесил на ворота. Он открыл ставни настежь, пропуская машину вперед. Мы немедленно проехали через ворота, и тут я увидел темную, будто облитую гудроном, громаду дома. Справа от меня, совсем рядом, позвенивало цепью приветливое лохматое существо с блестящими глазами. Моя похитительница (после часа езды по ночному лесу я уже не мог думать о ней по-другому) вышла из машины и пошла уверенным шагом к дому по запорошенной первым снегом дорожке. Мужик у ворот уже оказался в машине и включил дальний свет, осветивший нам путь к ступенчатому крыльцу. Я смотрел на наши движущиеся тени на бревенчатой стене и думал, что одному богу известно, сколько без вести пропавших мальчиков до меня уже поднимались по этим ступеням.

Но вдруг мой страх испарился сам собой, и когда Большая Лиса вставила ключ в замочную скважину, а автомобиль сзади нас поменял свет, я вдруг сказал себе: «Теперь у меня будет собака».

В доме было еще темней, чем на улице и достаточно холодно, чтобы здесь могли жить люди. Не снимая шубы, дама нащупала на столике керосиновую лампу, сноровисто разожгла ее и позвала меня за собой, уводя вглубь дома. Я даже не старался ничего разглядывать вокруг себя, настолько я был раздосадован отсутствием накрытого праздничного стола.

Мы поднялись наверх по просторной лестнице вдоль стены, прошли над первым этажом по галерее и вскоре оказались в небольшой комнате с диваном, освященным лунным светом из незашторенного окна. Я хорошо разглядел вельветовые подушечки на изголовье и догадался, что этому дивану суждено стать моим на долгие годы вперед. Дама предложила мне снять ботинки и мое пальтишко с цигейковым воротником, и когда я лег на диван неестественно прямой, будто пациент на обследовании, она сняла со стены жесткую шкуру и накрыла меня. Забрав лампу, она направилась к выходу, пообещав, что скоро в доме станет тепло. Она была типичной женщиной, у которой никогда не было своих детей, эта расфуфыренная краля в лисьей шубе. Она искренне полагала, что все, что нужно ребенку ночью после долгой дороги и восьми лет сиротской жизни, это повернуться на правый бок и как можно скорее уснуть. Озадаченным я лежал под шкурой и недоумевал, от чего это наша Нина Петровна, провожая, смотрела на меня, будто я только что выиграл в лотерею, по меньшей мере, новенький танк и сейчас отправляюсь за выигрышем. Ей бы сейчас вместо меня: в глухомань, под шкуру в ледяном доме. И я сразу перестал казниться из-за Мишки, не много он и потерял здесь. И что вообще за идея вытащить меня посреди ночи из одной постели, чтобы перевести в другую. Эта дамочка очень торопилась, чтобы я как можно раньше оказался на этом диване и под этой шкурой. Зачем, я пока не знал.

Через пол доносились неясные шумы; я лежал, прислушавшись, и пытался свыкнуться с тем, что этот дом и те люди внизу теперь и есть моя новая жизнь. А потом, как и полагается, я заснул.

Меня разбудило шарканье лопаты под окном. Чистили снег. Я открыл глаза и увидел свою комнату в тусклом свете дня, И сразу выяснилось, что шкура на мне была медвежьей и верно когда-то принадлежала тому медведю, чья чучельная голова смотрела на меня с противоположной стены. Дама меня не обманула: в комнате действительно стало тепло, если не сказать душно. Я с упоением осознал, что пропустил сегодняшнее построение на завтрак в той, своей уже прошлой жизни. И радость моя не стала меньше, когда я вспомнил, что по причине своего недомогания я, скорее всего, сегодня был бы освобожден от построения.

Я подошел к окну и увидел вчерашнего мужчину в обрезанной шинели. Он стоял с фанерной лопатой подмышкой и мочился на снег, почти прижавшись к стене.

А затем я отправился исследовать свой новый дом. Я наткнулся на свою вчерашнюю похитительницу в столовой. Там я был проинформирован, что эта комната называется «столовой», что накрывают здесь в восемь, одиннадцать, три и в семь, о чем сообщают позвякиванием вилки по подносу, а саму хозяйку зовут Анной Генриховной. Именно в такой последовательности. То утро она встречала в китайском стиле. На ней был малиновый халат, расшитый золотыми цаплями, и домашние туфли с высоко загнутыми вверх носками. Венчало все это великолепие какая-то чудная ермолка у нее на голове.

Я позавтракал овсянкой и плохо прожаренной куриной ножкой. Когда я зубами продрался до косточки, там оставались следы крови. Многим позже я узнал, что в доме готовила специально нанятая для этого женщина, и ее рассчитали всего за день до моего приезда. Этому семейству предстояла ревизия по самому большому счету, и к ней спешно готовились — убирали прислугу, обзавелись приемышем. В доме пахло бедой и подгоревшей кашей.

Я нашел Анну Генриховну на кухне, куда зашел, чтобы поблагодарить за завтрак. Вместе с лисьей шубой в ее облике пропала былая припудренность в манерах. Она остервенело курила «Герцеговину Флор» возле булькающей не плите жиже в кастрюле. Из дверного проема я смотрел на ее грациозную фигуру в табачной дымке. Невидящий взгляд устремлен в окно. Меня она не замечала, и я боялся открыть рот, чтобы не вспугнуть эту женщину — газель. Чтобы она, оттолкнувшись от земли, в ту же секунду не упорхнула из этой смрадной кухни на заснеженную поляну перед домом, не взмыла в затяжном прыжке над соснами в своем бегстве к сверкающим золотом пастбищам, где уже резвятся такие же женщины — газели.

Я возвестил о себе, шмыгнув носом. Она обернулась и увидела меня — маленького незнакомца в дверном проеме, в доме ее покойного батюшки, и мне показалось, что она уже успела забыть о моем существовании.

Я бы с удовольствием побродил по дому. порылся бы в комодах, ящиках столов, на книжных полках и, наверняка нарыл бы себе немало сокровищ, но обстановка в доме был такова, что я счел за лучшее поблагодарить за завтрак и испросить разрешения погулять по двору. Анне Генриховне было явно не до меня, и потому, как она мне согласно кивнула, я понял, что в эту минуту мне бы даже разрешили взять ружье и немного поохотиться в здешних лесах.

Я вышел во двор и сразу понял, что снега во дворе мне не хватит на то, чтобы слепить снежную бабу. Я бы поставил ее перед окнами, чтобы Анне Генриховне было не так грустно, и чтобы она помнила про меня. Впрочем, это и к лучшему. А то бы дядька с лопатой обязательно обоссал ее.

Помнится, я первым делом пошел угостить собаку прихваченным из столовой куском хлеба. Но последовательность событий не всегда будет главным в моем рассказе, и потому пришло время рассказать вам о человеке, расчищавшем снег во дворе.

Имя у него было незамысловатым — Мирон, а в остальном это был презанятный тип. В год, когда я приехал в дом Дашковой, ему исполнилось тридцать один, но из-за своего вечно неряшливого вида ему вполне можно было дать лет сорок. Он был грузен, неразговорчив и в своем облике имел что-то от закатившегося за плиту пельменя, который обнаружили месяцы и месяцы спустя. Чем бы Мирон ни занимался, и в каком бы расположении духа не находился, наблюдая его, не пропадало ощущение, что все в нем живет в ожидании некоего упрека или даже окрика, а сам он, вечно шевеля губами, старается подобрать нужные слова для своей будущей зашиты.

При этом в нем безошибочно угадывался так и не повзрослевший мальчишка. Он мог бы быть добрым, но никогда им не был, будто в отместку за то, что ему досталось не слишком много ума и способности связно излагать свои мысли.

Там, во дворе, в день нашего с ним знакомства, он явно сторонился меня, охраняя в себе что-то помимо природного тугодумия. Я крутился вокруг него и задавал ему всякие детские вопросы об их жизни в лесу, и куда бы я ни становился, Мирон очень скоро оказывался ко мне спиной, продолжая чистить снег и с неохотой бухтеть себе под нос. Ничего толкового я от него не добился, за исключением того, что собака в будке, это не собака, а ньюфаундленд, и зовут его Дозор. А почему такая черная, да потому, что в дом, где живет черная собака, никогда не ударит молния.

А когда я несколькими днями позже я очутился в его комнате на первом этаже дома, то увидел, в чем он находил для себя отдушину. Это был настоящий штаб в зоне боевых действий с малиновыми бархатными шторами на входной двери. Первым в глаза бросался стол возле окна с прикрепленными тисками. В тисках был зажат настоящий фауст-патрон. Пушечные снаряды, снаряды к танкам были расставлены по углам комнаты на манер напольных ваз. Книжный шкаф, явно принадлежавший в прошлом хозяевам дома, был очищен от книг и завален касками, пулеметными лентами, фляжками и деталями стрелкового оружия. Все ржавое и ни на что не годное. На стене висели планшеты по классификации гранат и гражданской обороне. Портрет какого-то военачальника, вырезанный из журнала был на кнопках прикреплен к боковой стенке шкафа, напротив топчана. Возле самого топчана, на стене красовался пионерский флаг, весь в медальках, армейских значках и просто значках. Ужинал Мирон не в столовой и даже не в кухне, а у себя в комнате из алюминиевых чашек и походных солдатских кружек, что хранились у него не табурете возле топчана.

Я перевел взгляд со всего этого милитаристского великолепия на его гордого обладателя и почему-то увидел Мирона совсем мальчишкой в кругу своих сверстников. Роне лет десять-одиннадщть, он также упитан и кучеряв, как сейчас. Короткие штанишки и буденовка его отца. На ремне болтается деревянная шашка. Дети играют в Чапаева. Прекрасная осведомленность о военной стороне дела позволяет ему претендовать на роль легендарного командира, но отсутствие лидерских качеств принуждает довольствоваться ролью угрюмого замполита. Он подносит к глазам пальцы, сложенные в воображаемый бинокль, и думает о несправедливом устройстве мира.

Надо сказать, все трофеи в эту комнату попадали двумя путями: из собственного снаряжения писателя Полозьева, моего Профессора, в его бытность фронтовым корреспондентом — это был первый и наиболее весомый. Оттуда, например, командирская планшетка, в которой Мирон носил отвертку и плоскогубцы; когда делал традиционный обход дома по понедельникам. Про второй можно сказать так: их приволакивал сам Мирон, никогда не раскрывая своих источников. Наверняка, что-то выменивал в деревне, а что-то выкапывал в бывших партизанских землянках.

По приезду в дом, я провел два упоительных дня, лазя по всему дому в поисках своих новых сокровищ. И кстати, заметно преуспеет в этом. Так в эти дни я стал счастливым обладателем куска магнита, перочинного ножика (ножик, на который в интернате можно было выменять половину всех сокровищ у наших мальчишек, здесь мне отдали с безразличным видом, лишь пожав плечами). Мне позволяли уносить с собой бинокль при условии, что я не буду забывать надевать на шею ремешок от него. Тогда же я начал вести переговоры о передаче в собственность толстой лупы, что я обнаружил на столе у Полозьева. И самое главное: по-моему, этим людям было невдомек, что мальчики моего возраста должны ходить в школу.

Дурные вести пришли во вторник, когда Анна Генриховна вернулась из города. Мне никто ничего не говорил, но я и так понял, что с Профессором стряслась беда. О том, что нам никогда не встретиться в стенах этого дома, я знал раньше их всех. Слишком обреченный вид он имел, когда жался к Мишке на заднем дворе интерната.

Помню, как по возвращении Анны Генриховны, я долго сидел возле полыхавшего камина, разглядывая библию с иллюстрациями Гюстава Доре. Язык, на котором была напечатана книга, мне был недоступен, но, судя по картинкам, диковинные дела там описывались. Я спустился сюда из своей комнаты, чтобы не слышать, как плачет Анна Генриховна в своей спальне, у меня за спиной. Полозьев был ей вторым мужем, они поженились сразу после войны. Любила ли она его когда-нибудь? Не знаю. Он был человек ее круга — это точно. Я разглядывал нарисованных обнаженных мужчину и женщину в лесу, похожем на тот, что был вокруг нас, когда услышал «Болеро» Равеля, доносящегося сверху (в спальне у Дашковой стоял патефон ее отца в исправном состоянии). Потом закачалась люстра — Дашкова танцевала. Там творилось настоящее буйство. А затем все стихло, и в приоткрытую дверь Анна Генриховна каким-то неестественным голосом попросила меня принести ей «чашку прохладного чая». Такими голосами наши учителя подзывали нас к доске, когда в классе сидела какая-нибудь важная коммисия. Это был первый раз, когда меня о чем-то попросили в этом доме.

Я подошел к ней с чашкой на фигурном подносе, толкнул дверь и увидел Дашкову, сидящую напротив двери в балетном костюме Кармен. Плюс, тщательно наложенный грим. Трико на открытых ногах, малиновая пелерина, наклеенные ресницы и крючковатый завиток волос, приклеенный ко лбу — все при ней. Ее поза была тщательно продумана. Это была балетная прима в минуту отдыха. Я так и не понял, действительно ли ей хотелось пить или она хотела, чтобы я ее увидел такой. Во всяком случае, я сразу перестал беспокоиться, что меня отправят обратно в интернат. Было в этом что-то от посвящения в семью.

И меня действительно оставили. Может только из-за того, что Дашкова не хотела оставаться один на один с Мироном. Изначально предполагалось, что приемыш, то есть Мишка, будет жить и учиться в городе, в квартире Полозьева, под присмотром его сестры. Но теперь, когда квартиру спешно отобрали, для проживания оставался только дом Дашковой. Вопрос о моем дальнейшем образовании встал недели через две после известия об аресте Полозьева. Мирон что-то буркнул из прихожей о школе в деревне неподалеку, занося с улицы лопату. Дашкова раскладывала на столе пасьянс и услышала его. — В доме есть Толстой, Лермонтов, Есенин, — подала она голос из-за стола, не отрываясь от карт. — Мальчик и здесь вырастет культурным человеком.

Надо ли говорить, что после этих слов я был на седьмом небе от счастья.

Мне демонстративно вручили ключи от книжных шкафов цвета темного ореха и от самого кабинета с надеждой, что я в перспективе стану достойным их прежнего обладателя. Выходит, не особо надеялись, что Полозьев когда-нибудь сможет вернуться в свои прежние апартаменты.

А потом, когда все ушли, я остался стоять посреди раздутых и напыщенных книжных шкафов, на гнутых ножках, в неловком для меня обществе массивного стола, на котором можно было уложить спать четверых, таких как я. И вот какая правда ударила мне непрошенному гостю в нос, пока я озирался по сторонам. В прежней, если угодно, старорежимной обстановке не существовало никакой демократии. Величественные размеры, резьба, дерево ценных пород, замысловатая столярная работа, замки с коваными ключами не могли быть ровней восьмилетнему мальчишке. Ничто здесь услужливо не гнуло спину перед тобой, не предлагало попользоваться в любой момент, не ощущало себя все лишь функцией. Чтобы оказаться среди этого ребенок должен был испросить разрешения папеньки, а сам папенька должен был прожить более, чем достойную жизнь, чтобы оказаться владельцем такого кабинета.

Вещи Полозьева выделялись в этом оазисе респектабельности, как пожитки, пущенного на квартиру бедного студента. Прибитая возле окна книжная полка с фотографиями за стеклом и образцами минералов на крышке. Отрывной календарь на стене, раскрытый на пятом ноября, дешевенький письменный прибор из дерева, портрет Максима Горького и пыльный угол, прежде заставленный и освобожденный только на днях.

С того самого дня в доме стало принято считать, что если я торчу в библиотеке, то вроде нахожусь при деле. На многие годы вперед кабинет Полозьева, а в прежние времена — библиотека Генриха Поморина, стал моим прибежищем, моей основной, неприступной крепостью с раннего утра и до позднего вечера. Книги там были, в основном, старые, дореволюционные, с «ять» в тексте и замысловатыми иллюстрациями. Собственно, именно за этим я и полез в первый, наугад выбранный шкаф, — поразглядывать картинки. Мое чутье следопыта говорило мне, что где-то там, в старорежимном частоколе переплетов, затаилось нечто захватывающее, чего кроме как на этих полках уже нигде и не сыщешь. Как вы понимаете, я не ошибся. Я говорю о небольшой брошюре, которую я не сразу заметил между двух пухлых томов. Текст был на немецком, и я сподобился полистать ее, скорее из скрупулезности сыщика, чем из любопытства. Но вот мне попалась первая иллюстрация — дама в затейливой шляпке с бумажным цветком и в длинном салонном платье посреди богатого интерьера начала века. Она стоит спиной, задрав платье, подставляя оголенную попку некоему прилизанному хлыщу в светлом костюме, с пучком розг в руке. На следующей иллюстрации дело происходило в классе женской гимназии. Учитель с лицом белокурого ангела стегает заголенный зад одной из девиц, перегнув ее через парту. Остальные были в том же духе. Разглядывая картинки, я стал подозревать о существовании еще одной планеты, заселенной людьми. На одной жил я, а на другой пороли расфуфыренных дамочек, которые этому слишком вяло сопротивлялись. Просиживая день за днем в библиотеке, я становился все более и более мечтательным и взял в привычку перед сном смотреть на луну, улыбавшуюся мне в фиолетовом квадрате окна… И, конечно, не окажись в моем детстве той брошюры, я бы начал дрочить года на три позже.

И сразу после потери невинности в мои сны стал вторгаться зловещий образ Трубочиста. Давалось понять, что своими опрометчивыми действиями я моментально угодил под его юриспруденцию. Уже и не упомню, наткнулся ли я на его согбенную фигуру на залитой лунным светом крыше, когда полусонным выбегал во двор по нужде, или Он всегда был частью сна. Иногда, путешествуя по сновидению, я начинал слышать неподалеку его работу и я стремительно поворачивал обратно, не желая встречаться с ним лицом к лицу. По тому ужасу, который он на меня производил, я не сомневался, что Он-враг, и он злорадно предъявлял на меня свои права, раз за разом вторгаясь в мои сны.

Слушая рассказ о той поре моей жизни, примите во внимание, что никто из обитателей дома не отдавал себе ясного отчета в том, что я — маленький мальчик, совсем ребенок. Поэтому воспитателей у меня не было, им это было слишком хлопотно. Вдобавок, никто из них не имел к этому никакой предрасположенности. Все трое мы были друг дружке не более чем попутчиками, которых свел вместе случай.

Я осознал это не по-детски быстро, в первый в моей жизни праздник Рождества, когда Анна Генриховна в полночь выгнала нас с Мироном из-за праздничного стола во двор — отыскать на небе самую яркую звезду и загадать желание. Я смотрел на блестевшую в небе точку и не знал, чего себе пожелать. У меня много чего было для мальчишки моих лет и одновременно не было ничего. К тому же я не знал, как долго такое протянется со мной. И чем дольше я смотрел в небо, тем глубже оно засасывало меня в себя; земля уходила из-под ног, наш пыхтевший трубой дом становился сбившимся с курса кораблем, где все мы пассажиры, отданные на милость стихии. Кажется, мне тогда подарили набор открыток с фотографиями звезд советского балета.

По весне стали приходить письма от Полозьева, в одном из них была фотография.

Помню, как Дашкова влетела ко мне в библиотеку и молча выложила ее передо мной на столе, будто эти черно-белые контуры на картоне говорили сами за себя. На снимке было четверо в телогрейках, ватных штанах, валенках и в шапках с опушенными ушами. Подбитые ватой, сглаженные в углах, нарушенные в пропорциях, они больше всего походили на пластилиновых человечков, воткнутых в сугроб. Освобожденные от забот вольной жизни, и потому более дети, чем до того, как их упрятали за колючую проволоку. Я посмотрел в счастливые глаза Дашковой, ожидая разъяснений. На фотографии были все неизвестные мне люди. Я, вообще, на тот период своей жизни знал не более пятнадцати взрослых мужчин, включая в этот список Отца народов, Всесоюзного старосту Калинина, нашего Мирона и киношного Тарзана. Остальные были просто прохожими. Но глаза Анны Генриховны продолжали гореть, и она явно чего-то от меня добивалась. И тут мне от безвыходности пришло в голову, что Дашковой удалось разыскать моего отца, и он где-то тут, среди этой шеренги распухших тел с маленькими головами. — Папа, — сказал я без вопросительной интонации и. ничего не утверждая, словом, неким эквивалентом тусклой лампочке, что вспыхнули на мгновение в маленькой комнате с голыми стенами. Глаза Дашковой увлажнились. Она обняла меня и с чувством подтвердила: — Папа. На снимке где-то был Полозьев, и балерина умилилась тому, как я его назвал. А я, признаться, успел позабыть о его существовании, и когда потом украдкой брал ту фотографию, так и не смог наверное сказать, кто же среди них тот холеный, в прошлом, Профессор, некогда носивший бородку «клинышком», шляпу и светлый плащ.

После присланного Полозьевым фото, словно по давно ожидаемому сигналу, тем же днем под предводительством Анны Генриховны мы уехали в город сделать нам общий снимок в фотоателье на набережной. Как будто, не ранее им присланные письма, а именно фотокарточка подтвердила существование адресата, и теперь Дашкова спешила послать снимок для подтверждения нашего. И уж, конечно, показать меня. Старенький фотограф усадил меня не клеенчатый столик, чтобы моя голова оказалась вровень с головой Дашковой. Анна Генриховна коснулась меня своими волосами, забранными на затылке в пучок, и сноровисто войдя в образ, терпеливо ожидала вспышки. А я, окутанный тонким ароматом ее духов, успел ощутить себя незнакомым лицом, путешествующим в тонком конверте на недоступное моему воображению расстояния, чтобы в итоге очутиться в заиндевелых руках заключенного Полозьева. Я хотел было улыбнуться, чтобы смягчить впечатление, но тут же передумал и решил не гримасничать. Какую физиономию не выбери, все равно, когда Полозьев оправится от шока, напишет жене о подмене.

Потом, когда я увидел готовое фото, я остался доволен тем, что получилось. Своей откровенно циничной ухмылкой на детском личике, я как бы говорил Полозьеву: «Не надо драм. Ты — там, а я — здесь. У тебя свои дела, у меня свои. Вот и все».

А дел у меня действительно было по горло. Я искал себя.

Будучи уже взрослым человеком, пытаясь окончательно разобраться в себе, я частенько задавался вопросом, что делало привлекательным в моих глазах немолодую супружескую пару, подъехавшую однажды к воротам интерната на сверкающем автомобиле. Другие ведь пацаны смотрели на них почти что с суеверным ужасом. Мой побег из детдома на момент его совершения был движением почти рефлекторным, а более внятные объяснения тому мне стали приходить намного позже. Мне ведь было неуютно в интернате и вовсе не из-за суровых условий существования. Мне было душно в тепле коллектива с его обязательным погружением в животную, первобытную стихию земли. Я был чужестранцем на языческом празднике аборигенов и взалкал сколь угодно малого, но собственного пространства. Полозьев и Дашкова были первыми людьми в моей жизни, которые показались мне свободными. Именно это по-настоящему в них восхищало… Без своих родителей и той правды, что была в них, я продирался к самому себе, будто шел по темному подвалу, придерживаясь ладонью холодной невидимой стены. А может, я по происхождению потомственный дворянин, откуда мне знать.

Поэтому в доме, окруженном лесом, я действительно был занят. С утра до ночи торчал в библиотеке, разглядывая нарисованные задницы. Перелистывал толстенный дореволюционный том с коротким названием «Дьявол», иллюстрированный старинными гравюрами и салонными рисунками о ведьминых шабашах и похотливых чертятах. Короче, зрел потихоньку. И уже годам к десяти чувствовал, что секс есть подчинение женщины мужчине, и ни о какой демократии в постели быть не может. Что самим своим фактом созревания женщине уготована жертвенная роль плода, призванному утолять голод в мужчине. И что моя бывшая пионервожатая Нина Петровна с ее аппетитной упругой попкой и пышнотелая приемщица из фотоателье на набережной и все другие женщины, которых я когда-нибудь встречу в своей взрослой жизни, прекрасно осведомлены об этом. И главное в них не шляпка «таблеткой» с короткой вуалью, не лаковые туфли с черным носком, не длинное васильковое платье с бантиком на неглубоком вырезе, а то, что под платьем. Что в мире женщин существует своя особая валюта — физиологическая, которую, кстати, охотно принимают практически везде, где бы женщина ни оказалась, и то насколько приятны на глаз и на ощупь пикантные утолщения и припухлости на теле, настолько она и будет способна банковать в этом жестоком, сугубо материалистическом мире.

Повторюсь, так мне в те годы всего лишь чувствовалось, на уровне, свербящих сгустков в душе. Внятно я бы это сформулировать не смог, даже для себя.

Наверняка официальная пропаганда проповедовала другой взгляд на место женщины в обществе, но тогда я мог об этом только догадываться, взращивая свои убеждения в глуши, среди книг, написанных до возникновения соцреализма. Правда, в библиотеке Полозьева были и другие книги. Полное собрание сочинений Маркса или того же Ленина, например. Они стояли на открытых полках, и то, что им не досталось места в укромном застеколье старорежимных шкафов, подсказывало мне, что они того не стоили. Так что, от официального мира я брал только возможность бывать в кинотеатрах, где смотрел исключительно трофейные фильмы, в те редкие случаи, когда Дашкова брала меня с собой в город.

Помню, как я трусливо озирался, когда оказывался на улицах Прелюбова, всякий раз ожидая, что кто-нибудь из моих бывших воспитателей высмотрит меня в толпе, громогласно объявит меня мошенником и отведет за руку обратно в интернат под насмешливые взгляды зевак. Вот, наш автомобиль останавливается напротив входа в кинотеатр «Прогресс», располагавшийся на первых двух этажах высокого «сталинского» дома. Овальные ступени уводят под арку, внутрь здания, мимо отливающих чернотой фонарей на узорчатых лотках и ярко намалеванных афиш по обе стороны. Если попадается какая-нибудь симпатичная девчонка, что вечно вертятся перед сеансом с палочкой эскимо, я принимаю образ юного принца, прибывшего не вороненом автомобиле явно издалека, и взирающего на чужие ему края с аристократической рассеянностью. Отношение ко мне было разным: были девчонки, которым было абсолютно безразлично, как откуда я прибыл, так и сам я, были те, которые находили меня смешным, они посылали мне заинтересованные взгляды, а были такие, что расстреливали меня взглядами, полными ненависти, терпеливо дожидаясь, когда наши взгляды встретятся. Вначале сеанса шел документальный фильм и о чем бы он ни был, меня на них всегда одинаково мутило. В каждом из них мне угадывался мой интернат, его философия, его порядки. А потом свет вновь тух, и начиналось волшебство. Благородные флибустьеры пронзали шпагами мерзавцев, неуловимый Зорро всюду оставлял свой фирменный знак, мускулистый Тарзан спасал в джунглях Джейн… о боже, после сеанса я не помнил, как оказывался в лесу, а когда рассудок снова возвращался ко мне, я привязывал бельевую веревку к сосновой ветке и до самой ночи раскачивался на ней, истошно и, как мне казалось, вполне по-тарзански крича на всю округу.

А между тем жизнь в доме Дашковой день ото дня все меньше напоминала добрую сказку. После ареста в Москве Полозьева единственным источником для существования стана небольшая пенсия Дашковой. И вылазки в лес для охоты на перепелов и расставление силков на зайцев, то, что при Полозьеве существовало на правах барской забавы, теперь становилось важной статьей для бюджета обитателей дома. Мирон зачастил в лес с той же периодичностью, с какой иные ходят на работу. Плюс, конечно, рыбалка по выходным у дикой речки, огибавшей наш дом метрах в трехстах-четырехстах. Мы откровенно бедствовали.

И вот тогда в доме появился худощавый офицер в погонах капитана военно-воздушных сил. Его ждали и к нему готовились. Первый раз его привезла сама Дашкова. И пока Анна Генриховна заканчивала последние приготовления в столовой, гость одиночкой расхаживал перед камином, закованным в свою отдельность, как в глухую броню. При этом груз этот его явно не тяготил; глазами он был иронично весел, словно место, в котором он оказался, не могло его не веселить. Вдобавок, он молчал, как молчат люди, которым есть о чем молчать.

В тот первый раз мне не удалось узнать, как его зовут. Мне тогда исполнилось одиннадцать, я нависал над офицером с перил галереи и с детской непосредственностью в упор рассматривал гостя. Его скуластое, резко обозначенное лицо казалось не гладким, а именно чисто выбритым, и в чистоте его впалых щек мерещился акт ненависти, методично исполненный опасной бритвой. Он не произнес при мне ни слова, но я был уверен, что он был вежлив. Но почему-то у меня не пропадало ощущение, что где-то там, в том месте, что он называет «своим домом», наш сегодняшний гость является обладателем одного мягкого креслица, в которое только сядь, и хитроумные механизмы намертво обовьют твои руки на подлокотниках, и обруч на спинке сожмет твою шею, и что будет дальше, тебе неизвестно… Но именно с этой неизвестности и начинается путь к разгадке человека, терпеливо ожидающего, когда его пригласят в столовую.

Анна Генриховна негромко позвала его, и гость ушел в столовую, прикрыв за собой дверь, а я остался стоять и слушать голоса.

Я слышал, как позвякивают ложки в чашках и чашки о блюдца и среди этого почти азиатские реверансы в сторону гостеприимной хозяйки и дорогого гостя, и понимал, что слышу музыку деловых переговоров в стадии их завершения, когда партнеры уже готовы ударить друг друга по рукам. И все это на фоне непривычной тишины во всем остальном доме. Казалось, до этого поскрипывающая, постукивающая, покашливающая, танцующая по всему дому жизнь, вдруг выползла отовсюду и заперлась за дверью в столовой с задернутой занавеской на смотровом окошке. Не бренчала цепь за стеной на Дозоре, и куда-то запропастился Мирон. Хотя с Мироном было ясно — он спрятался где-то неподалеку, я почти слышал его сдавленную одышку из какой-то глубокой норы. Мне не нравится дом, когда в нем был улыбчивый гость Дашковой, вдобавок чувствовалось, что и она сама его опасалась. И я ушел в библиотеку, где тревога всего дома не так ощущалась.

После чаепития они поднялись ко мне. Я думал, Дашкова хотела нас представить — за три с лишним года моего торчания в библиотеке ее стиль делового аристократизма пропитал мою детскую душу, но вместо этого Анна Генриховна попросила меня «поиграть где-нибудь в другом месте». И по ее небрежному тону я понял, что Анна Генриховна ни на день не забывала, откуда я здесь появился. И еще то, что ты никогда не узнаешь, как к тебе относится человек, если вы всегда будете оставаться только вдвоем. Помню, я покинул их с видом свергнутого монарха и возжелал скрестить шпаги с улыбчивым летчиком в том месте, где обычно и сводят счеты мечтательные мальчики со своими великовозрастными обидчиками. В неком воображаемом мире, где оба противника будут представлены биологической смесью сегодняшних и будущих, и конечно победит тот, чью руку укрепит ярость оскорбленного.

Летчик хренов, после него в доме с каминной полки навсегда исчез фарфоровый тигр, каких я уже нигде больше не встречал. Крадущийся зверь в примятых зарослях. Размером чуть ли не с настоящую кошку, это был один из трофеев Дашковой из ее прежней жизни.

Я тогда мало спрашивал, и еще меньше мне самому рассказывали, поэтому просто рос с ощущением, что когда-то Анна Генриховна блистала на балетной сцене не хуже рубиновой звезды на елке, и подношения сыпались к ее ногам, как сыпятся под елку подарки в новогоднюю ночь. Теперь же она выглядела так, словно была изгнана из рая и с тех пор только тем и занята, что колотится в навсегда захлопнувшиеся двери.

Потом, когда наша «ЭМКА» с гостем на заднем сидении отчалила от дома, колыхаясь по лесной дороге, а я вернулся в свою поруганную крепость, то не обнаружил там ключей от запертых шкафов. Отшлепанные женщины из немецкой брошюры, уродливые старые ведьмы, натиравшие мазью молодых, бессовестно заголенных ведьмочек из книги «Дьявол», да и сам рогатый с гигантскими перепончатыми крыльями, грустивший среди скал на титульной странице дореволюционного издания, и много чего еще, все в одночасье перестало быть моим. Я перебирал знакомые образы в памяти, уткнувшись лбом в стекло дверцы, и понял, что все они давно перестали быть просто рисунками на бумаге. Там были соблазнительных форм нарисованные создания, разделившие воображаемую жизнь последних трех лет. Актрисы придуманного мной эротического театра, где все главные мужские роли доставались мне. Как вы понимаете в своих не совсем детских фантазиях я жил в месте, мало напоминающем мой нынешний дом. Лучшие минуты своей детской жизни я прожил в гуще неназванного города, где учительницы, восседая на стуле, не имеют привычки плотно сдвигать колени, где подружки брата (да-да), пользуясь нашей ванной, именно тебя просят передать им полотенце в дверную щель, где грудастые тетечки из дома напротив, готовясь ко сну, не утруждают себя задергиванием занавесок и так далее. Господи, боже, да я весь был соткан из собственных фантазий!

И когда Дашкова вернулась из города, без нашего гостя, но с целой охапкой шикарных букетов, я спустился в гостиную вызволять из орехового плена свой внутренний мир. Я спросил о ключах делано равнодушно, как бы невзначай, предчувствуя свое неизбежное поражение. — Зачем они тебе? — спросила Дашкова, разделив «они» и «тебе» невидимой непреодолимой стеной. И это после трех лет моей абсолютной монархии в стенах библиотеки.

Мы вместе поднялись наверх. Анна Генриховна взялась лично определить, какие книги могут покинуть свою застекленную запертость ради моих образовательных нужд. С кислой физиономией я вяло подсовывал Дашковой один том за другим, боясь ненароком коснуться по-настоящему дорогих мне книг. С новым для себя интересом Дашкова раскрывала каждую книгу на титульном листе и подносила их к своим подслеповатым глазам. Она была старательна и некомпетентна одновременно. По неведомым мне причинам, книги, простоявшие на этих полках многие десятилетия, вдруг обрели в глазах Дашковой немалую ценность. Эти изменения в ее мировоззрении я напрямую связывал с появлением в доме надушенного летчика, чей одеколон выветрился из гостиной лишь к следующему утру.

Я следил, как в руке Дашковой ключ проворачивается в скважине, затем плавно соскальзывает в карман халата, и засокрушался о своей дальнейшей жизни, которая начнется уже завтра. Как обычно, я приду сюда утром на свидание со своими старыми друзьями и увижу их в прозрачной недоступности ореховых мавзолеев. Впитавшие в себя мое дыхание и трепет моих пальцев, они будут день ото дня отдаляться от меня, пока не станут чем-то вроде луны в фиолетовом окне или каких-то других равноудаленных вещей от меня.

С этими невеселыми для себя мыслями я лег в постель и проснулся глубоко за полночь от странного шума, доносящегося снизу. Это был топот разутых ног по скрипучим половицам.

Я соскочил с постели и поспешил к двери, памятуя о случае трехлетней давности, так круто переменившем мою жизнь. Тогда тоже стояла ночь, и я спал, пока вдруг не послышались торопливые шаги судьбы… я уже и раньше знал, что нет лучшего времени для смены декораций, чем ночь. Будь то развешивание флагов на фасадах перед седьмым ноября или тягучее громыхание бронетехники по городским улочкам в сторону площади Революции перед Днем Победы. Словом, следующую развилку на своем жизненном пути я собирался встретить, по меньшей мере, с ясным умом и широко открытыми глазами.

Я приоткрыл дверь, вслушиваясь через щель в установившуюся тишину. Я простоял так минуты две-три, а может и все четыре, но причина разбудившего меня шума, затаилась где-то в неосвещенной гостиной, ничем себя не выдавая. Тишина ободрила меня. Сначала я просунул голову в щель, а потом вышел на галерею, оставив за собой открытую дверь. Я присел на корточки и всматривался во мрак через решетку перил. С галереи гостиная выглядела темным провалом, настоящей пропастью, на дне которой свернулась в клубок причина разбудившего меня шума.

Босиком, в огромной фланелевой рубашке Полозьева, этаким встревоженным домочадцем, я решил спуститься и обследовать гостиную. Я вдруг почувствовал себя сильнее того, что от меня прячется где-то там внизу. На лестнице мои ноги впервые коснулись истертого дерева ступеней босыми, и новизна ощущений сообщила мне, что путь мой станет нисхождением в неизведанное. Уже с лестницы гостиная выглядела садом, и шаг за шагом я погружался в него, туда, где букеты лилий, повисая в темноте, призрачно белели, за последней ступенью, еще до того как коснуться пола, нога провалилась в упругую пустоту, и я подумал, не окажутся ли открывшиеся тайны слишком обременительными мне. Стоило ли отказываться от защищающего детского неведения из-за смутного беспокойства на душе?

И все же я продолжал свои поиски. И сразу наткнулся на комод, неподвижный, как монумент. В монотонности темноты я начисто позабыл о поджидающих меня острых углах, и словно пытливый щенок доверился одному лишь обонянию и слепо побрел на запах роз. А потом столкнулся с овальным карточным столом — до этой ночи он никогда тут не стоял. Кто-то, высвобождая середину гостиной, успел переставить его к комоду. От столкновения со мной, почерневшие до рассвета пионы, невидимо качнулись на столике, махристо коснувшись моей руки. Я вышел на расчищенную середину комнаты, которую больше не узнавал. Направо от меня находился камин с приставленным к нему вполоборота креслом-качалкой, слева — сдвинутая мебель, а впереди белела дверь в комнату Мирона. Еще находясь на галерее, и гадая о причине ночных шумов, я сразу для себя отбросил кандидатуру Мирона как существа на редкость обыденного и скучного. Но теперь, глядя в глухую крепкую дверь, мне пришло на ум, что Мирон ко всему прочему существо странное и замкнутое, в замкнутости своей баюкающий собственную странность.

Я приложил ухо к его запертой двери и стал слушать. Оттуда не доносилось ни единого звука и привычного храпа в том числе. Я тогда напомнил себе, что в доме сейчас находятся, по меньшей мере, три человека, наблюдая за происходящим, и только один из них выглядит круглым дураком — это я.

Я решил бросить свои поиски неизвестно чего и вернуться к себе. Возвращаясь, мне показалось, я увидел в кресле у камина Дашкову. Я вздрогнул и даже остановился, и, присмотревшись получше, понял, что мне вовсе не показалось. Передо мной действительно сидела Анна Генриховна, которую я прежде не заметил из-за высокой спинки кресла. Она была в белой пачке балерины, казалось только-только со сцены; но на лице было наложено слишком много грима, что делало ее похожей на загримированного мужчину. Она не смотрела на меня, но позволяла разглядеть свою загадочную улыбку. Было ясно, что она следит за мной с самого начала. И все же, наверное, нас одинаково тяготила неловкость возникшей ситуации.

— Анна Генриховна, вы тут не находили моей рогатки? — спроси я как последний дурак.

— Нет, ответила она, продолжая не глядеть на меня. Во рту у нее была конфетка. Простой ответ на будничный вопрос. Ничего особенного.

Нужно было уходить, но я медлил. Задержался на лишнюю долю секунды, из глубины детской души моля ее: «Анна Генриховна, пожалуйста, не сходите с ума! Продержитесь хотя бы еще лет пять. Мне никак нельзя возвращаться в детдом. Я там подохну от тоски и отвращения».

Увы, мои молитвы не были услышаны. Анне Генриховне становилось все хуже и хуже. Нам всем пришлось несладко. И только дом, укрывавший нас, казался вместилищем добрых сказок, когда, выйдя из лесу, обнаруживаешь его затейливый фасад на вырубленной поляне.

Кстати, именно в нем я стал законченным онанистом. Заочно влюбившись перед этим. А еще раньше умер Сталин, а до него в заключении Полозьев. И в последовательности этих событий мне видится крепкая причинно-следственная связь. Хотя при более здравом подходе становится ясно, что для того, чтобы тринадцатилетний мальчишка взял в привычку совать руку под одеяло, не требуется ничего из приведенного выше. Так что простите болтливому старикану тот пафос, когда он, оборачиваясь назад, не устает претендовать на родство с мечтательным мальчишкой, тоскующим в лесной глуши. Смешивает рукоблудие с мертвым Сталиным и не менее мертвым Полозьевым, да так будто декламирует эпическую сагу. И все же извинения здесь неподобающе, ибо формально закроют тему или, лучше сказать, подведут черту, хотя бы и промежуточную, а ведь я только поднял тему.

И чтобы все по порядку, мне придется вновь вызвать на сцену театра моей памяти уже знакомого вам старшего лейтенанта авиации, обладателя ехидной улыбки. Впрочем, в период пятьдесят первого по пятьдесят четвертый год он всегда был неподалеку от нас. Вначале его привозила к нам Анна Генриховна, но уже к зиме пятьдесят третьего, когда на каминной полке и на пианино не осталось ни одной стоящей безделушки, летчик неожиданно просигналил под нашими воротами с уже собственного ГАЗ-М-1. Совсем как наш, только поновее. Да и теперь это был уже не летчик с расправленными крыльями на синеве шеврона и околыша фуражки, а пехотный артиллерист. Артиллерист, повышенный в звании до капитана. Но от этого порохом от него не запахло, как прежде не пахло авиационным керосином.

Теперь я знал его фамилию. Дашкова произносила ее не часто и всегда с преувеличенным значением — Белозеров. Он стал нашим домашним языческим божком. Всегда только фамилия. Но этого хватало. Мирон, при одном ее упоминании начинал глазами искать щель, в которой можно было бы безопасно отсидеться. Я почти явственно начинал видеть под обвисшими штанами его поджатый хвост. Но к пятьдесят четвертому в их отношениях что-то поменялось, и Мирон заметно приободрился. Впрочем, его жизненный тонус стал повышаться немногим раньше, когда пришла телеграмма о смерти Полозьева на Соловках.

Стояло позднее лето; телеграмму доставил сельский почтальон на скрипучей телеге, запряженной рыжей клячей по кличке Зорька. Получив известие о смерти мужа, Дашкова всю ночь протанцевала в гостиной под оглушающую музыку.

С того дня она окончательно забросила дом, забыв обо всем на свете, и танцевала, танцевала… под нашим носом она совершала фуэте и па-де-де, а мы с Мироном, молясь, чтобы, наконец — то сломалась пружина в граммофоне, отчетливо понимали, что Анна Генриховна грациозно ускользает от нас в настоящее безумие.

Прячась от тягостного зрелища Дашковой в балетной пачке, порхающей от комода к креслу-качалке, мы с Мироном все чаще стали встречаться на кухне, где я готовил яичницу, а уставший подметать Мирон, любовался в окно на свою работу во дворе. Не прикрывая двери, мы тихими спокойными голосами хвалили наши яблони, отмечали стройность видневшихся за забором сосен, чистоту неба, если таковая была и веселый нрав нашего Дозора, когда таковой не наблюдалось. Мы становились нарочито нормальными и говорили на нарочито нормальные темы, словно и не было бесновавшейся женщины перед нами.

Мне тогда было что-то около тринадцати, а Мирон всегда казался мне стариком; он перестал быть мне откровенно враждебным сразу, как убедился, что той ноябрьской ночью Дашкова не привезла из города еще одного барчука на его шею. Он был откровенно глуповат, часто наивен, с насупленным видом охранял в себе какие-то сокровища, которые, по моему мнению, лучше всего бы смотрелись в интерьере детской площадки. Вдобавок, с головы до ног и особенно изнутри, он был смешан с первобытной грязью бытия, которая легче липнет к людям, лишенным всякой культуры. И потому слова «земля-матушка» звучали в его устах по-язычески торжественно, а слово «человек» всегда с извинительными нотками, что, признаться, всегда меня несколько настораживало.

И на той же кухне крутился я, тринадцатилетний пацан, сирота, по воле судьбы и собственных неправильных расчетов, оказавшийся в здешней глуши. И в дни острого помешательства Анны Генриховны мы с Мироном, на той самой кухне, становились ближе друг другу и, пожалуй, когда-нибудь могли стать товарищами, если бы на миллион различий между нами приходилось хотя бы одно что-нибудь общее.

Если музыка подолгу не прекращалась, мы с Мироном уходили в лес проверить силки на зайцев или просто порыбачить на реке. Раньше мы еще били куропаток, но к июлю пятьдесят второго у нас закончилась как дробь, так и порох (на деньги с распродаваемого имущества Дашкова не желала покупать ничего, кроме цветов. Без букетов в вазах бывшей приме было невмоготу). Пока мы шли по одним нам известным тропкам, нам иногда попадались растерзанные заячьи тушки, чаще уже одни головы, объеденные муравьями, а в силках оказывалось пусто. Порой на охоте волки оказывались удачливее нас, но как я уже говорил, не всякая наша вылазка в лес объяснялась одной лишь охотой.

Возвращаясь из леса, мы издали замечали на бревенчатом массиве нашего дома, где-нибудь под крышей поблескивающую инородную точку стального цвета. С ней дом походил на расписанную новогоднюю игрушку, у которой в одном месте облупилась краска, обнажив родной цвет болванки. Подходя ближе, мы уже могли различать на занавесках в окне Дашковой, вырезанные из фольги звезды, хвостатые кометы, полумесяц, порой и не один. Ветер теребил на ветру все это серебристое великолепие — балет давали в декорациях. Музыка к тому времени уже могла и смолкнуть. Представление закончилось, но все эти серебряные звезды, по-паучьи ухватившиеся в ткань, могли неожиданно вспыхнуть и ослепить, если выказавшийся из-за туч солнечный луч ненароком поджигал их.

И мы с Мироном, проходя через ворота, начинали исподтишка разглядывать друг друга, примеряясь к тому, как нам казалось, недалекому будущему, в котором мы окажемся один на один в этом доме.

Обычно, после таких представлений и нашего с Мироном отсутствия, Дашкова отсиживалась в спальне, но иногда мы могли наткнуться на нее на кухне. В халате с вышитыми цаплями, без единого следа от театрального грима, по-кухонному деловитая и обыденная, она варила нам овсянку, попыхивая папироской в открытую форточку. Выдавал ее только голос, когда она обращалась ко мне — высокое натужное контральто, будто только что спертое с едва отзвучавших граммофонных пластинок. «Валентин, после обеда ты можешь посидеть до ужина за чтением „Воскресения“ Льва Николаевича. Я положила тебе книгу на стол».

И раз уж воспоминаниям о моем детстве не обойтись без заметок юного библиофила, то с моей стороны будет вполне уместно заметить, что русских классиков, на чье благотворное влияние так уповала Дашкова, я все-таки прочел. Вот, кстати, откуда у меня манера использовать в обиходе литературный русский вместо разговорного. Рецепт здесь прост: жизнь в лесной глуши, минимум собеседников, масса свободного времени и откровенная скука в величественном царстве пухлых томов. Лесков, Чехов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой… весь обязательный культурный багаж для девушек, смотрящих в старые девы. Толстой был особенно невыносим.


Но куда хуже Толстого было разучивание гамм на фортепиано под руководством Анны Генриховны. Я ненавидел фортепиано и весьма опасался преуспеть в своих занятиях. Я всерьез боялся, что Дашкова собирается выучить меня на аккомпаниатора для своих балетных вакханалий. В мои тайные планы входило тихо саботировать нотную грамоту, и если Дашкова будет продолжать настаивать, то разучить «Собачий вальс» не раньше, чем годам к шестнадцати.

Я с содроганием вспоминаю пятьдесят второй год. Тогда все было ужасно в моей жизни. Я бренчал на стареньком «Becker», сбегал в лес от сумасшедшей старушенции в костюме белого лебедя, и еще ежедневно давился вареной рыбой. Когда-то мы держали кур, но одной осенью в сарай забралась рысь и подавила всех. В ту ночь я слышал ее рев, не зная, кому он принадлежит. Я, например, полагал, что такой рев можно получить, скрестив кошку с Cатаной. И с тех пор у нас к столу была одна лишь рыба, присно и во веки веков. Аминь.

Поначалу Анна Генриховна пыталась изощряться в приготовлении нашей хвостатой добычи, хоть и не имела никакой предрасположенности к кулинарии. Однако совсем скоро мы стали получать на стол одно лишь «рыбье рагу по-мароккански». Для приготовления этого блюда Дашковой было нужно почистить пойманную нами рыбу, порезать на кусочки, разложить по нескольким алюминиевым тарелкам, посыпать солью и перцем и поставить в закрытую кастрюлю с кипевшим на дне небольшим количеством воды. На пару рыба доходила за несколько минут, так что оставалось лишь раздать каждому по тарелке. Дашкова воинственно утверждала, что этот рецепт ей передал шеф-повар одного из ресторанов в Марокко, где она до войны была с балетом на гастролях. Я не знал, была ли она на самом деле в Марокко, общалась ли она с тамошними поварами и вообще, водятся ли в Марокко лещи и подлещики, но аппетита во мне это блюдо не вызывало, окажись это хоть на тысячу раз правдой.

Я сидел перед обжигающей тарелкой с пареной рыбой и через стол смотрел, как ест Мирон. Судя по тому, с каким волчьим благоговением Мирон вгрызался своими желтыми зубами в кость, он так и не сумел свыкнуться с чудом существования в этом подлунном мире пищи для человеков. Что бы он не ел, он всегда ел с внутренним трепетом. Я думаю. Мирона можно было убедить в существовании Создателя одним лишь фактом наличия на тарелке жрачки.

А я от ежедневного созерцания острых костей на тарелке, от однообразия вкуса, вдруг вообразил себе, что мясо это человеческое и более того, мое собственное. Я скрамсываю с себя эти тоненькие кусочки, себе же их скармливаю и на сытый желудок вновь обрастаю рыбьим мясом и так до бесконечности. Или до тех пор, пока рыба на пару не перестает быть нашим единственным блюдом.

Как-то в начале осени, роясь в хламе на чердаке, я, обнаружив в плетеной корзине прикрытой сверху тряпьем зимние коньки — две металлические загогулины, которые, чтобы покататься, нужно было прикручивать к обуви. С ржавчиной на лезвии, в них, похоже, последний раз катались еще при царе Горохе. Я разглядывал их и уже точно знал, чем буду заниматься зимой, когда перед домом накопится достаточно снега. А пока я держал в каждой руке по одной из этих закругленных железяк и через холод стали ощущал в них тягу к рывку и жажду скорости. Я продолжал смотреть на коньки в своих руках, и вдруг в этих загогулинах мне привиделись крылья. Вроде тех, что на сандалиях у Меркурия. Там, на чердаке, я стал мальчиком, обретшим крылья. И там же, как следствие, враз перестал ощущать себя заложником непроходимого дремучего леса и почему-то заодно всех грустных обстоятельств моей детской жизни и людей, от которых я зависел во всем. Смешно вспомнить, но с этими коньками я почувствовал в себе независимость перелетной птицы, поджидающей первых заморозков.

Иногда я думаю, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, отыщи я вместо коньков, скажем велосипед. Ведь укатил бы оттуда к чертовой матери в этот же день. И уже не нашел бы в себе сил вернуться. И почти наверняка, не оказалось бы у меня за плечами всего того, о чем я собираюсь вам поведать.

Но велосипеда я на чердаке не обнаружил, и все вокруг, включая меня, оставалось на прежних местах, а снега, достаточного для катка, навалило лишь к середине декабря. Я сделал его по всем правилам, какой однажды видел в Прелюбове, не забыв даже про бортики. Из окна моей спальни свежезалитый каток напоминал вздувшийся пирог с защипанными краями. Ночью полная луна долго торчала в ледяном кругу, как желток на сковородке, и перед домом становилось немного светлее, чем было до этого. К завтрашнему утру лед должен окончательно схватиться, думал я, жуя перед окном хлеб с солью, и можно будет начинать кататься.

Я открывал свой каток под одобрительные взгляды Мирона и Анны Генриховны, вышедших из дома поглазеть на меня. Это был первый и последний раз, когда я при свете дня катался на своем катке. Я предпочитал выходить из дому после ужина и кружить по льду, освещенный звездами и керосиновым фонарем на воротах. И чем лучше у меня получалось, тем на более позднее время я откладывал свои прогулки на коньках.

Дашкова полагала, что это из-за моих скромных достижений на конькобежном поприще, а я, по правде сказать, боялся, что своим скольжением по льду спровоцирую Анну Генриховну на открытие нового балетного сезона в нашей гостиной. Дело в том, что к зиме Анна Генриховна обычно успокаивалась и становилась вполне вменяемой, и мне не хотелось чем-либо растревожить ее вновь. Очень скоро я научился держать ноги прямо на льду и даже стал наматывать круги, сложив руки за спиной, как заправский спортсмен. И там, на катке, у меня родилась своя тайна.

В зимних сумерках, уже часам к шести, лес вокруг становился одной непроглядной стеной, и мне нравилось, катаясь, представлять, что в эту самую минуту за мной тихо наблюдают из лесной чаши мои мама и папа. Я не мог видеть, что происходило под темными сводами сосен, но именно поэтому мне было легче мечтать и представлять себе все, что захочу. И от мыслей своих я начинал стараться пуще прежнего, чтобы не огорчать отца и порадовать маму.

Чтобы родители пришли посмотреть на меня, воображал я, мне нужно быть на катке одному. Так надо, шептал я в прихожей, прикручивая коньки. Иногда я шел покататься далеко за полночь.

Иногда, всего пару раз, после своих полуночных вылазок на каток, я возвращался в уснувший, как мне казалось, дом и натыкался на спешившую мне навстречу Дашкову, излишне озабоченную часом моего возвращения. Свет, пробивавшийся с кухни, освещал ее наспех запахнутый халат. На самой кухне я обнаруживал за столом Мирона с физиономией Адама после грехопадения. Только этот «Адам» был обрюзгшим, печальным, в ожидании неминуемой кары, усталым и опустошенным. Тоскливо взирающим на свою опустошенность, как на илистое дно высохшей реки со всем, открывшимся взгляду, мусором. На Адаме было армейское галифе, тапочки на босу ногу и не первой свежести армейская сорочка на зимний период.

— Валя, когда катаешься, больше подавай спину вперед, — выпаливала скороговоркой Анна Генриховна. — Этим ты уменьшишь сопротивление воздуха.

Она явно пыталась загладить передо мной вину, которая, судя по всему, успела образоваться за то время, пока я катался, пренебрегая сопротивлением воздуха.

У обоих был потасканный вид. Им было одинаково уныло; они закисали как люди втридорога переплатившие. А я стоял перед ними с малиновыми щеками, излучающий наивность и зимний морозец. И если бы я не знал, что мы здесь на десяток километров одни, то обязательно спросил, кто это к ним приходил и сумел так сильно их расстроить.

В конце концов, их неловкость передалась и мне. Я забросил коньки и стал лепить снежных баб под окнами кухни. Все время короткими вылазками из дома, чтобы к моему возвращению Мирон с Дашковой не успели сильно загрустить без меня и повять душой.

Однажды, вместо очередной снежной бабы я вылепил лежащую на спине голую женщину. Уверен, сие произведение больше напоминало заснеженную могилу с двумя резко выпирающими вверх холмиками, но тогда я, кажется, потерял дар речи от восхищения. Весь в снегу, я стоял перед ней на коленях и понимал, что со снежными бабами покончено навсегда. Сгорая от возбуждения, я дерзко завалился на свою снежную женщину, и от нахлынувшего потока доселе неизвестных мне чувств, у меня потемнело в глазах. И тут мне было видение. Будто бы я на этой самой женщине мягко вплываю в пустую комнату с сиреневыми моющимися обоями. Пол в белую и синюю «шашечку» залит тонким слоем воды. Это оттого, что женщина подо мной растаяла. В углу лежит пляжный надувной матрас в легкомысленный цветочек. В воздухе светло и влажно. Яркое холодное солнце светит в распахнутое голое окно. Резиновые сланцы у двери и бельевая веревка, одиноко натянутая через всю комнату. Здесь недавно занимались сексом и очень скоро прибудут вновь, чтобы продолжить. Мокрая голая женщина в резиновой плавательной шапочке и мужчина в полосатом махровом халате. У мужчины в руках будет бутылка с минералкой, и ничего более похабного, чем этот предмет я в жизни не видел. Обычная по виду комната в многоквартирном доме, она же настоящая Шамбала секса по-советски, разнузданного, словно в ночь перед расстрелом. Мое сексуальное эго с того момента и навсегда получило прописку в той, привидевшейся мне пустой влажной комнате. Именно из нее я получал импульсы, заставлявшие меня в будущем творить безумства.

С тех пор я многие десятилетия прожил так, словно продолжал все время плыть на вылепленной женщине из снега в поисках гавани, где окончится мое путешествие, где снег подо мной, наконец, растает, и я обрету Нирвану.

Однако, дальше.

На Новый, пятьдесят третий год, мне подарили полосатый вязаный шарф, который я носил чуть ли не следующего дня, как меня сюда привезли. В начале зимы Анна Генриховна научила меня повязывать вокруг шеи так, чтобы оба конца свисали к брючному ремню. Ей нравилось смотреть, как он красиво развевается на мне во время катания. Теперь он официально становился моим, а до этого, надо полагать, считалось, что я беру его напрокат из вещей Анны Дашковой, урожденной Поморин.

Не судите старушку строго (а к пятьдесят третьему году Дашкова окончательно превратилась в старуху) в этом бюргерском охотничьем доме мы откровенно нищенствовали, когда дары леса и речки стали основными источниками нашего существования. Плюс небольшая «балетная» пенсия Дашковой, которая полностью уходила на бензин и самое необходимое, чем мы запасались в наших редких вылазках в город.

На праздник ждали Белозерова. Что-то Дашкова припрятала и для него в вязаной рукавичке, свисающей с камина. И когда Мирон принимался кружить вокруг Дашковой и что-то гнусаво бормотать, она отмахивалась от него с одними и теми же словами: «Ничего не нужно. Приедет Белозеров и все привезет». Не привез. И сам не приехал. И по тому, в какую ярость пришла Анна Генриховна, я понял, что каким-то образом новоиспеченный артиллерист вновь облапошил доверчивую вдову, недавно умершего в заключении врага народа.

Она поднялась к себе, не дожидаясь боя курантов из приемника, который мы по случаю праздника перетащили в гостиную. Она ушла спать, как в любой другой будний день, и в это раз обошлась без своего неброского ритуала хозяйки дома, поднимающуюся в свою спальню. А именно, не стала походя снимать с себя массивные серебряные серьги с малиновым камнем, название которого я до сих пор не знаю. Потому что их не было на ней в тот день и во все последующие дни тоже. Где же они были? Спросите у артиллериста. Кажется, этот гад испарился, прихватив последнюю дорогую вещь в доме.

Пока Анна Генриховна в вышине галереи двигалась мимо нас большой рассерженной птицей, Мирон внизу стоял к ней вполоборота и крутил рукоятку настройки с лицом пророка. А когда дверь за ней громко захлопнулась, не меняя физиономии, пошел на кухню и нажарил нам двоим полную сковороду картошки. А потом за минуту до начала нового года плеснул себе и мне какой-то мутной дряни из банки. Мы выпили под бой курантов. Потом в динамике заиграл гимн, и почти одновременно с ним кто-то протяжно завыл за забором и все выл, и выл, а я слушал и слушал, пока не заснул в своей комнате. Мне снилось, как глубоко из воды я наблюдаю, как замерзает вода надо мной и другими рыбами.

А весной умер Сталин. Возьмите любого, кто помнит, как пришло известие о смерти Вождя, и спросите о том дне, и вам, словно сговорившись, ответят одно и тоже: «Тогда все плакали». Так вот у нас в доме по этому поводу никто не плакал. Лично мне было по-детски наплевать. Мирон, тот явно вздохнул с облегчением, будто умер его основной кредитор. А что до Анны Генриховны, то в пятьдесят третьем году мне казалось, что Дашкова уже плохо отдавала себе отчет, по ком беспрестанно жалится музыка из радиоприемника.

От скудного зимнего рациона и обострившегося по весне душевного недомогания, она таяла на глазах, и под некогда рафинированной стервой богемного вида, вдруг вновь проглянула хрупкая смешливая немецкая девочка, — стебелек — накидывающая на плечи шубку, чтобы выйти посмотреть, как набухают почки на деревьях.

В ту весну все было не так, как прежде. За зиму Мирон имел обыкновение отращивать бороду и сбривать ее, когда стает весь снег перед домом, но в тот апрель не стад ее брить. И почему-то перестал ставить в лесу силки, объяснившись передо мной одному ему понятной фразой, что мол, скоро само все зацветет. Все шло наперекосяк. Борода Мирона, в прежнее время любимый объект для шуток Анны Генриховны, теперь ее нисколько не занимала. Она сделалась безразличной к нам и ко всему на свете.

Она могла целыми днями просиживать в плетеном кресле на веранде за немецкими книжками своей юности, оставляя в них веточки из сада в качестве закладок. Когда в такие дни я или Мирон попадались ей на глаза, она делала удивленное лицо и явно о чем-то собиралась спросить, но так и не решалась.

Не спрашивайте, чем мы питались. Наверное, в то время я и заработал свою изжогу, давясь мутной баландой, в которой мог с известной долей уверенности определить наличие в ней засушенных с прошлой осени опят. Остальные ингредиенты пусть останутся на совести Мирона.

Устав от борьбы за выживание, и, начисто потеряв интерес к жизни, в нашем донельзя запущенном доме стали поджидать смерть-избавительницу. И поджидали ее по-разному: Дашкова с равнодушием человека, потерявшего представление о реальности, а Мирон с величавой торжественностью бородатого шамана. Излишне говорить, что меня такое положение в корне не устраивало. И в этом у меня был союзник — наш пес, ньюфаундленд Дозор. Ему тоже отчаянно хотелось жить. За день ему перепадало несколько сухарей, принесенных мною с обеда; он худел и мог легко вылезти из ошейника, но почему-то этого не делал.

До конца не задумывая побег, я от захлебывающегося детского отчаяния, как-то извлек из шкафа свои зимние коньки. Верно, полагал, что в виду моего преотчаянного положения, они могли что-нибудь сделать для меня. Например, превратиться в сапоги-скороходы. Только куда было бежать? Бежать было некуда, и все же я, тринадцатилетний дуралей, вышел с ними из дома, зашел подальше от посторонних глаз за забор и принялся прикреплять их к своим ботинкам. А когда прикрепил, то встал в полный рост и попытался скользить по траве. Потом я снял коньки и уже обратно в дом возвращался не мечтательным ребенком, но трезвым реалистом, только что познавшим на себе общий знаменатель удела человеческого — силу притяжения и шероховатость пути. Затем, видать, и ходил.

Однажды, в середине лета, Мирон отправился в город сделать закупки на месяц вперед и к вечеру не вернулся. (Тут надо сказать, что непонятно откуда у Мирона в одночасье появились водительские права и кое-какие документы, потому что до этого он все время отсиживался в доме, боясь и нос показать в городе). Не появился он и к утру, и тогда я решил, что он сбежал от нас, прихватив с собой автомобиль. И поскольку Дашкова еще с вечера не подавала никаких признаков жизни за дверью своей спальни, я вообразил себя единственным в этом доме, кто способен принимать решения.

И первым моим шагом в роли спасателя должно было стать нечто, что я уже задумывал давно. Я собирался отпустить Дозора. Дальнейшую его судьбу я представлял себе приблизительно так: на запахи он выйдет через лес к деревне и там уж этот заслуженный сторожевой пес не пропадет. Я приоткрыл дверь в воротах, а затем направился к собачьей будке, предвкушая торжественный момент. По-моему, Дозор догадался о моих намерениях: он деловито вышел мне навстречу, вытягивая передо мной шею в ошейнике. А мне, признаться, хотелось немножко сантиментов перед расставанием. Я присел перед ним на корточки, готовясь к излияниям, но когда его морда остро ткнулась мне в грудь, мне пришел в голову новый план. Сегодня же, хорошенько подкрепившись на дорожку, я выведу Анну Генриховну из леса навстречу новой жизни. Это ведь я был сиротой, а не она. К тому же Анна Генриховна была взрослой, а взрослые редко бывают совсем без никого. Там, в городе, где кипит жизнь, она обязательно окажется кому-нибудь нужна. И Дозора возьмем с собой, чтобы охранял нас в пути от лесного зверя.

Я вернулся в дом. Меня охватила радость скорой перемены к лучшему.

Позавтракав в одиночестве, я поднялся к Дашковой и, постучавшись, заявил ей с порога буквально следующее: «Уважаемая Анна Генриховна, в этом доме нам угрожает смертельная опасность, а нам нужно спасаться. Спускайтесь вниз, я знаю, что нужно предпринять».

Часа через полтора мы вступили в лес небольшим, но полным решительности отрядом. Я, например, точно был сама решительность. Я шел в авангарде, вооруженный вилами. Дозор был у меня на поводке и буксиром тянул меня вперед. Замыкала шествие Анна Генриховна. И хотя на ней было длинное черное платье и белая сетчатая шапочка на голове, она мне все же виделась Красной Шапочкой, но в каком-то идиотском — пародийном ключе. Давно повывелись серые волки, запросто беседующие с повстречавшимися в лесу девочками. Нет больше бабулек, резво выпрыгивающих из распоротого волчьего брюха. Да и в сказки больше никто не верит, а вот, погляди-ка, постаревшая, сморщившаяся Красная Шапочка, уже сносившая свой знаменитый головной убор, по-прежнему бродит по дремучему лесу в поисках утраченных персонажей, без которых не может ожить главная история ее жизни. Наверное, все дело тут в плетеной корзине, болтавшейся под локотком Дашковой. Под белым в нечастый горошек платочком в корзине лежит черствый хлеб, документы и ключ от дома.

По-моему, Анна Генриховна до конца не отдавала себе отчета в мотивах нашей экспедиции. Но уже хорошо, что она была весела, что-то беспрестанно мурлыкала себе под нос и бросала на меня благодарные взгляды. Было видно, что мой беззаветно геройский вид (наверняка изредка отдававший клоунадой) грел ей душу. В ее глазах я был маленьким рыцарем и последним, оставшимся ей преданным человеком.

Это был славный денек. Омерзительно славный. В лесу пахло земляникой, ее сладкий аромат наваливался отовсюду. Вокруг пели птицы, а мы с Дашковой шли по самому краю, мимо и насквозь этих ликований природы. Природе было откровенно наплевать на нас. Эта самовлюбленная сучка учила нас атеизму, нашей отдельности от нее и необязательности существования. Она хвастливо щеголяла перед нами беззаботной радостью своих подопечных, отфутболивая нас к нашему непосредственному шефу — бездушному и безответному Богу. Я хорошо усвоил тот урок.

Я свернул по тропинке и увидел Мирона, метрах в сорока от себя. Он стоял спиной ко мне и будто стряхивал с конца, только что справив малую нужду. Только для этого движения рукой у него получались более резкими и атакующими. И тут приветливо залаял Дозор, и Мирон, вздрогнув от неожиданности, осел в коленях и затравленно обернулся, по-прежнему оставаясь спиной ко мне. Наш автомобиль стоял в трех шагах от него.

Тут и Дашкова подоспела и бросила на Мирона тусклый взгляд, как на человека, испортившего воздух.

Выяснилось, что по дороге домой в машине полетела коробка передач, и переночевав в кабине, Мирон с раннего утра провозился над машиной в лесу. Все верно, концы сходились, но только перед нами был определенно другой Мирон — сытый, осмелевший, с козырем в рукаве, словно этой ночью, в машине, его посетила лесная фея и выполнила три его заветных желания, о которых нам с Дашковой он ничего не собирался рассказывать.

Еще и сделала подарок — фотографию голой женщины.

Я обнаружил ее через пару дней, когда скуки ради пошел в комнату Мирона и взял с полки наугад выбранную книгу (если не ошибаюсь, что-то про подводные лодки). Поднялся с ней к себе, улегся на диван, взялся перелистывать… и с тех пор больше не принадлежу себе. Собственно, в таком виде пребываю и по сию пору.

В книге я обнаружил фотокарточку. Еще когда она лишь нечетко зачернела между колыхавшихся страниц, пещерное варварство, глядевшее с нее, обожгло меня своей первобытной правдой. Снимок упал мне на живот картинкой вниз. Я собирался его поднять, зная наперед, что мне не избежать расплаты за мое любопытство, что платить придется прямо сейчас, как мы платим, обгорая душой, за вид спаривающихся животных или чего-то еще в подобном духе. И что, быть может, какая-то часть выплат будет отложена на потом, тяготя своим долгом. Но все же переживания подобные моим только сопровождают такого рода сделки, но никогда не приостанавливают.

Итак, я взял ее в руки и поднес картинку к глазам. На фото была женщина. Без одежды. Совсем. До этого я видел, более или менее реалистично воспроизведенную женскую наготу, в лишь роскошном подарочном каталоге Дрезденской картинной галереи довоенного издания. Но там она бугрилась и переливалась своим этикеточным великолепием. Здесь же была крайне натуралистическая плоть не по своей воле раздетого человека.

Я испытал шок, но не от увиденного, а от того, что через увиденное сумел заглянуть в душу фотографа, и мне тут же пришлось отпрянуть, как от чьей-то давно нечищеной пасти. Фотограф был откровенным садистом, что чувствовалось. Из каждого сантиметра снимка смотрел на меня он — слюнявый, нетерпеливый, жадный, назидательный и неплохо замаскировавшийся. Снимок с женщиной, по сути, был зеркалом, в которое смотрелся фотограф. И, пожалуй, только он и ему подобные могли вынести это зрелище.

С ужасом и каким-то гаденьким удовольствием я продолжал разглядывать фотокарточку. Так смотрят на собственную глубокую рану, обнажившую кость. И продолжал делать свои открытия.

Взять хотя бы лицо женщины — оно стеснялось существовать наравне со своим голым телом. И безоружное тело за собой делало безоружным лицо. Это и возбуждало садиста.

И еще у голой женщины навсегда забирают ее главную тайну. Без нее она больше не сказочный замок на высоком холме. А кто же? Не знаю. Может быть, почтовый конверт, у которого совсем высох клей.

В ту пору мне было тринадцать; я уже миновал слепой младенческий садизм, когда кажется забавным отрывать крылья у стрекоз, но и до взрослого, развивающегося от бессмыслицы жизни, от полученных унижений и собственных неудач, а также от лютой зависти, мне было еще далеко. Поэтому на снимке я влюбился в то единственное, что там оставалось красивым — в лицо женщины.

На этом лице расположилась сама женственность. Такой тип лица природа со смаком, но не так часто, как хотелось бы, штампует по всей европейской цивилизации, небось, с самого ее зарождения. Женщина с таким лицом всегда на виду. Я говорю о чернявой широколицей красотке с выступающими вперед скулами, с влажными, податливыми, темными глазами, аккуратным носиком и ротиком, и почти никогда не пропадающей с лица игривой улыбкой. Когда женщина просто радуется, что она — женщина. И хотя на снимке она скорее выглядела мученицей, ее предрасположенность к такой улыбке легко угадывалась. Такие женщины не особо умны, и зная это за собой, видят в этом только нечто забавное, чем еще больше распаляют сердца мужчин. Да, и у таких женщин почти всегда красивая шея. У той, что я разглядывал на фото, была красивая шея.

Из них получаются певицы с не ахти каким голосом, но всеобщая любовь позволяет им подолгу оставаться на плаву. Характерные актрисы на роль кокоток, которые им настойчиво предлагают, пока у тех уже не женятся внуки. В общем, вы меня поняли.

Кстати, я забыл вам рассказать, как выглядел снимок.

Сама фотокарточка была размером девять на двенадцать. Описанная мною женщина была снята почти в полный рост с ногами, расставленными до ширины плеч, и широко разведенными в локтях руками за головой. Слева от нее, на спине колченогого стула, была сложена одежда по мере ее раздевания. Так лифчик белел на фоне темной юбки, из-под которой в обе стороны виднелись рукава блузки. Трусики лежали на краю сиденья, свисая треугольником к полу.

Черно-белое изображение позволяло лишь разглядеть темный фон штукатурки позади нее, заканчивавшийся в районе ее плеч белым пространством побелки.

Там же, у себя на диване, отслаивая кусочек за кусочком, я добирался до самой сердцевины, испытанного мною шока. Такие ведь снимки не возникают из ниоткуда и просто так не оказываются с тобой под одной крышей. Я должен был узнать фотографа, и почти наверняка фотограф знает меня. Я почувствовал, что вместе с этим снимком в дом заползло что-то мокрое, скользкое, отдававшее протухшей рыбой. Вот чего я больше испугался, едва взглянув на фотокарточку. Не распятого женского тела, я смрадного дыхания садиста у себя за спиной.

Снимок не казался новым, но и старым он тоже не был. Скорее, им начали активно пользоваться в самое последнее время.

Я решил больше не расставаться со снимком. В конце концов, мне было тринадцать, и в штанах у меня уже вовсю чесалось. Этот снимок мне еще сможет понравиться, когда я сумею переступить через отвращение к фотографу. Да и, кажется, пришло время сказать — я успел полюбить эту женщину. Она была красивей всех женщин, виденных мною раньше, даже, наверное, Нины Васильевны. Пускай невольно, но с этого снимка женщина щедро дарила себя мне, прыщавому салаге, и в знак великой благодарности я заделался ее фанатичным поклонником.


Мирон хватился пропажи уже к вечеру. Небритый, посеревший лицом, он, втянув голову в плечи, маятливо бродил по дому, будто принюхивался. Отыскал меня во дворе, буравя взглядом. Не проронил ни слова, предпочитая общение на уровне душ. Дескать, я знаю, что ты знаешь, о том, что я знаю… и все такое прочее. Утром я показушно пошел прогуляться по лесу, давая Мирону возможность перевернуть вверх дном всю мою комнату. Я вернулся с охапкой листьев для Анны Генриховны и наткнулся на Мирона в гостиной. Он казался уставшим и лишь ненавидяще зыркнул в мою сторону.

С тех пор мы с Мироном весь свой досуг проводили за игрой «отыщи клад» с эротической подоплекой. Бедняга не терял надежды найти у меня ту фотокарточку. Я оставлял ему в досках сарая пустые пакеты с чуть видевшимся уголком, почтовые конверты торчали у меня едва ли в каждой пятой книге в библиотеке. Когда тот здорово насобачился в разного рода подсказках, я оставил ему на своем столе перевернутый картинкой вниз план под затейливым, почти величественным, карточным домиком. Ну, знаете, как принято в книгах про кладоискателей: «Пятьдесят шагов на север от кряжистого дуба, что возле куста дикого папоротника… на глубине двух метров…» План был толково составлен и, самое главное, предельно прост, ибо я очень переживал, что у Мирона не получится отыскать. На карте я обозначил «клад» крестиком и сделал многозначительную надпись: «Дело всей моей жизни».

Скомкав работу по двору, Мирон уже к полудню заковылял в сторону леса, прихватив с собой лопату. Похоже, мы с ним любили одну и ту же женщину. Он вернулся к ужину, под сумерки, и первым делом посмотрел на меня как на очень странного мальчика. Из чего я заключил, что мой «клад» он все-таки отыскал. Хотите знать, что он там обнаружил? Раздетую куклу внутри обувной коробки. Какая-никакая женщина. Пусть утешится. Я давно отыскал ее на чердаке, где она пылилась, наверное, с тех самых пор, как Дашкова выросла. Вот и пригодилась.

С того самого вечера Мирон заметно подуспокоился в своих поисках и понемногу свыкся с потерей. А я, в свою очередь, заделался заядлым… ну, в общем, я считал, что мы с женщиной с фото, которую я окрестил «Элеонорой», находился в законном браке.

А потом был арестован Берия.

И ближе к осени произошел со мной вот какой случай. Как-то я носился по лесу неподалеку от дома, метая перочинный ножик в стволы сосен. Правильно метать я не научился, но зато наловчился верно запоминать определенное расстояние, на котором ножик обязательно воткнется. Но стоило сдвинуться чуть дальше или чуть ближе и фокус не удавался. И все же меня буквально гипнотизировал вид холодного лезвия, пронзающего кору дерева.

Помню, своим жульническим приемом я послал нож в широкую сосну, и когда тот вонзился, пробочно щелкнув, из-за сосны потянулся по ветру сизый сигаретный дымок. Испугавшись, я пошел к дереву по траектории ножа, крепко схватился за рукоятку и стал выжидать. Однако вокруг было тихо, и я уже начал подумывать, что мне показалось. Я осторожно выглянул из-за сосны и увидел невдалеке молодого мужчину в пальто и кепке. Одежда на нем была, как на людях более старшего возраста, чем он. Будто ему ее купили не то чтобы на вырост, а, скажем, на дальнейшее возмужание. Он сидел на стволе сгнившего дерева и курил сигарету.

— Подплывай сюда, шкет, — позвал он меня, как своего старого знакомого.

Я вышел из своего укрытия, на всякий случай, держа нож лезвием вперед.

— Ба, да ты никак перышком пописать меня собрался. Опасный ты мужик. Садись, братишка, не боись. — Он приветливо хлопнул по стволу рядом с собой.

Я шел к нему на ватных ногах и разглядывал. Он казался мне взрослым, но не настолько, чтобы называть его на «вы». У незнакомца был детский овал лица и нос «пуговкой». Глядя на его теперешнего, я мог с легкостью представить, какой он был в детстве. Подойдя ближе, я разглядел его длинные девичьи ресницы. Только глаза у него были холодные и безжалостные. Исключительно из-за своих безжалостных глаз он имел вид отъявленного головореза. Я тогда подумал, что, зная об этом, ему самому, наверное, становится неудобно, когда он оказывается в обществе. Поэтому дерево, на котором он сидел, и лес позади него как нельзя лучше подходили к его звериному облику. Но одет он был исключительно по-городскому, и я невольно проникся сочувствием к людям, которым там, в городе, приходится иметь с ним дело.

— Ну и как тут? Лучше, чем в детдоме? — спросил незнакомец, наслаждаясь собственной осведомленностью и произведенным эффектом.

Я пожал плечами.

— А тот, другой, все еще в детдоме чалиться? — Он многозначительно посмотрел на меня.

— Какой другой? — с вызовом спросил я.

— Ты мне дуру не гони, — тон у него был снисходительный. Я его забавлял. — Ты, вообще, зачем тут оказался? Тачка понравилась? Думал, твоей станет?

Мне нечего было сказать. Но поношенная телогрейка на мне, не по размеру большие сапоги и нож в руке добавляли мне баллов. В глазах незнакомца я предстал прирожденным жуликом, который едва ли ни с пеленок начал крутить дела, а теперь вот матереет, набираясь сил на новые подвиги.

Мы замолчали.

Незнакомец сунул руку в карман пальто, немного пошурудил там и что-то извлек в зажатом кулаке.

— Видал бродягу? — Между пальцев показалась мордочка мышонка. — Тащит все, что плохо лежит, вроде тебя. Еле поймал. Ну да теперь мы с ним одна семья. Тебя как зовут?

— Валька, — сказал я.

— И его Валькой назову, — подхватил незнакомец, чему-то обрадовавшись. — Ну, что, Валек, опять жрать хочешь? — обратился он к мышонку, подставляя свой палец к его остреньким зубкам.

Потом он засунул мышонка обратно в карман и сделался прежним, будто и не было той сентиментальной сцены.

— В доме есть кто? — деловито спросил он, кивнув в нужную сторону, хотя с того места, где мы сидели, нашего дома видно не было.

— Есть, — сказал я.

— Анюта и воин прехрабрый? Или кто еще появился? — Он был прекрасно осведомлен о наших делах и всячески старался это продемонстрировать.

Очевидно, под «воином прехрабрым» он имел в виду Мирона. «Аней» он назвал Дашкову. При этом тон его был покровительственным, словно он говорит о младшей сестренке.

Я кивнул.

— Ладно, — он слюнями затушил окурок и положил себе в карман. — Ты здесь погуляй малеха, в дом не ходи пока.

Он встал и пошел от меня какой-то малоприличной походкой, которую я прежде не встречал ни у кого. Но она тоже говорила за него не меньше, чем его жестокие глаза. А я остался пережидать это самое «малеха». А что бы вы сделали на моем месте? Метнули бы ему нож в пальто с подобранного расстояния?

Я сидел в опадавшем лесу, на стволе сгнившего дерева, и испытывал те же ощущения, что и в театре, когда по ходу действия выключают свет, чтобы поменять декорации к следующему акту, и только слышно, как в кромешной тьме плавно вращается сцена. Только теперь мне было не наплевать.

Так я просидел достаточно долго, пока не решился подобраться поближе к дому. Я спрятался за сосну и принялся наблюдать.

Какие бы дела не творились там внутри, снаружи дом продолжал излучать одну лишь бюргерскую благопристойность, как делал это не одно десятилетие подряд. Вот, в дверях появился Мирон: он набрал немного дров из поленицы и с ними скрылся в доме. После такой будничной сценки я решил поскорей вернуться в дом.

Я поднялся на крыльцо и осторожно приоткрыл дверь, как, может, другой ребенок украдкой заглянет в спичечный коробок, чтобы проверить, не сдох ли за выходные его майский жук. В доме все было по-прежнему: привычная последовательность привычных звуков, ни на чуть не изменившийся букет запахов, все то же колыхание знакомых душ.

Из своей комнаты выглянула Дашкова и бросила в приоткрытую дверь:

— Через десять минут буду накрывать на стол. Можешь мыть руки.

Иногда мне казалось, что она просто притворялась сумасшедшей.

Я поднялся к себе, чтобы переодеться, на ходу выискивая следы присутствия незнакомца из леса. Их не было. Я решил подождать в библиотеке, когда меня пригласят к столу. Помню, как подошел к открытому окну, выглядывая незнакомца перед домом. Как оперся руками об стол, вытягивая по-жирафьи шею. Как рука неудобно легла на пухлый том под грубой бумагой. Как испуганно отскочил от стола, когда как следует разглядел находку.

Это была вручную изготовленная книга размером со сложенную шахматную доску, только намного толще. На мятой обложке из ватмана было выведено каллиграфическим почерком Лично товарищу Сталину. Я раскрыл книгу и на титульном листе нашел название. «Приключения Отважной Шпаги в Мексике» — прочитал я. Вверху страницы стояли фамилии авторов — Вениамин Цуцура, Виталий Полозьев. Первый был зачеркнут одной длинной чертой, и очень походило, что было сделано совсем недавно и, скорее всего, пером из моей чернильницы, что осталось лежать рядом на столе.

Я стал разглядывать. Каждая страница была выписана вручную шрифтом, какой в ту пору часто встречался в изданиях детских сказок. Текст занимал только одну сторону листа, на другой можно было увидеть фрагмент каких-то чертежей или плаката по гражданской обороне с половиной чьей-то физиономии в противогазе или чего-нибудь еще. Разглядывать изнанку каждой страницы мне доставляло намного больше удовольствия, чем вчитываться в текст.

Потом меня позвали в столовую, и, поскольку за столом никто ни словом ни обмолвился о незнакомце из леса, я решил, что пока не изучу книгу, пусть она и тот, кто ее принес, остаются моей маленькой тайной.

Сама книга оказалась о благородном испанском дворянине, совершающем массу подвигов, а в перерывах между ними наведывающегося в свой родовой замок посреди мексиканской пустыни, где в парадной зале его поджидали отец с матушкой, восседая на тронах при свете факелов. Это был откровенно слабый перепев историй про Зорро с неоправданно обширными описаниями природы. Именно в них хорошо угадывался Полозьев, писатель-натуралист. За выдумывание подвигов отважного идальго, очевидно, отвечал пресловутый Цуцура. Чего стоила одна только сцена с перекраской лошади коменданта крепости в цвета зебры.

Только недели через две я отважился показать книгу Дашковой и рассказать о своей встрече в лесу.

Я выбрал для этого как нельзя более подходящий момент, ибо где-то невероятно далеко от нашего леса, в гуще огромного города, где я никогда не бывал, было принято решение реабилитировать писателя Полозьева. Из Прелюбова к нам стали наезжать люди и вести разговоры о переиздании некоторых его книг. Я никогда не видел разом стольких людей похожих на прежнего Полозьева манерой одеваться и вести себя на людях. Словно где-то Прелюбове существовал закрытый питомник, где за высоким забором обитали эти холеные обладатели светлых плащей и роговых очков. И глядя на них, беда, постигшая Виталия Серафимовича, казалась мне бедой самца, выбившегося из стаи и покинувшего естественную для него среду обитания. Мы с Анной Генриховной (именно мы, потому что, выходя гостям навстречу, она всегда ставила меня впереди себя, по-матерински обнимая за плечи) встречали делегации с суровым достоинством, выживших на необитаемом острове. Да и они, по правде сказать, смотрели на нас не иначе, как на потерпевших кораблекрушение, с жутковатым любопытством выискивая на наших лицах зарубы, которые оставляла жизнь полная лишений. Как выяснилось, все до единого знали о моем существовании.

С ними в гостиной Дашкова становилась чопорной светской дамой, и тон его смягчался лишь, когда она просила меня подбросить дров в камин. После чего я уходил от малопонятных мне разговоров в свою комнату и, подымаясь по лестнице, чувствовал детским чутьем, что худшие времена для нас с Анной Генриховной уже миновали.

А вслед за посланцами из писательского Союза прибывал Белозеров с виноватым взглядом и полными сумками продуктов.

Тогда я и сунул найденную книгу Дашковой, наврав, что только что получил ее от странного субъекта в лесу. Она проплакала над ней всю ночь, хотя, на мой взгляд, ничего особо слезливого в ней не было. Через стену мне было слышно, как всхлипывая, она шептала: «Бедный мой». Рискну предположить, что ее так растрогала отнюдь не судьба Отважной Шпаги.

Я был уверен, что эту книгу Дашкова сунет кому-нибудь из тех лысеющих умников, что регулярно наведывались к нам, но Анна Генриховна делать этого не стала. Она держала ее на своей прикроватной тумбочке, и, по-моему, эта книга стала ей намного больше, чем просто книгой.

А потом на юбилейном концерте, посвященном какой-то круглой дате здешнего оперного театра с тройкой гипсовых лошадей на крыше, Дашкова исполнила балетную партию уже и не вспомню из какой оперы. Двое пузатых мужчин во фраках, что перед ее номером спели что-то оглушительное на итальянском, вынесли ей из-за кулис огромную корзину роз. На следующий день газеты написали, что зал был покорен великолепию сохранившейся, артистической формой заслуженной балерины, некогда блиставшей на лучших сценах мира. Я боялся, что подаренные цветы опять подтолкнут Дашкову к безумию, но с безумием и танцами под патефон было покончено, равно как и с жизнью впроголодь.

Потом в нашем доме перебывало еще много народу из числа родственников и прежних знакомых Анны Генриховны, которые, пожалуй, не стоят того, чтобы быть здесь упомянутыми. Дашкова вернулась к своей прежней жизни светской, но уже, увы, одинокой дамы. Будто бы благополучно сошелся трудный пасьянс, а в конце обнаружилось, что бубновый король, затерявшийся под столом, в том раскладе участия не принимал.

В канун нового, пятьдесят пятого, года к нам приехал Белозеров и преподнес Анне Генриховне ее прежние серьги с малиновым камнем. И на многие годы вперед стал нам другом семьи, бескорыстным, преданным, всегда готовым прийти на помощь по первому зову.

Когда пришло время получать мне паспорт, одновременно возник вопрос получения адреса для нашего домика в лесу. Нас официально присоединили к деревне Каштанка, а название улицы предоставили выбрать самим. При этом намекнули, что лучше названия, чем Лесная, нам и не придумать. Мы остановили свой выбор на Ягодной, и с нами не стали спорить. А Виктор Мефодьевич Белозеров побеспокоился, чтобы к моему паспорту во внутреннем кармане куртки составить компанию из диплома о среднем образовании, водительских прав и воинского «белого» билета, из которого следовало, что у меня тяжелейшая форма плоскостопия. Спасибо, Виктор Мефодьевич…

Я получил права в девятнадцать лет и с тех пор не было для меня большего счастья, чем спозаранку прыгнуть за руль нашего подержанного «Газика» и умчаться в город. Если успеть к семи часам к проходной швейной фабрики, то глазам твоим откроется чудесная картина. Ручейки из молодых фабричных девчонок там стекаются в одно большое море незрелой, зеленоватой, трепещущей чувственности.

Большинство из них жило при общежитии напротив фабрики, и выбегали на работу прямо в синих рабочих халатах, держась под ручки и весело хохоча. И если ночью не было дождя, шлепали через дорогу в страшненьких домашних тапочках с заломленными пятками и в темных носках, доходивших до середины голени. Ветер теребил косынки на их головках, словно птичьи хохолки. Обычно я ставил машину возле обочины, чтобы, откинувшись на сиденье, в приспущенное окно полюбоваться беготней вертких тел, мельканием ножек, может, поймать на себе лукавый взгляд. И мне иногда улыбались как товарищу по молодости и сослуживцу, ибо, в конце концов, стали принимать за водителя кого-то из фабричного начальства, а то и из главка.

Приставленный собственной эрекцией к некой особой подзорной трубе, я своим незамыленным глазом лесного жителя, смотрел вокруг и проникал в суть явлений.

Я видел перед собой молодых самок, что протоптанными дорожками к проходной обозначали себя для жаждущих спаривания самцов. Я видел никогда не пропадавшее ожидание на их разгоряченных лицах. Я видел, как эти худенькие, почти детские тела, жадно жались со всех сторон к той из них, в ком с неуемной жаждой жизни прогрызалась роскошная, с налитыми формами женщина. Так диссиденты-неудачники жмутся к человеку с оформленной загранвизой. Это сравнение настолько ясно передает суть происходящего, что, пожалуй, можно простить некоторую его инородность к заданной теме.

Я видел крепко сбитых, по-своему ладных, девах, тупо, по-коровьи, переставляющих ноги, и понимал, чем они возбуждают, в том числе и меня. Животной правдой из косолапых походок. Глядя на них, тебе хочется захрюкать. Шарм, декор, интрига — малохольные игрища для чахоточной интеллигенции… с вероятной попыткой суицида в конце представления. Ничто не сравнится с низменными удовольствием хряка, завалившего хавронью посреди свинарника.

Такие ходили по одиночке и ничего уже не ждали. Они всегда оставались хмурыми и деловитыми, будто хозяйки птичьего двора, где, вместо цыплят, носятся, открыв рот, особи мужского пола. Работая на птичнике, рано или поздно пропахнешь пометом, но без этого как стать королевой фермы? По воле природы такие девушки всюду обречены на домогательства самого грязного пошиба. Любой быдляк будет считать, что обратился по адресу. Таким и продолжать косолапо нести свой крест.

Я видел и другие вещи. Например, даже не выходя из машины, я смог убедиться, что совершенно не интересен противоположному полу. В этом для меня заключалось, по меньшей мере, девяносто процентов всей несправедливости мира. Я посчитал себя смертельно оскорбленным. Онанизм привил мне психологию диктатора. В моих грезах мне ведь никто не отказывал. Поэтому, наблюдая из машины за фабричными девками, я находил особое удовольствие, отмечая приметы их рабства. Пусть несознаваемого до конца, но все же рабства. Я злорадно рассматривал из невольничьи синие халаты, уродующие их, мужские носки и тапки, а также их не выспавшиеся физиономии в эту садистскую рань. И их готовность подчиняться фабричному гудку.

К девяти я подъезжал к дому быта, чтобы восхищенным взглядом проводить до дверей прибывающих на работу парикмахерш. (Правильнее было сказать парикмахеров, но не все парикмахеры были мне интересны, а только их сексапильная составляющая — «парикмахерши»). Это были молодые женщины и молодящиеся дамочки под сорок. Те точно никогда не забывали, что они женщины, и мысль эта доминировала в их облике. Какими-то приделанными сбоку казались их пышные шиньоны и толстые высокие каблуки, на которых они вышагивали деревянными походками. Но благодаря этому и еще гипюровым шарфиком, повязанным на голую шею, от них за версту разило сексом. Правда, с плюшево-галантерейным оттенком. Что ж, тем лучше.

В ту пору, когда я таращился на «парикмахерш», (это был пятьдесят девятый год) у меня на заднем сиденье вполне мог валяться журнал «Крокодил», где подобные дамочки высмеивались, а по существу, украшали собой журнал, привнося в издание маломальскую эротику. Антиобщественным элементам также пририсовывался подобный неуклюже-зазывный вид, намекая, что одно здесь не бывает без другого. Это был тот редкий счастливый случай, когда художники-мужчины с особым смаком обличали общественные недостатки, оставаясь верными моральному кодексу строителя коммунизма. Слово «секс» при этом нигде и никогда не упоминалось. Во-первых, его, похоже, никто не знал. Во-вторых, обличали не «секс» и «сексапильность», а скорее неразборчивость во вкусах. Но, что правда, то правда, вульгарно разодетая женщина неизменно склоняет к порочным мыслям, бередя низменные инстинкты.

А секс так и пер от этих баб с щедрых сатирических иллюстраций, размером едва ли не вовсю страницу. Хоть на стенку вешай. И все эти «парикмахерши», официантки, секретарши, реже продавщицы в колбасном отделе (тех чихвостили по другой статье) из жизни и с карикатур привносили в нашу жизнь маскарад, став прообразом женщин-куколок нашего недалекого будущего. Общество подозревало в них шлюх по тому пункту, что в подобных дамочках было сильнее заложено женское начало, этакого зеркально-бусового толка. Что вовсе не обязательно. Ведь известно, что женщина одевается ради других женщин, а не мужчин. Власть они прогневили тем, что своим броским видом отвергали тот стиль и ту одежду, которую им предписывалось носить. Как один из пунктов потребительской корзины советского человека, незамысловатый такой пункт, одобренный медиками и имеющий тот же безрадостный вид, что и не менявшаяся десятилетиями упаковка для вермишели. Они подстрекали на смелые фантазии, на невоздержанность в половом вопросе и не только. И мужики, скорее по наитию, нежели, точно распознав призыв, ловились на такое моментально. Ибо маскарад это еще и ширма, за которой двое прячутся друг от друга, желая быть вместе, но при этом остаться неузнанными.

Поверьте, там, в машине, под серым фасадом дома быта, я наблюдал начало краха империи. А вы думаете, почему компартия так нещадно боролась за незатейливый внешний вид? СССР разрушили вульгарные бабы, чьи профессии были сопряжены с «чаевыми», что делало им по карману разные модные тряпки. Они сделали это руками мужчин, которые хрюкали от вожделения и шли на преступления, чтобы заполучить их. Выходит, не зря журнал «Крокодил», выходивший под патронажем ЦК КПСС, так беспокоился их манерой одеваться.

Впрочем, тогда мне было наплевать на подобного рода умствования. Я хотел только одного — иметь свою девушку, трогать ее, вдыхать запах волос, целовать в плечо, и чтобы меня, наконец, кто-нибудь обнял.

К десяти часам город пустел, и я ехал на вокзал, чтобы немного подкалымить на приезжающих. Обычно я останавливался на привокзальной площади, напротив выхода в город с вокзала, и, облокотившись на кузов, поджидал клиента. Я вертел головой по сторонам, млея в сердце мечту о прекрасной нездешней незнакомке. Но нездешние красавицы, вместе с их встречающими, все, как один, волочились на троллейбусную остановку, а мне доставались мужики начальственного вида, да какие-то не в меру разговорчивые жуликоватые субчики. И такой расклад вошел в норму. А потом я выучил все городские закоулки в Прелюбове, завел кожаную фуражку, но ни на чуть не приблизился к мечте о собственной девушке.

К четырем часам, после окончания на заводах первой смены, женщины снова появлялись на городских улицах — всякие, разные, на любой вкус. Мне, например, нравились женщины с пышными формами. Не знаю, был ли это мой природный вкус или он привился мне, когда я начал лепить своих лежащих баб, компенсируя недостаток сходства обилием прилепленного снега в области бедер и груди.

Уставшие, они надолго заныривали в близлежащие гастрономы и выплывали оттуда с набитыми сумками, и по-утиному вышагивали в сторону трамвайных путей. Сполна отдав, причитающиеся с них, жизни вовне, они теперь устремлялись вглубь раковины, в свой маленький, более или менее обжитой мирок, и я со своей машиной становился им еще безразличней, чем в ранний утренний час.

Я пробовал предлагать свои шоферские услуги понравившимся девушкам, но они все до одной шарахались от меня, будто я крутился вокруг них с расстегнутой ширинкой и вещал отборные непристойности. Иногда я выходил из машины и просто шел за понравившейся девушкой. Пару раз я начисто забывал, где в городе оставлял свою машину.

К вечеру, возвращаясь обратно в лес, я смотрел в боковые окна на прогуливающиеся парочки и чувствовал себя человеком, страстно желающем принять участие в игре, правила которой не в состоянии постичь.

Измотанный, я приезжал в дом, как после тяжелой трудовой смены. В запахе бензина бросал мозолистой рукой несколько заработанных бумажек в вазу на столе в гостиной, и, порой не раздеваясь, заваливался на кровать, забываясь тяжелым шоферским сном.

Поездив так с полгода, все с тем же для себя результатом, я начал серьезно увлекаться скульптурой. Я говорю «серьезно», чтобы как-то отмежеваться от моих увлечений лепкой из снега обнаженных женщин за нашим сараем. Когда я, сняв пальто, ложился на них, дрожа не то от холода, не то от вожделения. Кстати, за этим занятием я простывал несколько раз.

Теперь же я ведрами таскал глину с ручья и у себя в комнате принимался лепить женские фигуры. Поначалу я оценивал удачность выполненной работы по тому, насколько возбуждался, глядя на нее. Проще говоря, качеством эрекции. И, честно говоря, искренне удивлялся собственному таланту, пока не стал замечать, что для того, чтобы мне возбудиться, достаточно к моей глиняной Матрене приделать два шарика на уровне груди и кашеобразно накидать глину на лысый череп. Вот вам и сексапильная красотка с пышной шевелюрой.

Потом доставал из тайника фотографию своей «Элеоноры» и, сравнив со своими «произведениями», начинал безжалостно возвращать их в прежнее тестообразное состояние, откуда я их так бездарно выманил.

И все же я решил не сдаваться, взявшись оттачивать мастерство на отдельных частях женского тела. Меня, например, всегда восхищали женские ножки, и я решил начать с них. Женские ножки сами по себе произведение искусства, но приблизительно на семьдесят тысяч пар можно встретить такие, что невольно начинаешь думать, что тем тысячам и тысячам они достались от папы и мамы, а эти ножки вышли по спецзаказу из мастерской гениального скульптора. Они способны ошеломить, даже если юбка не выше колена, ибо в таких ножках именно голень самая красивая часть. И становится безумно жалко, что их обладательница так запросто нещадно пользуется ими с утра до вечера, не беспокоясь, что нарушится благородство из линий.

Я всегда хотел иметь такие ножки в своей собственности — понимайте под этим, что хотите. И вот в голове возникает образ лежащей на спине женщины. Она нежится под солнцем в сладостной неге, слегка согнув одну ножку. Вот эту ножку я и намереваюсь вылепить, шлепая по столу заготовкой в виде жирной сардельки. Я пытался придать куску глины утолщенность пятки и форму голени, но то, что выходило, в лучших образцах напоминало ногу, оторванную от детской куклы.

Но, покуда у меня не появилась собственная девушка, я был обречен искать эротику в глине. И я продолжал свои занятия, мечтая однажды вылепить «Элеонору», в которую был бесконечно влюблен. Мне казалось вполне рыцарским поступком извлечь ее из паскудной одномерности, куда ее втиснул слюнявый фотограф, чем спасти и свести на «нет» гнусь снимка. Я мечтал вылепить ее настолько правдиво, чтобы отпала всякая надобность в снимке. Чтобы не жалко было выбросить. Или отдать обратно Мирону, что, в сущности, для меня означало одно и то же.

Самостоятельно, без никого, я дошел до того, что внутри скульптуры нужно использовать проволочный каркас. И много других штучек, о которых вам будет скучно слушать.

Прежде, чем рассказывать свою историю дальше, мне бы хотелось сделать небольшое предисловие к дальнейшим событиям.

Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что человек засылается в этот мир, чтобы под давлением обстоятельств принять свой неповторимый облик через собственные поступки. Здесь он просто вынужден действовать, так устроена эта богадельня. И если вдруг находится некий умник, который приспособился не действовать, Создатель, не страшась выказать себя, начинает вмешиваться самым недвусмысленным образом. Ломает привычный ход вещей, вытаскивая хитреца из его берлоги, и швыряет в общую круговерть. Не замечали? Это потому, что вам не привозили на дом липовые аттестат о среднем образовании, «белый» воинский билет, а заодно и паспорт в одном конверте.

Очевидно, я слишком долго засиделся в избушке на лесной поляне, и однажды с востока потянуло сильным ветром, перешедшим в ураган, что, скомкав мою жизнь, подхватил меня и унес с насиженных мест.

Буря разыгралась стылым февралем шестидесятого года. Серое зимнее небо, нависавшее все утро над лесом, к обеду в одночасье почернело, как в дни затмения. Я колол дрова перед домом в белой рубашке Полозьева, и на фоне враз почерневшего снега, почувствовал себя фигуркой на сцене, на которую был направлен луч прожектора. В белизне своей рубахи я был заметен отовсюду, и мне негде было спрятаться на этой свинцово-грифельной пасторали, мрачной, как средневековая гравюра. Я едва успел заскочить в дом, как на поляне занялась буря. Она бешено хлопала входной дверью, пока я в прихожей складывал дрова, будто требуя меня к себе.

В лесу буря лютовала до следующего утра, изрядно повалив сосен перед домом. В Прелюбове же к хлипеньким городским тополям добавились обрушенные линии электропередач и снесенные крыши в частном секторе. Там она улеглась лишь к вечеру, войдя в историю города, как знаменитая буря шестидесятого года.

А через неделю, намного раньше срока, стал таять снег. Приезжавший накануне почтальон говорит, что дорога в бурю не пострадала; ни одно дерево не упало поперек нее.

Март и первую половину апреля я провалялся из-за воспаления легких, а потом снова сел за руль и «бомбил» по городу вплоть до конца мая, пока не наступило двадцать седьмое число.

Это был день как день. Я уже собирался сесть в машину, когда ко мне из дома выбежала Дашкова с пирожками, завернутыми в листы бумаги. Ей непременно хотелось успеть их выпечь до того, как я поеду, словно мне предстоял дальний путь. Вас, наверное, могли удивить пирожки в руках Анны Генриховны. Да-да, в то время Дашкова вовсю пекла пирожки со всякой всячиной, пережив на моих глазах богемный период и свое домашнее сумасшествие. Теперь это была классическая старушка в фартуке, с седыми волосами, забранными на затылке в пучок, с очками на кончике носа. Она так и не стала за эти двенадцать с лишним лет мне матерью, но все же ее последнее воплощение меня устраивало больше всех предыдущих.

— В городе тебе таких не подадут, — похвалилась она, прижимая сверток к моей груди так, словно это был для нее обычный ритуал.

А между тем, я немного оторопел. Мы привыкли быть чужими друг другу. Правда, после того случая, когда я в тринадцать лет попытался вывезти ее из леса, вооружившись вилами, мы немного сблизились, но не более того.

Прижимаясь ко мне, она собиралась о чем-то поведать, но потом, будто спохватившись, бросила беглый взгляд на дом, где оставался Мирон, и вдруг выпалила, имитируя кокетство:

— Прокатите, молодой человек, даму на автомобиле.

И вот она уже обходит машину, снимая на ходу фартук, и я понял, что не смогу ей отказать, что бы это поездка нам обоим не уготовила.

По ее просьбе, я отвез Анну Генриховну в парк культуры и отдыха, где она на тенистой аллейке взяла меня под руку, показывая всем видом, что собирается хорошенько поразвлечься. Мы катались на каруселях, если мороженое, побывали в комнате смеха, а в стрелковом тире я для Дашковой выиграл главный приз — плюшевого медвежонка. Попутно я узнавал историю ее жизни. Немецкий папа, торговавший лесом. Меланхоличная Mutter, бравшая уроки игры на фортепиано у молодого Стравинского. Брат, гидроинженер, оставшийся на ее бедной родине. Первый муж, дирижер. Гений, антисемит, пьяница. Повесился в театре на собственных подтяжках. Затем Полозьев, честный и настоящий, в пику кривлякам из театра.

Потом, на лодочной станции, мы взяли лодку напрокат. Я тогда в первый и последний раз оказался за веслами. Дашкова сидела напротив меня, улыбалась в букет из васильков и вспоминала юность, гимназистов, катавших ее по этим же местам. И вдруг речь зашла о Мироне. И выяснилось много презабавного. Например, что этот помешанный на всем армейском мужичок, сам никогда не служил. У него был такой шанс летом сорок первого, но Мирон предпочел уклониться, сбежав от призывной комиссии в лес. Он рассчитывал там отсидеться до зимы, когда, по его прикидкам, немцы окончательно победят. Зимой он двинул на восток, ночую на деревьях. У него была берданка, которую он повсюду таскал с собой, хотя патроны закончились еще в ноябре. В феврале он вышел к пустовавшему дому Дашковой, где нашел порох для берданки, и где в относительном комфорте пережил всю войну и оккупацию Прелюбова в том числе. Его обнаружила Дашкова в августе сорок третьего. В ту пору она была санитаркой на фронте, и после контузии прибыла в Прелюбов на побывку. Конечно же, первым делом она отправилась проверить дом. Она приехала на телеге в сопровождении деревенского конюха. Она столкнулась с Мироном на крыльце. Учитывая свое нелегальное положение, Мирон мог запросто укокошить Дашкову, ведь та могла с легким сердцем сдать его властям. Но сговорились на том, что Мирон останется присматривать за домом. Чтобы подхлестнуть его рвение и предостеречь от ненужных поступков, Дашкова пообещала Мирону сразу после войны легализовать его существование. А Мирон, ничего не зная о Дашковой, слепо поверил ей на слово, как только могут поверить в могущество надменной обладательницы сказочного терема в самом центре европейской территории рабоче-крестьянского государства.

Кстати, если вы подумали, что медвежья шкура, а с ней и морда на стене в моей комнате, есть охотничьи трофеи Мирона в период его дезертирства, то вы глубоко ошибаетесь. Это был подарок Полозьеву от одного писателя-таежника. Кажется, с ним впоследствии тоже приключилась прескверная история, но подробностей Дашкова не знала. Мирон только ставил силки на зайцев, а к берданке и вовсе перестал прикасаться, боясь быть услышанным кем-нибудь из деревни.

Года за два до моего появления в доме, Анна Генриховна впервые переспала с Мироном. (В ее устах это прозвучало так: «Однажды я была слишком добра к нему»). Война закончилась, отработав еще год на сцене, балерина Дашкова вышла на пенсию и полностью перебралась на житье в дом. Муж бывал в доме наездами, чередуя редакторский труд в городе с творческими командировками по стране. Этим адюльтером Мирон был обязан тоской бывшей балерины по театру. Незамысловатой жизни в лесу не хватало интриги, второго плана. Теперь же, домысливал я, когда они собирались в доме вместе — женщина и двое мужчин, все наполнялось особым подтекстом. И взмах ресниц, и раскачивающаяся туфелька на ножке, и след помады на бокале, и тайна рукопожатия становились инструментами в оркестре, которым с удовольствием дирижировала увядающая женщина. В ту пору ей было сорок шесть.

По до конца не выясненным мною причинам, Дашкова ничего не сделала, чтобы выправить Мирону хоть какие-то документы. Может, не смогла, а, может, не посчитала нужным. Наверное, наблюдая, как Мирон тешит себя военными побрякушками, как тащит из леса в дом отсыревшие мины, забывая по месяцам менять на себе белье, Дашкова не могла представить его в другом амплуа. А для жизни в лесу документы не обязательны. Ну а после ареста Полозьева ее возможности вообще были сведены к нулю.

Правда, ее иногда начинало беспокоить, насколько основательно Мирон обосновался в доме, совершенно не задумываясь о своем будущем. Да, кстати, Валентин…

И тут она раскрыла причину своего нынешнего беспокойства. На днях она снова наткнулась на новые документы Мирона — паспорт, трудовую книжку, военный билет… Теперь он прячет их в поленице, обмотав полиэтиленом… Угадывалась рука Белозерова. Только за какие заслуги? А может в счет будущих? Тогда каких? По сути, новые документы для Мирона те же крылья, решили мы, и если пташка когда-нибудь надумает выпорхнуть из родимого гнезда, то, стало быть, счастливого пути.

По дороге домой, посреди лесной чащи, нас застал проливной ливень, какой может случиться только в начале лета. Какое-то время я пытался ехать, расчищая лобовое окно дворниками, но потом посчитал за лучшее остановиться и переждать дождь. Было ясно, что это ненастье не скоро закончится, и Анна Генриховна решила перебраться с заднего сидения поближе ко мне. Всего несколько секунд понадобилось, чтобы из одной дверки прошмыгнуть в другую, но, когда она оказалась рядом, вода текла по ней ручьями. И нам было весело от того, что дождь умывает лес, делая зеленое ослепительно зеленым, и от того, что жизнь прекрасна такими небольшими приключениями, вроде нашего, и от того, что мы не умерли от голода и безнадеги з имой пятьдесят третьего и дожили до этого, сверкающего каждой каплей, проливного дождя.

Помню, я включил в машине радио, которое довольно сносно принимало Всесоюзное радио, и оттуда заиграло что-то этакое в такт нашему смешливому настроению. А потом вспомнили о пирожках, что Анна Генриховна испекла мне в дорогу, и принялись их жевать, запивая теплым чаем из моего термоса. И каждый из нас бы благодарен тому ливню за те минуты счастья, которые он дарил.

А потом, будто спохватившись, Анна Генриховна достала из накладного кармана запечатанный конверт. В нем, с ее слов, была заверенная у нотариуса бумага, по которой дом на опушке леса, согласно последней воле его нынешней хозяйки, должен был перейти в собственность мою и Белозерова — пятьдесят на пятьдесят.

— Мой подарок, — сказала Анна Генриховна, будто речь шла о каком-то дополнении к домашним пирожкам на дорожку.

Потом призналась, что это уже второе завещание по поводу ее дома. В первом она обещала дом Белозерову, в знак признательности за заботу о нас в последние годы, к тому же он клятвенно обещал принять самое живое участие в моей судьбе, если дом достанется ему. Однако, не так давно ей приснился дурной сон, который кардинально повлиял на ее прежнее решение.

Там, в машине, она прощалась со мной. Я это хорошо чувствовал и не хотел с ней прощаться, потому что только сейчас, наконец, обрел мать. Я взял из ее рук конверт и, отогнув панель на дверце, бросил в образовавшуюся цель. Это был наш с ней тайник, туда мы прятали достаточно крупные суммы, когда стали приходить гонорары за переизданные книги Полозьева. Потребность в тайнике появилась одновременно с переменами в нашем Мироне. Порой он ходил среди нас с таким видом, что, казалось, проследи за ним ночью и обязательно увидишь, как, крадучись, он покидает дом, как идет диким лесом одному ему известной тропой, как, оказавшись на поляне, голосит на луну и совершает страшные обряды. По неизвестным нам причинам он превратился из чудаковатого неряхи в угрюмого дурака, одержимого дурной тайной мыслью. Мы перестали ему доверять.

Дождь закончился еще затемно, и мы отправились дальше по лесной дороге к нашему дому. Мы застали Мирона растянувшимся на скамейке перед домом, обложившись тряпьем. Что-то в этом было не так. С Анной Генриховной под руку, я тогда при виде растянувшегося во дворе Мирона, ощутил нас бестелесными призраками, возвратившимися в некогда родные пенаты и теперь ревниво наблюдавшими за переменами, произошедшими без нас.

Потом Мирон поднял голову (он, кажется, спал) и подарил нам удивленный взгляд, словно, именно нас он меньше всего ожидал здесь увидеть. Говорю вам, в это время он вел себя более, чем странно.

Вскоре после ужина мы снова встретились с Дашковой. Нам, как будто, многое предстояло на тот день, и мы боялись не успеть. Я развел во дворе костер и жарил на открытом огне сосиски по рецепту Дашковой. Сама она тоже была рядом: качалась на качелях своего детства. Иногда я отрывался от своего занятия, шел к качелям и сильно раскачивал Анну Генриховну, а она, визжа, взлетала к небу, выпрямив вперед свои сухие стройные ноги.

Счастье вновь возвращалось в этот дом на опушке леса, и Анна Генриховна восторженно встречала его во внутреннем дворике, нисколько не страшась, что вернувшееся счастье не узнает в морщинистой старухе свою давнюю знакомую, смешливую немецкую девочку-газель. Лес нежно обнимал нас, горел в ночи костер, и казалось, мы оба, наконец, вступили в ту счастливую жизнь, где мы другие и все удается, в ту жизнь, которая всегда была где-то рядом с нами, но так никогда и не пересекалась в нашими тернистыми тропами. Мирон весь вечер просидел у себя в комнате, не омрачая волшебство своим жевано-пережеванным видом, будто не хуже нашего чувствовал, что этот вечер был последним у нас.

С Анной Генриховной я расстался за полночь. Ей захотелось еще немного посидеть на качелях и посмотреть, как тлеют в ночи угольки костра, а я, честно говоря, порядком вымотался за день. Ночью я от чего-то проснулся и взглянул через окно во двор. Мне был виден затухавший костер, но осталась ли, по-прежнему, возле него Дашкова я оттуда увидеть не мог.

Я снова лег, и всю ночь мне снились страшные сны, оставляющие тяжесть на душе. А потом, под утро, я услышал доносящееся снизу «Болеро», но был слишком связан сном, чтобы встать и посмотреть, в чем дело. Когда я проснулся снова, оглушительно громко играло радио, и по мере моего выхода из сна звук становился все оглушительней.

Я встал с дивана и принялся одеваться. В постели я воспринимал оглушительную музыку из гостиной как музыкальное сопровождение замучившим меня под утро кошмарам, но когда страшные тени отступили, а сам я уже вовсю натягивал на себя брюки, мне показалось, что ничего подлее, чем этот истерический рев из радиолы, я в жизни не слышал. «Это нечестно» — твердил я спросонья в поисках куда-то запропастившейся рубашки.

И вот я оделся, чтобы хотя бы в подобающем виде спуститься в гостиную, навстречу своей новой жизни. Да-да, прежняя моя жизнь, полностью исчерпав себя, закончилась безвозвратно — я осознавал это. Она еще теплилась вокруг меня, оставаясь запертой в четырех стенах, но лишь до тех пор, пока я не разомкну круг, потянув за дверную ручку. И тогда ревущий океан уготованною мне судьбой в мгновение ока захлестнет ее вместе со мной.

Я вышел на галерею; гостиная находилась подо мной глубоким кратером, источавшим шумную ярость скрежещущих звуков. Не скажу точно, что играло. Это могла быть вполне безобидная вещь, может даже, радиоспектакль, но на определенном уровне громкости, из-за давящих на уши децибел вам уже не дано это распознать. И все при таких условиях будет слушаться одинаково паскудно.

Я перегнулся через перила и увидел, должно быть, успевшего оглохнуть Мирона, который, как ни в чем не бывало, устроился на перевернутом донышком вверх ведре, и методично бросая в разведенный камин книжку за книжкой. И только тут я заметил, как нестерпимо жарко было в гостиной. Горели книги Полозьева, авторские экземпляры из выпотрошенных типографических упаковок.

Мирон не видел меня, но по тому, как он сидел и как бросал книги в огонь, было видно, что он уже давно приготовился к моему появлению. Теперь он видел меня — я спускался по лестнице — и хотя виду он не подал, движения у него стали более механическими.

И тут я увидел Дашкову… Она сидела в своем любимом кресле у камина, вжатая в него, будто сильным ветром. Голова запрокинута назад, а рот до отказа набит виниловыми осколками грампластинок. И без того от природы немаленький, теперь ее рот казался вдвое шире. Он был явно порван, и кровь тонкими засохшими струйками пролегала по длинной шее и далее по складкам ее вчерашнего платья. Глаза, выкатившиеся далеко из орбит, умоляюще глядели в потолок. Она была мертвее мертвого.

Я, завороженный, стоял на ступенях и все глядел на зубчатый веер, торчавший из мертвого рта осколков. Я не мог найти в себе сил, чтобы спуститься дальше или вернуться назад, в комнату. Мне было неполных двадцать лет; когда-то я был весьма проворным малым, самостоятельно решавшим, с кем провести свое детство и кто при этом должен пострадать, а теперь я безнадежно застрял. Все закончилось, но не закончился я. И с этим нужно было что-то делать.

На деревянных ногах я вышел из дома и оказался на крыльце. Я выбрал этот путь лишь потому, что при нем не нужно было проходить мимо мертвой Дашковой.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.