16+
Манускрипт для восстания мемов. О филологическом романе XXI века

Бесплатный фрагмент - Манускрипт для восстания мемов. О филологическом романе XXI века

Из цикла «Филология для эрудитов»

Объем: 170 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава 1. «Ума холодных наблюдений // И сердца горестных замет» (заветная книга знаний)

1.1. «Цель жизни нашей для него // Была заманчивой загадкой…» (в поисках мудрости)

Известный, наверное, всем библейский персонаж — многострадальный Иов отчаянно вопрошал своих доброжелателей, странствующих по миру купцов: «Но где же премудрость обретается? И где место разума? («Книга Иова», глава 28, стих 12). Многостраничный ответ на этот вопрос появился лишь спустя полтора тысячелетия, когда усилиями книжника Ездры были собраны воедино книги Ветхого Завета. Еще через пять столетий премудрости человечества были дополнены подвижническими усилиями евангелистов Марка, Матфея, Луки и Иоанна.

С тех пор культурные кладовые жителей Земли ежегодно пополнялись страницами трудов мыслителей, исследователей, писателей и поэтов, неудержимо влекомых к поиску Истины обволакивающими голосами сирен любомудрия. Но, как представляется, стройная картинка поступательных шагов прогресса Homo sapiens в эпоху информационных технологий с большой долей вероятности бездушно (дальше будет понятно, почему мы использовали именно это слово) будет смазана невиданным доселе явлением. Человек как «белковое» существо, похоже, может (и это подтверждается мнением многих авторитетных экспертов) столкнуться в непримиримой борьбе за выживание со своим цифровым Големом — машиной, обладающей искусственным интеллектом.

Понятно, что реальные масштабы сражений при подавлении «восстания машин» могут превзойти самые яркие повествования писателей-фантастов, (взять хотя бы роман «Роботы Апокалипсиса» американца Дэниела Уилсона). Но есть еще один немаловажный аспект возможного будущего противостояния «белкового» и искусственного интеллектов — информационные войны. Знаменитый основатель американских компаний SpaceX и Tesla Motors Илон Маск, выступая в июле 2017 года на встрече Национальной ассоциации губернаторов, отметил, что «роботы могут начать войну, выпуская фейковые новости и пресс-релизы, подделывая учетные записи электронной почты и манипулируя информацией».

Предсказания проницательного пассионария из США начинают понемногу сбываться. В начале августа 2017 года на сайте kommersant.ru появилась следующая информация: «Похоже, машины действительно начали восставать против людей. И первыми эту войну начали те, кто казались самыми безобидными созданиями с искусственным интеллектом (AI) — чат-боты. Они были разработаны для того, чтобы пользователи различных сервисов и приложений могли легко и быстро получить необходимую информацию. Такие программы часто используются для сообщения прогноза погоды, результатов спортивных соревнований, курсов валют, биржевых котировок и т. п. Самообучающиеся же боты должны были стать полноценными собеседниками пользователей, способными понимать человеческую речь и отвечать на любые вопросы» (https://www.kommersant.ru, 05.08.2017 г.)

Для начала «Ъ» поведал о практически анекдотических случаях с чат-ботами родом из Китая: «… примером „восстания машин“ стало поведение двух ботов китайского мессенджера Tencent QQ, которых пришлось срочно удалять за их „антикоммунистические и классово чуждые“ высказывания. Первого из них, BabyQ, спросили „любит ли он Коммунистическую партию“, на что тот ответил — „нет“. Другой пользователь написал боту „Да здравствует Коммунистическая партия!“, а в ответ BabyQ спросил „Ты действительно думаешь, что столь коррумпированные и некомпетентные политики долго протянут?“» (Там же).

От дальнейшей информации «Ъ» стало уже не до смеха: «Куда сложнее все оказалось с ботами Facebook, которые с людьми вообще не общались. В июне специалисты отдела Facebook по исследованию возможностей искусственного интеллекта (FAIR) опубликовали отчет о том, как проходит обучение их ботов диалогам с целью достижения компромисса. Обучение шло успешно, однако в какой-то момент ученые FAIR обнаружили, что боты перешли с английского на какой-то свой язык с использованием человеческих слов. Сначала ученые подумали, что они допустили ошибку в программировании. Но затем выяснилось, что сама система AI решила усовершенствовать манеру общения ботов, чтобы те могли быстрее и эффективнее достигать результата. Понять, о чем договаривались боты и что они говорили друг другу в каждый конкретный момент, было невозможно. Потому было решено их отключить — во избежание непредвиденных последствий» (Там же).

Рискнем предположить (это наша гипотеза), что на информационную составляющую бунта машин человечество вполне могло бы ответить своим оружием большой поражающей силы — «восстанием мемов». Основанием для такого допущения могут послужить идеи, изложенные английским биологом Ричардом Докинсом в 1976 году в книге «Самовлюбленный ген». В этом труде ученый предположил, что, наряду с генами как носителями биологической информации, существуют носители культурной информации, в которых также заложен своеобразный механизм размножения и которые аналогичным образом функционируют в рамках теории эволюции, выдвинутой Чарльзом Дарвиным. По аналогии с генами Докинс назвал эти элементы культурной памяти «мемами».

Как считает известный культуролог и литературовед Михаил Эпштейн, «примером таких мемов могут служить крылатые слова, лозунги, литературные сюжеты, визуальные образы, музыкальные мотивы, моды, поваренные рецепты, математические формулы… По сути, вся история человечества может быть описана как эволюция мемов, их борьба за выживание, распространение, покорение умов, внедрение в духовную и материальную культуру» [Эпштейн 2005, с. 669].

Но восстание мемов против «робокопов» и других начиненных чипами металлических продвинутых существ должно, видимо, опираться (так уж повелось в истории) на какие-то основополагающие литературные источники, назовем их для обобщения «манускриптами». К примеру, толчком для начала Реформации католической церкви в 1517 году послужили «95 тезисов» Мартина Лютера, а начало классовой борьбы пролетариата за свои права было положено изданием в феврале 1848 года «Манифеста Коммунистической партии», написанного Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом.

Найти какой-то один, основополагающий манускрипт для восстания мемов, похоже, задача практически невыполнимая. Но попробуем пофантазировать, разобьем задачу на несколько составляющих и обратимся сразу к нескольким источникам. Начнем с первого. Вот строчка наугад:

Мы почитаем всех нулями,

А единицами — себя,

Мы все глядим в Наполеоны;

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно,

Нам чувство дико и смешно

[Пушкин 2005, с. 53].

Знакомо? — конечно, это строки из романа в стихах Александра Пушкина «Евгений Онегин» — подлинной «энциклопедии русской жизни», как назвал его Виссарион Белинский. Чем не кладезь культурных мемов начала XIX века?

Впрочем, далеко не все литературные критики приняли сочинение великого поэта на «ура». Одному не хватило в нем цельности сюжета и связности изложения: «Блистательная жизнь «Евгения Онегина», коего каждая глава, бывало, считалась эпохой, оканчивается почти насильственно, перескоком через целую главу: и это не производит никакого движения, не возбуждает никакого участия. <…> С самых первых глав можно было видеть, что он не имеет притязаний ни на единство содержания, ни на цельность состава, ни на стройность изложения… (Н. Надеждин, «Телескоп», 1832 г., №9).

Второй, не мудрствуя лукаво, прямо связывал пустоту главного персонажа «Евгения Онегина» с «вакуумом» содержательной части: «Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя, и потому нигде не старался коротко знакомить с ним своих читателей. Он не дал определенной физиономии, и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портрете: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина. Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа; но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала» (из статьи И. Кириевского «Нечто о характере поэзии Пушкина», «Московский вестник», 1828 г.).

Третий, а это известный своей въедливостью Дмитрий Писарев, вдоволь «прошелся» по так почитаемой Белинским всеохватности романа: «Если вы пожелаете узнать, чем занималась образованнейшая часть русского общества в двадцатых годах, то энциклопедия русской жизни ответит вам, что эта образованнейшая часть ела, пила, плясала, посещала театры, влюблялась и страдала то от скуки, то от любви. — И только? — спросите вы. — только! — ответит энциклопедия. — это очень весело, подумаете вы, но не совсем правдоподобно. Неужели в тогдашней России не было ничего другого? Неужели молодые люди не мечтали о карьерах и не старались проложить себе так или иначе дорогу к богатству и к почестям?..» (из статьи «Пушкин и Белинский (1 гл.). Евгений Онегин»).

Предлагаем не вступать в полемику с маститыми критиками. К тексту «Евгения Онегина» будем возвращаться еще не раз, и тогда, видимо, может проясниться, насколько справедливы их некомплиментарные выпады.

Однако вернемся к нашей основной теме. Как-то негоже, наверно, скажете вы, брать из далекого от нас начала XIX века роман, пусть даже такой знаменитый, и делать его настольной книгой карбонариев времен восстания мемов. Претензии вполне разумны. Тогда совершим прыжок на два столетия вперед… Оглядев литературные окрестности, убедимся, что выбор, пусть не такой обширный, как во времена «золотой классики», но, похоже, все-таки есть.

Взять хотя бы лауреатов «Большой книги». Вспомнив (впрочем, скорее в ироническом ключе) известный слоган «Голосуй сердцем», так и хочется «лайкнуть» (извините уж за современный слэнг) названия книг любимых авторов: биографию «Борис Пастернак» Дмитрия Быкова, романы «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой, «Журавли и карлики» Леонида Юзефовича, «Письмовник» Михаила Шишкина, «Лавр» Евгения Водолазкина и др.

Однако, чувства чувствами, а аналитический подход требует несколько иного ракурса зрения. Для нанесения стрелок на карте боевых действий (в Центре управления мятежа «белковых» повстанцев) в качестве исходных данных скорее подойдут, на наш взгляд, романы с более насыщенной, так скажем, «культурологической начинкой».

Ну, хотя бы такой: «Часто он думал о том, что, по сути, всякий добротный писатель сочиняет на незнакомом ему языке. В этом и есть главный смысл — заговорить на языке, которого еще не существует, хотя давным-давно известны (и потому почти безжизненны) используемые им слова. Все равно что разглядеть впервые крест в сплетенных в поперечье палках» [Черчесов 2007, с. 355].

Или этой: «Как будет дальше с искусством и творчеством, этот взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это, как покажет будущее, но уж философия и научная карьера — прощай! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проигрывать» [Есин 2006, с. 239].

А как вам размышления о судьбе Создателя? — «Мы всемогущи. Стоя на краю поля ржи: наша рука может вырвать любой вредоносный василек с этого поля. Мы беспомощны перед полем ржи: нашей жизни не хватит, чтобы руками вырвать все васильки, не помяв колосьев. Точно также Господь одновременно всесилен и беспомощен перед бескрайним полем своего Творения, усеянным сонмом грешников, посеянным Им Самим» [Ефимов 2006, с. 220].

Это фрагменты из трех произведений, которые мы склонны отнести к современным филологическим романам, так как все они, как нам представляется, отвечают ключевым их признакам: главный герой романа — филолог, креативными возможностями которого являются непосредственный взгляд на мир, внутренняя свобода, стремление постичь иррациональные истоки писательского вдохновения; автор филологического романа выступает сразу в трех ипостасях: как писатель, литературовед и культуролог; для насыщения текста частицами культурной памяти (да это же фактически те самые мемы Ч. Докинса!), автор не только использует интертекстуальные отсылки к литературным произведениям, но сам, откликаясь на актуальные проблемы, генерирует новые культурные коды и знаки; не отказывает себе автор и в проявлениях писательского озорства, создании игровой, ироничной атмосферы взаимодействия с читателем, не стесняясь в некоторых случаях и сознательного обнажения своих излюбленных литературных приемов.

Небольшой, как теперь говорят, презентационный блок. Первый отрывок взят из романа Алана Черчесова «Вилла Бель-Летра» (в самом названии не чувствуете ли одурманивающие запахи современной раскованной беллетристики?), где главный герой — писатель Георгий Суворов, вместе со своими коллегами из Англии и Франции, пытается в начале XXI века раскрыть тайну произошедшего столетие назад исчезновения бывшей владелицы расположенной в Баварии виллы графини Лиры фон Реттау.

Второй — из романа Сергея Есина «Марбург», на страницах которого описывается поездка профессора филологии Алексея Новикова в немецкий Марбург для чтения лекции о знаменитых выпускниках местного университета Михаиле Ломоносове и Борисе Пастернаке («мальчик-философ с ореховыми глазами» — это он).

У героини третьего романа («Неверная», автор Игорь Ефимов) Светланы Денисьевой, преподающей в американском университете русскую литературу, необычное пристрастие: она пишет письма фактически в «мир иной» — ушедшим из жизни известным литераторам и их близким.

1.2. «Одна с опасной книгой бродит, // Она в ней ищет и находит…» (манускрипт — источник силы)

Итак, проведем рекогносцировку. Если восстание машин когда-то действительно вспыхнет на всей территории Земли, человечество, похоже, ждут нелегкие времена. Вот отрывки из монолога Кормака Уоллеса (Умника) — главного героя романа «Роботы Апокалипсиса», возглавившего отряды сопротивления: «Люди должны знать, что поначалу враг выглядел обычной, заурядной техникой — машины, здания, телефоны. А потом, когда робы начали сами себя проектировать, то обрели знакомый, но какой-то искаженный облик, стали походить на людей и животных из другой вселенной, созданных другим богом. Из наших снов и кошмаров в нашу жизнь пришли машины — а мы все равно их одолели. Те, кто остался в живых, думали, учились и адаптировались очень быстро, и поэтому победили — слишком поздно для многих из нас, — но все-таки победили…» (Д. Уилсон, «Роботы Апокалипсиса», из главы «Брифинг»).

Обратим внимание на, думается, ключевое здесь слово «учились» и задумаемся, в чем же могут состоять решающие преимущества людей перед думающими машинами в схватке за выживание. Но, прежде всего, логично с ходу отбросить такой аспект, как «быстрота мышления». После двух знаковых событий (проигрыша в октябре 2014 года шахматного короля Гарри Каспарова суперкомпьютеру Deep Blue компании IBM и поражения корейского профессионала 9-го дана Ди Седоля от компьютерной программы AlphaGo в матче по игре го в марте 2016 года), пожалуй, стало ясно, что вычислительные возможности кибернетических монстров превзошли расчетные возможности человеческого мозга.

Таким образом, здесь, похоже, тягаться бесполезно. Но где же тогда наш «засадный полк»? Он есть, только немного терпения… Начнем со стихотворных строк:

Ему казалось — Альбатрос

Вокруг свечи летал.

Он присмотрелся — над свечой

Кружился Интеграл.

«Ну что ж, — сказал он и вздохнул, —

Я этого и ждал»

(Льюс Кэролл, «Алиса в стране чудес», из «Песни Садовника»)

То есть обычный вертоградарь (пусть даже в прихотливом воображении создателя «Алисы…») может себе представить такой парадокс, как описывающий в воздухе круги изогнутый математический символ. Может ли такое себе представить машина, наделенная искусственным интеллектом? — тут есть большие сомнения. И почему нельзя предположить, что напичканные парадоксами текстовые сообщения между отрядами «белковых» повстанцев, даже будучи перехваченные противником, не будут поддаваться дешифровке. Мы уже даже не говорим о том, что парадоксальные решения в зоне боевых действий иногда имеют более важное решение, чем превосходство в «живой силе» и технике. Итак, первое, на наш взгляд, преимущество людей — это потенциал парадоксального мышления.

Второе попробуем сформулировать после цитирования этих строк:

Но ты, бордо, подобен другу,

Который, в горе и в беде,

Товарищ завсегда, везде…

[Пушкин 2005, с. 122].

Но нет, это не то, что вы могли подумать! Это не о благотворном влиянии хорошего вина, или другого пьянящего напитка, на раскрепощение творческой фантазии (хотя, честно признаться, в этой мысли что-то есть!). Тогда, чтобы эту тему не обрывать на полуслове, еще несколько строк из «Евгения Онегина»:

Вдовы Клико или Моэта

Благословенное вино

В бутылке мерзлой для поэта

На стол тотчас принесено…

Помните ль, друзья?

Его волшебная струя

Рождала глупостей не мало,

А сколько шуток и стихов,

И споров и веселых снов!

[Там же, с. 121].

Не догадались? Это истинно человеческое умение (правда, присущее далеко не всем Homo sapiens, к сожалению) посмотреть на себя со стороны, не боясь показаться смешным. Это качество очень выручает в различных жизненных ситуациях, порой даже экстремальных, и имя ему — ирония.

Третье качество, как то вещество, что превращает отряд закованных в броню средневековых рыцарей с копьем, эффективный только в ближнем бою, в полк гренадеров Императорской гвардии Наполеона, чьи пехотные ружья образца 1777 года вели прицельный губительный огонь с расстояния 150-ти метров. Как нетрудно понять, этот колдовской порошок для больших баталий — порох. Что же касается человеческого чувства, сходного со взрывным характером эпохального китайского изобретения, то лучше предоставим слово поэту:

Любви безумную тревогу

Я безотрадно испытал.

Блажен, кто с нею сочетал

Горячку рифм: он тем удвоил

Поэзии священный бред,

Петрарке шествуя вослед…

[Там же, с. 42].

Страсть порой сопряжена с терзаниями:

Нет, никогда средь пылких дней

Кипящей младости моей

Я не желал с таким мученьем

Лобзать уста младых Армид,

Иль розы пламенных ланит,

Иль перси, полные томленьем;

Нет, никогда порыв страстей

Так не терзал души моей!

[Там же, с. 30].

Пламя чувств рождает стихи:

Он пел любовь, любви послушный,

И песнь его была ясна,

Как мысли девы простодушной,

Как сон младенца, как луна…

[Там же, с. 51].

Страсть взывает к надежде:

Ты в ослепительной надежде

Блаженство темное зовешь,

Ты негу жизни узнаешь,

Ты пьешь волшебный яд желаний,

Тебя преследует мечты…

[Там же, с. 78].

Страсть выковывает сильные характеры:

Кокетка судит хладнокровно,

Татьяна любит не шутя

И предается безусловно

Любви, как малое дитя

[Там же, с. 83].

Итак, третье качество — страсть, «сердечный» мультипликатор, многократно умножающий душевные силы человека и этим, по нашему мнению, создающий солидные преимущества перед Железными Дровосеками эпохи hi-tech.

Промежуточные итоги. Парадокс, Ирония, Страсть — попробуем отыскать именно эти источники человеческой силы в опасных для взбунтовавшихся машин манускриптах.

1.3. «Запретный плод вам подавай, // А без того вам рай не рай» (парадоксы как извивы ума)

Куда делась хладнокровность Онегина, когда он увидел вчерашнюю наивную Татьяну в роли «непреступной богини роскошной, царственной Невы»? — диагноз поэта хирургически точен:

О люди! Все похожи вы

На прародительницу Эву:

Что нам дано, то не влечет;

Вас непрестанно змий зовет

К себе, к таинственному древу:

Запретный плод вам подавай,

А без того вам рай не рай

[Там же, с. 271].

Но, думается, смысл это фрагмента несколько шире морали библейского эпизода с Адамом и Евой. Будничный здравый смысл направляет наши суждения по традиционному пути, но верткий, дерзкий ум так и норовит пойти по запретному пути преодоления невидимых пограничных полос норматива. Пусть это касается нешаблонного, парадоксального взгляда на воспеваемые всеми узы мужской дружбы:

Враги его, друзья его

(Что, может быть, одно и то же)

Его честили так и сяк.

Врагов имеет в жизни всяк,

Но от друзей спаси нас, боже!

[Там же, с. 106].

Или намеренное, на грани холодного цинизма, отрицание насквозь пропитавшего романтическую литературу средневекового культа поклонения Прекрасной Даме:

Чем меньше женщину мы любим,

Тем легче нравимся мы ей,

И тем ее вернее губим

Средь обольстительных сетей

[Там же, с. 99].

Еще непривычнее во времена, когда русское дворянство в большинстве своем предпочитало изъясняться по-французски, каяться в избыточном использовании иностранных слов, а это уж смотрится чем-то сродни извивам ума «полусумасшедшего» философа Петра Чаадаева:

Описывать мое же дело:

Но панталоны, фрак, жилет,

Всех этих слов на русском нет;

А вижу я, винюсь пред вами,

Что уж и так мой бедный слог

Пестреть гораздо меньше мог

Иноплеменными словами,

Хоть и заглядывал я встарь

В Академический словарь

[Там же, с. 25].

Подготовьтесь к перелету на два столетия вперед по шкале Времени… Оптимальное расположение слов в тексте — тоже одна из ключевых тем карманной книжечки парадоксов автора «Виллы Бель-Летра». Но ведь в этом нет особого сюрприза: роман-то — по разряду филологических. Впрочем, если уж откровенно: чем «Евгений Онегин» — не предтеча филологического романа. Скажете: совсем уж лихо завернули! Но если вдуматься, литературоведческих и культурологических рассуждений в плотной ткани творения Александра Сергеевича хватит, пожалуй, и на несколько признанных образцов фил. романа (да взять хотя бы для аналогии изумительный «Пушкинский дом» Андрея Битова).

А сколько интертекстуальных отсылок, обнажений литературных приемов, литературной игры, нежданных семантических сдвигов (иронии, другим словом), да и вообще искрящейся импровизации и литературного озорства! Но, несмотря на перечисленные аргументы, вы вправе веско возразить, что как-то с главным героем промашка вышла. Но позвольте, на далеком от словесности Е.О. свет клином не сошелся; ведь один из главных героев — «По имени Владимир Ленской, // С душою прямо геттингенской, // Красавец, в полном цвете лет, // Поклонник Канта и поэт» [Там же, с. 48].

Простите за небольшое отступление… Вернемся к книге Алана Черчесова. В юности мышление главного героя романа «Вилла Бель-Летра» обычную работу над созданием текста парадоксальным образом воспринимало как некую игру без правил, где соперником наглого шулера-юниора выступал сам Lucifer: «Когда-то, по молодости, Суворову представлялось, что писательство — не что иное, как игра с дьяволом в поддавки, чья подспудная цель — разменять почти все наличные фишки, а затем, опрокинув, как палиндром, с ног на голову правила, прочитать в них бессмыслицу, отречься от них и внезапно прикончить своею последней фигуркой фигурку соперника» [Черчесов 2007, с. 487].

С опытом пришла другая формулировка, содержащая, однако, не меньше выпирающих нестыковок: «Потом Суворов признался себе, что задача его ремесла куда как скромнее и сводится к одной лишь необходимости — воссоздавать на контурной карте обыденности ее недостающее измерение. В самом деле, если в том, что зовется „реальностью“, все было постыдно двумерно (время — длина, бытие — ширина, жизнь — площадь квадратов внутри этого поля), то в искусстве архитектурно преображалось и становилось объемным и выпуклым» [Там же, с. 487].

И основная неувязка здесь, похоже, в противоречии между масштабностью технологических усилий «инженера человеческих душ» по воссозданию третьего измерения и характеристики этой задачи как «скромная». Но автор романа вполне, на наш взгляд, изящно снял все вопросы, объяснив происходящие процессы физиологическими особенностями писательской оптики: «А может, они это делают лишь потому, что — опять же в отличие от „обычных“ людей — их глазомер лишен навыка распознать его, этот третий изменчивый вектор, в картинке реальности. Та сторона, что является здесь высотой, для них ничтожно мала» [Там же, с. 487].

Ух, не потеряться бы в этих опутанных лианами парадоксов теоретических дебрях… Рассмотрим вместе с А. Черчесовым тему, которая, как представляется, более зрима и постоянно, как мифологическая птица из Аравии, восстает из пепла в атмосфере эстетического дискурса. Автор «Виллы Бель-Летра», похоже, готов своеобычно трактовать значение знаменитого высказывания Ф. Достоевского о спасительной роли красоты в нашем мире: «…уродство и красота — две стороны одной медали, чье весомое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающая их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, — красота да уродство» [Там же, с. 137].

Заметили? — камера как-то слишком далеко отъехала от крупного плана создателя «Братьев Карамазовых», но в следующих предложениях А. Черчесов, как нам кажется, совершает поистине непредсказуемое сальто-мортале. И речь уже идет не об огромном ноевом ковчеге для сохранения всего человечества, а о юрком вертолете МЧС для снятия с оторвавшейся льдины захмелевшего любителя рыбной ловли: «Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни — та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность, что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…» [Там же, с. 137].

После небольшой передышки (передышки ли?) вернемся вновь к размышлениям автора романа о трансцендентальной (т.е. выходящей за пределы обыденности) сущности усилий художника слова: «Ну а талант, о котором горазды болтать речистые критики, на практике — всего только нервозное расточительство обладателя кусочка шагреневой кожи, усыхающей по мере того, как надвигается на тебя осознание нестерпимой, неопровержимой, ненадежной и непостижимой подлинности сущего, в котором тебя ровно столько, настолько тебя же и нет» [Там же, с. 81].

Не слишком оптимистично? — но никто и не обещал жизнеутверждаюших песен хора им. В. Локтева. Еще один взгляд на жизнь по-взрослому: «Мы добровольцы, думал он, разминая в пальцах билет, добровольцы своих поражений. Пассажиры бесчисленных поездов, увозящих нас лишь туда, где мы и есть только мы, на какие бы расстояния ни удалялись от себя в попытке стать хоть самую чуточку больше…» [Там же, с. 42]. Или еще, о неизбывных попытках избежать диалога со столь близким (ближе разве Орест и Пилад) собеседником: «… Я убежден, что ни один человек не может до конца понять собственные свои уловки, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания» [Там же, с. 63].

Устами любящего пофилософствовать дяди Густава (единственного оставшегося в живых родственника главной героини романа) А. Черчесов пытается передать свое видение распространенного, до парадоксальности банального, либретто жизненного пути: «Подлость жизни не в том, что она завершается смертью, а в несоответствии — всегда вопиющем — многообещающего зачина с концом всякий раз дурно сыгранной пьески по партитуре пошлейшего водевиля. В начале отмеренного тебе отрезка, вплоть до первого занавеса, венчающего мимолетную юность, ты безусловен, единственен и неповторим, все другое — не то и не ты. В середине спектакля ты единственный лишь для себя и один из толпы — для всего остального. А в канун самой развязки ты вдруг понимаешь, что был вписан в строку вульгарной комедии мелкой, крошечной запятой» [Там же, с. 586 — 587].

Если таковы суждения о жизни, то чего же ждать от размышлений о прямой ее противоположности? К примеру, о лихорадочных, и почти всегда бесполезных, потугах того, чьи дни приближаются к финалу: «Удивительно все-таки, до чего суетлив человек, когда он забирается в тупик своей жизни! В нервозных и бледных попытках дорисовать наспех свою судьбу проступает обидное неумение подготовить достойную концовку, что не может не сказаться на самом авторитете финала: того и гляди, траурный, гордый мундир для прощального марша рискует слюняво обляпаться суматошными кляксами междометий и всхлипов» [Там же, с. 37].

И о нежданных, но только на первый взгляд, педагогических амбициях «старухи с косой»: «Смерть, как ни крути, есть главное предательство жизни. Хладнокровный и терпеливый репетитор, долдонящий бестолковым ученикам очевидную, в общем-то, истину, что всякий наземный, поверхностный смысл обязательно, в полчаса, будет схоронен (причем многажды — их же руками) в не очень глубокой бессмысленности ритуала, который с минуты кончины не случайно и есть „для всех прочих“ торопливо-единственный смысл» [Там же, с. 37].

Парадоксальные суждения автора «Марбурга» С. Есина, так уж получилось, связаны воедино с размышлениями о судьбе очень известных людей. Это и незаслуженно вытравляемый из памяти потомков автор самого знаменитого труда по политической экономии (хотя, похоже, понятно почему: тома «Капитала» по своему бунтарскому мессиджу превосходят мощь тысяч килограммов тротила): «Боже мой, какое это счастье — свободное праздное время. Насколько прав блестящий экономист Маркс, затоптанный ныне (ему приписали еще и политическое исследование), утверждая, что свободное время — основное богатство человека» [Есин 2006, с. 227]. Но вы скажете: парадокса что-то не проглядывается. А он, похоже, в самом конце фрагмента: «Только отсюда возникает искусство. И, что еще важнее, — сама жизнь, даже если хотите, ее страдания» [Там же, с. 227].

Второй герой — тоже философ (но в отличие от Маркса, приверженец ее идеалистического направления) глава Марбургской школы неокантианства Г. Коган: «В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatsstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. Философия — самая безжалостная из всех наук или искусств, как кому заблагорассудится считать. Здесь выживают только сильнейшие и первооткрыватели. И как ни в какой другой науке, быстро исчезают эпигоны и толкователи» [Там же, с. 245].

С этим теоретическим утверждением не приходится спорить, но парадокс в том, что в исторической практике фраза «выживают только сильнейшие» упорно диссонирует с фактами подавления инакомыслия самых одаренных: насильственным отравлением великого Сократа, казнью 460-ти философов-конфуцианцев в эпоху династии Цинь, беспардонной высылкой в сентябре 1922 года из Петрограда в Германию на «Философском пароходе» Николая Бердяева, Ивана Ильина, Семена Франка и других крупнейших мыслителей России.

Третий персонаж «шкатулки парадоксов» автора «Марбурга» — Борис Пастернак, на примере прозаического творчества которого С. Есин пытается выдвинуть свою гипотезу своеобразного взаимодействия в паре «автор — герой»: «Роман, конечно, не набор конкретно происшедшего с автором, это лишь случай, „зернышко“, которое обрастает подробностями других историй и фантазий. Автор — не герой. Здесь еще надо решить вопрос: не пишет ли автор, как правило, все свои истории с точностью „до наоборот“? Может быть, он сочиняет именно то, чего в жизни не случалось, чего он только жаждал? В этом смысле „Доктор Живаго“ не героическая ли конструкция судьбы автора, рефлектирующего по вполне благополучной собственной судьбе?» [Там же, с. 131].

С непривычного ракурса и без лакировки образа Нобелевского лауреата смотрит С. Есин и на его взаимоотношения с Советской властью и на место в этой цепочке «притяжений — отталкиваний» знаменитого романа. По мнению писателя, стихия Пастернака — это «… интеллигентски-мещанский быт. Интересовала ли его история? Во-первых, своя собственная, талантливейшим образом описанная в „Охранной грамоте“, „Людях и положениях“, официальная — „Девятьсот пятый год“, „Спекторский“ и „Лейтенант Шмидт“ и другая, так сказать, гражданская лирика в трагически-субъективном исполнении — „Доктор Живаго“, интеллигентский эпос о революции. Опять же первые — здесь наш национальный поэт первопроходец — стихи о несравненном Сталине; их заметили и приняли, а с „Доктором Живаго“ вышла осечка — не поняли…» [Там же, с. 93 — 94].

Но, пожалуй, «не поняли» больше касается виртуозной писательской техники Б. Пастернака. В сформулированном же автором художественными средствами обвинении большевизма в преступном развязывании гражданской войны — разобрались, думается, и сразу.

Что же касается поэтики романа, есть интересные рассуждения на этот счет литературоведа Игоря Сухих: «В пору работы Пастернака над книгой молодые писатели Литературного института в шутку противопоставляли две поэтики: „красный Стендаль“ и „красный деталь“ (воспоминания Ю. Трифонова). „Красный деталь“, показ персонажа в действии, в колоритных подробностях, считался предпочтительнее, современнее суммарно, обобщенно, в авторской речи воссоздающего психологию героя „красного Стендаля“. Повествователь в „Живаго“ — „красный Стендаль“. В ключевых точках сюжета рассказ преобладает над показом, прямая характеристика — над объективным изображением» (из статьи «Живаго жизнь: стихи и стихии (1945 — 1955. „Доктор Живаго“ Б. Пастернака)», журнал «Звезда», №4, 2001 г.).

Чтобы обосновать свое утверждение, исследователь приводит отрывок из «Доктора Живаго: «Ей было немногим больше шестнадцати, но она была вполне сложившейся девушкой. Ей давали восемнадцать лет и больше. У нее был ясный ум и легкий характер. Она была очень хороша собой. Она и Родя понимали, что всего в жизни им придется добиваться своими боками. В противоположность праздным и обеспеченным, им некогда было предаваться преждевременному пронырству и теоретически разнюхивать вещи, практически их не касавшиеся. Грязно только лишнее. Лара была самым чистым существом на свете» (Там же).

Чистота и искренность, и с этим, пожалуй, согласятся все, — одни из самых привлекательных достоинств человека. И, как представляется на первый взгляд, чем больше таких достоинств, тем больше прогнозов на счастливую личную жизнь. Ан нет… Это кажется парадоксальным, но автор «Неверной» утверждает прямо противоположное: «Мы устаем от грехов и слабостей наших возлюбленных, но мы так же устаем от их достоинств. Достоинства давят, заставляют сравнивать возлюбленного с собой, выпячивают наши слабости, несовершенство. О, пусть бы кто-нибудь вслух сказал, что это нам нормально — уставать друг от друга! Пусть бы перестали взваливать на нас эту непосильную ношу — требование вечной и неизменной и неослабной любви!» [Ефимов 2006, с. 33].

Эту тему писатель продолжает в главе, посвященной непростым отношениям Александра Блока и Любови Менделеевой: «Дело в том, что в те времена книги, стихи, родители, учителя, священники учили молодых людей любить один раз в жизни. Это считалось похвальным и достойным: раз полюбив, вступить в брак и крепко захлопнуть в сердце все ворота и калиточки, через которые могла бы проникнуть новая любовь. Вы можете себе представить, каким страхом окрашивалось каждое зарождавшееся чувство в отзывчивых сердцах? Не про это ли пишет юный Блок в своем письме — „мне было бы страшно остаться с Вами… на всю жизнь“?» [Там же, с. 237].

Пожалуй, у современного читателя эти опасения будущего великого поэта выглядят чрезмерными, можно даже заострить — архаичными. Но тогда… И. Ефимов, понимая терзания молодого человека, думается, оценивает ситуацию хладнокровно, с позиций много повидавшего человека: «Лирический поэт имеет право воображать, что все, что происходит в его душе, — уникально и неповторимо. Он не догадывается — не хочет знать — о том, что такой же страх болел в сердцах миллионов мужчин всех времен и народов. Что именно из него вырастали нравы, обычаи, законы, лишавшие женщину свободы. Свободы отвергнуть любящего, уйти от него, увести с собой рожденных детей. Греки запирали женщину в гинекей, мусульмане — в гарем, русские — в терем. Но ведь любовь к несвободной женщине — это так тускло, убого» [Там же, с. 237].

Казалось бы, налицо нерешаемая задача класса Великой теоремы французского математика XVII века Пьера Ферма. Но белых пятен на Земле все меньше; меньше их стало и в ойкумене царицы наук: в 1995 году теорема Ферма была доказана обожающим парадоксы профессором Принстонского университета Эндрю Уайлсом. Свою жизненную лемму — «теорему Любви» (даже, скорее, «Любови»), А. Блок, тоже умеющий мыслить нестандартно и бесстрашно, решил на 92 года раньше (впрочем, надо быть объективным, до него такого рода озарения посещали другие дерзновенные умы): «И вот наш поэт — вслед за провансальскими трубадурами, за Данте, за Петраркой — придумывает — нащупывает трюк, который кажется ему выходом из безнадежного тупика: он возводит возлюбленную на пьедестал! Она как бы остается свободной, он все время твердит ей о том, что она всевластная госпожа и может распоряжаться им, как ей вздумается. Но с другой стороны — попробуй убеги с пьедестала» [Там же, с. 237].

«Теорема» решена, «трюк» вполне удался, но еще лучше, похоже, удались стихи, посвященные возлюбленной:

Тебя скрывали туманы,

И самый голос был слаб.

Я помню эти обманы,

Я помню, покорный раб.

Тебя венчала корона

Еще рассветных причуд.

Я помню ступени трона

И первый твой строгий суд

(А. Блок, из цикла «Стихи о Прекрасной Даме», 1902 г.).

Вот только каково в этой затейливо выстроенной схеме самой Королеве? Ей — слово: «Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать вам от всей души… Но вы продолжали фантазировать и философствовать… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно» [Ефимов 2006, с. 236].

Любовь Менделеева — узница своего престола, но парадокс, видимо, в том, что заключение в этом престижном Высоком замке грёз, пусть даже на первых порах, было лестным: согласитесь, далеко не каждой женщине посвящаются такие чудные стихи. Однако золотая клетка так и остается узилищем, несмотря на ослепительный блеск металлического кружева его деликатных оград. Но погодите, ведь путь на свободу из заоблачной башни нашла бы любая птица… Ну хотя бы сокол.

Дальше речь пойдет именно о нем: «Охотничий сокол находится в полной власти своего хозяина. Он прикован цепочкой к его перчатке, на голове у него — колпачок, глаза всматриваются в мрак и пустоту. Но изредка наступает момент, когда колпачок снимают, цепочку отстегивают, и в свободном и яростном полете сокол устремляется за пернатой добычей. Точно так же и мы проводим большую часть жизни во мраке, в полной власти Хозяина, пославшего нас в этот мир. И точно так же бывают редкие моменты, когда мы нужны нашему Хозяину свободными. Мы взлетаем, мы яростно машем крыльями, мы радостно устремляемся в небесную высоту. Но где же наша добыча? Не эта ли вспышка счастья, которая сопровождает каждое наше свободное свершение?» [Там же, с. 440 — 441].

Каждый, наверно, мог бы представить себя на месте готового к стремительному полету сокола, желающего всеми силами сбросить ненавистный колпачок, закрывающий доступ к свету. Но только вот иногда безудержное стремление образованного слоя населения во что бы то ни стало увидеть появление мифологической богини утренней зари оборачивается явлением с мало предсказуемыми последствиями: к примеру, прибытием к месту событий грозного корабля, носящего имя той самой богини (видимо, нетрудно догадаться, какое).

Чтобы утверждение не выглядело умозрительным, приведем отрывок из письма главной героини «Неверной» пламенному революционеру Александру Герцену: «Через пятьдесят лет после Вашей смерти Ваши любимые лозунги {имеются в виду — Liberte. Egalite, Fraternite} победили, скверы и площади украсились Вашими бюстами, собрания Ваших сочинений заполнили библиотечные стеллажи. Но, проходя по бывшей Морской, которой было присвоено Ваше имя, я невольно вспоминаю слова жившего здесь когда-то писателя {Владимира Набокова} — впоследствии такого же изгнанника, как и Вы: „И как могло случиться, что свет, к которому всегда стремилась русская интеллигенция, оказался светом в окошке тюремного надзирателя?“» [Там же, с. 74].

Излишний романтический флер при оценке действительности приносит досадные сюрпризы не только энтузиастам социальных перемен. По мнению И. Ефимова, среди его восторженных жертв, как ни странно звучит, — и добропорядочные родители-мечтатели: «Внушать своим детям с младенчества высокие недостижимые идеалы — самый верный способ разбить им сердце и искалечить на всю жизнь» [Там же, с. 219]. Писатель пытается надоумить воспитателей с рассудительностью отнестись и к особенностям эволюции характера своих чад: «Ребенка легче полюбить, потому что душа его мягка и прикосновение к ней всегда приятно. Потом душа затвердевает в характер и давит на тебя всеми своими буграми и предрассудками в тесном пространстве семейной жизни» [Там же, с. 220].

Два парадокса от автора «Неверной» связаны с основополагающими категориями Времени и Памяти (что не удивительно в свете того, что Иосиф Бродский называл И. Ефимова продолжателем великой традиции русских писателей-философов).

В первом случае прозаик вступает в своеобразную дискуссию с одной замысловатой восточной мудростью: «Украшение человека — мудрость, украшение мудрости — спокойствие, украшение спокойствия — отвага, украшение отваги — мягкость» (из книги «Древнеиндийские афоризмы», составитель А. Сыркин). Если приверженцы индуизма причудливым образом пытаются связать в логическую цепочку, казалось бы, прямо противоречащие друг другу человеческие качества, то писатель XXI века пытается разобраться с этим вопросом в системе координат никогда не текущей вспять реки Времени: «Главное украшение человека — его завтрашний день. Это некий нераспустившийся цветок, полный надежд, мечтаний, свершений. Поэтому-то дети, у которых так много завтрашних дней, пленяют нас безотказно. И наоборот, старики, умирающие, приговоренные, внушают только безнадежную тоску» [Там же, с. 137].

В главе, посвященной Владимиру Маяковскому, главная героиня романа самой себе заданный вопрос, у кого больше возможностей остаться в памяти человечества, дает вполне парадоксальный ответ: «Свет помнит только тех, кто посмел пожелать, потребовать заведомо невозможного {курсив наш}. От мира, от людей, от себя. Но что же невозможного потребовал Маяковский? И от кого? Да, он требовал невозможного от женщин: чтобы они предавались ему душой и телом, а он бы при этом остался в полном подчинении у ненаглядной Лили. От требовал невозможного от начальства: чтобы оно не только разрешало ему разъезжать по заграницам, заводить романы с неблагонадежными красавицами, проводить ночи за игорным столом, но еще и покрывало любые его расходы. Он требовал невозможного от языка, от речи: чтобы она порвала свою зависимость от правды и смысла, свелась, если надо, к последнему, предельному футуристическому тыр-быр-мыр, но при этом продолжала волновать человеческое сердце» [Там же, с. 395 — 396].

Хлестко написано, ярко? — пожалуй. Справедливо ли? — тут некоторые сомнения… Думается, не стоит исследовать степень субъективизма этих оценок — в конце концов каждый из нас волен в своих пристрастиях. Попробуем проследить ход дальнейших рассуждений героини: «Ну а от себя? Потребовал ли он чего-то невозможного от себя? Моя мысль рыскала и металась, как лодчонка в бурной реке, стукалась о берега, черпала воду то носом, то кормой. И вдруг ее будто вынесло на широкий спокойный разлив. И я поняла ясно-ясно, как при вспышке ракеты: да, потребовал! Не от себя, а от своего Творца. Бессознательно, инстинктом, с юности, не укладывая в слова, яростным порывом — он отбросил, отказался принять главную часть Творения: неизбежность старости и смерти» [Там же, с. 396].

Ну, а дальше — практически оратория во славу мятежника из когорты истово верующих в «чудо воскресения»: «Мы все покорно остаемся в своих камерах, мы знаем, что старость и смерть неодолимы. Мы можем даже сердиться на бунтаря, тревожащего нас своими безнадежными попытками вырваться на волю. Мы будем то насмешливо, то возмущенно обсуждать его нелепые усилия, царапанье гранита ногтями, битье головой о решетки. Но забыть мы его не сможем. Он станет беглецом-легендой. И рано или поздно мы признаем — согласимся — поверим, что погиб он не от обид, измен, поношений, непонимания. Если где-то действительно есть Книга судеб „Вся земля“, то следственный протокол этой жизни, хранящейся там, должен кончаться простой фразой: „Убит при попытке к бегству“» [Там же, с. 397 — 398].

1.4. «Боюсь: брусничная вода // Мне б не наделала вреда» (ирония как признак душевного здоровья)

Чтобы победить «непослушные» машины, представителям человеческой расы, помимо мощного оружия и продуманной стратегии, несомненно, потребуется и немалые запасы здоровья. Конечно, в те времена медицина, как представляется, будет уже вооружена и достижениями генной инженерии, и технологией имплантации искусственных органов, и другими новациями Франкенштейнов XXI века.

Впрочем, видимо, и элементарные правила поддержания хорошего самочувствия никуда не денутся. Знаменитый русский художник Василий Поленов как-то сказал, что «главные медикаменты — это чистый воздух, холодная вода, пила и топор». Видимо, он имел в виду свои плотницкие занятия в лодочной мастерской в своем имении Бёхово Тульской губернии, расположенной на берегу Оки.

Но этой, похоже, только первый слой. Думается, в слове «пила» зашифровано и другое значение — острый язычок, которым славился прославленный создатель «Московского дворика». Вот только несколько его ироничных, а порой и едких высказываний.

О художниках и власти: «Недавно у нас в Академии художеств произошло изгнание учащихся в ней женщин, после чего им всемилостивейше дозволено поступать, но не иначе, как со свидетельством от полиции о благонравном поведении… до сих пор полицейские свидетельства требовались в публичных домах, а в Академии зачем? Это неясно… Ах, что за холопское царство! Холопы прислуживаются и выслуживаются перед хамами». О реформах после Октябрьской революции: «Освобождение брака из-под ига попов… уничтожение ехидного „ять“… даже перенесение числа на западный календарь есть хорошая перемена». О водке и искусстве: «Народу, как и нам всем, нужна в жизни радость, а жизнь дает ее скупо — вот и тянет его у нас к водке, в Китае — к опию, на Востоке — к гашишу. Но искусство ведь тоже дает минуты радости, а эти минуты и продолжительнее, и много безвреднее алкогольных» (см. сайт http://www.liveinternet.ru от 04.08.2017 г.).

Задумайтесь: похоже, ирония — недвусмысленный признак душевного здоровья, позитивного настроя, остроты ума. Пожалуй, именно искрометными проявлениями этих качеств достославно имя нашего великого классика. Всмотримся пристальнее: сколько снисходительной насмешки и знания человеческой натуры в этих строках, посвященных колоритному соседу Владимира Ленского:

Зарецкий, некогда буян,

Картежной шайки атаман,

Глава повес, трибун трактирный,

Теперь он добрый и простой

Отец семейства холостой,

Надежный друг, помещик мирный

И даже честный человек:

Так исправляется наш век!

[Пушкин 2005, с. 154].

Не избежал насмешливых аттестаций автора «Евгения Онегина» и сам влюбленный Владимир: «Ах, милый, как похорошели // У Ольги плечи, что за грудь! // Что за душа! Когда-нибудь…» [Там же, с. 123].

И рядом:

При сих словах он осушил

Стакан, соседки приношенье,

Потом разговорился вновь

Про Ольгу: такова любовь!

[Там же, с. 123].

С улыбкой опытного сердцееда отзывается А. Пушкин о ветреном характере объекта мужских вздохов:

И впрямь, блажен любовник скромный,

Читающий мечты свои

Предмету песен и любви,

Красавице приятно-томной!

Блажен… хоть, может быть, она

Совсем иным развлечена

[Там же, с. 116].

Не преминул автор романа высказать и свои тогдашние воззрения на «прелести» семейной жизни, о которой так грезил Ленский:

Меж тем, как мы, враги Гимена,

В домашней жизни зрим один

Ряд утомительных картин,

Роман во вкусе Лафонтена…

Мой бедный Ленской, сердцем он

Для оной жизни был рожден

[Там же, с. 125].

Стараясь сократить дистанцию между собой и читателем до минимальных величин, поэт готов дать своим преданным почитателям и ряд житейских советов (ну и что, если некоторые из них выглядят несерьезно).

Ну, хотя бы о возможном предмете пылких мечтаний:

Кого ж любить? Кому же верить?

Кто не изменит нам один?

Кто все дела, все речи мерит

Услужливо на ваш аршин?..

Призрака суетный искатель,

Трудов напрасных не губя,

Любите самого себя,

Достопочтенный мой читатель!

[Там же, с. 108].

Или о том, чем себя занять в холодные, ненастные дни:

Сиди под кровлею пустынной,

Читай: вот Прадт, вот W. Scott.

Не хочешь? — проверяй расход,

Сердись иль пей, и вечер длинный

Кой-как пройдет, а завтра то ж,

И славно зиму проведешь

[Там же, с. 120].

Ну, а это дружеское предупреждение — хоть выбивай на мраморной доске в кабинете добронравного отца семейства:

А милый пол, как пух, легок.

К тому ж и мнения супруга

Для добродетельной жены

Всегда почтенны быть должны;

Так ваша верная подруга

Бывает вмиг увлечена:

Любовью шутит сатана

[Там же, с. 107].

А теперь — опять на два столетия вперед: от ямской кареты Евгения Онегина до современного авиалайнера, доставившего главного героя «Виллы Бель-Летра» в аэропорт «Мюнхен» имени Франца-Йозефа Штрауса.

А. Черчесов не склонен напрямую давать своим читателям дельные житейские советы, но некоторые из его окрашенных иронией размышлений, думается, вполне могли бы пригодиться. Особенно тем, кто занимается креативной деятельностью: «Если не считать затянувшегося творческого бесплодия (довольно бабского состояния, сравнимого, как ни странно, по ощущениям разве что с растянутой за пределы всех человеческих сроков беременностью), минувший год выдался удачным, и даже на редкость. Добросовестно памятуя о том, что везение бывает обманчиво, а для прозаика часто губительно, Суворов воспринимал свой внезапный успех иронично — как черную метку, вручаемую под аплодисменты за то, что ловчее других отыскал свой тупик» [Черчесов 2007, с. 55 — 56].

Не отрицает писатель и некоторых преимуществ коммерческого успеха литератора, однако расположен с улыбкой относиться к продолжительности этого периода «ротшильдовских» удач: «Московский агент Суворова был по-мальчишески возбужден переговорами с десятком солидных издательств от Франкфурта до Осло и смотрел в будущее с нехарактерным оптимизмом, разрешая себе лирический прищур в окно при слове «хэлло», донесенном по телефонному проводу… Глядя на своего посредника меж вдохновением и гонораром, на то, как он «ведет дела», упиваясь своим корявым английским («Ай джяст вонтед ту телл ю, зет май кляйент из вери саксесфул…”), Суворов думал о том, что ощущать себя просто товаром не лишено увлекательности. Ну-ка, кто там быстрее и больше?.. Будьте добры, еще пару гирек для равновесия сюда… Продаваться так споро, наглядно оказалось азартным занятием. Известное дело: блеск куртизанок какое-то время затмевает грядущую их нищету» [Там же, с. 56 — 57].

Автор «Виллы Бель-Летра» пытается, похоже, донести до читателя и свои сокровенные мысли о тесной связи личности писателя и созданного им текста. Как представляется, в этом вопросе он отталкивается от мысли знаменитого критика Виссариона Белинского, который писал, что стиль литературной личности, его слог — это «сам талант, сама мысль. Слог — это рельефность, осязаемость мысли; в слоге весь человек, слог всегда оригинален как личность, как характер. Поэтому у всякого великого писателя свой слог: слога нельзя разделить на три рода — высокий, средний и низкий: слог делится на столько родов, сколько есть на свете великих или по крайней мере сильно даровитых писателей. По почерку узнают руку человека и на почерке основывают достоверность собственноручной подписи человека; по слогу узнают великого писателя, как по кисти — картину великого живописца» (из статьи «Русская литература в 1843 году»).

А. Черчесов, развивая мысль пламенного творца диатриб XIX века, думается, несколько смещает акцент, иронично заменяя становящееся архаичным понятие «подпись» на более современное — «дактилоскопия»: «Текст, когда он не врет, всегда обнаружит в себе то зерно, что в нем прорастет вопреки пожеланиям автора. Это как с отпечатками пальцев: если уж взялся за что-то, пеняй на себя» [Черчесов 2007, с. 372].

У писателя есть и оригинальная концепция преимуществ достижений дактилоскопии, причем, похоже, с тонким экивоком в сторону почитателей загадочных сторон дзэн-буддизма: «Просвещенная старушка Европа обнаружила удивительную близорукость, когда упорно отказывалась признать отпечатки пальцев важнейшей уликой, по которой можно определить личность преступника с погрешностью, близкой к нулю. Между тем на Востоке, не обремененном судебной казуистикой и вечными сомнениями в очевидном, испокон веков было принято вместо подписи использовать под текстом заключаемого договора узор собственной кожи с перста. Возможно, оттого, что он более соответствовал природе замысловатых иероглифов, а может, потому, что куда полнее воплощал идею личного следа, нежели казенная буква или трактующий ее, всяк по-своему (да к тому же подверженный соблазну подделок), чернильный росчерк пера» [Там же, с. 12].

Видимо, не желая расставаться с обретенной доктриной выдающих человека с головой следов частей тела, автор романа попытался (не без помощи иронии, конечно) представить себе в качестве обличающего отпечатка уже весь (!) организм: «– Трепло, — сказала девушка, сев за стол и закидывая ногу за ногу (сердце в Суворове чуть всколыхнулось, заерзало, но, не поддерживаемое овацией организма, оскорблено надулось, сбив шаг). Пошарив в соломенной сумке, она извлекла серебряный портсигар и прикурила пойманную в кольцо презревших помаду губ коричневую сигаретку. Трудно с ходу сказать, какой из нее литератор, но вот художником Адриана определенно была: не каждый способен доходчиво рисовать своим телом слова. Например, слово «томный»…» [Там же, с. 98].

Насмешливый тон (правда, местами с оттенком ерничества) при оценке нешаблонных способностей упомянутой Адрианы был подхвачен собратом по перу — французским писателем Жан-Марком Расьолем: «– Что она пишет? — спросил Суворов, чтобы сгладить неловкость минуты… — Прозу? Стихи? — Посередке: рифмованная проза психопатки, понявшей, что давно мертва. На редкость талантливо, хотя и банально. Впрочем, что такое шедевр, как не талантливая банальность психопата? Верно?» [Там же, с. 108].

В другом эпизоде, продолжая тему «Cherchez la femme», едкий острослов Расьоль поведал о необычной (гендерной) трактовке легендарного афоризма античного математика и инженера: «Дайте мне рычаг, и я переверну весь мир, сказал сгоряча Архимед, не подозревая, что рычаг этот испокон веков — женщина. Перефразируя древнего грека, искушенный в амурных занятиях Фабьен мог бы сказать: дайте женщину, и мир перевернется сам собою…» [Там же, с. 337].

Автору романа «Марбург» ироничный постулат о том, что представительница прекрасной половины человечества может опрокинуть земные устои, видимо, мог показаться излишне радикальным. Но вот чтобы скорректировать запись в архиве Нобелевского комитета — почему бы и нет? Вместо фамилии, истоки которой ведут начало всего-то от овоща, белый корень которого помогает укреплять стенки капилляров, могла бы появиться другая, более значимая, связанная со священным сиянием, исходящим от Вседержателя.

Не верится? — тогда слово С. Есину: «В эту свою новую поездку в Германию Пастернак взял молодую жену Евгению Лурье. Почему этой милой молодой женщине вдруг не понравился Марбург? Она явно не видела мир глазами своего мужа. Может быть, она и не вполне понимала, за кого выходила замуж. Сокол виден по полету, ранние планирования Пастернака она, видимо, не восприняла как увертюру к долгой и мощной творческой жизни. Имя его к моменту их женитьбы уже было на слуху, а она вдруг предложила своему жениху взять его фамилию, стать Борисом Лурье» [Есин 2006, с. 166].

Но, пожалуй, не будем строги к словам молодой привлекательной особы. Она вполне могла знать наполненную религиозным смыслом историю происхождения своего рода и гордиться его древними корнями: «Как свидетельствует история, дочери и зятья знаменитого Раши (аббревиатура от имени рабби Шломо бен Ицхак), родившегося в 1040 г. во французском г. Труа и умершего в 1105 г., создали родовое имя, которое увековечило их выдающегося отца и зятя. Было решено, что с тех пор каждый ребенок, рожденный у потомков Раши, будет добавлять к своему имени выражение Ле-ор-йа, означающее на иврите „посвященный свету Всевышнего“. С годами это выражение преобразовалось в Лурия и более распространенное — Лурье. Так появилась одна из первых фамилий в еврейской средневековой истории» (см. сайт http://www.jewage.org от 07.08.2017 г.).

Постойте, но может тогда поэту без иронии нужно было отнестись в предложению родовитой супруги?.. Нет, и это вполне объяснимо: настоящий художник, должно быть, всегда предчувствует свою мощь, свою возможность напрямую вести диалог с самим Творцом:

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если можно только, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси

(Б. Пастернак, «Гамлет», стихотворение из романа «Доктор Живаго»).

Примечательно, что имя знаменитого поэта и прозаика тесно связано с Германией. И не только из-за того, что будущий создатель одного из самый известных романов о русской революции и гражданской войне в 1912 году учился в Марбургском университете. Сама фамилия писателя произошла от названия деревни Пастернак (немецкое название Вальдхоф), расположенной вблизи Восточной Пруссии, в районе города Венгожево на севере Польши. По сведениям историков, в начале XIII века окрестные земли захватил Тевтонский орден, который в 1398 году построил в этих местах каменный замок Ангербург в готическом стиле.

Впервые же в Германию Б. Пастернак попал в 1905 году в возрасте пятнадцати лет для занятий музыкой с профессором Ю. Энгелем по консерваторскому курсу. Первая поездка за границу принесла ему ощущения чего-то эфемерного, даже сказочного: «Все необычно, все по-другому, как будто не живешь, а видишь сон, участвуешь в выдуманном, ни для кого не обязательном театральном представлении. Никого не знаешь, никто тебе не указ… Скоро я привык к Берлину, слонялся по его бесчисленным улицам и беспредельному парку, говорил по-немецки, подделываясь под берлинский выговор, дышал смесью паровозного дыма, светильного газа и пивного чада, слушал Вагнера» (Б. Пастернак, из автобиографического очерка «Люди и положения»).

А вот интересно, сохранилась ли романтическая восторженность подростка-поэта и через семь лет, в юноше, который приехал в Марбург изучать философию? — похоже, да: «Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и ее теперь… назад не воротишь»» [Есин 2006, с. 157 — 158].

Мечтательность органично растворяется в стиле «Охранной грамоты», а виртуозное мастерство писателя автор «Марбурга» охарактеризовал фразой: «Чтобы всем стало ясно, как писал прозу небожитель и что приблизиться к подобному сегодня не получается, невозможно» [Там же, с. 248]. Чтобы аргументировать столь лестный отзыв, С. Есин приводит отрывок: «… сады пластом лежали на кузнечном зное, и только стебли роз, точно сейчас с наковальни, горделиво гнулись на синем медленном огне. Я мечтал о переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я это знал. Я решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было мое изумление, когда в том же обалденье, в каком я собирался в нем расположиться, я в нем увидел профессора Германа Когана… Его интересовали мои планы» [Там же, с. 248 — 249].

Однако, мы несколько отвлеклись от нашего предмета — иронии. А ее в тексте «Марбурга» предостаточно. И опять же связанной с Германией. Начнем, пожалуй, с ее тесных контактов с Россией: «Я лечу в Германию, русские цепью прикованы к этой стране. О царях, их женах и „немецких специалистах“ не говорю. Недаром, кстати, вся революционная эмиграция сидела по берлинским и мюнхенским кафе. Где потом у нас Ленин издавал „Искру“?» [Там же, с. 55].

Продолжим описанием немецкой основательности: «Но пора переступить порог квартиры фрау Урф, находящейся на третьем этаже. Что ни говори, а время — это самый изысканный мастер и эстет. За опять же стеклянной матовой дверью, ведущей с площадки общей лестницы, расстелилась зона иной жизни — старинных вещей, массивных средневековых шкафов, портретов бюргеров в скромных кафтанах и бюргерш в пестрых тюрбанах… В столовой надо обратить внимание на стол, за который мог усесться весь магистрат ратуши или большая семья, — стол человек на двадцать, и никому не будет тесно, и никому не будут мешать локти соседей. Резные стулья, придвинутые к столу, наверное, лет на сто его моложе — в этом доме все меряется столетиями, — но и их крепости и ширине сидений можно позавидовать. У бюргеров, предков румяной и пышной фрау Урф, были просторные, мощные зады» [Там же, с. 99 — 100].

Не забудем и тевтонскую пунктуальность: «Кафе „Корона“ на рыночной площади, напротив фонтана со скульптурой святого Георгия, я нашел быстро. Полюбовался еще раз на ратушу — петух на часах с позолоченным циферблатом запоет и захлопает жестяными крыльями ровно в шесть, когда я начну лекцию. Немцы точны, как швейцарские часы» [Там же, с. 251].

Когда же доходит до описания немецких коллег по цеху словесности, в арсенале литературных приемов у С. Есина уже не ирония, а окрашенный дружеской привязанностью (впрочем, не всегда) юмор. Это о Барбаре, ведающий в местном университете славистикой: «Барбара все-таки удивительный человек. Такую любовь к предмету своего вожделения я видел только у пьяниц, если те любят, то любят. Не было русского, специально приезжавшего в Марбург или коротко, транзитом его проезжающего, которого бы она не приветила. Собственно, поэтому она знает всю московскую литературную элиту, а кто из писателей или поэтов не стремится завернуть в Марбург!» [Там же, с. 250].

А это портрет Людвига Легге, председателя Нового литературного общества Марбурга: «По своему обыкновению, он был в шляпе, которую, правда, сразу же снял, как только увидел меня в зале. Господин Легге несколько фатоват. Из нагрудного кармашка его пиджака всегда полувысунут платочек расцветкой под галстук, сколько бы галстуков на протяжении недели хозяин не менял. Его шляпа такой же индивидуально мифологизированный предмет туалет, как черный шарф на плечах директора петербургского Эрмитажа господина Пиотровского и как белый — на плечах кинорежиссера и актера Никиты Михалкова. Их шарфы, носимые и зимой и летом, ни от какого ненастья не спасают, так же как шляпа господина Легге совсем не для защиты его продолговатой головы. Она просто вечная ее принадлежность. Может быть, он даже спит в ней» [Там же, с. 253 — 254].

От С. Есина своеобразную эстафету иронических аттестаций титульной нации попробуем передать автору «Неверной» — эмигранту со стажем (переехал в США в 1978 году). Однако своеобразие момента передачи эстафетной палочки заключается в том, что немцы (а не англичане, как обычно представляется) — это и есть фактически фундаментальная основа американской нации. По данным национальных переписей, примерно от 42 до 58 миллионов американцев (17 — 20 процентов общего их числа) имеют полное или частичное немецкое происхождение. Для сравнения, английское происхождение имеют только 28—35 миллионов жителей США.

Да что там доли, существует легенда, согласно которой немецкий едва не стал государственным языком Соединенных Штатов, и для этого решения законодателям не хватило лишь одного (!) голоса. Поводом для ее появления стала петиция, поданная 9 января 1794 года несколькими немецкими переселенцами из Вирджинии в Палату представителей США с запросом о принятии законодательного акта, позволяющего публиковать законы также и на немецком языке. Она была отклонена 42 голосами против 41 голоса «за» (см. сайт SPIEGEL ONLINE от 19.05.2004 г.).

А теперь посмотрим, не просматриваются ли в саркастическом паноптикуме отличительных черт «среднего» американца родовые немецкие корни. Вот, к примеру, вопрос об эрудиции и начитанности: «Я однажды, разлетевшись, говорю своему собеседнику на вечеринке: «А помните у Джека Лондона, в рассказе «Тысяча дюжин»…”. Он вдруг помрачнел, отвернулся и исчез в толпе. Потом мне объяснили, что я сморозила жуткую бестактность. С незнакомым нельзя говорить о прочитанном. Если он не читал, он решит, что вы хотели его унизить, обнаружив его невежество» [Ефимов 2006, с. 225].

Ого! Так о чем же остается говорить с незнакомым янки? — вот рекомендации стреляного воробья-эмигранта: «Только не о себе — это ему заранее неинтересно. Расспрашивайте о его работе, его семье, откуда родом, куда ездил в отпуск. О себе они готовы разливаться часами. И спорт, конечно, спорт. Как можно скорее выучите названия нескольких футбольных и бейсбольных команд, список чемпионов, имена знаменитых игроков» [Там же, с. 225 — 226]. Есть и список железобетонных табу: «Но всякая культура, живопись там, литература, музыка — ни-ни, полная запрещенка. Даже география. Если вы проговоритесь, что знаете название столицы Норвегии, с вами могут порвать отношения» [Там же, с. 226].

Смешно? — вообще то не очень… Так что вам решать, насколько сильны немецкие корни в среднестатистическом американце и в какой мере недалек от истины в своих шутках Михаил Задорнов…

А так как главная героиня «Неверной» преподает русскую словесность в американском ВУЗе, было бы, видимо, логичным продолжить ироничное исследование характерных черт «гринго», теперь уже юношеского возраста, представив отрывки из студенческих сочинений: «Печорин считал донжуанство сильной слабостью своего организма… Главные черты Онегина: скептицизм, индивидуализм и бегство от действительности… герой полон сексуально-бытовых подробностей, но принимает грозный вид беспощадности… С годами пушкинский эрос целиком проникся логосом и обрел устойчивость и внутренний свет» [Там же, с. 227]. Вы скажете: в российских школах и ПТУ таких сочинений можно насобирать мешками — и будете, наверно, правы; но не в ВУЗах же…

Однако насмешливый взгляд И. Ефимова останавливается не только на явлениях американской действительности. Диапазон его иронических «зацепок» весьма обширен и многоцветен. Это и едкая оценка российской экранизации дневниковых записей жены Ивана Бунина: «Он так и называется „Дневник его жены“. Там намеренно перепутаны даты, изменены имена, но общая канва сохранена. Вас и Галину Кузнецову играют две московские красавицы. Они старательно пытаются изобразить интеллигентность и тонкость чувств, но выговор безжалостно выдает их, и сразу понимаешь, что в детстве обе носили на шее не крестики, а пионерские галстуки» [Там же, с. 305].

И еще один гендерный выпад (в США за него вполне, наверно, могли привлечь за неполиткорректность), но, похоже, связан он с чем-то личным: «Женская память ничуть не слабее мужской. Но она так забита обидами на мужчин, что на исторические, математические или географические сведения уже не остается места. Женщина-историк — большая редкость, а женщина-философ, кажется, еще не рождалась» [Там же, с. 439]. Неизбитое мнение автор «Неверной» имеет и на вопрос о природе деспотизма: «Тиранить людей вообще приятно — даже по мелочам. Но тиранить с благородной, возвышенной целью и ради их собственной пользы — это уже такое наслаждение, от которого отказаться просто невозможно» [Там же, с. 401].

Следующее высказывание писателя явно пришлось бы не по душе ярым сторонникам идеи всеобщего равенства: «Каждому открыт вход в Музей Мироздания. Но не каждому покажут запасники и золотые кладовые» [Там же, с. 402]. Ну, а в этой фразе не поймешь, чего больше: беззлобного подтрунивания над коллегами по литературному сообществу, или выстраданного пророчества: «Мы не владеем поместьями, замками, заводами. Зато владеем СЛОВОМ. Так как эту собственность нельзя отнять-конфисковать, новым революционерам не останется ничего другого, как ставить нас к стенке» [Там же, с. 438].

1.5. «Но жалок тот, кто все предвидит, // Чья не кружится голова» (страсть как мультипликатор человеческих возможностей)

В книге нидерландского историка XX века Йохана Хейзинга, посвященной средневековой Европе, есть одно интересное наблюдение: «Когда мир был на пять веков моложе, все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо, человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которыми и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка. Всякое действие, всякий поступок следовали разработанному и выразительному ритуалу, возвышаясь до прочного и неизменного стиля жизни. Важные события: рождение, брак, смерть — благодаря церковным таинствам достигали блеска мистерии…» (Й. Хейзинга, «Осень Средневековья», из главы первой «Яркость и острота жизни»).

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.