Часть 1.
Венский вадемекум
1
Друзья мои, из последних слов я пишу к вам… Сегодня закончится четвертая неделя моего пребывания здесь, и вот, я должен сказать вам, что у меня здесь нет воскресений, а есть только Sonntage, что то же самое, что sundays — a значит недели мои умирают безвоскресно, тем печальнее, что взамен нет даже семантически обещанного солнца, сегодня — пасмурный день, а в прошлый Sonntag лило, как из ведра.
За это время я опустился до чтения электронного флуда, я писал из прокуренного интернет-кафе на транслите и видел сны на универсальном языке Фрейда; я повторял за попугаем слова на иностранных языках и пел вокализы на а-о-у; я сидел в первых рядах партера Staatsoper и подавал что-то вроде манто румынской певице; у меня украли велосипед; я толкался на блошином рынке и пробирался по черным турецким развалам; я замерзал в камерах Кунстмузеев, я клевал на туристические приманки; я пытался найти свой голос; я судорожно подбирал слова — но есть ли смысл рассказывать вам обо всем этом?
За то время, что я провел здесь, город-аллергик, павший под приступом сенной лихорадки, очнулся с высокой весенней температурой, с ярко-зеленой листвой, и у русскоговорящего приезжего, прохожего по улицам, шляющегося по площадям, перепутались на слуху время года — название города.
Весна вселяется даже в парковые скульптуры, в обнаженных нимф, чьи мраморные тела смущают памятники прославленным композиторам. Как будто завлекая туристов на скудную коллекцию Моне, сирень зацветает прямо на ампирной вязи дворцов и в теплом свете ее ароматом пропитаны венские вечера. Заметьте, картины времени Fin de Siècle кажутся освещенными изнутри предзакатным отблеском — как, знаете, есть такое время перед сумерками, на той границе, за которой пастух перестает отличать свою собаку от волка? Короткий промежуток времени, художники называют его «час наиболее интенсивной цветоотдачи», когда солнечные лучи прощаются с миром. В этих красках — отчаянное стремление отдалить надвигающийся мрак разочарования и упадка…
Здесь я снимаю комнату у одной спивающейся румынки, которая мне во всем помогает, когда трезва и на что-то способна. Это у нее живет говорящий попугай по имени Карамба, которому я обязан расширением своего словарного запаса. Мою и его квартирную хозяйку зовут Дианой, она в прошлом — певица и еще сохранила немало связей в румынской музыкальной диаспоре. В диаспорности и обширных связях мне довелось убедиться на католическую Пасху, когда Диана отвела меня в церковь. По виду это была обычная католическая кирха, встроенная в ряд невысоких домишек, такая же есть и в доме, где я живу. В ней проходила служба: на фоне выставленных на мольбертах православных икон, на румынском языке, местами с переводом на немецкий, проповедовал диаспорный священник, в миру, как рассказала Диана — школьный учитель. Его не тяготила некоторая эклектичность обстановки и устраивала простота декораций икон и цветов, которые украшали его антрепризу на подмостках чужого здания церкви.
На хорах, куда я забрался вслед за наряженной в парадный попугайский костюм Дианой, пели райские птицы и среди них одна — солистка Штатсоперы. Пока она пела под облупленным куполом, я видел с закрытыми глазами, как от стен отслаивается штукатурка и мягким снегом засыпает внизу толпу прихожан, как двое детей стоят около входа и смотрят на школьного учителя, а тот смотрит на певицу… В общем, румынское пасхальное богослужение оставило по себе приятное впечатление веселой и необременительной самодеятельности. Вскоре я узнал, что даже мой погрязший в суете и долгах маэстро Барандели исполняет время от времени такие службы по праздникам.
А в кирхе рядом с моим домом каждый божий день, в семь часов утра, автоматический колокол звоном чугунного рельса сотрясает стены соседних домов, в рамах дребезжат стекла. С другой стороны дома — обычное с виду здание, около которого останавливаются полицейские машины — тюрьма. Звенящий шар ударяется о ее стены и отскакивает, рассыпаясь на кристаллические осколки звуков. Почему-то мне кажется, что так будят зеков… И меня.
Диана и ее попугай карамба
Моя Диана наивна как ребенок. Она уехала из родительского дома, чтобы петь и вести самостоятельную жизнь и, завалив себя работой, и не обращая внимания на тяготы, она тянула лямку без передышки, но ее трудовая и личная жизнь оказались полными стрессов, и детская душа ее не выдержала. В первый же день моего пребывания здесь, объясняясь со мной большей частью жестами, как будто из-за моего плохого немецкого она сама забыла все слова, Диана продемонстрировала мне самое дорогое, что у нее, по-видимому, есть: попугая Карамбу, какие-то фотографии, среди которых несколько похожих одна на другую фотографий собачьего дерьма с воткнутым в него австрийским флажком (она считает себя очень умелым фотографом) и самодельную ванну для Карамбы, сделанную ею в больнице.
Время, проведенное в лечебнице и санатории, она вспоминает как самое лучшее в своей жизни и со слезами на глазах вспоминает тамошних врачей, относившихся к ней с родительской теплотой и вниманием. С самого начала она попыталась убедить меня в своем легком психическом помешательстве, в которое пытается уверовать сама, и когда я сделал вид, что поверил, она успокоилась и, пошатываясь на нетвердых ногах, принялась за мной ухаживать: состряпала мне из какой-то бурды удивительно вкусное кушанье. Оказалось, ее родители в Румынии держали свой ресторан, от покойной бабушки она переняла самую заветную часть рецептов, а в Вене она какое-то время проработала в траттории. Сейчас Диану взяли к себе на работу знакомые диаспорные румыны. Они проводят детские музыкальные спектакли, где актеры поют, разговаривают и играют с детьми. Офисом и местом для репетиций им служит большая трехкомнатная квартира, заваленная вещами и реквизитом, где Диана выполняет секретарскую работу в утренние часы школьных занятий. Иногда она проводит время за отгадыванием психотерапевтических японских ребусов, игру в которые освоила один раз и на всю жизнь.
Она крутит себе пальцем у виска и вздыхает, давая понять, что она слегка не в своем уме — так ей легче жить. Собираясь из дому, она нацепляет черные очки, обвешивается игрушечными перьями и надевает на спину пустой рюкзак, веря, что это ее попугайские крылья. Карамба говорит хриплым репродукторным голосом: «Чао, мами, сей брава!» и посылает несколько воздушных поцелуев. В отличие от своей хозяйки, сам он летать не может. Во время великой депрессии, которая с ним случилась пока Диана была в лечебнице, Карамба растерял все свое пышное оперение и сейчас он похож на общипанную курицу.
Выйдя из дома, Диана замечает большую собачью кучу. Один из мифов, с которыми здесь расстаешься — тот, что все убирают за своими собачками. «Шайзе» — самое употребительное ругательство и, по краям тротуаров, в районе дианиного дома, здесь через каждые сто метров — собачье шайзе. В доме образцового содержания, на доске объявлений, прочитывается короткая трагикомическая история: вверху изображен солнечный лик управдома, в начале его становления на путь чистоты и порядка, но после каких-то отчетов и объявлений, внизу, написанный от руки, раздается крик его души: пожалуйста, не звоните по поводу «шайзе»!
Диана извлекает из-под черного крыла фотоаппарат и игрушечный австрийский флажок. Флажок она втыкает в кучу и долго прицеливается объективом в выборе наилучшего ракурса съемки. Как объясняет Диана, она участвует в интернет-акции по борьбе за чистоту улиц. Господи, до чего нелепо она смотрелась со своей этой акцией! Она отказывалась от пива, которое я ей предлагал, делая наивные попытки обмануть меня своей мнимой странностью и скрыть свою настоящую болезнь. Но, очевидно, у нее совсем не осталось сил бороться.
Когда она пьет, она целый день лежит на промятом диване, и целые день и ночь в ее комнате работает телевизор, но видит она совсем другие сны: в них она и вновь оперенный Карамба перелетают через реку или сидят на ветке в тропическом лесу, и птицы вокруг поют на свободном птичьем языке, очищенном от ругательных слов. И тогда Карамба улыбается ей и говорит: «Чао, мами, сей брава!».
2
Чужой человек может казаться вовсе незнакомым, но иногда достаточно одной мелочи, случайного эпизода, который наделяет вас даром ясновидения и вы невольно представляете себе этого человека лучше, чем если бы просмотрели полнометражный фильм, снятый по его биографии. Но то, что вы себе домысливаете о нем, может оказаться правдой для какого-то другого человека, тогда этот третий приснится вам в архетипе преследователя. Не лучше ли было вовсе не увлекаться этой опасной игрой, спали бы себе спокойно? Но вы уже оказались в ловушке собственного воображения, оно увлекло вас в чужую прожитую жизнь — по характерному жесту или вскользь сказанной фразе вы пробираетесь, словно по переплетениям корней, в прошлое незнакомого человека. Но если вы теряете единственный путь, по которому ведет вас интуиция, вы можете заблудиться в мире фантомов, в мире лунных бликов и меркнущих отражений. И тогда вы сами почувствуете на себе пристальный взгляд преследователя…
Друзья мои, все же каждый день где-то накапливается и давит на сердце, на горло неизбытый запас слов — тем ощутимее это давление в чужой языковой среде. Пока продолжается мое повествование, я чувствую избавление от тяжести слов у себя на сердце, но теперь слова сами провоцируют меня к дальнейшему рассказу и просмотру случайных видений, и я все больше опасаюсь того, какие глубинные пласты и могучие силы могут потревожить мои неосторожные слова и к каким неожиданным последствиям для моего спокойного сна и моего пребывания здесь это все может привести.
И все же я расскажу вам про…
Концерт в Хофбурге
В классе моего маэстро я познакомился с русской певицей Еленой. С первых же ее слов, обращенных к кому-то другому, я понял, что могу заглянуть в ее прошлое на глубину по крайней мере нескольких лет. Тем проще это было сделать, что Елена сама по себе — типаж. Она — плотная и мощная, но веселая и болтливая по натуре, как хозяйки трактиров в приключенческих новеллах. Родятся эти могучие, заряженные жизненным оптимизмом девы где-то на русском севере, под полнокровной Венерой в созвездии Большой Медведицы.
Своим тяжелым грудным голосом Елена покоряет буржуазную австрийскую публику и японских туристов. Она рассказала, что Австрия приняла ее сразу, что ей здесь по-кайфу, что с немецким и с немцами у нее проблем никогда не было, и вообще все у нее тьфу-тьфу, при этом она словно сплевывала с губ лузгу от семечек, сбивая в воздухе беззаботных весенних мошек… Я увидел, как на переднем, обтянутом в красную кожу сидение автомобиля, Елена вяло отмахивается от приставаний некоего седовласого господина, как прошлой зимою она сидит в кино рядом со смуглым мужчиной, лет тридцати с лишним, одетым в темный джемпер. На мгновение мне показалось, что я его где-то уже видел. Но я поспешил покинуть это видение, ибо в кино показывают новинки Голливуда, а я не люблю голливудские фильмы.
— Эй, ты чего такой загруженный? — спросила Лена.
— Да, вот — говорю, — не могу разобраться в своих ощущениях.
— Ага, понятно. Бывает. Я тут тоже поначалу не могла разобраться, но тут некогда сидеть и раздумывать. Или ты здесь быстро привыкаешь и тебя принимает, знаешь, как это, абсорбирует новая среда обитания. В общем, ты понял… или отправляйся обратно к себе в Воронеж.
— Почему в Воронеж?
— Ну, в Ярославль, какая разница?
Я почувствовал, что могу предсказать наш дальнейший разговор на полстраницы вперед и, чтобы вам не было скучно, я спросил про ее концерты.
— Да полно! Вот хочешь, приходи в субботу на концерт в Хофбург…
Друзья, Вадемекум ведет нас на монарший двор, в широкий габсбургский курятник. В центре архитектурного циклона крутятся запряженные зашоренными лошадьми повозки с ошарашенными туристами и вздымается уступами в самое небо объятая запахом навоза обугленная скала Штефансдома… Направимся вслед за японской экскурсионной группой, ибо я понятия не имею где находится «Праздничный Зал». В нем, должно быть, царствовали Габсбурги и курили траву внучки президента Фишера. Площадь перед резиденцией пылает в холодном огне сирени и там раскинул свои шатры какой-то бродячий выставочный цирк…
Еще только подходя к Хофбургу, я увидел сразу несколько групп японских туристов, которые пересекали площадь. Мимо меня прошагал отряд испанских пехотинцев, вооруженных зонтиками и фотоаппаратами. Неужели и они тоже туда? — я был ошеломлен масштабностью надвигающегося мероприятия. Со всех концов площади стекались к крепостному двору Габсбургов колонны туристов.
Зал на тысячу с лишним мест был практически целиком заполнен, туристы занимали места согласно купленным билетам, отдельные оставшиеся просветы, по-видимому, были связаны с недоработкой тех или иных распространителей. Как можно было догадаться, билеты распространялись через экскурсионные бюро и турагенства, но и на индивидуальных туристов велась прицельная охота. Для этого у Аркадии и Штефансдома стоят те самые гастарбайтеры, наряженные в слегка помятые камзолы, которые заговаривают с прохожими на Дойч, Инглиш или языке своей родной страны. По дороге я вообразил их, играющими в оркестре и поющими на сцене вместе с Еленой. Или отправляйтесь обратно в свой Бангладеш…
Было ясно, что программа концерта сделана на съедение туристам: вальсы, марши и несколько вокальных хитов из опер Моцарта, Штрауса и Легара. Не успев расспросить мою новую знакомую, я не знал, что за организация стоит за промышленными концертами в Хофбурге. Вот вышел дирижер — седовласый господин во фраке. Я сразу вспомнил привидевшегося мне владельца лимузина с красными кожаными сидениями. Оркестр грянул марш. Механически точное исполнение, музыканты и вовсе не нуждаются в дирижере. А вот и попка-дурак в оркестре, годами разыгрывающий с бесполезным дирижером несколько всегда одних и тех же шуток. Разница только в том, что за эти годы менялись составы оркестра, менялись гороховые шуты-перкуссионисты, но суть и содержание концертов оставалось неизменным. И неизменным, только поседевшим за эти годы, оставался господин дирижер, лишь движения его стали еще более сдержанными — так, оказавшись в свете прожекторов, улыбается властный чиновник, слыша за спиной раболепный смех своей свиты, видя перед собой болванное кивание журналистов, из которых один, задавший заранее известный вопрос, отвешивает своим подбородком самые частые поклоны в такт его медленно роняемым косноязычным словам. И хотя самому говорить в эти радужные линзы для него — сущая мука, чиновник все же не может приказать открывать рот одному из своих подчиненных, ибо там, за линзами, внимает его словам покоренная людская стихия, наделившая его властью денег и положения.
Под музыку венских вальсов в Австрию притекают деньги мирового туристического рынка. Но что мне было интересно в данном конкретном случае — как седовласый господин — а сомнения в том, что он здесь главный у меня не осталось — умудрился направить часть этого сверкающего потока в карман своих фрачных брюк?
После окончания, не став слушать бисы, я подождал Елену у выхода. Она вышла и сразу же простилась с корейским студентом, выступавшим с ней в концерте — седовласый господин разбавлял профессиональный состав исполнителей студентами, желая сэкономить. В темном воздухе, просвеченном сусальным золотом огней ратуши, с лица Елены, как планктонные водоросли, стекал грим. Долетавший ветерок доносил запах сирени и жаренных каштанов, тихо раскачивались купола выставочных шатров. Идти в кафе она не захотела, сославшись на усталость, и я пошел проводить ее по изгибистым улочкам внутреннего города.
Я задал свой завуалированный вопрос о дирижере. Елена рассказала мне, что он уже двадцать пять лет стоит во главе этого предприятия, концерты проходят трижды в неделю, и при этом на каждый концерт продается около тысячи билетов от тридцати до пятидесяти евро за штуку.
— А как ему удалось так раскрутиться? — поинтересовался я.
— Ты знаешь, он был первый, кто здесь начал это делать. Мало-помалу… А потом, он очень профессиональный организатор!
Этот критерий «организаторского профессионализма» я уже много раз слышал в музыкальной среде. Складывалось впечатление, что большая часть успешных дирижеров начинали как талантливые менеджеры.
— Теперь у него мошна, как у Габсбургов?
— Он — реальный миллионщик, — ответила Елена, и в глазах ее запрыгали красные огоньки…
На нас надвигался невероятный гул сотен орущих глоток. Эхо дробилось о стены домов и камни мостовой, мы вышли на площадь, словно в бушующий камнепад криков. На стенах темной громады собора вспыхивали багряные отсветы, казалось, что их снова лижут языки пламени. Все ближе слышался рев толпы. Перед собором стояла кучка полицейских и машина скорой помощи. Я уже чуть было не попал здесь первого мая в сражение между ультра-левыми демонстрантами и полицией, спасло меня только то, что я был на велосипеде. Теперь я вообразил, что на моих глазах разворачивается последняя сцена уличных боев, и эти полицейские перед собором — последние оставшиеся защитники цитадели общественного порядка. Лена, которая мне что-то говорила в это время, тоже казалась растерянной, мы почти не слышали друг друга в нараставшем шуме и только вездесущие туристы смотрели на происходящие, как на новое, специально им предназначенное представление. Так оно отчасти и было. Оказалось, Австрия выиграла какое-то крупное футбольное сражение, и болельщики праздновали победу. Вот первые из них показались на площади, они размахивали руками, жгли осветительные ракеты, снимали с себя рубахи и крутили ими в воздухе. Толпа запрудила прилегавшую улицу, как будто люди за время пути так плотно прилипли друг к другу, что эта орущая масса не в силах была сдвинуться дальше из-за узости прохода между домами.
На этом месте я расстался с моей певицей, так как она сама не захотела, чтобы я провожал ее дальше и посоветовала мне побыстрее идти домой, не дожидаясь пока болельщики вывалят на площадь.
Они запели гимны… Больше мне нечего было здесь делать. Слова набухали у меня в горле и пульсировали в висках. Я готов был закричать, тем более, что сошел бы за болельщика. Я искал человека, в глазах которого я мог бы прочесть свои мысли. Мог ли оказаться на площади хотя бы один не турист и не болельщик, мог ли оказаться здесь человек, который…
Он идет, слегка ссутулив плечи, на расстоянии не различить черты лица. Мимо потрепанных солдат священной римско-германской Империи. Он словно не слышит лавины голосов, словно не видит толпы на площади, собравшейся в ожидании варваров. Дом, где он живет, находится вне крепостных укреплений римлян, за полосой отчуждения. В руке он несет плащ, ибо сегодня был пасмурный день и мог пойти дождь. Он выходит за ворота, с которых снят гарнизонный караул, и, бормоча вперемешку слова на разных языках, как будто повторяя какую-то бессмысленную последовательность, он идет по виноградной долине реки Вена, вода в которой, освещаемая призрачным лунным светом, кажется ему похожей на кровь…
3
Ночь. Вот предложение из одного слова, с которого начинается следующая часть моего правдивого повествования. Слово это аккумулировало в себе энергию поэтического языка, на его фоне зажигались символы сновидений, как факелы мистического шествия, и вереницы избитых зарифмованных строк сгорали в пламени свечи, сгорали на кончике тлеющей сигареты, могущественное слово, поглотившее все звуки шумной дневной суеты, ведь основная поверхностная часть повествования всегда происходит днем, но если произносится слово «ночь» — начинается его самая таинственная часть.
Ночные улицы Вены переплетаются, сматываются в клубок, съеживаются, и вновь лихорадочно разбегаются, неожиданно меняя направление. Ветер шевелит темноту, глаза фонарей слезятся, роняя блики на мостовую, и булыжник, словно чешуя изогнувшегося в рыбьем прыжке горбатого мостика, мерцает в лунном свете. Путаница возникает оттого, что ночью некоторым здешним улочкам и вправду присуща некоторая петербургская призрачность и лунная оптическая раздвоенность, но это скорее легкое лунатическое помешательство, которым заражается моя квартирная хозяйка Диана или какой-нибудь случайный прохожий, но которое, тем не менее, не расшатывает устои вашего мировоззрения: при ближайшем рассмотрении ничто не посягает на основательность и явственность опрятно отреставрированных фасадов и их спокойную уверенность в своей собственной реальности. Также спокойно чувствует себя презентабельная публика за столиками хорошо освещенных кафе или на променаде вдоль негаснущих витрин, и никакой гоголевский черт им не подмигивает из подворотни. Но почему — думал я, пытаясь найти одну извилистую улицу, которая все время от меня убегала, прячась, как ящерица между камнями, почему улицы в этом городе меняют свои русла и текут вспять? Не должна ли здесь проступать какая-то скрытая подоплека, как мерцающие звездные знаки на поверхности ночи, не то чтобы тайна веков, но все же более глубокий уровень, спрятанный под темной водою, под пластами культурного слоя и кавернами их раскопок, под катакомбами подземной реки? Слой потайных смыслов и перипетий, отражений в витринах ночных кафе, недоступный для освещенной огнями публики, слой прошедшего времени…
Вот на какие мысли наводит ночь и на следующий день, перечтя, я подумаю — этого еще мне не хватало!
Некоторые пояснения при свете дня
Чтобы объяснить вам причину моих ночных поисков, должен сказать, что это долгая история, которая только в последнее время стала выстраиваться в запутанную цепь событий, в которой через все узлы и хитросплетения прослеживается странная смысловая связь. И вот я вновь безрезультатно ломаю голову над складыванием звеньев этой цепи — остается только надеяться, что когда-нибудь все само собой сложится в логически четкую последовательность, раскрывающую первоначальный замысел, как повествование на бумаге. Одно лишь могу сказать сейчас с уверенностью — с тех пор, как я занялся поисками (а в сравнении с настоящими искателями я все еще остаюсь новичком), в жизни моей произошли серьезные перемены, и с моей относительно недолгой историей этих поисков были связаны разные неожиданные и удивительные приключения.
Все, что я знал до приезда в столицу бывших империй, что ищу Голос — певческий голос, потерянный одним певцом, вскоре после его переезда из Грузии в Европу, где его звезда быстро покатилась к закату и он совершенно потерял свой богатейший дар, заставлявший слушателей на его родине плакать, смеяться и страдать, обжигаясь потоком расплавленных звуков. Все что осталось от его голоса — несколько записей песен, которые из личного семейного архива попали в фонд консерватории Вены и числились в каталоге, интересовало меня скорее как музейная ценность, главная моя задача состояла в ином — я хотел найти последователя или преследователя — как назвать точнее? который перенял искусство певца и, более того, раскрыл секрет его голоса. В том что такой человек должен был существовать, я не сомневался. Но, друзья мои, давайте обо всем по порядку, хотя вижу, что порядок мне соблюсти не удается. Что это за поиски и откуда мне стало известно обо всем этом, о чем все еще не решаюсь вам рассказать.
Многие люди, сами того не подозревая, тоскуют из-за того, что забыли свой изначальный дар. Как доказывал в своей книге, высоко ценимой среди посвященных, один из великих пророков итальянского вокального ренессанса Мануэль Гарсиа, каждый человек появляется на свет с певческим голосом. Но затем, необъяснимым образом, этот дар теряется, и только единицам удается сохранить и развить его в то, что Гарсиа называл Истинным Голосом.
Гарсиа обладал зрением, позволявшим видеть нечто незримое — голос певца. Еще в детстве, учась музыке, он встретил человека с голосом, похожим на красного быка, и с тех пор он видел людей с голосами, наделенными цветом и формой. Попадались голоса, похожие на туманные сгустки и с таким прозрачным piano, словно падение снега на воду, попадались словно затянутые тиной, или напротив столь чистые, что мерцали, как камни на дне горного ручья. Но сколько ни искал Гарсиа, сколько ни огранивал голоса своих учеников, добывая из них покрытый грудами ложных иллюзий и несбывшихся надежд истинный певческий голос, он не мог найти еще одного голоса, похожего на красного быка.
Однажды Гарсиа увидел крик младенца, бесцветный и почти лишенный формы, но с точки зрения, с которой смотрел Гарсиа, совершенно схожий с тем пением, которому он обучал других. Этот голос он назвал «инстинктивным». Вырастая же, писал он в своей книге — «мы теряем некоторые инстинктивные навыки и забываем свой Истинный Голос». Так измерял Гарсиа причину нашей земной тоски и гипотеза эта основывается на том, что, если вначале было Слово, то вслед за тем и практически одновременно — Голос, дабы Слово могло быть произнесено, и произнесено Тем, чьим Именем оно было, ибо никаких других способов заявить о себе тогда еще не существовало.
Те, кто вставали на путь поисков, шли по нему долгие годы, прежде, чем им казалось, что где-то забрезжил свет и цель их поисков близка. Но гораздо больше было тех, которые проблуждав впотьмах, успевали все растерять и так ничего и не находили. Иные из них отчаивались или, смиряясь с неудачей, возвращались к добыванию хлеба насущного, а иные теряли на этом пути все и поскольку ничем, кроме пения, заниматься не могли, теряли даже и тот голос, которым они зарабатывали себе на пропитание. Но все же что-то, что звало их в этот путь, было для них дороже и славы, и гипнотизирующего обмана денег, и собственного душевного благополучия.
История вокального искусства уходит корнями в бесконечно далекое прошлое, но расцвет его принято связывать с воздушно-бисквитным облаком бельканто, когда композиторы писали для певцов-кастратов, кастраты пели для ангелов, ангелы, обожая сладкие голоса, поедали их, как пирожные, и за это нашептывали композиторам. Любой начинающий студент-вокалист не раз слышал об этом, вследствие чего может повторить эти сведения, как либретто арии на незнакомом языке, заученной на слух.
Но Гарсиа, как затем и его последователи, ставил своей целью возродить более старинную и основательно забытую к тому времени школу, ту, которую он называл предвестницей греческой «песни козлоногого». Считалось, что тайны мастерства этой школы позднее были зашифрованы в специальных упражнениях для голоса, так называемом «листе Порпоры». Считалось даже, что если упражнения с этого листа петь в определенной последовательности, в течение семи лунных циклов, то голос поющего возобладает неограниченной властью над слушателями, подобной власти Орфея, чьим пением заслушивались звери и птицы, а камни и деревья приходили от восторга в движение.
Искусство пения с тех пор обросло коростой научных формулировок и несметным количеством авторских методик. Не смотря на то, что физиология голоса подробно изучена, в вокальной педагогике до сих пор используются в основном те же эмпирические методы, что и столетия назад. Однако, под влиянием научно-технического прогресса, стилевое и метафорическое разнообразие этих методик, созданное воображением певцов, оказались чуть ли не под угрозой исчезновения из-за специальной литературы, насквозь напичканной наукообразными теориями и акустическими и электротехническими терминами, такими как «резонаторы» или «импеданс». Мне доводилось слышать от одной преподавательницы, у которой я побывал на открытых уроках, что ее ученики, начав занятия пением, уже не могут их бросить по причине сильных ощущений в резонаторах…
4
Мои глаза долго привыкали к темноте под сводами Венского Дома Музыки. Снова и снова я пытался найти зал библиотеки и возвращался под высокую аркаду, стрельчатые своды которой тонули во мраке, а по сторонам висели запертые двери многочисленных боковых проходов. Я уже готов был броситься к выходу, чтобы не остаться здесь навечно, как Тангейзер в своей пещере, как вдруг одна из дверей заскрежетала, каменные стены содрогнулись, и в хлынувшем потоке электрического света из лифта вышли корейские студенты. Даже они ориентировались здесь лучше меня и, отпрянув от моей шарахнувшейся к лифту тени, засмеялись своими птичьими голосами.
Оказавшись в помещении библиотеки, я уже чувствовал, что пробираясь по запутанным переходам и коридорам, я тем самым преодолеваю сопротивление на пути максимального роста моего страха — ведь в будущее мы всегда движемся в направлении своего страха, а значит подбираюсь к разгадке, открывающей мне знание, куда двигаться дальше — к истинной цели моих поисков…
За столом сидела дама в очках — классический тип библиотечной сотрудницы. Я объяснил ей, что ищу ноты одной грузинской народной песни и, возможно, еще ее запись, сделанную в двадцатые годы прошлого столетия. Дама ответила на это, что без письменной формы заявки она ничего отвечать не станет. «А где написать заявку?» — осведомился я, преодолевая не только языковой, но и психологический барьер общения. «В окне номер два» — всем своим видом дама давала понять, что даже справочная информацию здесь выдается по протоколу.
Подойдя к окну с номером два, я обнаружил кнопку звонка и нажал на нее. С внутренней стороны к нему подошла та же самая дама, которая сидела за столом, и спросила, что мне нужно.
— Я бы хотел запросить ноты одной песни, это старинная…
— Вам необходимо заполнить форму заявки.
— Вот дура! — сказал я по-русски, но вспоминая всю важность задуманного, взял себя в руки и терпеливо попросил форму.
Излишне будет сказать, что мне пришлось несколько раз переписывать заявку на поиск нот. Голос дамы словно пробивался через целлофановую пленку, когда она указывала на сделанные мною ошибки в заполнении. Когда она говорила — пленка шуршала.
Друзья мои, не стану дольше травмировать вашу психику дамой с целлофановым голосом, скажу только, что и двух часов, проведенных в стенах библиотеки Дома Музыки, хватило бы на целую главу романа абсурда, на башню замка, но теперь я узнал то, что мне было необходимо, моя догадка оказалась верна, и кусочек пути во мраке осветился передо мною.
По пути домой, я остановил велосипед, нужно было поправить цепь, и достал из рюкзака камеру, чтобы снова рассмотреть сделанные мною в библиотеке фотографии: я сфотографировал ноты и край нотного листа, на котором был оттиснут экслибрис владельца — мне повезло, но это было только начало. На картинке была изображена звезда, вписанная в двенадцать овалов, надпись под картинкой содержала совсем иное имя, нежели я ожидал увидеть, да и то лишь инициалы: D. L.
Сами понимаете, эта картинка и надпись вносят в мой вальсирующий Вадемекум какие-то досадные и отселе тревожные ноты и сбивают с ритма мое повествование. Ответов я пока не знаю и даже намека на ответ предложить не могу. Зато теперь, друзья, я по крайней мере могу объяснить вам цель своих скитаний по закоулкам старого города, куда неосторожно поторопил свой рассказ, а заодно и продолжить знакомство с его интересными местами, из экономии средств, избегая вдаваться в тонкости кулинарного искусства дорогих вечерних кафе…
Ведь я никогда не был одержим страстью коллекционера или преследователя похищенных ценностей, и менее всего — слабым их подобием, которым является массовый психоз под названием туризм. Книжные магазинчики интересовали меня покуда в них можно было встретить юных читательниц и веселых продавщиц, внутри музеев я смотрел на посетителей и дежурных сотрудниц, поблескивавших стеклами очков, а здание оперного театра обходил на расстоянии, интересуясь более закоулками, чем площадями. И вот я, словно ищейка, иду по следу, обнаруживая лишь новые загадки, и моей перчаткой, оставившей в памяти запах, служит фотография нот, которые несомненно были завезены в Австрию в багаже грузинского певца, с оттиснутой на них печатью нового владельца…
Думая об этом, я понял тогда со всей очевидностью, что мне и вправду необходим толкователь книжных знаков, печатных дел мастер, на худой конец — зануда-архивариус с кляксами на рукавах и каталогом статей подмышкой, лишь бы не требовал от меня заполнения заявки с просьбой «предоставить информацию» — от одной мысли о повторении подобного опыта меня передернуло. Я решил, что такое миролюбивое, немного старомодное занятие, как коллекционирование экслибрисов, послужит неплохим алиби моему любопытству относительно… заполнение проклятой заявки вывихнуло мне мозги, в общем, избавит меня от встречных вопросов, на которые я сам не знаю ответа. Но где было найти такого книгочея, дешифровщика знаков, помощника заезжим коллекционерам раритетных ценностей? С каждым разом я убеждался в том, что кажущееся приближение на один шаг к цели моих поисков лишь обрекает меня на новые поиски, цель которых оборачивается средством достижения главной цели, и все же я надеялся, что моя интуиция не подведет меня, что в этих промежуточных поисках я не заплутаю по ложному следу.
Меня гнало нетерпение, но все же я решил отложить на следующий день книжные поиски, ибо сегодня мне еще предстояло посетить урок и репетицию концерта у маэстро Барандели, в вокальной школе которого я проходил здесь обучение, хотя я знал, что мысль о новом владельце нот с инициалами D. L. не перестанет будоражить мое воображение и не даст мне покоя.
Именно во сне я впервые почувствовал насколько сильно проникла в мою душу и изменила ее идея поиска голоса и добровольно взятая на себя роль искателя. Вы спросите: неужели можно гнаться за тенью тени, да еще на поводу у собственного воображения и не оставлять эту погоню даже во сне? Приходится мне тяжко вздохнуть, друзья мои — ведь одно дело пробираться по словам или поступкам незнакомого, но вполне реального человека, как по лестнице, в его чужую прожитую жизнь, и совсем другое — идти в чье-то чужое прошлое по шаткой трапеции собственных слов, по череде ускользающих звуков. И нет рядом со мной надежного провожатого, на авторитет знаний и глубину памяти которого я мог бы положиться, и нет говорящего попугая, который сидит в своей клетке на квартире у Дианы и никогда не вылетает — не у кого мне спросить совета. Ведь если я потеряю тот единственный путь, по которому ведет меня интуиция, я так и останусь блуждать в лабиринте переулков, так и не распутаю клубок странствий, так и не дойду до финала повествования и цели своих поисков. О зачем я услышал музыку мучительной ночи, зачем подобрал твое потерянное перо, скажи мне, вещая птица Карамба!
Школа маэстро Барандели
Школа маэстро Антонио Барандели называлась «Fondamentum pro Canto». По словам самого маэстро, еще двое-трое во всем мире были бы достойны считаться мастерами по праву и преподавать по этой великой школе. Основывалась она на старинной болонской школе бельканто, в подтверждение чего приводилась история будто бы прабабушка маэстро обучалась у певицы, которой сам Россини отдал первое исполнение своей «Итальянки». Она обучила юного Барандели основам вокального мастерства и завещала ему не дать потухнуть тому светочу, который горел в ее голосе, да так ярко, что ночные мотыльки летели ей прямо в рот, из-за чего на открытых летних сценах приходилось петь под вуалью. Иной раз, однако, маэстро рассказывал, что прабабка его родилась в Вероне, происходила из герцогского рода, завещала ему заново отстроить их семейный театр — тут мне невольно вспоминалась известная черепаха — постановкой его голоса занимался специально приглашенный профессор из Венеции, обладавший к тому же феноменальными лекарскими способностями, а прабабка прослыла пассией Вагнера, и уже в почтенных летах, в картонных латах, пронзала купол театра, под снежными хлопьями конфетти помавая своим деревянным копьем над головами восторженных зрителей. Своей румынской частью души, которой в нем была половина, маэстро служил Богу, хотя порою в душе его перемешивались любовь к искусству и Всевышнему, и на этот счет маэстро отзывался неопределенно: не настолько стар, чтобы не петь — разве можно жить и не петь, и не восхищаться прекрасными женщинами? и уже достаточно прожил на свете, чтобы служить своим Искусством одному лишь Богу. Как это удается сочетать было известно тоже лишь Одному Ему — маэстро метался между корейскими студентами, наполнявшими арендованные им каморки классов, антрепренерами, требовавшими от него немедленной организации прослушиваний или возврата денег, какими-то делегатам из румынской православной общины — казалось, вместо семейного оперного театра, Барандели отстроил вокруг себя арену цирка, и если бы не спасительные руки его супруги, которая появлялась в последний момент и вытаскивала записной ежедневник, он бы утонул в водовороте своих дел. Во мне маэстро Барандели сразу разглядел терпеливого слушателя, поэтому большая часть наших уроков, заполнявших рваные паузы между выходами маэстро на арену ежедневного цирка, состояла из его рассказов, наполненных образами прекрасной эпохи и маскарадом венецианского карнавала. Если бы не моя печальная необходимость вести поиски, заставлявшая меня ограничивать свое участие в маскараде, Барандели держал бы меня при себе целый день для отвлечения мыслей от неговорящих-только-поющих корейских студентов и назойливых кредиторов.
Слушая его рассказы, иногда я жалел, что не могу вызывать по собственной воле ту спонтанную и странную способность, которая позволяла мне видеть вглубь чужой человеческой жизни, но не в направлении будущего — как несомненно должно работать настоящее ясновидение, а в противоположенном — являя моему внутреннему взору случайные и зачастую ничем не примечательные эпизоды из чьего-либо прошлого, словно эти картины проплывали в моих собственных воспоминаниях.
Яcновидцы или мошенники, выдающие себя за ясновидцев, могли хотя бы обеспечить собственное будущее, зарабатывая на кусок хлеба предсказаниями погоды и урожая. К своей же способности нечаянно выхватывать картины из глубины чье-то чужой памяти я относился с досадой, не видя в ней никакого практического толка. До той поры, пока не началась вся эта история с поисками пропавшего голоса, черт его побери. Теперь же, и именно по причине поисков, я терпеливо выслушивал болтовню Барандели, надеясь ненароком найти в ней эхо того, что мучительно разыскиваю я сам. Ведь он по меньшей мере пятнадцать лет прожил в Вене и выступал по всей территории бывшей Империи, а я был уверен, что след грузинского певца пропал здесь, и здесь же безвременно закончилась его слава. И все же в какие-то моменты времени я даже наслаждался беседами и буффонадами своего нового маэстро, если в прежней жизни моего наставника и не было никакого семейного театра с Opera buffa — ни одной искры ясновидения не промелькнуло в моей памяти, пока я слушал его рассказы про бабку-герцогиню, а сам Барандели с годами стал все чаще выступать в роли маэстро Панталлоне — где-то за ширмами этой болтовни и каскадом однообразных импровизаций, утративших свою новизну и юмор от многократного повторения, крылись зерна подлинного смысла и полное жизнерадостности обаяние и мастерство большого артиста. Так, однажды маэстро стал рассказывать мне и еще одной заскучавшей студентке, уже около часа зевавшей в ожидании своего урока, о некогда жившем в Болонье профессоре Меллуоки — то был добрейшей души человек, держал двери своего дома нараспашку и занимался со всеми своими учениками в счет их будущих гонораров. Он, маэстро Барандели, последний кто так относится к своим ученикам, вот хотя бы ко мне, и может давать нам уроки per gratis, даже пусть мы обучаемся тоже в счет своих будущих гонораров. Но уж тогда он просит нас не лукавить с ним, когда мы выйдем на большую сцену, куда он многим показал путь, даже этому корейскому засранцу Чйоэ, который ни бе ни ме, пришел к нему и не мог вякнуть выше соль, соль!, а теперь поет в концертах в Хофбурге, перед тысячной аудиторией, это лучший шанс, который смог ему подарить маэстро, нет не ради денег, а они еще хотят из чего-то выбирать, скупердяи, сумасшедшие карлики!.. Но он хотел сказать не о них, не об этих сумасшедших, для которых главное деньги, это не главное… самое важное, что он помнит бесценный метод, который изобрел профессор Меллуоки — с его помощью героический тенор Марио дель Монако разбивал своим голосом граненый стакан на расстоянии десяти метров…
И в этот момент, хотя я не слишком внимательно слушал, картина прошлого явилась мне в ярком дневном свете жизненного правдоподобия: я увидел, как толстый профессор, в рубахе и халате, чем-то похожий на русского помещика после попойки, сидит за роялем, среди полнейшего бытового хаоса. А на залитой солнцем черно-белой плитке балкона колышутся тени разлапистых ветвей каких-то южных деревьев.
Возможно, то был момент какой-то паузы во время урока, я даже попытался напрячь зрение и разглядеть других людей в комнате, но тут видение сорвало дуновением летнего сквозняка. Однако, за свой короткий миг эта картина возродила во мне ощущение интуитивного движения в верном направлении. И с той поры я ждал момента, когда поток звуков прорвет плотину памяти, взобьет пену бутафории слов и жестов, и через опадающие хлопья я увижу человека с голосом, похожим на красного быка.
***
На репетицию концерта уже собрались трое из пяти предполагавшихся участников: единственной знакомой среди них была Елена, остальные были корейскими студентами, которых я видел впервые. Когда я вошел, с одной из них маэстро разбирал арию Тоски.
— Брава, брава! Еще раз…
Кореянка вытянула шею, выпучила глаза и издала свистящее шипение, немного раскачиваясь в стороны всем туловищем.
— Кариссимо! — маэстро повернулся ко мне — Синьор теноре! Пабабаба, вот он! Как дела? Браво! Хорошо. Очень хорошо. Подожди минуту, дорогой. Ты никуда не торопишься? Хорошо. Очень хорошо.
— Дорогая, — обратился он к еще продолжавшей раскачиваться кореянке, — Прекрасно! Еще раз…
В это время я заметил, что Елена делает мне знаки и потихоньку вышел за ней в корридор.
— Барандели тебе ничего не говорил? Считай, я тебе тоже ничего не говорила, но… короче, думаю, он прогорел. Мне сказала сеньора Барандели, что у них очень сложная ситуация — сорвалось несколько контрактов — послезавтра они уезжают в Бухарест налаживать там какие-то дела…
— Дела герцогского рода?
— Чего? Ты понимаешь, что все серьезно? Концерта не будет! Школа закрывается на лето и неизвестно — откроют они ее снова или нет. Из-за него теперь мой контракт накроется. «Тысяча евро за концерт»… Ага, щаз! Какая же я дура, что трахалась с этим Габсбургом!
— Чего? — до меня стала доходить вся серьезность, говоря простым языком — весь облом моего положения, если эти внезапные сведения окажутся правдой…
— Но, может быть — спросил я с надеждой, — они вскоре вернутся?
— Кариссимо, — вздохнула Елена, передразнивая Барандели — когда собираются вскоре вернуться, не продают квартиру… Я пробила по базе недвижимости — они еще месяц назад выставили объявление о продаже.
Я был абсолютно сбит с толку, а Елена спешила и отказывалась продолжать обсуждение.
Почему же мне ничего не было известно, почему Барандели ничего не сказал? Как же концерт и уроки в счет будущих гонораров? Как шипит… Кажется, у этой кореянки несмыкание связок… Уж не прабабка ли Барандели там за дверью?.. Три карты, три карты… О чем, черт побери, я думаю!
Я решительно вошел в класс.
— Брависсимо! Хэм… Мэ-мэ-мэ-мэ… — маэстро уже готовился давать распевку следующему студенту, заметив меня, снова спросил — не тороплюсь ли я и, не дождаясь ответа, продолжил занятия. Впервые я видел, что он так спешит закончить занятия, что-то изменилось в его поведении и в уже ставшей привычной для меня атмосфере бродячего театра комедии масок, смешанного с театром «Но» азиатских лиц его учеников.
«Мэ-ма-мо-му…» Даже в таком раздрае чувств и мыслей, в котором я сейчас пребывал, меня не покидала идея скорейшей расшифровки инициалов на подписи экслибриса. Мгновение я даже сокрушался из-за того, что сразу не поехал на поиски книжной лавки и толкователя знаков, раз все равно концерт не состоится и репетиция отменена. Но я должен был поговорить с Барандели и услышать от него хоть какое-то объяснение всему тому, что узнал от Елены.
Второй кореец оказался обладателем мощного баритона бархатистого тембра. Когда маэстро закончил с ним распевочную часть урока, я попытался воспользовался паузой, чтобы заговорить с ним. Но он сразу же меня перебил:
— Дададада, нам надо поговорить. Если ты никуда не торопишься, подожди меня пять-десять минут, выпьем кофе и все обсудим. Будь спокоен, хорошо? Прекрасно. Очень хорошо!
Я решил выйти на улицу, заодно все спокойно обдумать, без врывающихся в мою голову грохочущих звуков. Велосипеда, который я оставил у ограды, когда приехал на занятие, не было. На его месте лежал перекушенный трос велосипедного замка. Я машинально поднял его с земли и несколько секунд разглядывал, держа в руках. Шайзе! — тут я снова успел посетовать на отсутствие способности управлять случайными видениями — вместо вора, очевидно, несколько минут назад угнавшего мой велосипед, я видел седовласого пожилого человека с загорелым и обветренным лицом, раненного дротиком дикарей и склонившегося над обломком древка, чтобы произнести какое-то одному ему ведомое заклинание заговора от яда. Я не успел толком осознать, что это было, как видение уже исчезло. Продолжая сжимать в руках бесполезный велосипедный трос и повторять вместо заклинания слово «шайзе», я выбежал из подворотни, оглядываясь в поисках похитителя — вдруг у него слетела эта чертова цепь, или он остановился закурить. Но, разумеется, никакого угонщика с моим велосипедом я уже не увидел.
Через сто метров улица выходила на оживленную Mariahilferstraße, по которой двигалась разноцветная толпа. На всякий случай, я дошел до перекрестка: около фонарного столба с прикрепленным к нему пакетом с утренними газетами, прислонившись спиной, сидел молодой панк, держа на поводке собаку — облезший завшивленный пес должен был вызывать сочувствие у подающих вместо своего хозяина; перед дверями торгового центра и на тротуарах вдоль улицы стояли какие-то люди с красными флагами, тоже по виду — панки, никого они не волновали; длинноволосые активисты Greenpeace раздавали листовки; турецкие семьи выходили из дверей торгового центра — полные женщины в серых хламидах и черных платках; за ними входили и выходили хасиды, среди которых женщин не было, а были мужчины в кипах и с пейсами; и люди в восточных тюрбанах — они тоже составляли эту разношерстную многонациональную толпу — людей всех мастей и оттенков можно было встретить на главной торговой улице города, не было здесь только того, кого в этом городе искал я, он оставался недоступен мне, словно велосипедный угонщик, чей и след простыл, хотя теперь я предполагал, что знаю хотя бы его инициалы. Всего лишь инициалы. Это ему, чье настоящее имя составляли литеры D. L., должна быть известна разгадка, ради которой только я и приехал в этот весенний аллергический город, из которого теперь бежит Барандели, стесняясь мне в этом признаться, ну и черт с ним!
Рядом со входом в метро стоял еще один панк с выбритыми висками и закрученной в узел бородой, на плече у него сидела белая крыса. Бежит как крыса!
Я еще рассматривал ее свисавший хвост, когда заметил, что звонит мой телефон и сначала увидел на экране номер Барандели, а через секунду увидел и его самого, спускавшегося мне навстречу с прижатым к уху телефоном.
Мы зашли в торговый центр и, поднявшись на эскалаторе на второй этаж, сели за столик кафейной забегаловки под вывеской «Benissimo». Барандели был растроган моим рассказом про украденный велосипед, заказал нам кофе, интересовался моим самочувствием и, наконец, все-таки перешел к делу:
— Послушай, я должен уехать по делам в Италию… На неделю, ну или месяц… точно неизвестно. Нужно сделать кое-какие дела, un sacсo di cose.
— Как же наша договоренность насчет занятий… и участие в фестивальных концертах?
— Да, концерты приходится отменить. Тебе ведь сказала Лена? Ну, что она тебе сказала? Неважно, хорошо. Очень хорошо. Я тебе сам скажу, потому что мы ведь с тобой друзья, ты умный парень, не то, что эта Елена, ты способен понять. Я поэтому тебе и рассказываю все так откровенно. В жизни так случается, что надо использовать шанс или будет безнадежно поздно. Я тебе говорил, что собираюсь отстроить свой семейный театр, который мне завещала моя прабабушка? Мы, певцы, все время переезжаем из одного города в другой, выступаем в разных странах, tutto il mondo è un teatro, но все же человек не может скитаться без мысли о доме, о том, что где-то в мире есть место, куда он однажды вернется. Я уже двадцать лет живу в Вене, да, это мой город, но человек не должен забывать своих корней…
Как только принесли кофе — маэстро достал откуда-то из-под полы своего пиджака фляжку с коньяком и предложил мне отхлебнуть или налить в кофе. Я выбрал отхлебнуть…
— Мне сейчас тяжело решаться на отъезд, ведь здесь у меня дела идут просто прекрасно, benissimo… Но сейчас Ханна помогла мне найти инвесторов для постройки театра, со мной уже разговаривал один инвестор, очень серьезный человек, очень… (Отхлебывает из фляжки) Послушай, через год или два ты сможешь петь в моем театре! Bleibst du ruhig… abbiamo trovato la strada giusta. Не забывай о приеме Меллуоки — твой голос разовьет невероятную силу…
Я слушал Барандели и одновременно слышал не его слова, произнесенные не его голосом: «Твой голос сможет двигать камни, растапливать лед, и крошить стекло, ты сможешь освещать им холмы в темноте и свет будет добивать до верхущек кипарисовых деревьев, раскачивающихся под ветром ночи. Но свет твоего голоса не будет холодным серебром лунного света, нет! Он будет дарить людям надежду, а значит гореть, как огонь души, он будет казаться им пламенем, рассыпающем искры…»
— Маэстро, а правда ли… Я слышал, что бывают голоса, как расплавленное серебро. Что у одного певца был такой голос…
— Нет, нет! Такого голоса нет и никогда не было. Горячие голоса и сами-то по себе большая редкость, у кого в наше время душа горит, как костер? Так часто бывает — тебе кажется, что ты поешь звуком, который разливается ровным лунным сиянием или мерцает как звезды, но это еще не все… Свет месяца и ночных звезд не несет тепла, а значит не дарит надежду. По нему можно ориентироваться, отыскивать потерянный путь в ночи, но в нем невозможно согреться. La speranza non c»è… Ни один мотылек не полетит на такой свет.
Отхлебывает и, вздыхая, просматривает сообщение на запищавшем телефоне.
— Я становлюсь старым, Джорджио… А у меня малые дети, о которых надо заботиться. И еще от первого брака. И еще… Я все чаще задумываюсь, кто из моих детей сможет продолжить семейное дело и взять на себя руководство театром, если нам удастся его отстроить? Дети и Ханна — вот все, что я имею, благодаря Богу. И еще голос. Можешь себе представить, я всю жизнь и до сих пор боюсь его потерять. Да, да, голос! Я знаю, что это неизбежно, что голос угаснет, но я хотел бы умереть раньше, чем это случится.
— Coraggio! Corragio, Сarissimo! Меня познакомили с такими людьми, вот увидишь, через год я позову тебя на премьеру. Сейчас нельзя терять времени. Мне нужно все тщательно взвесить… Я ведь менеджер. Если буду неправильно планировать вложение средств, наше предприятие может провалиться. Это бизнес!
На открытие сезона я поставлю «Итальянку в Алжире» — роль, в которой дебютировала моя прабабушка…
Барандели оживленно рассказывал и жестикулировал, забыв про беспокоивший его вначале телефон, и уже перешел к ролям второго плана, причем Елену, которая, как я подозревал, устроила ему скандал из-за отмены концертов, он не брал даже на роль уборщицы. Я немного успокоился, слушая его болтовню, и начинал забывать сегодняшние неприятности: сумасшедшую библиотекаршу и кражу моего велосипеда, а тут еще и внезапный отъезд маэстро — все же многовато для одного еще не оконченного дня. Но я не мог забыть и отвлечься от мысли о новой загадке на пути моих поисков. Друзья мои, остается несколько часов до вечера, когда история будет раскручивать новый виток своего запутанного повествования, а я все еще собираю разрозненные детали, чтобы объяснить вам свои неожиданные открытия и оправдать хаотичность спонтанных маршрутов нашего путеводителя. Немного терпения, друзья, через несколько минут, если мне не изменяет кратковременная память, мы расплатимся за кофе и выйдем с Барандели на заполненную улицу, чуть потеплевшую в лучах закатного солнца, словно его знаменитая прабабка помахала своим небесным копьем, просыпав немного позолоты и пудры. Едва лишь он снова завел свою прерванную кофейно-коньячными интермедиями речь, чтобы не сказать «кантату», я вдруг почувствовал, что вспоминаю что-то очень важное, что нечаянно упустил раньше. Не знаю как это объяснить, но я успел услышать эти слова, до того как они прозвучали, и увидеть больного мальчика, испуганную красивую итальянку, оставленную ее ненадежным цыганистым мужем где-то в гостинице, и человека в черном берете:
«…он меня вылечил от дифтерита. Все кругом были уверены, что я умру. Я почти не дышал, и мать тогда собрала оставшиеся деньги и вызвала венецианца, который когда-то спас ее саму. Его звали Daniel Levi…»
5
Москва вмещает в себя несколько кругов Ада. Они не вложены друг-в-друга как концентрические Дантовы круги, а располагаются отдельно, лишь слегка сужаясь и раздуваясь вследствие сезонного перепада температур. Один из них ограничивает пространство, прилегающее со стороны Тверской улицы и проходит далее через Пушкинскую площадь, по Бульварному кольцу, до Арбата. В центре этого Адского круга находится Московская Консерватория. Фундамент ее зиждется на опасных плавучих слоях, пропитанных местными водами Стикса, и ректор, еще до того как стать министром культуры, внушил всему преподавательскому составу некую спасительную мысль о том, что лишь он один подпирает своды, грозящие рухнуть, сдерживает натиск фирм и банкиров, стремящихся захватить выгодную территорию и уже подобравшихся почти вплотную к самым стенам здания. Тем не менее, в среде преподавателей получила популярность неожиданная версия, совершенно обескуражившая начальство — будто бы здание консерватории падет не под натиском захватчиков от бизнеса, а будучи изгрызено толпами мышей, которые расплодились в подвалах и уже, якобы, основательно подточили фундамент, отчего и идут по стенам страшные трещины и в классах отслаивается штукатурка. Единственным средством борьбы с мышами были кошки, которых одна добрая старушка из класса флейты, большая кошатница, запускала охотиться в подвал. Но кошки стали пропадать и, как говорили, были в свою очередь съедены местными бомжами, пришедшими из прилегающих к Тверской переулков. Действительно ли так произошло — неизвестно, да и трудно здравомыслящему человеку сходу поверить в такое, но преподаватели перестали приносить кошек — и не ровен час, говорили они, настанет конец одному из самых красивых зданий за всю историю Москвы, к которому был стянуты силы старой городской интеллигенции, и банкиры с мышами смогут отпраздновать победу.
Когда такая перспектива рисуется ректору, он поеживается в кресле и разглядывает висящий на стене портрет Щелкунчика. Легко призвать игрушечную армию под вытертые знамена на защиту Добра, если Зло ясно видно и топорщит усы где-то в углу. А что делать, если оно не определено, не сосредоточено в чьем-либо демоническом образе, а размазано тонким слоем во всем окружающем пространстве? Кто встанет тогда под наши знамена?
Одно время ходили слухи о проведенном независимыми журналистами расследовании, в ходе которого была выдвинута версия, что бомжи, якобы съевшие кошек, были подкуплены банкирами. Но доказательств не последовало — возможно, журналистов тоже подкупили, а возможно, те просто забыли найденный материал и занялись новыми независимыми расследованиями.
***
Мыши… мышиный цвет стен, зеленое шуршание банкнот с улицы, в ярком солнечном свете, вливающемся в распахнутые окна класса.
На стульях сидели двое: мужчина с круглой бритой головой и торчащими ушами, он что-то медленно нашаривал во внутреннем кармане пиджака, и женщина, вытянувшаяся в позе человека, не привыкшего сидеть на стуле со спинкой, пианистка.
Через дверь еще долетали обрывки слов — встретившийся в корридоре незнакомый тип продолжал разговаривать по сотовому телефону.
— Я ему говорил когда заносить! Звонит теперь, сопли размазывает: какая талантливая девочка. Ага, припевочка, блин… Я все принесу… Куда я ее сейчас дену-раздену? И за эту, Фе… Филенову просили. Кто? Дед пихто! Ладно, это все мои враги. Как сделаешь — звони, по…
Я прикрыл за собой дверь. Не смотря на резкий тон, которым разговаривал корридорный тип, голос его срывался на женские интонации, будто бы в его горло плеснули одновременно духи и парфюм после бритья.
Голова с торчащими ушами обернулась, образовав на затылке жирную ощетинившуюся волосками складку, и показала мелкие глазки, равнодушно меня осмотревшие.
— Да, да, помню. Подожди… те — из кармана наконец-то был извлечен платок для протирания вспотевшей лысины, — что будем петь?
— Мм… Может «Романс Неморино»?
Глазки сощурились.
— Хаха, я тебе сейчас расскажу… Приходит ко мне этот грузин на прослушивание, которого прислал этот, ёптить, как его… Ну, что будешь петь? Он говорит: «пою романс Нэмарины»! Хахаха… — смех звучит высоко и звонко и надежно подпирается дыханием — так должна работать диафрагма. Семен Николаевич подкидывает еще несколько звонких смешков в воздух, наблюдая их радужный полет, и велит приступать. Пианистка, отсмеявшись в такт Семену Николаевичу, получив ноты, сейчас же начинает: та-дада-дадада… та-дада-дадада, деревянный аккомпанемент, ее зовут Немарина, но можно умереть, но можно умереть от любви… та-да-ра-да-ра… вдох — носом через жабры, как меня учили…
— Стоп! — говорит Семен Николаевич — начинать нужно с правильного вдоха. Вы не так дышите…
***
На выходе я встретил Ингу, мою знакомую из фортепианного класса — она училась на третьем курсе.
— Опять ходил к Мышьяку? — так Инга именовала Семена Николаевича, — Смотри не отравись. Охота тебе пополнять его закрома, все равно толку чуть?
— Послушай, Инга, я не разбираюсь в вашем мышином царстве — кто тут король и кто его свита. Ведь я тебя просил, чтобы ты называла их своими именами.
— Но я же дикая кошка — засмеялась Инга, коротко стриженные черные волосы, зеленые глаза, чуть затемненные стеклами очков, — я их всех ненавижу — сказала, став серьезной.
— Хм. Как же ты здесь учишься?
— Зачем тебе пение? — вместо ответа спросила Инга, — ты — не певец. — она курила длинные пошлые сигареты и не была похожа ни на одну из музыкальных студенток — Ты что, будешь глаза подкрашивать, чтобы сфотографироваться? Опера — мертвое искусство, знаешь ли. Ну там, бабушки в маразме ходят слушать, а больше никому это не интересно.
— А студенты? — сказал я, вспомнив, что сам несколько раз был в опере после того, как начал заниматься пением.
— А что студенты? Разве кому-то из вас, из нас, это действительно интересно или важно? Неудачники, мечтающие о славе таких же неудачников.
Инга словно читала мои мысли. Это было невыносимо.
— Почему ты говоришь, что я — не певец, хотя никогда не слышала как я пою?
В зеленых глазах мелькнуло огорчение.
— Потому что ты мне казался умнее. Сначала. Ну ладно, если ты так хочешь быть певцом, так уж и быть, я дам тебе совет — женись на Немарине.
— Что за дурацкие прозвища опять? Кто она такая и почему я должен на ней жениться?
— Потому что какой же ты певец, если твоя жена не аккомпанирует тебе на рояле, не таскает за тобой чемодан с нотами и не сдувает пылинки с твоего… жабо? Певец и концертмейстер, знаешь ли, стандартная парочка, даже если оба одного пола. Вы никого кругом себя не видите дальше того, кто сидит за роялем. Вроде твоего толстячка Джильи, который пел и не заметил, как к власти пришли фашисты и в зале уже сидят чернорубашечники… А Немариной из класса Мышьяка, насколько мне известно, еще никто не интересовался.
— Меня она тоже не интересует. Так что прибереги эти советы для своих внуков, — я был зол, что она смеется надо мной, вместо того, чтобы посочувствовать моим мытарствам по классам разных преподавателей.
— Бедный певец… Ты идешь на мастер-класс? — она сменила тему, — Ты что, не видел объявление? Я же говорю: не дальше крышки рояля. Ладно, не обижайся… извини, что я такая злая сегодня.
Я вспомнил, что действительно перед Белым Залом повесили объявление о проведении какого-то вокального мастер-класса. Но сейчас, погруженный в свои мысли о неправильном типе вдоха-выдоха, который определил у меня Семен Николаевич, я совершенно забыл про все на свете… Мышите… немышите… Но как же, черт побери, вдох через жабры?
Я хотел спросить у Инги, пойдет ли она туда и знает ли, чей будет мастер-класс, и откуда она вообще знает про Джильи, с какой это стати «моего»? — но та уже подхватила сумку с нотами и перебежала через улицу на другую сторону. Два или три раза я видел как после занятий ее встречает молодой человек с футляром, потом он пропал.
На противоположной стороне, где скрылась Инга, охранники, перед дверями банков, созерцали припаркованные автомобили, из одного из них свисала мужская рука с золотыми кольцами, через аудиосистему с усиленными басами раздавался шансон, около палатки с пивом и дошираком выстроилась небольшая очередь — я пошел туда — подкрепиться перед началом мастер-класса.
6
Аудитория была полна, только на задних партах оставались свободные места и мне уже пришлось перешагивать через студентов, сидящих на папках с нотами в проходе между рядами. Оглядевшись, я заметил несколько знакомых мне лиц, в которые превращались затылки голов, вертевшихся в поиске знакомых и, с особым любопытством — знаменитых певцов из большого оперного мира, зашедших на огонек. Я узнал баритона Лейферкуса, афишу концерта которого недавно видел в городе, рядом с ним, развернувшись в пол-оборота, сидел Соткилава и налившимся кровью взглядом обводил задние ряды, на пару секунду взгляд его задержался на маленькой светловолосой студентке, с детским очаровательным лицом, потом он снова отвернулся и склонился к уху своего отутюженного и гладко причесанного соседа. Инга тоже была здесь — все-таки она пришла, переступив через свое презрение к сообществу вокалистов, но заняла место у двери и держала голову напряженно прямо, готовая в любой момент покинуть аудиторию, если ожидавшийся мастер-класс окажется профанацией.
Судя по количеству собравшихся, ожидалось все же что-то важное, поэтому я решил, что мастер-класс будет проводить Лейферкус, хотя и недоумевал, почему он сидит в зале, а мероприятие все не начинается. Но на небольшую сцену вышел не он, а заведующий кафедрой концертмейстерского искусства Важа Чачава. Его шапка белых волос казалась вязаным шерстяным нимбом на фоне светлых высоких окон, словно он навсегда выбрал один единственный имидж, со временем утративший свою юношескую романтическую привлекательность и обернувшийся трогательной пародией на самое себя на старости лет. Я стал припоминать как его называла беспощадная Инга: то почему-то «Смерть в Венеции», то «моя прабабушка», при этом с уважением отзываясь о его мастерстве пианиста. Я не мог разобрать почти ни слова, из того, что бормотал Чачава. До меня долетали отдельные кванты смысла: «в Тбилиси», «фонд Архиповой», «великий певец нашей современности», «сто баксов потратил» — это долетал шепот соседей… внезапно аудитория зааплодировала, в двери, опираясь на руку сопровождавшего мужчины и на деревянную трость, разросшуюся в моем воображении впоследствии до размеров волшебного посоха, вошел пожилой грузин, остановился, перевел дух, и чудесно улыбнулся нашей аудитории, именно так, как улыбается тот, кто принимает гостей и устраивает для себя и для них праздник — и эта молчаливая улыбка сразу расположила к нему меня и всех слушателей нашей галерки, растерявших внимание во время вступительной речи.
Это был профессор Иракли Гамгебели, который приехал из Тбилиси, и согласился провести короткую серию обучающих мастер-классов в московской консерватории, где я и оказался, на втором по счету мероприятии. Он казался немного уставшим от проявленного к нему внимания и, сев на стул рядом с концертмейстером, сказал с гортанным акцентом голосом шершавого миндального тембра — ну что ж… начнем?
На сцену вышел первый студент, и в эту минуту в дверь заглянул Семен Николаевич, его лысина блеснула на солнце, из-под полы его серого пиджака, из-под мышки Мышьяка, как из-за кулисы, выглянул маленький мальчик — что он здесь делает? — и ободряюще подтолкнутый в спину пробежал на свободное место, а еще через мгновение на месте Семена Николаевича и на полметра вокруг возникла дородная высокая дама в рыжем пальто, с пышной прической цвета свежо-обструганной древесины и уселась рядом с мальчонкой.
«Вы мне писали… не отпирайтесь…» — свернутым в трубочку голосом запел студент… Я некоторое время разглядывал новопришедших, которых привел Мышьяк: мальчик, лет семи, был аккуратно причесан на пробор и наряжен в костюм с галстуком, игрушечный мальчик… в его мамаше с первого взгляда читался известный типаж простой грубоватой бабы, на которую свалилась неожиданная возможность разбогатеть.
К сожалению, занудная ария все никак не кончалась, какие-то давние звуки, никак не связанные со звучащей музыкой проникали в мое сознание, и наконец я понял, что они идут изнутри моих собственных воспоминаний: кухонные шорохи и разговоры приезжих за дедовым столом, их собственные воспоминания и версии происшедшего с заброшенной местностью, известной в прошлом своими мыслящими буйволами, их кровная связь с этой землей и такой же гортанный акцент, как у незнакомого профессора… Профессор в задумчивости оперся подбородком на рукоять трости, словно присел отдохнуть на камень под деревом у дороги… Перед моим взором с удивительной ясностью встала картина пасторальной Грузии, где я никогда не был: скользящие медленные облака, овцы и коровы, разбредшиеся по террасным изгибам холма, солнце и дуновение ветра, которые я ощутил на своем лице…
Как только профессор Гамгебели показал несколько нот студенту, аудитория спонтанно зааплодировала, удивившись сильному яркому голосу, в котором было что-то неожиданное и необычное, «вот он, звук!» — восторженно прошептала студентка, сидевшая через ряд от меня, и снова мне послышались разговоры из воспоминаний, как будто голос Гамгебели доносил эхо других голосов, вложенных друг-в-друга, как анфилада гулких арок. «…так кричит ребенок», — услышал я его слова. Вслед за тем профессор издал серию отрывистых стонов, похожих на плач младенца. «Вот то, что старые мастера называли «La voce di testa»! То, что мы потеряли…» «Мой итальянский маэстро был учеником великого тенора Фернандо де Лючия, он получил секреты этой школы их первых рук… перед смертью он сказал своим ученикам «ricordate, ragazzi, la voce muore dopo a noi!»
На ресницах маленькой студентки блестели слезы… «Дитя, как цветок ты прекрасна…» Как жаль, что рассеялось мое видение… мне кажется, я не разглядел что-то важное на склонах холма…
«Каждый голос хранит свой неповторимый образ, школа едина, но образ…» — профессор стукнул тростью — «образ уникален!»
Волосы Важы Чачава наэлектризовались, и пылинки, плывшие в светящемся воздухе, притягивались к ним и сгорали крошечными искрами. Время пульсировало в аудитории, как тиканье общего сердца. Профессор умолк, передние ряды зашевелились, и Чачава объявил десятиминутный перерыв.
Гамгебели окружили студенты, я заметил среди них девушку с бюстом сорокалетней матроны, которой, по слухам, прочили славу звезды мировой оперы. Но, всех растолкав и загородив собою профессора и часть рояля, решительно подошла новая да-ма-маша, в то время как Семен Николаевич, обходя аудиторию и бодро постукивая костяшками пальцев по крышкам парт, промычал несколько самодовольных ноток, выдававших в нем козлиноголосого тенора. Отвлекшись на все эти перемещения, я потерял из виду Ингу и колебался между желанием найти ее и любопытством присоединиться к группе малознакомых студентов, столпившихся вокруг удивительного грузинского профессора. Любопытство взяло верх.