16+
Лучик

Объем: 106 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Under the wide and starry sky

Dig me grave and let me lie.

Glad did I live and gladly die,

And I laid me down with a will.


Here may the winds about me blow;

Here the clouds may come and go;

Here shall be rest for evermore,

And the heart for aye shall be still.


This be the verse you grave for me:

Here he where he longed to be.

Home the sailor, home from sea,

And the hunter home from the hill.

Роберт Льюис Стивенсон, «Рэквием»

Глава 1

Выживание — это когда ты жив на выходе.

Памятка спецназа

Господь создал человека, а человек создал города. Разные города, всякие — большие и маленькие, столичные и провинциальные: Сетениль-де-лас-Бодегас и Хабнарфьордюр, Хайзыонг и Хванчкару, Иерусалим и Звенигород, Рай и Хам, Москву и Рим. Никто из людей не выбирает места своего рождения, рождается как Бог пошлет, — в столице, деревне, тихом пригороде… А потом как сумеешь, так и живи, кто уж на что способен.

Говорят, было два Рима, и Москва — Третий Рим, а четвертому не бывать.

Когда-то во времена, канувшие в разочарование и неловкость, в наших унылых весях модно было клеймить чужие столицы, вешая на них обличающий ярлык «города контрастов». Какие только города не обвиняли за годы народной власти, гремя и грозя глаголом, в неуважении к традициям, пренебрежении собственными насельниками и показушничестве! И Стамбул, и Лондон, и Нью-Йорк, и ещё многие, многие другие, зачастую вовсе не заслужившие никакого порицания… Но прошелестели страницы учебников истории, навсегда закрывая и хороня в себе поспешные суждения, торопливые выводы и откровенную хулу. Загадочный, и манящий этой загадочностью диагноз «города контрастов» шатался по континенту, стукался об углы, почти забыл, куда шел, но всё-таки достиг Первопрестольной, и оказался ей, увы, вполне по плечу и по росту.

Красная, в сердце души находящаяся площадь, пережившая за тысячелетия взлёты и падения, — и боярскую смуту, и народную славу, лихо безумия собственных властителей и набеги иноплеменников, — была ещё и осквернена языческим капищем-могильником, и футуристической выходкой хулигана-лётчика Руста, и сюрреалистической экспансией рекламного «сундука».

И Белый город не избег поношения: пришлось пережить захлопнувшую эпоху террористическую казнь храма Христа Спасителя, и надругательство над святынями; вместить уходящий в ностальгические сновидения старожилов (рывками, сопротивляясь отчаянно) старый Арбат, и вставную челюсть Калининского проспекта, и воплощенные в камень кошмарные видения чудного до чудовищности Церетели… Бесчисленные бизнес-центры и вип-помойки, бутики и элитные клубы горделиво взирают теперь на в смерть уделанные бездушным невниманием или бездушной жадностью особнячки и городские усадьбы, в творческих муках порожденные чьим-то гением за 3 последних столетия. Клоаки дворов, прозябающие исторические ценности, раскуроченные мостовые, — вот чего стоила великому и славному городу, который, несмотря ни на что, всё-таки до сих пор является для кого-то просто малой родиной, местом рождения, тяжкая поступь Золотого тельца — нового века. Милые сердцу аборигена Маросейки, Сретенки, Пречистенки, Старые Сади, Воронцовы поля и Чистые Пруды (выселенные под натиском «внезапных перемен» в Орехово-Кокосово, Ново-Перепалкино и Ясенево с Бутовым), начали превращаться по ночам в геопатогенные зоны необитаемости и нелюбви, так что и не удивительно, как быстро писатели-фантасты принялись наперегонки сочинять о них чудовищный вздор.

Жизнь столицы, реальная её, домашняя жизнь, безвозвратно скудеет. Но, разорительному оскудению этому бросая молчаливый вызов, перетекает на горбах перегоняемых стад всею полнотой своею в спальные районы.

Сёльца и деревеньки, — вся кажущаяся лузгой мякоть старой жизни, ставшая почвой для возникновения новых районов матушки Москвы, — за долгие века истории своего существования успела побывать и вотчиной опричников, и владениями опальных бояр. Имена их, до поры славные (как и приданные фамилиям деревеньки), при дальнейшем переписывании летописей по разным личным причинам потихоньку вымарывались, подчиняясь воле князей века сего, так что порой и памяти не оставалось о реальной истории этих мест. Нынешние жители спальных районов, махнувших за красные флажки МКАДа, обустраивались и приживались, как могли и как умели. И постепенно переносили засевшую занозой в душе тоску по родному дому, со всею полагающейся этому дому любовью и горделивой заботой (от которых, может быть, слишком поспешно и опрометчиво отказалась столица) на новые, отнюдь не целинные места проживания.

На перепаханном без ума поле гибли травы, вросшие за столетия в зону рискованного земледелия, — некогда, если честно, самой неказистостью тихой жизни своей обеспечивающие жизнь и цветение совсем других, не географических координат… Со срезанной бездушным лемехом цветоножки разлетался невесомый пух — никем неучтенные и несчитанные души; но они не согласны были оказаться закатанными в гумус, и старались выжить, со всею отчаянной решимостью дикого растения, неизвестно за что объявленного сорняком. Чуточку растеряно, но деловито обустраивались, привыкали к непривычному. Стиснув зубы, вгрызались корнем в суровые неудоби, цеплялись новыми побегами детей и внуков за терру-инкогниту; да, иногда кляли недобрым словом мачеху свою жизнь, но всё-таки прорастали, цвели и давали нехитрый плод. Узнавали, осмысляли старые апокрифы и легенды, и закладывали их в сундучки-кладенцы памяти, которые потом, как во времена бабушек-дедушек, можно будет с гордостью передать правнукам; разбивали садики на пустырях, мастерили лавочки и завалинки в изножьях многоэтажек, сочиняли новые анекдоты и былины… Потихоньку, упрямо, из разорённых непреодолимой силой гнезд и забытых за недосугом дедовых сказов, из глубин народной души, тоскующей по Родине, формировался новый патриотизм. Не в старинных кабаках на росстанях, а на форумах в соцсетях возникали сообщества, клубы и компании неравнодушных к прошлому, настоящему и будущему.

Новые аборигены не только оживили собой позаброшенные пустоши, но и вплели вновь открытые земли в вечность: однажды автор, добираясь последней электричкой с Киевского вокзала домой на дачу, на перегоне Солнечная — Перепалкино услышала потрясший её диалог.

— Скажите, — вежливо осведомился из плотно утрамбованной в тамбур толпы интеллигентный мужской голос, — а когда будет Перепалкино?..

И в ответ прозвучал грубый, не слишком трезвый, но потрясающе уверенный, и гордый своей правотой голос:

— А Перепалкино, брат, будет всегда.


Когда-то давно, в самом начале освоения, пригород слыл местом ссылки всякого отребья. Люберцы, Солнцево, Марьина Роща недоброй славой московских гетто торили дорогу в народную молву. Но прошло время, прогромыхали и прошелестели года, сменился век — и пригороды стали потихонечку распрямляться, подорожали и обросли благородными чертами тихой провинции. Там, рядом с новыми многоэтажками, ещё прячутся в вековых соснах и березах остатки дачных поселков, и влившаяся когда-то в мегаполис приземистая поселковая архитектура живет-поживает вполне благополучно, хоть и тесновато.

Бесконечные «Перекрестки» и «Дикси» на сегодняшний день там вполне современны — безличностны, вороваты и самоуверенны. Зато маленькие, в два обеденных стола площадью, минимаркеты, — наследники и восприемники деревенских сельпо, — по-прежнему знают в лицо всю свою, пусть сильно выросшую в количестве, клиентуру. Они обслуживают неторопливо и вдумчиво, страшно неохотно хамят, и всегда при случае спросят о здоровье родителей, благополучии детей и успехах внуков.


Ново-Перепалкино, конечно же, как и прочие старые местности, названо было не по приказу, а по заслугам, и заслуги эти не совсем канули в Лету. Перепалки в тех местах с адамовых русских веков случались регулярные и нешуточные. Неспроста же флаг района повторяет старинную гербовую эмблему, заново утвержденную 13 января 1998 года: в красном поле щита меч острием вверх; справа и слева — 4 золотых дубовых листа, расположенных косым крестом, что знаменует ратные подвиги русских над врагами, подступавшими к Москве. Дубовый лист символизирует мужество и доблесть, меч — умелое владение оружием.

В 1812 году здесь дали отпор французам, предотвратив их продвижение по Боровскому шоссе к южным, ещё не разоренным, дорогам.

В 1941 именно здесь 30-я и 5-я армии, а также кавалерийская бригада генерала Белова, перекрыли немцам путь на Москву.

Ведь сказано, сказано же было всем: кто с мечом к нам придет…

…Конечно, преступность существует и тут, — некогда, как рассказывают старожилы, здесь считалось даже опаснее, чем в близлежащем, обросшем криминальной хроникой Солнцеве. Но, видимо, сказались окружающие Ново-Перепалкино тихие леса, соседство с Патриаршей дачей и храм Преображения Господня, венчающий господствующую над местностью высоту, — всё это как-то действовало, и местные мафиози даже в лихие 90-е дома предпочитали не гадить. Ну и, конечно, район-то был спальный, так что днем там обитало только мирное население, а по ночам люди привыкли спать. Впрочем, новые забубенные времена породили и новые легенды: например, до сих пор рассказывают, как провинившихся членов Солнцевской бандитской группировки в наказание за легкие провинности заставляли мести метлой платформы пригородных электричек.


…Улица Чеботарская была исключительно наглядной иллюстрацией застойного плаката про контрасты. Если встать спиной к красным флажкам МКАДа, а лицом к Федориному полю, то слева от тебя высились белые утёсы многоэтажек, перемежающиеся нарядными кубиками школ и детских садов, а справа прятались в зарослях сирени и сосен старые дачи. За ними просматривалась суровая нитка железной дороги, а дальше, на взгорке, сияли купола церкви, часовен, и маковки патриарших надворных построек. Дачи, которые с удовольствием слопали бы володухи-застройщики, стояли твердо. И жили там, как правило, люди стойкие, много чего в жизни повидавшие; московскую прописку они имели безусловно, но в силу обстоятельств или нутряного принципа предпочитали вековые сосны, речки-переплюйки и «кустарниковую» зону Можайского лесопарка бизнес-центрам, давке в пробках — какая разница, в личном авто, или в троллейбусе с трамваем! — бессердечной глухоте соседей и общему падению нравов в Первопрестольной. Квартиры в Москве отдавались детям или внаймы.


Так же жил и Владимир Ильич.

Имени своего он уже давно перестал стесняться, потому что ещё давно, сразу после окончания своей шестидесятнической диссидентской юности, простил родителям — пламенным коммунистам, — этот верноподданнический порыв: ну как, как в 40-е годы верные ленинцы могли назвать мальчика, родившегося от папы — Ильи?! А многие и многие прожитые годы (как в приключенческих романах — китовый жир, выливаемый за борт погибающего в шторме парусника) усмирили волны претензий и разочарований. В конце концов, что такое имя? — всего лишь то, что ты можешь прославить или опозорить… Ничего, кроме уважения и запоздалого сочувствия не испытывал ВИ к своим покойным родителям, и вспоминал печально и тепло их весёлую энергию, уважительную любовь друг к другу и сыну, и искреннюю веру во всеобщее братство. Владимиру Ильичу немного понадобилось времени, чтобы понять: родители были всего-навсего романтики, и его воспитали таким же.

С началом новых демократических времен все, жалея, стали называть его просто ВИ.

ВИ был человек не слишком удачливый, но очень способный. Образование имел обще-гуманитарное, поэтом стать хотел, конечно, да не потянул, и потому всю остальную жизнь подвизался на ниве художественных переводов. И теперь, совсем уже на склоне дней, занимался тем же. Пережив многие годы наплевательства на культуру, он в какой-то момент неожиданно дождался признания своего таланта и широкой известности в узких кругах, получил материальную независимость и даже некоторую славу. Запихав глубоко внутрь мечты о несбывшемся, он решил, что теперь имеет право просто радоваться возможности получать чистое удовольствие от кропотливого своего труда, и — да! — капризничать: переводить лишь тех авторов, коих сам читал и перечитывал с удовольствием.

После страшных несчастий — смерти сына и жены, — он решительно признал свое поражение в борьбе с мегаполисом, и осел на даче, в старом, но крепком бревенчатом срубе, построенном ещё покойным папой, ведущим инженером оборонного предприятия. В даче имелись все удобства; она была бабушкиной вотчиной, бабушка дачу восприняла и приняла как-то сразу и ленно: бывшая крестьянка, в поисках работы пешком пришедшая в Москву незадолго до революции, всю жизнь проработавшая на том же оборонном заводе, куда потом, после института, пришел и её сын, — на старости лет она опять дорвалась до земли, и даже на зиму в Москву переезжала всегда ненадолго, и никогда без препирательств. Отец, относившийся к матери с громадным уважением, устав от её глухого сопротивления, в конце концов просто обеспечил дом всем необходимым, и препирательства прекратились. Конечно, многое со временем потускнело и обветшало, кое-что из времянки пришлось поменять и переделать; но сам сруб стоял прочно, и намерен был, судя по всему, простоять ещё лет 200.

Время шло, бабушка умерла, но когда жена ВИ ушла на пенсию, они подолгу жили тут, оставляя московскую квартиру на сына. Надеялись — вдруг вот он женится, и бросит опасную военную профессию…

Но не случилось.


Когда погиб сын, а за ним, тяжело отболев, ушла и жена, ВИ, оглушенный этой двойной, не давшей передыху потерей, быстро понял, что, оставшись в Москве, последует за женой так же стремительно, как и она за сыном. Врачи закатывали глаза, требовали опять и опять ложиться на обследование, всё намекали на что-то, сулили страшное; суетились, толпились, надоели смертельно… ВИ даже начали сниться сны про анализы, кривые кардиограмм и томограмм, цифры лейкоцитов, эритроцитов, холестерина и сахара.

…После того, как он всю ночь во сне разыскивал по кухонным шкафам баночку для анализа мочи, роняя сковороды, чайники и кофейные турки, но всё никак не мог найти, и это представлялось во сне ужасной катастрофой, — ВИ понял, что надо бежать.

Сердце пошаливало уже давно, а узнав о гибели сына, ВИ был уверен, что его вот тут и накроет инфаркт. Но инфаркт накрыл жену, и ВИ прекрасно знал, что она, как всегда у них было, просто взяла на себя его боль. Только вот эта последняя двойная боль оказалась ей уже не по силам.


Теперь у Владимира Ильича остались только Сашки, дочь с зятем, сами уже имевшие внуков. Их с самого начала так звали, Александру и Александра, потому что они везде, всегда и обязательно оказывались вместе, ещё с тех времен, когда, после нескольких переездов, семья осела в большой квартире на Садовом кольце, против Курского вокзала. ВИ с женой прекрасно знали всю компанию детей, и будущего зятя тоже — такой всегда был заводной, хоть и щуплый, и заика… А вот драться с ним никто не рисковал, потому что дрался он всегда до победы, молча, и не без умения. Да и сын с дочерью, чуть что, немедленно вписывались. Парня уважали за самостоятельность: родители как-то быстро убрались по пьянке, и он жил в старой московской коммуналке с глухой бабкой; много читал, первым стал захаживать в открывшуюся во дворах церковь Апостола Иакова, вроде бы с бабкой, а ясно было, что сам по себе; говорил интересно об удивительных вещах, никогда никого не осуждал, хотя сам никогда не ругался, не пил, не курил, так же, как и дочь с сыном…


Нет, сын всё-таки покуривал — признался матери, когда уходил в армию.


Вот уж этот-то день навечно вошел в семейный фольклор. Эх, поледний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!

…На Вадькины проводы в армию пришло человек 80. Пара семейных конгломератов и тройка незамужних тетушек из родни, как и полдесятка друзей дома, быстро затерялись в не знающем пределов цунами молодежи. Ни по каким меркам старая четрёхкомнатная квартира не смогла бы вместить такого количества народу, — но друзья сына и дочери (знакомые и незнакомые ВИ с женой) явились накануне, и сами вытащили на 2 сопредельные лестничные площадки лишнюю мебель; и приволокли из ближайшего супермаркета продукты: 10 кг куриных окорочков, 20 кг картошки, ведро майонеза, по мешку моркови с луком, и 10 палок колбасы, не считая хлеба, который уже просто тащили в руках, охапками. Правда, ВИ с Олей показалось, что кое-кто из добровольных помощников начал праздновать загодя, и много в том преуспел, но… Кто там уже стал бы придираться!

Сашки-Вадькины родители, как называли их друзья, вообще никогда не заморачивались, с кем дружат дети. Они верили дочери с сыном безоговорочно, и знали твердо: те, с кем они дружат, не могут быть негодяями. Хотя звоночки имелись; как-то раз в середине перестройки, когда ВИ купил, наконец поднапрягшись, подержанную машину, с неё в первую же ночь стоянки под окнами (гараж где ж взять!) оперативно спёрли всё, не приваренное насмерть. ВИ, больше от неожиданности, поогорчался, посетовал… Да и плюнул, потому что некогда было, — ради возможности всем вместе ездить на дачу в собственном авто он влез в долги, и работы набрал под завязку. Да и зеркала заднего вида с мотороллой по цене не стоили истерики.

Тем более поразило ВИ, что к вечеру того же дня вдруг позвонили в дверь, и сбежали, а на пороге оказалось все украденное.

ВИ глянул на мотороллу, дворники и смущенную ухмылку сына, и решительно потребовал объяснений, а сын нахмурился:

— Пап, мы живем в криминальном районе. Ребята просто не знали, что это наша машина… Пойдешь в милицию?

— Нет, — сказал ВИ, помолчав, — не пойду.


…Стояли лихие 90-е; чуть не днями одна из подруг жены, рыдая у них в квартире, на наспех прибранной кухне, рассказала: у сестры обнаружилось тяжелое и запущенное онкологическое заболевание, и муж немедленно испарился, а сын — студент-физик, отличник МГУ и отличник ГТО, — чтобы заработать на операцию матери, нанялся стриптизером в клуб для богатеев. Ни ВИ, ни кто-то другой из старых знакомых, чтобы помочь, такими деньгами не располагал, хоть убейся.

А студент-физик теперь располагал.


…После провод, которые заняли не только день, но и почти всю ночь, Вадьку отправили на призывной пункт к 8 утра, а в 10 он опять позвонил в дверь, к ужасу родителей. Выяснилось, что контингент забираемых в армию оказался настолько пьян, что всех вернули по домам — отсыпаться, со строгим наказом явиться на следующий день по месту службы самостоятельно, на электричке, и в приличном виде — c удивительным по тем временам доверием к чувству долга призываемых, доходящим до революционного романтизма.

ВИ с женой, совершенно потерявшиеся в наканунешнем валтасаровом пире, взяли друг друга в руки, расспросили сына, как такое могло случиться: ведь из дому уходил трезвый?! Оказалось, пока ждали на призывном пункте, почти у всех завтрашних солдат с собой оказались припрятаны заначки… Родители строго указали Вадьке, что по сю пору ещё никого из их рода из армии не выгоняли, отпоили капустным (с дачи) рассолом, и отправили служить. В тот же день, к вечеру, опять-таки пришли ребята со двора, и затащили обратно мебель, и помогли убраться, и помойку вынесли…

А потом ещё много раз заходили, спрашивая, что пишет Вадька, и не надо ли чего, и не обижает ли кто.


…Теперь, категорически запретив близким говорить при нем на любые медицинские темы, ВИ уехал на дачу. Московская квартира, пропитанная запахом лекарств, ушедших в вечность тихих радостей и памятью о том, чего уже больше никогда не будет, давила на психику, комкала дни с самого утра, и всё норовила добить. На стенках висели фотографии; на любой горизонтальной поверхности, на каждой полке ВИ натыкался на ордена сына, его письма из горячих точек, и благодарственные письма от командиров, и на собачьи миски и собачьи витамины, и на лекарства жены… Квартира как будто застыла от горя, как муха в янтаре, и хозяина своего всё норовила обездвижить, добить, приковать к лекарствам и отчаянию.

А дача (он помнил, помнил) была благословлена или обречена на каждодневные вводные, и эти сложности — он надеялся! — не дали бы впасть в окончательную и непреодолимую безысходность.

После катастрофы ВИ уперся жить на даче один, хотя всем, и ему в том числе, было ясно, что это авантюра: хозяйством (как и садом) всю жизнь занималась жена. ВИ мог, конечно, сварить себе сосиски и суп из пакетика, измерить давление и снять показания со счетчика; знал, где лежат телефоны электрика, газовщика и сантехника, но в остальном был полным профаном. Сам он думал: ну и что?.. А вот Сашки согласились оставить его в покое только по одной причине: чтобы лично убедился, как сложно с непривычки остаться одному, и сделал правильные выводы.

— Почему бы тебе не переехать к нам? — спрашивала Сашка-дочь, — и что, что далеко?! — ты всё равно работаешь на компе, у нас отлично берет МТС…

— Нет, — отвечал ВИ, — у вас там сумасшедший дом, я с ума сойду. Дети, собаки, кошки, куры…

— …к-крокодилы-бегемоты, обезьяны-кашалоты, стада д-диких обезьян… — хмыкал Сашка-зять.

— А если вдруг отключат воду, — волновалась дочь, — ты знаешь, где ближайшая колонка?

— Перестань, — отбивался ВИ, сохраняя достоинство. — Прекрасно я знаю, где колонка, возле Поповых.

— Ну да, — печально кивала дочь, — действительно.

— Вот! И нечего тут…

— Поповы продали д-д-дачу пять лет назад, — деликатно замечал зять, — там уже д-д-давно автостоянка, и никаких колонок. Д-дядь-Володь, а как печь топить, ты знаешь?

— Это камин, — оскорбленно возражал ВИ, — и я всегда его разжигал сам.

Кто бы спорил, он действительно разжигал камин всегда сам, по праздникам или сумеречными днями, когда их с женой общая душа просила праздника. Но ему никогда не приходило в голову воспринимать камин как единственную защиту от реального холода, когда отсутствие дров означает не отказ от случайного удовольствия, а большую проблему, угрожающую здоровью.

Для особо невезучих — даже угрозу для жизни.

А вскоре и другое выяснилось: когда оказываешься на старом, вроде бы давно обжитом месте, но в непривычном сиротском статусе, то даже родной дом дичает и не узнает тебя, и представляется чужедальним. В окружении затянутой пыльными простынями мебели, сваленных в кучу подушек и матрасов, старых табуреток, с которых скалятся чемоданы, ты поначалу-то вроде бы даже взбадриваешься. Чувствуешь себя таким студенчески-молодым, таким коммунально-юным, что можно обойтись и без второй подушки, и без любимой, подаренной ещё бабушкой, кружки с пингвинами, которая не ко времени спряталась куда-то к шутам в буфете, и пусть телевизор стоит на полу, а комп на подоконнике… Но проходит день-другой, и оказывается, что нельзя обойтись не без любимой чернильной ручки, не без привычных старых, вытертых добела джинсов, диска Пьяццолы и собрания сочинений Переса-Реверты, а без пояса из собачьей шерсти от ревматизма, ортопедических стелек, «лозапа+» и верошпирона.


…Как в том хокку, что когда-то прочла жена:


Слезы застывают на морозе сосновой смолой…

С горы сошла лавина,

И не оставила ничего для меня в этой весне,

Кроме осиротевшей планеты.


Это не был перевод, просто кто-то из блогеров замахнулся на классическую форму.


ВИ сбежал на дачу уже в апреле, и первое время Сашки старалась навещать его как можно чаще. Жили они далеко, километрах в ста пятидесяти от Москвы, их собственные дети уже учились и работали в столице, на руках внуки… Но как только могли вырваться — приезжали.

— Да не рвитесь вы, пожалуйста, — сердился ВИ, больше всех устав через пару месяцев от этой толкотни и бестолковщины, — что со мной сделается?! Будет надо — позвоню… И не вздумайте подписывать на шефство Крокодилов — студенты должны учиться, а не шляться на патронат к старому дедушке. Я же не на плато Рорайма, в конце концов, я в городе — врачи под боком, магазин за углом, машина на ходу, вокруг люди…

Крокодилы были домашним прозвищем внуков. Вспомнив Сашек, можно было догадаться, что семейный фольклор заметно тяготел к обобщениям.

— Папа, у ребят уже каникулы. Мы просто скучаем по тебе, и дети тоже, вот и всё. И потом, надо же помочь с участком…

— А что такое у меня с участком? — удивился ВИ.

Потому что именно сейчас сад, которым никто последние два года не занимался, как-то особенно утешал: не прибранный, не приглаженный, без регулярных клумб и рабаток, он незаметно сливался с пейзажем за соседскими заборами, и становился просто кусочком чего-то нерукотворного и надмирного, где места не было ни человеческим планам, ни, как следствие, человеческим разочарованиям. Там возникли, густели и ширились таинственные уголки и загадочные, невесть кем протоптанные дорожки, ведущие в никуда…

— Ага. Кошки на водопой ходят! — говорила, воинственно подбоченившись, дочь. У неё вообще характер был решительный и бескомпромиссный.

— Не выдумывай. Вам что, заняться нечем? — растет себе, и пусть растет…

— Да тут скоро ходить станет невозможно!

ВИ задумчиво огляделся. Некоторая правда в словах дочери, скажем прямо, была: никем и ничем не сдерживаемая флора совершенно вышла из берегов. Траву сложно сделалось игнорировать: уже в июне она отросла и загустела так, что смотрелась прямо-таки океаниче­ски. Среди зеленых айвазовских гребней и впадин летучими рыбами ныряли бабочки; зелёные плюмажи одуванчика пёрли из щелей растрескавшейся плитки на дорожках, перед калиткой разлеглись цеплючие ловушки подмаренника, а проход к любимой скамейке под ветлой оказался совершенно затянут снытью и иван-чаем, из глубин которого одуряюще пах земляничный жасмин. ВИ искоса глянул на дочь, приосанился, и сказал:

— Траву я скошу.

— Сам? — ужаснулась дочь, — ты же никогда… Пап, давай купим газонокосилку!

— Не делай из меня остолопа! — возмутился ВИ, — кто сажал яблони? — вот эти, да, по одной каждый год, когда рождались вы с братом, и твои дети… мы с матерью всё делали вместе!

Дочь только головой качала. Не то чтобы папа был человеком сугубо городским, нет, — просто он был поэт, и разбирался скорее в стихах о буколической жизни, чем в печальных и трудных реалиях этой жизни. Сколько Сашка себя помнила, привлечь отца к садовым работам можно было лишь грубым шантажом — например, угрозами обратиться к соседу, которого ВИ недолюбливал за образцово-показательный огород, который ему, ВИ, постоянно ставили на вид. Сосед был рачителен, суров, и пахал у себя на участке, как ударное звено полевой бригады тракторов «Белорусь».

Глава 2

Не путай понятия «спрятаться» и «укрыться». Первое — от глаз, второе — от пуль…

Памятка спецназа.

С травой ВИ всерьёз решил разобраться. Раз уж принял на себя эту тяжкую необходимость — жить дальше… Он умел косить, чего там!

Однако опыт с литовкой обескуражил. ВИ весьма ловко взялся за дело, и даже скосил половину полоски крапивы между отмосткой веранды и дорожкой; но потом чуть не уничтожил куст гортензии, посаженный женой за год до смерти сына, запаниковал, поднял косу повыше над головой — и на него рухнула вполне живая ветка желтой сливы, осыпав крепкими зелеными плодами. ВИ струсил, и тихонько отнес косу в сарай. Чувствовал он себя опять тревожно и неуютно — как жертва кораблекрушения, выброшенная на пустой берег, в неистовой надежде показавшийся обитаемым… Надежда оказалась в данном случае тщетной, и романтическая гумилятина теперь оборачивалась очень даже суровой робинзонщиной, вуаля. И даже не в этом, не в этом дело… Просто ВИ с чего-то решил, что на даче снова почувствует себя, несмотря ни на что, сильным и способным всё преодолеть… живым.

На следующий день, собравшись с духом, он опять упрямо взялся за косу, и добил крапиву; вдохновленный успехом, решил пробиться к ветле со скамейкой, сбрил метра два сныти, садовый шланг и растяжку антенны. Тогда ВИ бросил косу, добрался, путаясь в подмареннике, до лавочки, сел на неё и заплакал не стесняясь, навзрыд, — впервые со смерти жены.


…Но время шло, и оказалось, что дача действительно помогает как-то справляться с концом его личного мира, — хотя бы тем, что возвращает в русло простых бытовых проблем, которые необходимо решать, а они всё множатся и множатся. Жизнь, совсем было замершая от отчаяния, здесь опять тронулась в путь, неспешный, не шибко веселый, но хоть как-то обозначенный. Здесь царили свои законы, свои правила: их следовало изучить, принять, и как-то к ним приспособиться.

В отличие от Москвы, день и ночь не были тут одним и тем же временем, хотя бы потому, что ночью в поселке царила темнота — редкие уличные фонари нехотя освещали пересечения аллеек, лениво высвечивали автостоянку и трансформаторную будку — и всё.

И ничто не мешало печальной даче погружаться в ночной добрый сумрак; но зато по вечерам расстреливали безоружную теплую лампу у кровати ночные мотыльки, а не трассирующие очереди неоновых реклам.

Да и смена сезонов здесь меняла не только форму одежды. Не календарный, а природный год настойчиво стучался в двери, не отставал, теребил, сурово карая небрежение к себе: весной, когда ВИ только приехал, надо было повытаскивать заглушки из отдушин домового цоколя, и разложить на веранде половики; достать из сарая и прикрутить садовый шланг; вывесить на перила балкона зимовавшие в холоде одеяла и подушки, прочистить камин… Хлопоты возникали непрерывно: к лету понадобилось обновить просевшее под дождями крыльцо, пришлось нанимать каких-то строителей-гастарбайтеров, по наводке соседа; рабочие так плохо говорили по-русски, что даже профессиональный переводчик ВИ в какой-то момент впал в ступор; они сломали пополам пилу, титановую штыковую лопату зачем-то согнули, непонятно какую силу применив, буквой Г; потеряли в буераках тачку, но, в конце концов, всё-таки смастерили крылечко — на изумление добротное.


…Через какое-то время он заметил, что начал спать по ночам — не проваливаться в таблетки, а именно спать. Чуточку отдышавшись, надышавшись тишиной и одиночеством, ВИ принялся потихоньку заново осваивать мир: ставил на проигрыватель диск с Моцартом или Вивальди, садился за компьютер с очередным переводом, и сумерки души неохотно, но покорно превращались в тихий вечер с непременным обещанием завтрашнего дня. Если действительно существует жизнь после смерти, думал ВИ, то там обязательно будет лето… Потому что если там время останавливается, то должен стать вот такой вот прозрачный июнь, а иначе кому это надо…

Оказавшись вдалеке от многочисленных друзей и знакомых, то есть, избавившись от необходимости пристойно выглядеть и скрывать горе, ВИ быстро ощутил преимущества свободы от протокола, и, как следствие — даже некоторый прилив сил. Он начал прислушиваться и приглядываться к окружающему: опустевшая жизнь требовала наполнения, и ВИ, страдая от пустоты, пристально вглядывался в мир и делал открытия, более приличествующие мальчишке.

Например, что ночной шум дождя совсем не такой, как днем. В темноте шорохи и всхлипы дождя таинственны и полны смысла, а дневной дождь — это дождь-пустомеля, как сказка в пересказе дурака: она полна трескучих фраз, и ничего не значит…

Тоска не перестала вести с ним совместное хозяйство, но начала делать это чуточку деликатнее — уже не высовывалась, скалясь, с каждой полки, из каждой книжки или кастрюли. Иногда в саду, после дождя, в дымке тумана Владимиру Ильичу виделся нечёткий силуэт обожаемой жены Оленьки. Когда ночью с особо громким стуком срывалось с ветки яблоко, то было легко представить, что сорвалось оно с рогульки на длинной ручке, которую держит сын. И если за забором вдруг вспыхивали и взлетали детские голоса, то сразу думалось — это дочь и сын с компанией приятелей играют в прятки на трех участках, между которыми очень долго — лет 10! — не было заборов… Как будто бы детские голоса сохранились в лапах вековых сосен, и не снизу вверх они сейчас взмывают, а осыпаются вместе с хвоей сверху вниз, как дождевые капли.


Кажется, впервые в жизни ВИ заметил ласточек.

Жена частенько восклицала:

— Смотри, смотри! Да вон же, вон… — и он смотрел, только на неё, какая она красивая, как удивительно — упоительно! — сопричастна всему цветущему, дышащему и летящему в мире, — а она сердилась:

— Ты опять не смотришь!

— Я смотрю.

— Куда?! — а там такое облако, такое… ушло уже…

Сегодняшние ласточки были похожи на стрелы, выпущенные из двух десятков полусотен луков. Как будто в зените, в апогее взлета, они все до единой ощутили себя чайками по имени Джонатан Ли­вингстон, и, наплевав с зашибенной высоты на все на свете законы баллистики, устреми­лись, расправив перья, по бесконечному небу наслаждаться этой, так вдруг обретенной, свободой от притяжения, — как будто только свобода была единственной целью и условием их жизни…


ВИ принял волевое решение считать, что всё это — да, тоже своего рода счастье, потому что быть несчастным он себе позволить не мог. Боль утраты как-то потихонечку притуплялась, и поначалу это казалось ВИ чуть не святотатством, но он быстро понял: жить дальше надо не потому, что хочется или не хочется. Просто, увидев на похоронах жены опрокинутое в никуда лицо дочери и прыгающие губы зятя, ВИ вдруг осознал: дать горю завладеть собой он теперь точно не имеет права, потому что спасать его больше некому; что он, едва выживший среди несчастий, конечно же, не сможет занять место тех двоих, которые уже больше никого не спасут и никому не помогут, — но, в память о них, он обязан сохранить остатки уважения к себе и чувство собственного достоинства.


…Как будто бы те, ушедшие, установили некую высшую, несоизмеримую ни с какой эгоистической слабостью, планку ухода из мира живых.


Дни его стали наполняться неожиданными вещами. Солнечное утро внезапно рассекал тугой парус ветра, а за ним возникали, как прилив, тучи мух и комаров. И всё это кусалось нестерпимо, с каким-то тупым упорством… Он потом узнал, что такое бывает перед грозой, и она действительно не замедляла появиться, наползала с юго-запада — полнотелая, созревшая. Сначала гроза долго бродила где-то за Внучкиным, и глухо ворчала, как собака из-за забора. Но забор вдруг как-то неожиданно кончился, и гроза вываливалась на Федорино поле и врывалась на участок. Было страшно смотреть, как порывы ветра раздают оплеухи лилиям, возят мордой по земле ромашки и топчут иссоп. ВИ сидел на застекленной веранде и слушал, как по крыше дробной скороговоркой лупит дождь. Погода стояла жаркая, и дождь из облачных подушек шел только что не горячий — как будто там, наверху, промывают перепревший рис; под густыми кронами кустов и дерев метались какие-то оголтелые бабочки с комарами, а где-то внутри дождя, почти что в траве, разливалась неугомонная птаха.

…А потом, когда гроза увалила по Боровому шоссе грохотать в Москву, ВИ увидел, как купается щегол: он влетел в иву, растущую возле летней мойки, огляделся деловито, проскакал в самую гущину и мокредь, и там начал встряхиваться. Как собака: фр-р-р! — и на него обрушивался алмазный душ; фр-р-р! — и ещё, и ещё… А потом щегла позвал приятель, — или приятельница? — и он улетел со счастливым чибириканьем.

Может, он наводил марафет перед романтическим свиданием?..

В июле, как будто ему, ВИ, в утешение, среди сныти и осота вдруг расцвели пионы и синеголовник, и вымахнул откуда-то из нескошенной травы бо­рец, статью и неприхотливостью похожий сразу и на Александра Македонского, и на его боевого коня, — в лиловости своей, иссиня-фиолетовой, он сочетал и блеск шелка, и глубину бархата, весь в стиле модерн: такой темно-зеленый, что аж синий, такой густо-синий, что аж изумрудный… Фланелевые бабочки-шоколадницы присаживались на тяжкие колосья соцветий, и застывали в истоме.

ВИ, любуясь, решил: на следующий год, если будет жив, обязательно расчистит с дочерью клумбы…

Но эти маленькие радости помогали не всегда.

Как-то ночью отключили электричество. Дело обычное, волноваться было особо не о чем, и всё же ВИ, вместо того, чтобы отложить книжку и спокойно заснуть, — так и так пора было! — начал нашаривать на прикроватной тумбочке зажигалку, чтобы зажечь свечечку. И, конечно же, уронил зажигалку на пол.

Опять же вместо того, чтобы плюнуть и нашарить спички, приготовленные как раз на этот случай тут же на столике, он с необъяснимым рвением затеял дурацкие поиски, гонял зажигалку туда-сюда, пока, наконец, не запинал её глубоко под диван, на котором спал. Уже и электричество включили, и глаза слипались, но он со злым упрямством всё шарил и шарил под диваном — рукой, ручкой, расческой… Из-под дивана возникало, как водится, всё не то: недоеденная мышами конфета, книжка, которая долго считалась кем-то похищенной, соломинка от коктейля, из которой внучка Марюшка обожала пить сок… Наконец, возникла зажигалка, но совсем другая и сломанная.

ВИ сидел на полу в пижаме и понимал, что сейчас опять расплачется. Ночь в черной лодке, поблескивая уключинами звезд, уже подплывала к рассвету; в голову лезло всякое; вдруг вспомнилось, как однажды гулял с трехлетней Марюшкой. Она капризничала, никуда идти не хотела, потому что по телевизору крутили мультики, да и погода не вдохновляла. Но дисциплина и Сашки требовали проявить в этом вопросе твердость. В целом сочувствуя настроению внучки, ВИ попытался её отвлечь:

— Марюша, а вот мы с тобой вчера сказку начали придумывать — помнишь?

Внучка упрямо молчала.

— …Давай, давай вспоминай, такая сказка получалась хорошая. Ну? — жила-была девочка Марюшка… Пошла она один раз в лес за грибами, да и заблудилась… А тут Баба Яга! «А-а, говорит, что это тут у меня за девочка бродит? Вот я её сейчас съем!..» — а ты ей… ты ей… Вот что ты ей скажешь?

Внучка ещё больше нахмурилась, и решительно произнесла:

— А я скажу: съешь меня, съешь, Баба Яга, что-то мне жить совсем не хочется…

Потом у ВИ на ладони появилась какая-то идиотская болячка — то ли занозил и не заметил, то ли обжег чем. Болело не сильно, но надоедливо, и он мазал всем, про что только вспомнил — зеленкой, «Спасателем», «Левомеколем», йодом… На вид ничего особенного, разве вот вскочила подлая гадость прямо посередине линии жизни, и ВИ уныло думал: у меня болит жизнь.


…Он перебирал воспоминания, ища облегчения от налетающей приступами, как вражеская конница, тоски. Жену и сына вспоминать было нельзя, папа с мамой в данном вопросе никак помочь не могли, и, наверное, поэтому всё чаще вспоминалась бабушка — родная, ласковая. Совсем смутно, сквозь столько-то лет: сутулая спина, сухая улыбка и темная комнатенка под лестницей, почти кладовка, где она порешила жить, и тусклый отсвет на окладах её старых икон в углу… ВИ только недавно, уже сам встав на порог старческой мудрости, вдруг понял, что на самом деле в семье его родителей любые спорные вопросы негласно решались именно бабушкой. С тех самых пор, как погиб в 41-м под Москвой ополченец-дед, определенно бабушкино молчаливое — такое громкое! — согласие или неприятие прекращало споры и рассеивало сомнения. Почему, как? — запоздало удивлялся Владимир Ильич, которому согласие в его собственном доме давалось, в общем-то, даром. У него и характер был, как говорили, золотой, и жена случилась хохотушка и умница, и дети росли, как по заказу — уважительные и ответственные… Мама, дождавшись внуков, призналась, что бабушка его крестила тайком, а когда умирала — попросила позвать священника. И родители позвали, хотя точно знали, чем это им грозит, если кто донесет.


Может быть, дело было в том, что сейчас ВИ с бабушкой сравнялись в возрасте?.. Здесь, на даче, куда даже на его памяти трижды свозились вещи со старых квартир (отец ВИ по служебной необходимости переезжал с семьёй трижды), образовался вполне себе уютный — хоть и разномастный, — интерьер, ничем не уступавший городскому. Включая недурную библиотеку из полутора тысяч томов, к которой, переехав, ВИ добавил и свои — ещё столько же! — книги. А через дощатую стенку, в маленькой каморке с конъюктивитным окошком, когда-то жила бабушка. После её смерти там никто ничего не трогал, даже иконы — они по-прежнему тихо, сквозь многолетнюю пыль, сияли в углу. ВИ теперь приходил иногда под лестницу, просто посидеть на старом сундуке; а потом с чего-то начал засиживаться дольше, чем планировал. Так вдруг всё неожиданно и явственно вспоминалось — бабушка, и зажженная лампадка под иконами, и её тихий шепоток, который он, маленький, завороженно слушал перед сном: — «…деточкам моим, внучику, и всем, всем православным христианам, знаемым и незнаемым, в разных обстоятельствах пребывающим, подаждь, Господи, Живый в Помощи, терпения и крепости в испытаниях, и мудрости Твоей, и силы, и кротости…»

А то всплыли вдруг слова, произнесенные тоже бабушкиным, но совсем другим, строгим голосом: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути у грешников не ста, и на седалище губителей не седе…»

И вот ведь напасть, никак не мог припомнить, где это было, в какой книге?! — знал только, что никогда в жизни, никто, никоим образом не смог сформулировать так чётко его собственное — или не его, но абсолютно совершенное, и совершенно недостижимое в своей высоте жизненное кредо! Потом, найдя в интернете первоисточник, ВИ покопался у бабушки на полках и откопал потрепанную земной жизнью Псалтирь. Читая, он понимал далеко не все, но общий смысл и некоторые обороты старинной речи завораживали.


«…Яко тысяща лет пред очима Твоима, Господи, яко день вчерашний, иже мимоиде, и стража нощная… Утро, яко трава, мимоидет, утро процветет и прейдет: на вечер отпадет, ожестеет и исхнет…»


Читая, старый поэт-переводчик думал: искусство уверено, что устанавливает верхнюю планку творческого осмысления жизни. А на самом деле оно устанавливает нижнюю, потому что верхнюю — безусловно! — устанавливает религия.

…ВИ сидел на сундуке, почти забывая обо всём с ним лично произошедшим, и почти видел бабушку — как она входит в эту комнатенку, переступая через косой срез дымного солнечного луча, упёршегося в порог. А перешагнув, вступает в полосу глухого сумрака между сундуком и платяным шкафом, у кровати с иконами в изголовье, в красном углу, и там, опять светясь в солнечном луче, легко опускается на колени.

«Бабушка!» — говорил он…

И тут же понимал, что разделяющую их грань переступить ему пока не удастся, и что если и видится ему сейчас бабушка так явно, так только потому, что, как бы там ни было, на седалище губителей он точно не сиживал никогда в жизни, и не потому, что не приглашали, то есть не потому, что «зелен виноград»… А шут с ним, с их виноградом, — думал тоскующий ВИ, — сочным, сладким, истекающим соблазнительными соками. Да холера с ним, потому что вот: 3 стены крепких сосновых полок, 3 тысячи зрелых виноградин, вызревших, таящих в себе не обманчивую сладость, а мудрость, зрелость, надежду, веру и любовь. Только бы вот ещё терпения и крепости

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.