18+
Лимонник

Бесплатный фрагмент - Лимонник

По материалам израильских литературных вечеринок. Выпуск 3

Объем: 194 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Юрий Табачников

Предновогодняя ночь

Мистическая история

Я проснулся от того, что кто-то теребил меня за руку. В комнате никого не было. Ужас сковывал меня. Дикий, неосознанный крик рвался из груди и никак не мог вырваться наружу. Чья-то тёплая рука прошлась по волосам, остановилась на пылающем лбу.

— Ну, чего испужался? — раздался тихий с хрипотцой голос.

Я робко открыл глаза. У моей кровати сидел бодренький старичок с хитрыми искорками в глазах и улыбался. Драгоценностей у меня не было. Так что на этот счёт я мог быть спокоен. Мои новые из бутика джинсы были ему явно не по размеру, да и ни к чему. И я слегка успокоился под его не агрессивным, с прищуром, взглядом.

— В… Вы кто? — наконец выдавил я.

— Хозяин я тутошний. Домушником по-вашему кличут. Чего напрягся? Я вообще тихий. Управдом по-вашему. Домовым ещё кличут.

Я задрожал как осиновый лист, хотя почему-то возникли ассоциации именно с колом. Который… которым… Может, я свихнулся? Работы в предновогодний период было много.

— Ты не шебушись, не шебушись, — успокаивал он меня. — Я не это, не галлюцинация. НТР принимаю и кое-какую литературку почитываю. По ночам, правда, — вот зреньице и пошаливает малость. Я тебя сначала за старую деву из тринадцатой квартиры принял. Я её иногда посещаю. Ну, это как, значит, дух святой. Пошалить немного хочется. Ты уж извини, ежели что не так, когда я тебя по голове погладил.

Тут я припомнил, что книги, оставленные для чтива на ночь, к утру оказывались не на своих местах, а компьютер по непонятной причине открывался на эротических сайтах. И теперь попытался связать эти странные факты.

— Хреново тебе, знаю. Умаялся, — сочувственно закивал головой домовой. — Люб ты мне. Обычай блюдёшь. Кошечку держишь.

Он посмотрел на свёрнутого калачом «жлоба», так звали моего кота.

— А другие повышвыривали. Вонища им, видишь ли, мешает. Песок чаще менять нужно. Ты уж извини, побеспокоил, поговорить хочется. Домик наш сносят. Так что бомжевать пойду. Нашего брата сейчас бездомного много. Некоторые балуют, под привидения работают, или этих, ну… полтергейстов. Да… Но это молодняк. Которым и пятисот нет. А нам бы… Ты выпить хочешь?

Я сидел в кровати и тупо смотрел на неожиданного ночного гостя.

— Вообще-то пить плохо, — изрёк он. — Да уж ноет больно.

— У меня нет. Я к другу всё отнёс. У него Новый год встречаем.

— Да знаю я. Я к Савичу слетаю. У него за шкафом от жены спрятано. Я мигом.

Домовой растворился в стене, затем высунул озабоченную физиономию:

— Ты это, денежку дай. Он за бесплатно не хочет, а воровать вроде неудобно.

— Так дал бы ему.

— Так у меня деньги-то мистические, — сконфуженно прохрипел домовой. — Я ему так и сказал; он мне: «Я тебя, зелёный змий, с твоей мистикой так расфрантычу, что и полицию звать не придётся». Ты уж, мил человек, денежку мирскую-то дай.

Я потянулся к брюкам и, вынув измятые бумажки, отдал собеседнику.

— Я мигом, — подмигнул он мне шалым глазом.

Через пару минут он действительно явился с бидоном, в котором что-то противно пахло.

— Вот, раздобыл, — радостно сообщил он.

— Слушайте, а как это вы сквозь стены? — робко поинтересовался я.

— А, — махнул лохматой лапой домовой, — сызмальства обучен.

— Так значит, вы всё, что в доме делается, видите?

— Точно, — домовой ноздрями блаженно втягивал омерзительный запах, идущий из бидона.

Любопытство разобрало меня.

— Слушайте, а что сосед справа от меня сейчас делает?

— А, этот… — домовой отхлебнул. — Ох, амброзия. Этот-то думает, куда левые бабки прятать от налоговой. Всё равно посадют.

— А слева?

Домовой плутовато прищурился.

— Семейную жизнь не обсуждаю. Профессиональная этика. Пить будешь?

Я содрогнулся.

— Лучше закурю.

— Валяй. Эх, — опять запричитал он, — сносить будут. Разбежитесь вы все, сироточки мои, — прогнусавил он, отхлёбывая из бидона изрядный глоток. — Ты бы вот из 25-й врача пригласил с нами посидеть. Не спит он, ёлку наряжает. Уже пять игрушек разбил. Психиатр. Прощальные ведь посиделки устраиваю. Я его, правда, раз чуть до хи-хи не довёл. Чтоб меня мистикой не обзывал. Но кто старое помянет… Но я думаю, он зла не помнит. Поспорили бы насчёт мистики. Сходи за ним, а?

— Неудобно. Ночь всё же. Что он подумает?

— Ты уж старика уважь, сердечный. Сиротой ведь остаюсь. Беспризорным по свету скитаться… — гнусаво затянул он.

— Ладно, — проклиная себя, что вечно попадаю в истории из-за своей мягкотелости, я надел джинсы и вышел из квартиры.

Дзинь! В вымершем подъезде оглушительно рявкнул звонок. Щёлкнул замок. Сквозь массивную дверную цепочку на меня испуганно моргало лицо психиатра Льва Борисовича. Наконец он меня узнал.

— Вам чего, любезный?

— Извините, что в такое время… Дело, видите ли, в том…

— Ну-с?

— Вы только не удивляйтесь. У меня в квартире сидит домовой и… выпить с вами хочет.

— Так, — врач подозрительно посмотрел на меня. — Много пили?

— Да я вообще не пью… почти.

— Да? — как-то неопределённо протянул он. — Ладно, завтра зайдите ко мне в поликлинику вне очереди. Всё?

— Но он хочет…

— И его с собой возьмите. Может, вам седуксенчик дать?

Я попятился к своей двери. Домовой допивал бражку и плаксивым голосом напевал: «По приютам я с детства скитался».

— Что, не идёт? — спросил он, увидев меня. — Не уважает. А я тебя, сердешный, уважаю. Хош, поцелую?

— Нет, спасибо, — поспешно сказал я.

— Ну вот, идтить мне надо. Ты-то меня вспоминай. Да, чуть не забыл. Кота-то своего с собой возьми. Через него и я, возможно, у тебя поселюсь. А то напоследок я тебе нервишки пощекочу. Или Ваське-вампиру скажу, чтобы напужал. Ну, покедова, — шатаясь, произнёс он.

И тут я вспомнил, что надо бы спросить, как учили слухи: «К добру или ко злу?» Домовой уже наполовину скрылся в стене.

— Постой! — выкрикнул я. — К добру или ко злу?

— К добру, дурачок. Новый год на носу, да и в новый дом въезжать скоро будешь.

Сказал и исчез сквозь стену.

Елена Коган

***

Вечер тихо крадется

в дом ко мне. Я окошко

оставляю открытым

долгожданному гостю.


Он заходит неслышно,

словно черная кошка,

насыпает мне звезды

в кофе щедрою горстью.


Он садится напротив,

и загадочно смотрит

мне в раскрытое сердце,

и на гуще гадает,


что со мною случится

этой сказочной ночью,

сам волшебное зелье

в чашку мне подливает.


Я от этого зелья

стану нежно-прозрачной,

и почти невесомой,

и беспечно счастливой.


Розмариновым ветром

он сорвет меня с места,

повлечет за собою,

наблюдая ревниво,


чтоб нескромные взгляды

мимолетных прохожих

не мешали мне плавать

по вечернему небу…


А под утро вернусь

одинокой совою

от безумной свободы

к насущному хлебу.

***

Я не могу дышать —

мне нужен воздух,

очищенный от радужных иллюзий.


Я слышать не могу —

гремит мне в уши

военный клич непрошеных дискуссий.


Мне чувствовать невмочь —

так давят сердцу

стандарты рамок из чужих примеров.


Я видеть не могу —

мне застит небо

чужая боль немыслимых размеров.


Устали руки

опускаться от бессилья,

когда не можешь, вместе с состраданьем,


подать просящему

любви и уваженья,

а вместе с тем, простого подаянья.


Я не могу ходить —

натерли ноги

напрасные усилья и старанья.


Немеет разум

от одной лишь мысли,

что не объять мне необъятного познанья.


И мечется душа

усталой птицей,

не зная, где присесть и отдохнуть,


Она больна,

ей по ночам не спится,

утерян ею самый верный путь


к  Источнику покоя и порядка.

Гляжу сквозь слезы,

подводя итог:


ведь, если я —

вершина Мирозданья,

то кто подножие его? Помилуй Бог!

SOS!

Встречало утро серостью небес.

На этом фоне рыжими мазками

размазал ветер волосы и влез

ей под одежду мокрыми руками.


То обнимал ее колени, как  хмельной,

подолом платья, что сорвать пытался,

то бил наотмашь по лицу, то, как  шальной

взбешенный старый пес, за нею мчался,


лизал ей руку  мокрым языком

прилипшего  осеннего листочка.

А по асфальту звонко каблучком —

три точки, три тире, еще три точки.


И от кого спасения она

с утра искала, боль превозмогая?

Бледна и одинока, как луна,

ее Душа, и изгнана из Рая

за то, что сочный плод добра и зла

сама сорвать посмела и отведать

ему дала. Не сразу поняла,

каким открыла нынче двери бедам.


И Ева, и Пандора — две в одном

объединились в образе фатально,

как ящик — жизнь перевернув вверх дном,

лишилась и надежды моментально.


И разглядев при девственном рассвете

своих поступков необдуманных чреду,

решила, что одна она в ответе,

за в мир их принесенную беду.


А потому, достойна наказанья.

Сама себе безжалостный судья.

Себя сама отправила в изгнанье,

ни слова в оправданье не найдя,


приговорив себя навечно к непрощенью.

Шалаш и милого оставила в Раю,

чтоб не обречь на вечные мученья,

шепнув ему: «За все благодарю»…


Он не проснулся, сон его был светел,

и светом этим для него она была…

А поутру он сразу не приметил

на стуле два оставленных крыла.

Анна Фуксон

Новигод в израильском колледже

Долго и трудно я привыкала к своим новым студентам. Меня поражали их раскованность, открытость, их способность прервать меня посередине фразы, задать любой вопрос, даже самый личный. Между нами не было никаких барьеров. Да и о каких барьерах могла идти речь, если они обращались ко мне «Анна» и на «ты»? В лучшем случае я могла услышать от них обращение «мора» — учительница. Поначалу меня это задевало, Даже не задевало, а привлекало внимание, но постепенно я привыкла, ведь их бесцеремонность не означала презрения ко мне — это была общепринятая форма обращения к преподавателю. А с другой стороны, меня радовало, что мы общаемся на равных, они смотрят на меня, не отводя взгляда, изучают меня так же, как изучаю их и я. Так я надеялась.

Что уж говорить о самих студентах и их привыкании ко мне? Перед ними стояло неведомое существо в непривычной для израильского глаза одежде, с тяжелым для их уха акцентом на иврите, с британским английским произношением. А они преклонялись перед американским английским, с рокочущим RRR! И это существо обучало их пониманию прочитанного — именно на английском языке! Темы их вопросов ко мне были так разнообразны, что не было смысла заранее готовиться к их граду — он сыпался на меня непрерывно. Единственной моей домашней заготовкой был огромный научный текст, который я досконально изучала дома, обложившись толстенными словарями. Разумеется, я изучала не только сам текст и незнакомые лексические единицы. Мой пассивный запас слов был очень велик. За годы учебы в Ленинградском университете, преподавания в вузах и особенно работы над литературоведческой диссертацией я прочитала столько англоязычных томов, что мне было легко справляться со статьями. Но их даже близко нельзя было поставить рядом с теми коротенькими текстами, которые мы преподавали в Ленинграде. Самым главным было то, что в этих статьях выражалась новая западная философия, от которой моя бедная голова шла кругом. Вот эту-то философию я и усваивала или, скорее, заглатывала бешеными темпами. Но об этом мои студенты не догадывались.

Однако мою добросовестность при подготовке к урокам они были вынуждены признать. Поругивая мое «русское» происхождение, они мне же и ябедничали на других преподавателей. Особенно доставалось одному бывшему американцу из соседней аудитории, который регулярно опаздывал на урок и не готовился к занятиям. Рассказывали, что, войдя в класс, он открывал свой бездонный портфель, извлекал из него учебник, долго листал его в поисках подходящего текста, а потом велел им читать его самостоятельно до конца урока. Заняв студентов, он садился на стол, съедал огромный длинный сэндвич и после этого закуривал. Отдавая должное некоторым моим преимуществам перед соседом, мои студенты делали все, чтобы я не зазнавалась, и преподносили мне свою похвалу в стертой форме: «Ты хоть и русская, но…»

Надо отдать должное другим преподавателям, которые приходили на занятия вовремя, отлично готовились к ним, от рождения обладали американским произношением или, на худой конец, местным, израильским. Они любили опекать меня, поправлять мои разговорные «ошибки», критиковать мою излишне европейскую одежду и проявлять всяческую заботу старшего о младшем по рангу.

Ближе к Новому 1995 году я почувствовала и в своей студенческой группе, и в преподавательской среде возрастающий интерес к теме Сильвестра. Имя Сильвестр было мне незнакомо, но мои студенты все явственнее давали мне понять, что празднование дня Сильвестра завезли в Израиль «русские». Я начала спрашивать своих родных и друзей об этом самом Сильвестре, но ни у кого из них не было о нем ни малейшего представления. А личных компьютеров в ту раннюю пору нашего «олимства» у них тоже не наблюдалось. Наконец, кто-то из самых продвинутых родственников догадался поискать это имя в своем рабочем компьютере. И вот что он узнал.

Сам Сильвестр Первый, согласно легенде, оказался Папой Римским, который в 314 году нашей эры поймал ветхозаветное чудовище — змея Левиафана. Этим самым он оказал человечеству большую услугу — спустя семь веков этот страшный зверь должен был вырваться на волю и уничтожить мир. И только благодаря Папе Сильвестру Первому эта трагедия не произошла. Когда Папа умер, 31 декабря 335 года, благодарное человечество начало почитать этот день как день Святого Сильвестра. Тем не менее, это красивое, но чужое название обошло стороной православных христиан и всех евреев. Выяснилось, что празднование Сильвестра было католическим обычаем. Но такая уж была каша в головах моих бедных студентов. В моей же «пост-совковой» голове на эту тему был просто вакуум. И это было стыдно.

Надо сказать, что и до приезда в Израиль и, конечно, находясь в самой Стране, я себя всесторонне развивала. В России я изучала иврит и еврейские науки. В Израиле я ходила на всевозможные курсы повышения квалификации и изучала на иврите все, что могли знать мои студенты с младенческого возраста: песни, музыку, историю, израильскую литературу. Для себя лично, для души, я изучала иудаизм.

Я, конечно, рассказала им и о Сильвестре, и об истинном обычае празднования Нового Года в России. Труднее всего было объяснить, что в России мы не праздновали Рождество — ни католическое, ни православное, а Новый Год для нас не был религиозным праздником. Мы празднуем приход Нового Года, с которым связаны новые надежды, мечты о здоровье, о счастье. Мы так и говорим друг другу: «С Новым Годом, с новым счастьем!» Ведь все мы, все страны мира, вступаем в следующий год, включая и израильтян, хотя у нас, у евреев, есть свое летосчисление. Мне казалось, что взаимопонимание было достигнуто. Но в каждой новой группе, в каждом новом учебном году, раздавался все тот же вопрос: «Анна, ты празднуешь Сильвестр?» Кто когда-нибудь работал в школе или другом учебном заведении, знает об этой ежегодной душевной травме преподавателя. Ты, казалось бы, уже все объяснил, но приходят новые ученики, и им надо снова объяснить: нет, я не католичка, я не поклоняюсь Сильвестру, и все, кто приехали оттуда, даже знать не знали, кто он такой, этот ваш Сильвестр, пока не прочитали в Интернете.

А однажды я услышала удививший меня вопрос: «Хевре (ребята — иврит), где МЫ будем праздновать Сильвестр?» Это было уже групповое, но искаженное принятие «русских». Для меня это означало, что израильтяне начали нас принимать как своих. Только как-то странно они нас принимали, не совсем так, как мне бы хотелось. Они тоже начали праздновать этот день, но как-то навыворот. И это меня огорчало.

Шли годы. Менялись студенческие группы. Я непрерывно работала над собой. Мой британский английский приближался к американскому звучанию. Мой иврит не освободился полностью от акцента, но стал более благозвучным. Да и внешне я уже не отличалась от обычной израильтянки. И однажды я дождалась.

31 декабря, как обычно, урок английского был последним. Он был длинный, две сдвоенные пары. Заканчивался в 20.30 вечера. Долг есть долг, я работала, хотя меня ждали дома. В пять вечера в группе началось волнение. Я услышала два ключевых слова «рикудим» (танцы) и «новигод».

В 5.30 раздался девичий голосок: «Анна, улай маспик (может, достаточно)?» Я: «Ма питом? (с чего вдруг?)».

В 6.00: «Аннеле, йалла (хватит)». Я: «Од кцат (еще немного)».

В 18.30 — еще голосок, уже с мольбой: «Анночка, генуг! (хватит — идиш). Новигод бе Тель-Авив. Ешь ляну рикудим (у нас танцы)».

Этого уже не выдержит никакое сердце. Имя из детства. И как она узнала, чертовка!

Все свободны! Всех с Новым Годом!!!

Елена Арье

По поводу и без

Что новый год? Повторность цикла.

Летит планета, как привыкла,

На новый круг, витки мотая,

Как на клубок — модель простая.

Неутолимые печали

По-прежнему пребудут с нами.

Для них что старый год, что новый —

Они проникли до основы,

И в них копать не нужно глубже.

Откроем дверь, пойдём наружу,

На слабый свет в конце туннеля,

На выходной в конце недели,

На неожиданную встречу,

К тому, кого обнять за плечи

И обогреть давно уж надо,

Чтобы душевный мир наладить.

Пойдём, войдём в другую воду,

Через другую непогоду

Перебредём, и перебродим

В напиток крепкий, водки вроде.


И, кстати, тост: «Давайте, братцы,

Промеж себя не будем драться!»

И так мотает нас планета.

Что новый год? — Пройдёт и это…

***

Ничто не вечно под луной,

И все слова давно банальны,

Гормонов химия не тайна

И в этот день, и в день другой.


Что ж, проявляя деликатность,

Не напишу я громких слов.

Но, если есть в душе любовь,

Её не утаишь, не спрячешь,


И от неё не убежишь

Какой бы болью не терзала.

Она — диковинная малость,

Что наполняет смыслом жизнь.

К сорокалетию сына

Всё в жизни — вечное начало,

Не середина, не конец.

Вдруг сорок. Много или мало?

Был сын и внук — вдруг сам отец.

Плывешь ли щепкой по теченью

Иль ледоколом поперёк,

Всегда является сомненье:

Туда ли выплыл и догрёб,

Куда прицеливался вроде?

А может, главное — процесс,

Который при любой погоде

Подогревает интерес

На волнах памяти и смыслов

Вдруг радость жизни ощущать

В созвучье чувств, надежд и мыслей?

Тут скажешь: «Намудрила, мать!»

Ан нет! Всё чрезвычайно просто.

В щемящих чувствах — признак роста.

Нам есть что вспомнить из былого

И, оценив летучесть дня,

Сегодня начинаем снова

Для радости и счастья для

Себя, родных, друзей, Вселенной.

Нет выше цели и цены.

Душевный труд не терпит лени.

Мы сим процессом связаны.

Здесь каждый важен, каждый нужен,

До слёз, до дрожи в голосах.

Без нашей связи нам не сдюжить

Ни до, ни после сорока.


Так пусть же нас не перестало,

Куда б и как ни плыл пловец!

Всё в жизни — вечное начало.

Не середина, не конец!

Татьяна Бершадская

Как же я тебя люблю…

Меня зовут Рина. А мою дочь Алина. Мы живем вместе с тех пор, как я оставила работу. Пенсия… Слово пахнет нафталином, старостью, старушечьими посиделками у подъезда. Но я всё это к себе и близко не подпускаю. Дама я энергичная, жизнь меня очень интересует, надеюсь — я ее тоже. И градус нашего взаимного интереса ещё достаточно высок. Когда мы съехались с дочкой, нам обеим казалось, что это идеальная модель жизни на ближайший год, пока я не оформлю свои пенсионные финансовые дела и смогу снова жить одна. Я ведь не только с работы ушла, а ещё и в другой город переехала.

Адаптация для меня оказалась делом нетрудным. Мне все нравилось, я понимала, что правильно поступила, согласившись на переезд, и с дочкой все складывалось неплохо. Ну, подумаешь, фыркнет иной раз:

— Мама, не трогай ничего в моей комнате, я сама уберу, когда вернусь с работы.

А мне разве трудно? Я все равно дома пока. Хотя решила для себя сразу, что без работы долго сидеть не буду. Я просто не могу находиться в четырех стенах непрерывно. Найду себе подработку с частичной занятостью — может, библиотека, может, книжный магазин…

Ну вот, я, конечно, мало-мальски у дочки прибирала. Она уходит рано, а с вечера не готовит себе одежду, и утром все ее немалое количество шмоток вывернуто из шкафа, как после погрома, кругом косметика валяется: я один раз наступила на какую-то коробочку, а это оказалось что-то супер-брендовое и дорогое. Ну, валялось на полу, а я не заметила — шла белье вешать на балконе, а балкон в Алинкиной комнате…

Вечером мне было высказано категорическое «фэ» и непререкаемым тоном заявлено:

— В мою комнату не входить. А белье ты можешь стирать, когда я дома. И попросить меня его повесить.

Я попыталась объяснить, что мне проще ставить стирку, пока я одна — я успеваю даже две стирки сделать, и параллельно готовлю и убираю.

— Мама, хватит контролировать! Это моя комната!

Ладно, постараюсь не прикасаться ни к чему. Но почему она говорит о контроле? Я звоню ей и спрашиваю, когда ее ждать. А мне отвечают, что это меня не должно интересовать! Ладно, я перестала спрашивать, хотя попыталась сказать своему любимому ребенку, что волнуюсь, когда она долго не приходит и не звонит. Это вызвало такую неадекватную реакцию, что я предпочла ретироваться к себе в комнату. Но не тут-то было — Алина возникла на пороге и негодующе вопросила:

— Чего ты убежала? Слушать правду не хочешь?

— Какую правду на этот раз? — спросила я.

— О манипуляциях твоих! Ты говоришь, что волнуешься и я, чтобы успокоить твое волнение, должна тебе звонить? Что это, если не манипулирование?

О, Господи, что делается в голове у этой девочки! Она разве не понимает, что проще позвонить, чем заставлять другого волноваться?

— Не понимает, Ринка, — сказала моя подруга Майка. — Они все глухие на это дело… А вот скажи, как у нее с личной жизнью? Может, там проблемы какие-то, вот она на тебя и кидается.

Ну что ей сказать… С личной жизнью у моей дочки оглушительно благополучно — за то время, что мы живем вместе, я имела возможность соприкоснуться с Алининой личной жизнью не единожды. Ночью я крепко сплю, слава Богу. Зато по утрам иногда имею сомнительное удовольствие сталкиваться с «друзьями» моей дочери — то по дороге в ванную, то в туалет. Не скажу, что мне всегда удается сохранить лицо, даже проборматывая «бокер тов, ма шломха». И это после моих многочисленных просьб выпроваживать «дролечку» ДО того, как сама Алина уходит на работу.

— Это, мамуля, тебя вообще не касается! Чувствуй себя свободно — это твой дом. Ты можешь заниматься своими делами и не обращать внимания на моих гостей.

Вот это да! Интересно, как можно чувствовать себя свободно, когда мимо тебя ходят незнакомые молодые люди, и хорошо, если одетые, а то чаще обернутые по торсу банным полотенцем?!…

— Мама, где мой теудат зеут?

— Понятия не имею.

— Это ты его куда-то засунула!

— Я не заходила к тебе в комнату.

— Но белье вешала!

— При чем здесь белье? — я уже понимаю, что сейчас произойдет.

— А при том, что некому больше зафигачить мой теудат зеут неизвестно куда! Ты просто забыла, мама!.. Ты, вообще, стала часто забывать разные вещи. У тебя, как у бабушки, Альцгеймер начинается, по-моему. И меня это очень волнует. Надо провериться. И к психологу нам надо пойти. Потому что ты, чуть что, начинаешь говорить такие странные вещи…

— Например, — перебиваю я и чувствую, что еще чуть-чуть, и разревусь. Я уже две ночи, после очередной стычки, не сплю, у меня раскалывается голова и горло забито слезами. Ах я, слабачка, все труднее мне становится совладать с нервами; что, что, что мне сделать, чтобы мой ребенок перестал меня «строить»?

— Например, — повторяю я, успевая выровнять голос.

— Например, ты в последнее время говоришь, что чувствуешь себя никем. Что за глупости! Ты просто слишком категорична и хочешь, чтобы все было по-твоему, а я этого тебе не позволяю. Вот, даже сейчас, посмотри, в какой агрессивной позе ты стоишь!

Я стою, опираясь рукой на косяк двери, а другую руку, с воткнутыми в ладонь острыми ногтями, прячу за спиной, чтобы дочь не увидела кровь, заполняющую лунки на ладони, и не сказала что-нибудь вроде того, что моя истероидность наталкивает ее на мысль о моем душевном нездоровье.

— Мама, ты меня слышишь? Почему ты так смотришь? Куда ты пошла? Вот видишь, ты даже не в состоянии выслушать правду о себе! Ты все время настороже, это уже психиатрия, мама! А сообразить, что я прихожу с работы на взводе, и стараться не мелькать перед глазами — слабо тебе?

— А когда ты не бываешь на взводе? — спрашиваю я, закрывая за собой входную дверь. Она тут же распахивается и я, не поворачиваясь, слышу:

— Куда ты идешь? Мы не закончили!..

…Мы закончили, дитя моё, закончили…

Я звоню подруге.

— Ну что, снова поговорили? — спрашивает она.

— Поговорили… Скажи, у тебя есть знакомый маклер?

— Есть! Кстати, он мне тоже квартиру спроворил. Очень приличный мужик. А что, уже край?

— Знаешь, Майка, я ошиблась на этот раз. Я думала, что буду рядом с моим ребенком и ему станет легче хоть немного — все-таки не одна… Мамины блинчики, пироги, глаженые после стирки блузки, запах лаванды в шкафу — всё, что она любит… Но сегодня это ей не нужно. Наверное, на расстоянии любить проще, тогда кажется, что всё хорошо…

— Ринка, ты пока у меня поживи. А квартиру мы тебе в два счета найдем.

Телефон звонит… я смотрю на экран — это она, моя любимая девочка. Телефон звонит… Потом замолкает и снова звонит. И так минут пять… Я отвечу тебе, моя дорогая, обязательно отвечу. Знаешь, что скажу? Я скажу: «Как же я тебя люблю! Будь счастлива, живи и радуйся каждому дню. И… приходи иногда навестить меня»…

Нелли Бородянская

Монолог Лилит

«Что предание говорит?

Прежде Евы была Лилит…»

В. Шефнер

Райские кущи, овцы и огород,

Мужа постылого ласки, цветы, дары…

Как мне любить Адама — коль рядом тот,

Кто мановеньем ресниц создает миры?!


Кто, поведя алебастром могучих плеч,

Мир осеняет Славой Своей Любви…

А поцелуи мужа — витая плеть, —

Сердце от них захлебывается в крови…


Сонмами гуслей, кимвалов и арф звенит

В лунном дурмане шелест жемчужных крыл.

Свет совершенства! Дай утолить, Лилит,

Жажду, что Ты нечаянно ей внушил.


Разум в конвульсиях… Боже, сорви чеку!

И, извиваясь от бедер и до ступней,

Шквалом приливов утренних истеку

И зацвету бутонами орхидей…


Гневайся, Боже! Но мне не чета — Адам!

Лжив и завистлив, жаден до серебра…

Без сожаленья сейчас же его отдам

Девочке Еве, созданной из ребра.


Я ж унесусь сквозь свеченье небесных сфер

В бездну бездонную — там, где галактик край.

Крылья мне даст отверженный Люцифер,

И на заре мы покинем Твой душный рай!


Ты на изгнанье за смертного нас обрёк.

Пестуй! Расти этот липовый изумруд!

Я ж прилечу умирать у Твоих ног

…в час, когда дети Адама тебя распнут.

Подорожник

Подорожник расцвел — в его листьях устроилась фея,

Позволяя ему созерцать неземную красу.

Он был рад быть лакеем, в парадной зеленой ливрее,

Собирая в листочки, как в ковшики фее, росу.


А она без стесненья топтала сорняк-подорожник,

Добавляя в истерики слезы и долю острот.

Подорожник живуч — переедет его внедорожник —

Будет более гибок… А значит — и строже подход!


Он терпел, упрекая себя за нехватку терпенья,

Он старался для феи драконов окрест одолеть.

А она, как актриса в экстазе своих выступлений,

Чтоб форсировать боль, применяла то пряник, то плеть…


Он лечил ее нимбы и рвал свои листья — на крылья,

Пересохший, усталый и яростно втоптанный в грязь,

Выживал на пределе …потом отлетел от бессилья.

А она ему в след: «Оборванец! Ничтожество! Мразь!»


Он летел во весь дух, становясь по дороге сильнее,

Познавая взаимность любви и пределы чудес,

Оставляя в минувшем проклятья оставленной феи,

Постигающей боль просыпаться мучительно без…

Йерушалайм

В лучах рассветных Святой и Вечный Господень град —

Столица мира — Йерушалайм… в плену у сна…

Здесь на погибель и во спасенье Христос распят.

Здесь начинались Союзы, Ложи и Ордена…


Что видишь в грезах, заветный город? Какие сны?

Царей — Давида и Соломона?.. Хирамов Храм?..

Рассвет величья… Деленье царства напополам?..

Царей растленье… Святынь крушенье… Кошмар войны?..


Проснешься чистым погожим утром, а за Стеной

На месте Храма мечети Купол, что над Скалой…


Спешат на службу — священник, пастор, раввин, мулла…

Трубят шофары, звенят тягуче колокола…

В лазурном небе горят на солнце церквей кресты…


Для трех религий, Йерушалайм, священен Ты!

Яд Ва-Шем. Детский мемориал

Мошик был прехорошенький, как младенчик с иконы…

Сара — мамино солнышко… Авиталь и Иона…


Погремушки-куличики… ямы, печи да кости…

Ручки, локоны, личики …сметены Холокостом.


В зеркалах преломляется свет свечи Яд Ва-Шема.

Имена оглашаются в тишине оглашенной.


Ручки… локоны… личики… Авиталь и Иона…

Стерты в пепел — в количестве

Полтора миллиона.

Кейсария

Порталы, мозаики, цепи аркад —

Кейсарии древней руины…

Трибуны ревут — ипподром-амфитеатр

Захвачен забавой звериной.


Хитоны евреев, туники гетер,

И римские тоги патриций

Взвиваются…

Зубы гиен и пантер

Вонзаются в горла и лица…


Окончился бой — гладиаторов кровь

Смывает с арены смотритель…

И в театр — на драму о кознях богов

Стремится пресыщенный зритель.


В висячих садах расцветает миндаль,

Рождается Новая Эра.

Отсюда в Европу Священный Грааль

На нефах везут тамплиеры…


С ордой мамелюков разрушит султан

Античный оплот паладинов.

Затянет легенд и сказаний дурман

Кейсарии древней руины.


Укроются мифы в песке и плюще,

Но может, окрест колоннады

Мелькнет в своем белом с подбоем плаще

Тоскующий призрак Пилата.

Александр Казарновский

Лулек

— И все-таки я не понимаю, — восклицает парень с длинными рыжими пейсами. То есть, конечно, у него вообще волосы рыжие, но волосы скрыты под серой кепкой с большим козырьком, а пейсы свисают. Впрочем, пойди разбери, у кого какого цвета волосы — свет в синагоге довольно тусклый, большинство ламп погашены, а за окном уже фактически ночь. Но молодежи некуда спешить, вот они, родные, и бушуют.

— Чего ты не понимаешь?! — возмущается юный сефард с орлиным носом и орлиным взором..

— Не понимаю, что значит «как самого себя»? Как можно любить другого, как самого себя?

Старый раввин, сидящий во главе стола, вздыхает. Устал он за день. Да и за жизнь, должно быть, устал.

Я тоже стар, но не настолько. И устал не настолько. Я зашел в синагогу возле автовокзала в одном из городов на израильской прибрежной равнине. Помолился, и вдруг слышу, раввин собирается дать урок минут на двадцать. А у меня автобус только через сорок минут. Почему бы не послушать. Но урока что-то не получается.

— А то и значит, что ты должен смотреть на ближнего, словно на самого себя! — горячится сефард. На то он и сефард, чтобы горячиться.

— Как это — «словно на самого себя»? — недоумевает рыжий пейсоносец.

— Ну-у… — сефард на долю секунды запинается. — Ну, представлять, что ближний — это ты и есть.

— С какой это стати?!

— А с той, — вдруг вступает в дискуссию, словно очнувшись, раввин, — что всегда может оказаться, что он — это и есть ты.

— Чего-чего?! — в изумлении произносим мы все трое, причем ребята — на родном иврите, а я от неожиданности по-русски.

— Расскажу-ка я вам одну историю, — начинает раввин, и я мысленно потираю ручки: значит, двадцатиминутный урок все-таки будет, правда с пятиминутным опозданием, но ничего, автовокзал близко.

— Дело было в конце шестидесятых, — рассказывает старик. — Телевидение тогда только появилось. Религиозные люди еще не успели усмотреть в нем источник зла, и мы, ешибохеры, с удовольствием бегали к редким обладателям волшебных ящиков и наслаждались льющейся из них белибердой, безвредной или казавшейся нам безвредной. И вот однажды по единственному израильскому каналу выступает некий пожилой еврей по фамилии Бартов и сообщает, что его сыну предстоит тяжелая операция и понадобится переливание крови. Но вот беда — у сына очень редкая группа крови, и он никак не может найти донора. Поэтому, он, Бартов, обращается… В общем, спасай, кто может! Ну, разумеется, на следующий же день вся ешива — и ребята, и раввины, — дружно пошли сдавать кровь на анализ. И — о чудо! — у одного из наших парней — та самая группа крови! Ну, мы его, конечно, поздравляем — ведь это какая удача выпала, возможность спасти человеческую жизнь! Звоним в больницу, выясняем, что операция состоится ровно через неделю, на второй день Песаха. Но на следующий день, последний перед песаховыми каникулами, он является на занятия жутко удрученным и рассказывает, что отец ему категорически запретил сдавать кровь для сына этого самого Бартова. Мы все потрясены. Религиозный еврей! Отказывается спасти жизнь другого человека! Как такое может быть?! Наш однокашник сам пожимает плечами. Отец ничего не объяснил ему. С людьми, пережившими Холокост, зачастую бывает трудно разговаривать — упрутся молча и всё! Это у них с тех времен еще зажимы какие-то остались.

Я гляжу на часы. Неторопливая манера рассказывать у пожилого человека сама по себе очень приятна, но когда у тебя времени в обрез… Ладно, добегу как-нибудь!

— Тогда наш раввин вызвал к себе юношу и попросил объяснить ему, что вообще происходит, и есть ли шанс как-то повлиять на заупрямившегося родителя. Парнишка почесал в затылке и, подумав, сказал: «Знаете, есть вариант. На пасхальном седере отец, выпив традиционные четыре стакана вина, обычно добавляет еще, причем частенько не вина, а чего покрепче…»

Глазам предстает этакая толстобрюшечка, в которой плещется пейсаховка — самодельная виноградная водка, которой положено быть, как и любой водке — сорокаградусной, но у некоторых умельцев количество градусов, говорят, доходит до семидесяти.

— …Папаша размякнет, и тогда…

В общем, ровно через неделю раввин наш проводит, поглядывая на часы, седер у себя дома, по-скоренькому проглатывает праздничную трапезу, в резвом темпе исполняет весь ритуальный репертуар от «Дай-дайейну» до «Хад гадья», хватает непочатую бутылку бренди, кошерного на Песах, и — на рысях к отцу юного талмид-хахама. Хозяин дома принял его приветливо, справился о здоровье, пригласил за стол. Но стоило нашему рабби открыть рот насчет несчастного сына несчастного Бартова, из обоих глаз собеседника словно два штыка высунулись. Однако рав не сдается. Вытаскивает бренди, наливает себе и слегка нагруженному уже упрямцу и произносит трехминутный «лехаим» с упоминанием той самой заповеди любви к ближнему, которую вы только что с таким жаром обсуждали. Тот выпивает, закусывает и погружается в молчание. Через какое-то время наш раввин вновь прерывает это молчание, опять наливает и опять произносит речь с упором на великую заповедь. И опять молчание. И, когда после третьего пламенного монолога о любви и последующего возлияния раввин жалобно произносит: «Ну…», его оппонент не выдерживает. «Ладно, — говорит он, — я расскажу вам, как дело было, а вы уже судите. Я родом из Кракова. До войны у меня была сапожная мастерская… был дом… Но главное сокровище, которое у меня было — мой сыночек Лулек. Он был гимнаст! Он был танцор! Он был акробат! У мальчика было гуттаперчевое тело. С девяти лет он начал выступать перед публикой — сначала для удовольствия, а затем и денежки стал в дом приносить. Не то что бы я в этих деньгах нуждался, деньги эти шли в основном на сласти и прочие гостинцы для самого Лулека, но ведь сколько гордости — дескать, зарабатываю, как взрослый! И зарабатывал!

А потом пришли немцы, и начался ад. Всяческие запреты, унижения, желтые звезды, и затем — гетто. В гетто, как известно, повальная нищета. И тут моей семье не дал умереть с голоду все тот же Лулек. Началось с того, что он стал выступать перед жителями гетто, не за деньги, а просто, чтобы их подбодрить. И очень скоро оказался в немецкой комендатуре. Я думал — конец. А он появляется дома живой, здоровый, в сопровождении полицейского, да еще с мешком картошки. Оказывается, немцы решили проверить, на что мой мальчик способен, и он произвел такой фурор, что мало того, что они освободили его, они еще и стали его регулярно забирать на различные выступления — не только в гетто, но и перед разными частями их гарнизона, перед офицерами, перед разными высокопоставленными гостями. И за всё платили продуктами! Мы не только сами ели почти досыта, мы еще и тех кормили, с кем нас в одной комнате поселили, мы и другим соседям подбрасывали! А немцы… они ведь сами не хотели, чтобы их любимый актер вдруг ослабел или заболел цингой, вот они и подкармливали мальца! То есть в аду вдруг появился просвет! И все бы ничего, если бы не Брандт! Кто такой был Брандт? Один из руководителей юденрата! О, это был мерзавец пострашнее любого немца. И он возненавидел моего Лулека! Встречая Лулека на улице, он оскорблял его, орал на него! Когда Лулек выступал перед евреями, чтобы хоть как-то поднять их настроение, поддержать в них жизненные силы, приходилось делать это в тайне — нет, не от немцев — от Брандта! Стоило ему узнать о концерте — лично, негодяй, являлся, чтобы запретить! «Я добьюсь своего! — кричал он. — Тебя отправят в концлагерь!» И, похоже, добился. Настал страшный день, когда Лулека забрали в комендатуру. В тот день была проведена облава и многих подростков увели. Но я почему-то думаю, что за Лулеком охотился лично Брандт. Я ходил в комендатуру, я умолял отпустить моего мальчика! Я твердил немецкому офицеру: «Вы же сами так любите его номера!» А тот смеялся мне в лицо: «Перебьемся!» Весь день я, как потерянный, бродил по гетто. Я не мог придти домой. А ночью… Словно какое-то шестое чувство заставило меня подняться на крохотный, покрытый пылью и паутиной чердак, непригодный для жилья, где я не бывал — а что там было делать?! — со дня нашего вселения в гетто. «Тс-с-с…» — услышал я, пытаясь хоть что-то разглядеть в кромешной тьме. Это был мой Лулек! Он сбежал от немцев и теперь прятался, ибо даже соседи по дому не должны были знать, что он здесь. О, как я был счастлив! Но — увы! — радость моя была преждевременной. На следующий день явился Брандт с пистолетом — представляете, немцы даже это ему позволили, — с офицером и двумя солдатами! Они поднялись на чердак, стали выламывать руки моему Лулеку, вывели его на улицу. Мы с женой бросились на защиту нашего мальчика, но куда там! Солдаты скрутили нас, а Брандт, сволочь, заорал: «Уведите их!», и нас потащили в комендатуру. Уже издалека я услышал за спиной пистолетный выстрел и понял — нет больше Лулека. Нас отправили в Освенцим. Жену сразу же — в газовую камеру, а меня — в рабочий лагерь Гинденбург. Видно, не хотели тратить на меня «циклон Б» — сочли, что и без него можно обойтись; куда торопиться, результат все равно будет тем же. Они были правы — все шло к тому, и не раз я позавидовал участи моей жены. А как начинал думать о Лулеке… Потом нас пешком погнали в Германию… Рабби, вы слышали о «Марше смерти»? Вы представляете, что такое перешагивать через трупы тех, кто только что шел впереди, и думать о том, что кто-то из идущих сзади вот так же будет перешагивать через тебя. Когда Берген-Бельзен освободили французы, первым делом они занялись захоронением трупов. Один из трупов при погрузке зашевелился. Это был я».

Рассказчик налил себе еще бренди, глотнул и продолжил: «На свободе меня никто не ждал. Жена погибла. Лулек погиб. Сионистские эмиссары предложили мне отправиться в Палестину. Почему бы и нет. Здесь я сменил имя, женился… У меня родились сыновья. И вот на экране телевизора я увидел этого Брандта! Только теперь он — Бартов! И он, убивший моего сына, просит, чтобы теперь мы с моим Мойше помогли спасти его сына. Не будет этого!»

Чуть ли не до самого утра просидел там наш рав, убеждая этого несчастного человека отпустить Моше в больницу. Что он говорил? Наверно, объяснял, что сын за отца не должен отвечать, что надо спасти человека, что мы не должны уподобляться этому самому Брандту, что человек — творение Всевышнего, и, следовательно, человеческая жизнь священна…

«Любопытно, — подумал я. — Рассказчик знает об этой встрече со слов своего собственного раввина. При этом монолог отца ешибохера он передает так, будто сам его слышал, а вот о том, что сказал раввин, говорит: „наверно“. И вообще, интересно, который час?»

Но на часы я так и не посмотрел.

— …Короче говоря, вырвал он у отца нашего Моше вожделенное «Пусть делает, что хочет! Я к этому отношения не имею». И — на второй день Песаха возле дома Моше останавливается машина, в которой сидит раввин, и из подъезда выходит… нет, не Моше, а отец нашего Моше собственной персоной! В субботнем сюртуке! И с важным видом направляется к машине. А Моше семенит за ним.

Решил, значит, все-таки. Приезжают они в больницу. Моше забирают, готовят к переливанию крови. В общем, операция прошла успешно, все хорошо, и Брандт, он же Бартов, заливаясь слезами благодарности, встает на колени перед отцом Моше. Вот тут-то карты и раскрываются!

«Негодяй! — грохочет тот. — Посмотри на меня! Я — отец Лулека! Я — отец того несчастного ребенка, которого ты, выродок, собственноручно застрелил! Я…» — и, задыхаясь от ярости, он бросается с кулаками на Брандта.

«Выслушайте меня, — прошептал Брандт, когда их растащили. — Выслушайте меня, пожалуйста!» И, когда наступила тишина, начал свой рассказ:

«Я был не только членом юденрата, я еще был и руководителем подполья. Мы организовывали доставку в гетто провизии, медикаментов, даже оружия — мы готовили восстание! Но главное — мы переправляли людей из гетто на свободу — подыскивали семьи, которые могут их укрыть, устанавливали связь с партизанами. Кто же был нашими связными? Дети! Бесстрашные мальчишки, которые незаметно от немцев и полицаев выскальзывали из гетто. Их называли „шмуклеры“ — контрабандисты. У меня была целая армия шмуклеров. И знаете, кто был лучшим из них, кто был моим любимцем, кто был моим главным связным? Ваш Лулек! Этот парень просто творил чудеса. Казалось, он может сквозь стену проходить, сквозь толстую кирпичную стену, которой нацисты отгородили нас от всего живого мира. Я обожал его. Конечно, на людях мне приходилось его всячески третировать, чтобы немцы ничего не заподозрили. Даже пару раз, по договоренности с ним же, я приходил запрещать его выступления и разгонять публику. При этом я делал вид, будто об остальных его выступлениях знать не знал. Все это — для отвода глаз. И все-таки — как веревочка ни вейся… Сцапали немцы Лулека! Пока его не успели увезти, мне удалось устроить ему побег из комендатуры, а дальше? Решили, что день он пересидит на собственном чердаке, а затем… Все приходилось делать очень быстро. Я должен был прийти, чтобы якобы арестовать его, а потом незаметно вывести из гетто. Я понимал, что, возможно, вместе со мной на эту операцию отправят какого-нибудь немца. Ну что ж, ведь командование само доверило мне „вальтер“. Пусть пеняют на себя! Моя жена должна была присоединиться к нам позже. Но все пошло не так. Вместо одного немца со мной послали сразу трех — офицера и двух солдат. С тремя мне было не справиться и, пока мы шагали к вашему дому, я все ломал голову — как выпутаться из этой ситуации. И — о радость! Вы с женой мне помогли, когда бросились защищать Лулека! Солдат я отправил с вами, а с офицером… с офицером справился. Мы с Лулеком выбрались из гетто и на следующее утро уже вышли к хутору, который давно служил перевалочной базой для наших беглецов. Вот только моя жена не успела! Немцы схватили ее и выместили на ней злобу — отправили в Освенцим! К счастью, она осталась жива — после войны мы снова соединились. Но… Но лагерные врачи ставили на ней эксперименты — она уже никогда не могла иметь детей».

«О, вот ты и попался на вранье! — заорал притихший было отец Моше. — Не могла иметь детей? А твой сын, которому мы сегодня спасли жизнь?!»

«Это не мой сын, — ответил Бартов. — Это Лулек».

Кажется, тишина, наступившая после того, как раввин закончил свой рассказ, никогда не прекратится, будет греметь вечно. Я, наконец, заставляю себя посмотреть на часы. Ну конечно же, мой автобус давно ушел, а следующий неизвестно, когда будет, и будет ли. Да и черт с ним!

Диана Беребицкая

Игры

Все вам игра.

Вселенная — юлой

Раскручивает новые таланты

И строит их поротно, попалатно,

И гениев — сугробы намело.


Катаются — кому возить не лень —

На саночках, а могут смазать лыжи,

Или гонять очкариков и рыжих,

Или еще какой-нибудь бобслей…


Надежды погремушка зазвучит,

Но нет игры беспомощней и жальче,

Похожий на тебя упорный мальчик

Найдет пароли, подберет ключи.


Он выложит в космический Youtube

Беды и вдохновенья злые пазлы

И выдавит из тюбика, как пасту,

В горсти сжимая пластик,

Жизнь мою.

Не сладить

Проснись и прикоснись.

Что может быть прекрасней:

Из тёмной неги снов всплывать к твоим губам?

…Казался ты вчера и властным, и опасным.

Насмешлив. И ладонь шершава и груба.


Одёрнешь, отсечёшь забывшуюся нежность,

Чтоб отстоять в боях сиротство и броню.

Пусть трепет и восторг в моем дыханье брезжат,

Ты будешь слеп, и глух, и холоден к огню.


И будь. И черт с тобой!

…Медлительная сладость

Расходится от губ — кругами по воде.

Ты знаешь, что тебе со мной уже не сладить,

И рук не отпустить,

И далее — везде.

Парижу

Пасмурный, сизый, сиреневый,

Снившийся… Как ты живёшь,

Мой поседевший до времени,

Нетерпеливый Гаврош?


Пылкий, циничный, прижимистый,

Даром что нынче богат,

Вдруг — невозможным транжирою —

Вечер бросаешь к ногам.


И обольстительно-ласково

Тайны касаешься: той,

Что бережет за подвязкою

Каждый балкон кружевной,


И притворившийся крышею

Брошенный рыцарский шлем,

И пешеход, оступившийся

В свет Елисейских полей.


Страстью безудержной, душною,

Вышедшей из берегов,

Шторами скромно притушенной

Или бесстыдно нагой


Свет изливается, пенится,

Соткан из солнечных струй,

Лёгким, игристым и перистым

Все наполняет вокруг,


Будто разгадка. И символом

Сказки без тьмы и потерь —

Башня — на старте, бессильная

Прочь от тебя улететь.

Вина

А. Ш.

Луны лекарственно-желтые

Не помогают уже.

Тянется, ластится шелково,

Шарит в кромешной душе,


Ширится, щерится, щурится, —

Корчишься, словно прошит, —

Света голодное щупальце,

В сердце врастающий шип.


В простыни мертво впрессованный,

Комкаешь грубую бязь.

Не отпускает бессонница,

В ворот у горла вцепясь.


Стражем мучительной участи,

Казни не зная иной,

Вяжет силками паучьими,

Смертной, кандальной виной.


Зреет под лунными линзами

Знанья безжалостный яд:

Будешь полжизни зализывать

Совести рваной края.

Отдаляясь

Блекнет радость, изливаясь вслух,

Дно лизнув, пустым приходит невод,

И слетает тополиный пух

Призраком утраченного снега.


Как густеет время — никому…

Мутны зеркала, крошится кашель,

Лица удаляются во тьму

Семенящей поступью монашек.


Под шагами чувствуешь подлог.

Только небо звездно дышит в темя,

И дрожит под ребрами иглой

Чистота пронзительной потери.

Девальвация

И куда же ты денешь

Истрепавшее рот

Дореформенных денег

Суррогат-серебро?

Не возьмут ни в уплату,

Ни взаймы, ни в залог.

Можно слово оплакать:

Вышел срок.


Тычешь чертовой тыщей

Бесконечных причин.

Не трудись — не отыщешь,

Замолчи.

Нет решения, кроме

Сургуча — на уста.

Ты упрям и нескромен,

Ты достал.


В поздних поисках сути —

Не суметь, не найти! —

Душу высказал всуе

И затих.

И пригубил, бессильно

Опускаясь на дно,

Золотое: «Спасибо,

Зачтено».

Маргарита Сливняк

Краткая проза

Дверь

I

Вечер. Я гуляю кругами вокруг Харсины. Это небольшой район города Кирьят-Арба, что возле Хеврона. Расположен он на холме, и его другое, древнее название Рамат-Мамре — Возвышенность Мамре. Здесь когда-то жил библейский Авраам. А сейчас здесь живут мои родители. И я у них в гостях. Не то чтобы мне очень нравилось обходить Харсину по вечерам — на улицах пусто, лишь нависает громада арабского Хеврона, да посверкивает шоссе внизу, да неясно маячат Иудейские горы, да пахнет полынь…

Здесь безопасно — район хорошо охраняется электронной защитой. Но многие дома всё равно прячутся за крепкими заборами — на всякий случай. И в этих дворах живут обычно злые собаки, которых спускают с цепи на ночь, а иногда и выпускают на улицу побегать. Кроме того, в район забегают бродячие и очень голодные собаки из арабского города. Все они очень не любят людей. Им есть за что.

Я гуляю по Харсине. Уже второй круг. Потому что надо же ходить — ну, хотя бы два километра в день. Я иду медленно. Останавливаюсь возле кустов, где запах полыни особенно силен. Втягиваю его в себя.

— Ты не могла бы проводить меня домой, я боюсь! — произносит детский голос на иврите. Мальчик лет семи — щупленький, в вязаной ермолке, большие глаза, короткие пейсы. Почему-то мне не очень хочется его провожать.

— Здесь безопасно, — говорю я, — чего ты боишься?

— Собак. Я боюсь собак.

— А меня ты не боишься?

— Тебя не боюсь. Ты здесь живешь, я знаю, где твой дом.

Он вкладывает мне ладонь в руку, и мы идем вместе. В другой руке у меня несколько листьев полыни.

— Меня зовут Авраам, — говорит мой спутник, — мне семь лет. Я тоже люблю полынь. Дай понюхать!

Я отдаю ему листок.

— А тебя как зовут?

— Рита, — отвечаю, — меня зовут Рита.

— Рита, а где твои дети? У тебя есть сыновья? Я хочу завтра прийти поиграть с ними. Я думаю, с ними очень интересно играть!

— У меня нет детей, Авраам.

Он останавливается, вынимает руку из моей. Нюхает полынь. Его радостный крик раздается одновременно с криком муэдзина, призывающим к молитве.

— Я понял, — кричит он. — Твои дети выросли и ушли, да?

Он смотрит на меня с такой надеждой, что мне хочется ответить «да».

— Нет. У меня вообще нет детей.

— Так не бывает, — говорит Авраам.

— В жизни всякое бывает. Ну что, пойдем?

Он думает, снова вкладывает ладонь в мою.

— Кто же тебя будет любить?

Некоторое время мы идем молча. Муэдзин смолк, и опять тихо.

— А он фальшивил, — говорит Авраам, и поясняет в ответ на мой удивленный взгляд, — я учусь музыке. Уже два года.

Мы идем вниз, вверх, опять вниз — в этих горных домах никогда не понятно, где нижний этаж, где верхний. Останавливаемся перед домом Авраама. Это симпатичный коттедж, в окнах горит свет.

— У меня скоро будет новый братик, — говорит Авраам. — Жаль, что у тебя нет детей. Я бы пришел завтра поиграть. Прощай.

И добавляет, подумав:

— Спасибо!

— Прощай, — отвечаю я.


II

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.