электронная
180
печатная A5
376
18+
Летят утки…

Бесплатный фрагмент - Летят утки…

литературные заметы

Объем:
146 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-0185-8
электронная
от 180
печатная A5
от 376

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Я в книжке записной листаю адреса,

Но все мои друзья ушли на небеса.

Глеб Горбовский

Вместо предисловия

Эта маленькая, всего в четыре с половиной листа книжица, вырванная из многочисленных, не сброшюрованных страниц моей памяти, рассказывает о том времени, когда писатель имел какое-то значение в общественной жизни.

Я счастлив тем, что ещё с детских лет был связан печатным словом. Много читал, кое-что писал сам. Счастливое время! И не потому, что тогда от молодого задора рвалась на груди рубашка, а от печатного стихотворного знака.

В то время мы все публиковались в молодежной газете «Комсомольское Знамя».

Кстати, автор этих строк однажды удосужился напечататься в той газете, которая еще называлась «Молодой Сталинец»…

Близкая дружба с представителями тогдашнего молодого творческого поколения дает мне право рассказать о них так, какими они были.

Среди нас особенно громко звучали строки известного поэта-фронтовика: «/Давайте после драки /Помашем кулаками, /Не только пиво-раки /Мы ели и лакали. /Нет, назначались сроки, / Готовились бои, /Готовились в пророки /Товарищи мои/».

Да, готовились в пророки…

Эти заметы, на мой взгляд, будут полезны любителям мемуарной литературы, краеведам: — узнать — откуда есть, пошла тамбовская литература.

Аркадий Макаров

Тогда

…На мои и чужие следы

Опадают зелёные листья

Юрий Кузнецов

1

— Сутемень, а ты всё сидишь, глаза ломаешь. Читарь! Книгу-то закрой, посиди так вот. Скоро ужинать будем. Красавку подою, и молочко попьёшь. А-то вон, зеленый, какой!

Хорошо с Красавкой! Она у нас в семье, как родственница добрая. Вроде бабушки. Всегда с гостинцами. Молоко в кружке парное, белой пеной вскипает. Пахнет молоко материнскими руками, тёплыми, мягкими, всегда добрыми. А ещё пахнет молоко улицей нашей вечерней, когда стадо возвращается с пастбища, заполняя её, улицу эту, запахами трав, свежего навоза и деревенской пыли. Но летний вечер долог, ещё шмели путаются в мохнатых тяжёлых цветах, а за домами, с краешка, по горизонту, вроде кто крутобоких овец в отару сгоняет, разбрелись за день…

Но то — лето.

Хорошо было, сытно с коровой, пока не пришлось за долги по самообложению (вот ведь налоги какие были! Самообложение! Вроде сам на себе петлю затягиваешь.) Красавку нашу в счёт госпоставок под нож свести.

Лето… Ах, лето! Давно это было. А теперь глубокая осень, каникулы кончились, на улице густые сумерки и небо тёмно-синее, холодное в предвестии первого снега. Мать, хрустящим пучком скомканной газеты, предварительно подышав в стеклянный пузырь керосиновой лампы, протёрла осевшую на его стенках копоть и вставила стекло в жестяной венчик. Пламя на фитиле сразу осело, уплотнилось, раздвинулось вширь, и в доме стало обыденно и скучно: всё те же выгоревшие от времени цветы на обоях, бледная немота ещё не протопленной печи, ушастая лохань для коровьего пойла у дверей и лохматые тени, боязливо шныряющие по углам нашей просторной избы. Мир моего детства, суровый и неприглядный в своей реальности. Передо мной раскрытая книга. Закружился, заплутался я в строчках дивных и доселе неведомых, таких, от которых радостью и светлой грустью полниться моё мальчишеское сердце. Засмотрелся в окно, задумался…

А там, в окне, в сумерках поздней осени, мнится мне другой, чудесный мир. Он живёт рядом, такой близкий, на широкой сельской улице, под синеющим к ночным заморозкам, небом: «Дремлет взрытая дорога, ей сегодня примечталось, что совсем, совсем немного ждать зимы седой осталось»

Сердце заходится от неизъяснимого чувства рождённого этими строками; удивительными, необычайно чистыми, как вон тот, только что народившийся месяц. И опять: «Ах, и сам я в чаще звонкой увидал вчера в тумане, рыжий месяц жеребёнком запрягался в наши сани». И ещё… И ещё!

Неуловимая печаль, светлая, просиненная небом, разлитая в небольшой изношенной книжечке с жёлтой обложкой и встревоженной под неожиданным ветром берёзкой, которая, берёзка эта, вот утихнет ветер, выпрямиться, раскинет свои ветви, гостеприимно приглашая под свою сень косарей, или того пастуха, что ещё вчера лили слёзы, когда стелились ночные тени, тёплым котёнком шевельнётся в груди и замрёт в ожидании счастья.

С того предзимнего вечера, холодного и неприветливого, от этой маленькой книжечке на всю жизнь осталась сладкая мука невероятной, недосягаемой рифмованной строки. Тогда в меня с хрупких от времени страниц изданных в тридцатые осторожные годы, пролилась поэзия русского образа, так заметно отличавшаяся от казённых, хрестоматийных стихотворений Суркова, Грибачёва, Джамбул Джабаева и других Сулейсанов Стальских и Симоновых, и ещё, и ещё кого-то.

Всякие имена были в школьной программе, а Есенина не было. На его книжку стихов я наткнулся случайно, помогая библиотекарше, незабвенной Марье Дмитриевне, разбирать и обновлять фонд.

Те школьные стихотворения, заученные мною наизусть, не вызывали ни какого чувства, кроме радости полученной хорошей оценки в дневник. А в книжечке той жёлтой — всё другое! «Гой ты Русь моя родная! Хаты, в ризах образа. Не видать конца и края, только синь сосёт глаза»…

Вот и сидел я в тот вечер, и сосали мои глаза: изрытая дорога, телега с поднятым вверх, как спаренный пулемёт зенитки, оглоблями, тонкий месяц в прозрачном воздухе, выгнутый в сверкающее кольцо, наши сельские избы, нахохленные, озябшие под соломенными крышами, почерневшими от бесконечных и нудных дождей, и — тишина, тишина, тишина…

Ничего, скоро белые лебеди сядут на луг, и камчатая, из вязаной шерсти накидка прикроет грудь задремавшей у дороги ели. Избы одернуться в белые заячьи тулупчики и будут попыхивать красными трубами в низкое снеговое небо. Скоро зима.

Далеко мне до юности. Ой, как далеко! Мне бы на красном коне проскакать по звонкому весеннему ледку, но это всё будет завтра, а пока — вечер, холодная синева в окне и узкий, осыпающий золотой пыльцой глаза, новорождённый месяц.

Детство…


2

Тогда у нас на Тамбовщине выходили только две областные газеты: «Тамбовская Правда» и «Молодой Сталинец».

«Молодой Сталинец» — газета была, конечно же, комсомольская.

В те времена, всякие благие и другие начинания связывались с именем вождя. А как же! Он — отец счастливого детства, родной человек…

А детство действительно было счастливым: похлебал кулешу с подсолнечным маслом — и уже хорошо! Уже — жить можно! Правда, школьные уроки очень уж длинные. Были бы покороче, тогда бы ещё — ничего. А то к четвёртому-пятому уроку утренний кулеш в ноздрях стоит — пшено разваристое, лучок до золотой зрелости поджаренный, маслице в кулеше славное, то же золотистое маслице. Духовитое… Скорее бы домой!

А дома опять — картошка в мундире рассыпчатая, смеётся радостно, в руках пляшет, — горячая, тыква пареная, капуста, квашенная с яблоками, конечно — и кулеш. Куда ж без него, без кулеша-то? Голодно будет.

Поел — вот и опять хорошо! Снова носом в книжку или в молодёжную газету. Свежий номер «Молодого Сталинца» почтальон всегда после обеда приносит. А там, в газете, почти в каждом номере, стихи складные — про нашу Победу, про счастливую колхозную жизнь, про целинный, благодатный хлеб. Первооткрыватели вот они — на страницах! И хлеб — вот он, опять кусок под рукой! Потрёшь корочку чесноком. Посыплешь крупчатой солью — хлеб свойский, не магазинный. Похрустывает на зубах, раскалывается крупка — хорошо!

Вот и в газете тоже стихи хорошие о большом урожае, таком большом и богатом, что зерно девать некуда. Может и правда? Только вот в руках у меня хлеб с толчёным картофелем. Врачи говорят — от сердечных болезней хорошо, кальция много. У нас в Бондарях почти все пекут такой хлеб: очистки сначала сушат, потом, картофельные завёртыши толкут в ступе, мешают с ржаной мукой и выпекают караваи в больших, на пол-избы, русских печах. Хлеб хороший. Только горчит немного. А так — ничего, сытный.

И, правда, болезней сердечных в селе ни у кого нет. Ребята здоровые, гладкие, как голыши речные. Лет с шести-семи уже курить начинают. Махорка, табак этот лопушистый, за двором растёт. Свой, вольный.

Пшеничный хлеб у нас называют ситным. Но я ещё такого не разу не пробовал. На Пасху мать однажды пекла из пшеничной муки пышки… Но это что за еда?! Проглотишь в один момент, и опять есть хочется. А хлеб, который у меня в руке, увесистый, тяжёлый. Долго потом в животе полноту чувствуешь.

Читаешь свою молодёжную газету и радуешься, что вон как у нас в стране хорошо живут — и пионерские «зорьки» играют, и тимуровское движение во всех школах силу наращивает, отличники и хорошисты с отстающими занимаются, тянут за собой в светлое завтра, где коммунизм, где все отличниками будут, где хлеб ситный… Хорошо в стране нашей — светло, уютно. Лишь бы войны не было. Немецкого зверя раздавили, и американского гада раздавим. У нас сила есть.

В газете еще стихи про природу бывают, про деревню, про любовь. Но мне нравятся больше стихи о природе, о животных, о городах и заводах, а о любви совсем не нравятся

Тогда в газетах чаще всего попадались стихи именно такого плана, которые мне нравились, подписанные то ли фамилией, то ли псевдонимом — С. Милосердов.

Если фамилия, — то уж больно хорошая, заступническая. Я фамилию эту сразу запомнил.

В стихах этого С. Милосердова солнышко играет по-пасхальному, дождинки с травой перешёптываются, небесные тайны рассказывают, — что видели, что слышали, какая жизнь там за морями, за морями горькая под капиталистическими магнатами. Дождь из тучи сыплет, а тучи издалека, из-за кордона пришли.

Вот бы встретиться с этим поэтом, поговорить о стихах, о Есенине, почитать что-нибудь, что я сам сочинил…

Трудно писать стихи. Мучительно. Но сладко. Хотя получается ерунда какая-то, не стихотворение, а так, что-то вроде нескладухи: «луна, как призрак в небе бродит, и гонит ночь. А ночь пришла и не уходит прочь…» ну и так далее. А у Милосердова всё складно получается. Получается вот как!

Словно детская игрушка,

Белый парус вдалеке,

И серебряную стружку

Ветер гонит по реке.

………………………

Горечь тонкая осины,

Сладость нежная цветка…

Хватит радости в России

Ни на день, а на века.

…Может эти, может какие другие стихи, прочитал я в то время, но какая-то свежесть от всех стихов подписанных «С..Милосердов», всегда присутствовала.

Трудно писать о своём селе, о бондарях, о природе местной. Бедная природа — бугор да яма, да речушка, несмотря на гордое название «Большой Ломовис», тихая, маленькая такая, что я её всю переныривал за один заход от берега до берега. А леса у нас нет, луга одни, да и то колхозные — объездчики туда не пускают…

О чём писать? Об этой кочковатой дороге за окном? Мёрзлая дорога, холодная. Неинтересно! Пойти бы куда-нибудь туда, где белые лебеди снегов скоро с неба спустятся, да в валенках ходить рано, а ботинок или резиновых сапог у меня нет. Правда, галоши вон в углу стоят рубчатые, они у нас «шахтёрками» называются, но они для школы. Оденешь — и бегом, чтобы ноги не успели застыть.

Однажды я попробовал написать стихотворение о своей жизни. Правдивое стихотворение. Вроде складно получилось. Читал матери, а она почему-то заплакала, и велела эти стихи никому не показывать. Говорит: «Беду в дом принесёшь. Не пиши больше. Не забивай голову. Не надо…»

А мне похвалиться хочется. Слова с языка так и просятся на волю. У Некрасова тоже похожие стихи есть, а мои — тоже ничего:

Кушай хлеб, Аркаша,

Молочка-то нет.

Где ж коровка наша?!

Взяли в сельсовет.


Вечерами длинными —

Холода и дрожь…

А её родимую

Увели под нож.


Ты её по имени

Больше не зови…

Молочко из вымени

Потечёт в крови.

Корову нашу, Красавку ненаглядную, действительно увели в счёт госпоставок мяса…

Потихоньку, чтобы никто не видел, показал учительнице русского языка. Пожилая учительница, она ещё в земской школе до нового времени уроки вела. Клавдией Петровной звали.

Схватилась Клавдия Петровна за голову:

— Ты что? Детям о таких вещах писать нельзя. Забудь эти строчки! И я их не слышала! Понял? Пиши о нашей пионерской дружине, о классе своём.

О пионерской дружине я никогда не писал и не пробовал. Потому что не был я пионером. Поведение не то. Но о классе может, что и получится…

На другой день написал о вечной прогульщице уроков Маше, соседке своей. Скушно одному за партой сидеть. А соседка часто пропускает школу. Болеет — говорили.

Вот я и написал в стенгазету:

У Чекмарёвой Марии

Каждый день аварии:

В понедельник — день бездельник,

А во вторник — выходной,

В среду в класс пришла больной…

А в четверг и пятницу

Без конца сопатится.

…Попробовал бы теперь прощения попросить… Да, где там? А-у! не догонишь. Обиделась на меня Маша Чекмарёва. Попросила нашу классную учительницу пересадить её на другой конец. Клавдия Петровна так и сделала. А ко мне посадили Тоньку Пономарёву, двоечницу. Она все контрольные у меня списывала. Пододвинется, бывало, плотно-плотно, вроде озябла, и суёт нос в тетради: «Что это у тебя? Да это что?»

Я ей однажды нос бельевой прищепкой зажал и подержал немного. Пружина стальная. Потом от соплей руки никак не мог оттереть. Драл меня отец потом так, что я сидеть за партой не мог, и стоял все уроки.

— Что ты не садишься? — спрашивали

— Простыл вот — говорю, — чирей у меня на этом месте!

— А-а… Тогда стой. Большим вырастишь.

Большим я так и не вырос, в армии, когда случил, в строю почти в самом конце стоял по ранжиру. Не вырос большим, но девочек с тех пор больше не обижал, хотя от них терпел всякое…

А потом в классе восьмом-девятом хлынули стихи вроде этих:

…Ты восхищалась красками лета,

Луной, что смеялась в небе.

Просила меня: «Опиши всё это

В лирической поэме.

Я целовал твои локоны

По-детски, ещё неумело.

Ромашки цвели около

Белые-белые…

Наши мечты и ласки

Слушал задумчивый пруд…

Так почему же ромашки

Теперь не цветут?

Но это я воображал больше. В росте себе прибавлял. А на самом деле, даже не целовался ещё…

Вот и пришло то заветное «завтра». Школа осталась где-то там, за пыльной дорогой, по которой я ушёл в город. Глаза слезило от пыли… Не оглянулся. Не схватился за голову. Оттолкнул дверь — и не посмотрел назад.


3

В тот самый год я вытащил счастливый билет, счастливее которого не бывает. Я остался жить.

Молодость больна несуразностями и бредовыми идеями, поступками, объяснить которые я не могу даже сейчас, оглядываясь назад. Почаще бы надо было делать это, чтобы правильнее смотреть и видеть…

Тогда был у меня друг Валёк, Валентин Тищенко — малый отчаянный, как теперь говорят — крутой, склонный к разным поступкам. А поступки эти и у меня были не совсем безобидными.

Валёк страдал фобией бродяжничества. Ко всему прочему, и меня заразил сладостной, щемящей тоской расставания навсегда с проносящимся мимо пространством: посёлками, изменчивым ландшафтом, людьми — со всем тем, с которым знаешь уже заранее, никогда не встретишься. Странное чувство…

Крыши вагонов летящего к горизонту поезда не совсем подходящее место для философских раздумий и созерцаний, отвлекись на минутку и тебя сдует, как соринку с ладони и ойкнуть не успеешь.

…Валёк сидит, прислонившись к вентиляционной трубе спиной, подставляя худую, но напористую грудь встречному ветру.

Летим!

Куда летим — неизвестно, но хорошо-то как! Валёк смеётся. Он всегда смеётся, когда я пытаюсь объяснить ему свои ощущения от стремительности полёта, когда чувствуешь что земля по-настоящему круглая и вращается, пронося мимо русскую бескрайность. Мне становиться грустно и сладко, что я уже никогда не вернусь в эту, равную одному мгновению взора, точку на земном шаре, где у станционного домика копошатся куры в придорожной пыли, где девочка, в красном сарафанчике приложив ладонь к глазам, с удивлением смотрит на нас, а потом, спохватившись, вскидывает вверх худенькие руки, по родственному провожая нас. Счастливого тебе детства, девочка! Не уходи далеко от родного дома! Пропадёшь!

Я пытаюсь передать другу свои чувства к этой станционной девочке, к её одиночеству, а он иронически смеётся. Он всегда смеётся. Особенно ему весело, когда я читаю свои, только что составленные стихи, придерживая рукой колотящееся от волнения сердце. В это время, в который раз, в моей душе рвутся все дружеские связи с ним, и вскипает желание столкнуть его туда, в пролёт между вагонами, под разящий высверк колёс. Но ненависть, клокочущая во мне равна привязанности к нему, и я не сталкиваю его в пропасть, где сверкающие катушки по сумасшедшему мотают и мотают стальное полотно дороги, бесконечную ленту похожую на стремительную отмашку опасной бритвы возле лица.

И вот мой друг сидит прижатый к вентиляционной трубе напористым ветром, а я стою перед ним восторженный и счастливый от удачно найденной строчки. Широко расставленные ноги припаялись к тверди вагона — не сдует! Поезд несётся, чёрт те знает куда, и я взмахиваю руками, как крикливая птица. Читаю взахлёб свои новые стихи, которые слышит только ветер да весёлый Валёк, друг и товарищ.

Ветер одобрительно шумит мне в уши, а Валёк смеётся. Валёк не понимает меня… Восторг и злость вскипают в груди. В глазах только синеватая предвечерняя дымка с уплывающей рощицей каких-то деревьев. И — во все стороны небо!

Вдруг ноги мои отрываются от тверди, от железного настила крыши, и я, с гениальной застывшей ко рту строчкой, опрокидываюсь навзничь. Надо мной, на расстоянии вытянутой руки, каменный чёрный свод, поезд, вихляясь, проскакивает короткую перемычку — то ли тоннель, то ли старинный мост через дорогу. Ещё какая-то доля секунды, и мне с проломленным черепом валяться бы на сыпучем мазутном гравии железнодорожного откоса безымянного переезда.

Валёк не зачарованный моими поэтическими всплесками, увидав неожиданно летящую на нас каменную громаду, сдёрнул мои ноги за метр от, казалось бы, неизбежного.

Так могло бы всё кончиться глупо и бессмысленно.

Скоро была сверкающая огнями большая станция, и местный вокзал с буфетом был бы для нас раем, если бы были деньги. А их у нас в то время никогда не было.

Но, что деньги? Деньги — навоз, когда рядом мой друг Валёк! Он мгновенно превращается в обыкновенного идиота, которых много странствует по российским дорогам и весям в поисках пропитания и лучшей жизни. У моего друга, как только мы вступили на перрон, мгновенно отвисает челюсть и с дрожащего подбородка белёсой струйкой начинает стекать тягучая слюна, белки глаз выворочено розовеют… Несчастный юноша! А такой молодой!

Моей задачей было поддерживать его трясущееся тело и называться братом «несчастного».

Валёк сразу, как только подошли к буфету, по-животному замычал, стараясь показать всем видом, как ему хочется есть. Женщины, даже буфетчицы, сердобольны. Кто откажет в куске хлеба двум несчастным подросткам, ушибленным судьбой?

Горячие пирожки с мясом и стакан компота сделали своё дело. Неожиданная сытость после голодного дня умиротворяет, — захотелось сразу домой, в уют, под надёжную крышу…

В последний раз на сверкающей праздничными огнями железнодорожной станции, название которой не удержалось в памяти, я обманывал сердобольную буфетчицу, называясь братом своего непутёвого друга.

Братом ему я не был.

Теперь всё это: и большие огни вокзалов, и стремительность полёта, и вольный ветер, раздувающий пузырём рубаху, и летящие мимо пространства — холмы, перелески, лощины — всё стало не более, как озорство и только. Я неожиданно вспомнил, что после школы надо было где-то и чему-то учиться, я молча снял с плеча Валькину руку, хотя и верную, но зыбкую…

Забившись в угол машинного отделения тепловоза отправляющегося в сторону Тамбова, я навсегда распрощался с детством.

Я никуда не успел, но в отдел кадров монтажного управления я не опоздал. Рабочие тогда были в такой цене, что потребовалось более десяти лет, чтобы понять — счастье не в кузнечном грохоте завода…

На другой день я уже с подъемными деньгами под подушкой спокойно спал на чистых казённых простынях рабочего общежития, пахнущих свежим, только что выпавшим снегом. Началась новая, ни с чем не сравнимая жизнь рабочего парня с городской окраины со всеми её прелестями и забавами.

«Дурак ты — говорил мне незабвенный дядя Володя Богданов, бригадир и наставник, — тебе учиться надо, а ты с нами, пропойцами связался…»


4

Среди гомона, грохота и грома цехов и стройплощадок, где наша бригада «Ух!» монтировала всевозможные и невозможные металлоконструкции и механизмы, возвышенные душевные силы стали уступать место физическим. Инструмент монтажника — кувалда и гаечный ключ с монтировкой — «крокодилом», а всё остальное — руки. Как говорили мои тогдашние учителя жизни — плоское катаем, круглое таскаем, а, что не поддаётся — ломиком!

Так вот, с кувалдой и ломом я вошёл в свою новую жизнь плотно, как патрон к патроннику, и начал делать её эту жизнь.

После рабочей смены такой труд валил с ног, как стакан горькой тёплой водки. В чём-чём, а в этом у нас в бригаде недостатка никогда не было.

Там, в рабочей среде, среди фабричных и заводских ребят, во всех отношениях ценились быстрота и натиск. Девчонки, в основном такие же недавние школьницы из оргнабора и комсомольских путёвок, вырвавшиеся на волю, подальше от родительского глаза, недоступностью не страдали. Короткие, ничему не обязывающие результативные стычки, вместо свойственных в других условиях романтических встреч с дрожанием голоса и рук, были для нас наградой за каждодневный угробистый физический труд.

Попав в водоворот, я кружился в нём, как листок, сорванный с родной ветки в осеннем потоке. И я забыл всё, чем полнилась моя душа до этого.

Когда память возвращалась, я уходил в одиночество: оставлял свои рабочие будни за высокими массивными дверями областной библиотеки, которая тогда располагалась в монументальном красном кирпичном здании нынешней картинной галереи.

Тихое блаженство читального зала. Настольные лампы под зелёными абажурами. И — книги, книги, книги, которые я ещё не читал, журналы, газеты. Голод неразборчив, и я поглощал всё печатное, пропадая в запойном книжном мире. Лучших дней у меня не было. Они только и остались, как первая любовь, от всей моей рабочей юности, незабываемые и светлые…

Дальше начиналось сумбурное и неприбранное. Время встреч и несвершённых ожиданий.


5

Тогда с двумя громкими поэтами, почти моими сверстниками — Толей Куприным и Вячеславом Шутковым, уже печатающимися в молодёжной газете, я познакомился там же — в библиотеке.

Сойтись на короткую ногу с гонористыми городскими ребятами мне, деревенскому пареньку, было не так-то просто.

О том, что эти двое занозистых, поэты я узнал по их восторженным разговорам в курилке и потому, как они словно сельские петухи, закрыв глаза и вытягивая шеи, выкрикивали удачные строчки своих стихов, будто только что нашли в навозе жемчужное зерно.

Я страшно завидовал им, толкался около и слушал, слушал. Моё сердце растворялось в рифмованных строчках, как сахар в кипятке.

Эти молодые стихотворцы читали вслух не только свои, по-мальчишески запальчивые строчки, но и неизвестных мне ещё; Багрицкий, Луговской, Заболотский, Слуцкий, Кирсанов — имена этих поэтов не числились в наших школьных учебниках.

Теперь все мои старые понятия о стихосложении опрокидывались навзничь. Оказывается, в хороших стихах не всегда необходима, так называемая складность, а нужно что-то ещё крепкое, неуловимое, что забирает душу в кулак, и она, эта душа, начинает тихо постанывать, истекая сладостными чувствами.

Мои новые знакомые не сразу, но постепенно, видя мою заинтересованность ими, признали меня за своего, чем я гордился необыкновенно. Особый восторг пришёл тогда, когда я прочитал им что-то своё и получил снисходительную похвалу и поддержку.

В один из таких вечеров, поздней промозглой осенью, когда ветер приносил из соседнего парка палые листья и лепил их на мокрые высокие окна читального зала, к моим новым друзьям подошёл высокий очкастый мужчина лет сорока, и к моему удивлению тоже, глухо прокашлявшись, стал читать стихи немного тягучим грудным голосом.

Его солидный возраст, осанка тяжеловатая и неспешная, рифмованные строчки неподходящие его возрасту поставили меня в тупик — такого у себя в Бондарях я вряд ли когда-нибудь услышу. Сельские наши мужики больше специалисты по пахоте, если что и рифмовали, то с «картинками», как у нас говорили, то есть с матершиной. Ну, если когда и запоют что-нибудь душевное, то только после хорошей пьянки. А этот мужик, учитель что ли, читал стихи чудные, запрокидывая голову, словно снимал с потолка уже готовые, с хорошей рифмовкой строчки. От его великолепных очков, как от маленьких прожекторов, по выбеленной плоскости потолка пробегали светлые пятнышки, словно искали что-то и находили.

Стихи о вымокших стогах на поле, тягучие дожди над размытыми дорогами, пьяный подсолнух, горестно уронивший на изгородь свою непутёвую голову: всё это мне было знакомо и близко так, что стихи очкарика воспринимались по-живому и сразу, вроде я их и сам написал — такие обычные слова…

Но я тогда ошибался. Это была, как раз, та самая тихая лирика, на которой потом выросли: Рубцов, Передрееев, Куняев и наш земляк Вячеслав Богданов… Русская лирика, русский голос, не властный, но выразительный до защемления сердца.

— Это кто? — спросил я, отведя Славу Шуткова в сторонку.

— Как, ты не знаешь? Это же Семён Милосердов! — в голосе товарища слышалось неподдельное уважение. — Он, — Слава кивнул головой в сторону, откуда всё ещё слышался грудной напевный голос, — настоящий поэт! Только из тюрьмы вышел — притушил Шутков со значением голос.

Тогда для меня, человек вышедший из тюрьмы, был роднее родного брата, за таким человеком тянулся шлейф романтики и бунтарства, непокорности власти и многое, многое другое. Значит он — мужик что надо! У нас, в бригаде монтажников, почти все оттуда, с той стороны, мировые ребята! Что покурить, что выпить с ними, что поговорить — одно удовольствие!

Я не поверил Шуткову. Чтобы этот интеллигент, да ещё в очках, был бывшим зеком, да не в жизнь! Поэтому, знакомясь с очкариком, я, нагло сплюнув себе под ноги, как делают бывалые ребята, протянул свою, хоть и небольшую, но достаточно мозолистую ладонь. Мол, знай наших! Но очкастый или не заметил моей наглости, или не придал такому хамству значения, пожал вежливо мне руку и назвал своё имя.

Тогда я, имея честно заработанную трёшку в кармане, предложил сбегать за бутылкой и отметиться, но очкарик отказался, что меня несказанно удивило. Удивило даже больше чем отсутствие наколок на руках и всяческих перстней на пальцах, говорящих о лагерном авторитете.

«Ненормальный какой-то, — подумалось мне. — В очках… стихи читает…, — конечно, ненормальный!»

Юношеский максимализм и самоубеждённость в то время так и пёрли из меня наружу, за что я неоднократно расплачивался одиночеством.


6

Если фамилия что-то говорит о человеке, то о Семёне Семёновиче Милосердове фамилия сказала всё.

Милосердов был очень мягким и лёгким в обращении человеком, деликатным, несломленным одиночной камерой смертников, ни лагерным унизительным существованием.

Много чего рассказывал Семён Семёнович о себе в редкие минуты откровения. Так получилось, что я много раз был его внимательным и признательным слушателем.

Поэт никогда не жаловался на свои бесполезно истраченные за колючей проволокой и на лесоповалах годы. Наверное, действительно, страдания очищают и возвышают человека, как говорит Священное Писание.

Мне никогда не приходилось видеть его недоброжелательным к кому-либо. А это, признаться, в среде писателей многого стоит.

О своих лагерных злоключениях Семён Семёнович Милосердов рассказывал с мягким юмором и короткими смешками. Но во всех его тюремных байках проскальзывала тихая грусть. Как будто лёгкий дождичек источался из его слов, — там он был молод, талантлив, но со связанными за спиной крыльями.

Полученная на войне рана искалечила его ногу, но в зоне это не давало никакого снисхождения и преимущества. Там были другие законы и понятия. За пайку надо было ломиться так и горбатиться, что не разогнешься до самой смерти. Вольготно жилось только уголовным авторитетам, ворам в законе, для которых труд — «за падло». Пайку с добавкой им зарабатывали такие, как Семен Семёнович — «мужики» по лагерному кодексу. У авторитетов всегда — «пайка с маслом и водка с квасом» — говорил. Посмеиваясь, бывший зек, поэт Милосердов. «Мужик Семён» — так называли его в лагере.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 180
печатная A5
от 376