16+
Крушение

Бесплатный фрагмент - Крушение

Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 2

Объем: 374 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

«Всем богам суждено умереть»

(Ницше)


«Наша жизнь — это постоянный стыд, ибо она —

постоянная ошибка»

(Шатобриан)

Часть 1. Побег

Глава 1. Ольга

Бывает, не знаешь — как, но что некое происшествие направит жизнь по пути непредсказуемому, чувствуешь всей кожей. Ощущение близкого перелома. Иногда приписываешь его исполнению собственных замыслов. Но как правило вероятность таких — плановых — свершений ничтожно мала; приходится довольствоваться случаем и, может быть, использовать его в своих интересах.

Эти два друг за другом грянувших события заставили меня по-новому взглянуть на вещи. Несчастье, случившееся с братом, не отпускало сознанием моей причастности, чувством вины. Ведь это я вопреки заведенному обычаю не установила надзора за нашим «транспортным средством» (папин любимый термин), допустила неосторожность, и если нет с меня спроса по счетам формальным, то куда укроешься от нечистой совести? Митька, разумеется, мальчишка избалованный, и причиной тому я вижу папочкино воспитание, хотя и свою долю готова принять за то и понести ответ.

Что до второго, то и вовсе не знаю, чему его приписать. Если все было так, как мне рассказали, впрямь можно подумать, что налицо приступ буйного помешательства. Хотя я в такое не верю. До тех пор пока не дадут свидания, и я не увижу его сама, не могу ничего сказать.

Володя, что называется, рвет и мечет. Куда и девалась его обычная флегматичность. Показная, впрочем. Я знаю, как он может быть неудержим, да что там — одержим! — если им овладела какая-то мысль, идея; для достижения своей цели он способен разнести вдребезги любую преграду. Боюсь, и наш брак не покажется ему непреодолимым препятствием. И даже его любовь к дочке, нашему Сашуленку. Я боюсь думать о том, но, кажется, Володя переступит даже через нее и двинется к «вершине, сияющей во мраке», но видимой лишь ему одному. С этой несчастной Анголой, будь она трижды неладна, он связывал так много надежд, что теперь в его глазах я, виновница крушения столь далеко идущих планов, оказалась поистине его злым гением. Беда в том, что он никак не хочет понять меня. Даже безупречные по логике доводы на него не действуют. Например: основная посылка — мы оставляем Сашку на попечение папы и бабушки, — не тащить же, право, ребенка в тропики! Где на нее непременно обрушатся нам неведомые болезни. Тропическая лихорадка, сонная болезнь, да мало ли что! С ее-то астматическими симптомами аллергического, как говорят врачи, свойства. Равносильно убийству! А кому, спрашивается, теперь мы оставим ее? Бабушке? Когда я задаю этот вопрос Володе и даже не надеюсь на ответ, ибо сознаю абсолютную риторичность нашего диалога, он тем не менее остается тверд и предлагает на выбор два варианта: 1) бреем девочку с собой, 2) оставляем на бабушку. Я смотрю на него и думаю: что испытывает человек, которого охватывает стремление, по справедливости должное быть названо фанатическим?

Я-то знаю: фанатики — люди действия. Он сказал уже: если я «из прихоти» сорву ему (ему — заметьте) эту командировку, то он немедленно начнет действовать «в другом направлении». А что это за направление — мне хорошо известно: Израиль. Еврейка-мать наделила его всеми необходимыми аргументами, в том числе пресловутым стремлением вернуться «на родину предков». Будто русские предки отца имеют меньше прав на его чувствительную душу! Посмотреть — так ведь русак русаком! Метко сказано кем-то, не помню кем: русский человек как еврей. Возможно, это было сказано по другому поводу. Уж если на то пошло, я предпочту отправиться в Израиль, чем в тропики, хотя и должна буду распрощаться надолго с родными, друзьями, Москвой. Со школой. И ведь знаю, что буду мучиться ностальгией по всей этой привычной мишуре, включая политинформации, комсомольские собрания, сбор металлолома, экскурсии в музей революции, военные парады и съезды КПСС. Став евреем, русский человек будто переворачивается с головы на ноги, мозг освобождается от переизбытка крови, а равно и глаза, с них будто пелена спадает, и все удаляется, как в перевернутом бинокле, становится мелким и оттого ничтожным. Все, однако не то что любишь по-настоящему. И не почитаешь долгом.

Последнее время я только и делаю что примериваю на себя наше грядущее «еврейство». Право, интересно. Похоже на то как надеваешь новое платье и стоишь, и крутишься перед зеркалом — оценить красиво ли, «идет не идет», и соответствует ли цена, за него уплаченная, метаморфозе, происшедшей с твоим лицом и фигурой. Подчеркнуты ли их достоинства и надежно ли упрятаны недостатки. И как соотносится это все с нынешней модой. И будет ли практичным в носке. И еще с десяток всевозможных аспектов и «углов зрения» — и ни один из них нельзя упустить.


Она стоит у классной доски, спиной к детям, и старается чтобы строчка была ровной, не падала на конце, как это обычно происходило с теми, которые случалось ей выводить пером на бумаге. И доски теперь другие, матовая мягкая зелень вбирает мел бесшумно, легко и будто подсвечивает и заставляет фосфоресцировать нежную белизну; не устает рука, жирная пудра не падает за обшлага, не осыпает платье. Нечто ранее обременительное стало, пожалуй, даже, своеобразным удовольствием.

Напряженная тишина изредка прерывается всплеском переворачиваемой страницы, дробью упавшей на пол ручки или чьим-нибудь покашливанием. Тишина зрительного зала. Во всяком случае, теперь уже никак не применим некогда модный оборот о тишине, нарушаемой только скрипом перьев. Перья, к сожалению, давно не скрипят и не разбрызгивают чернил в стремительном полете над прямоугольничками бумажных полей, теперь вездесущие «шарики» тяжелой поступью давят тетрадные страницы, калеча детский почерк и напрочь изводя искусство каллиграфии. Всего лишь семь-десять лет назад, когда она сама вот так же склонялась над партой, это нашествие еще не обрушилось на школу, у них в моде были китайские «самописки» с золотыми перьями; однако вскоре что-то сломалось, видимо, в чернильной технологии: всем известная «радуга» стала прокисать, створоживаться и, забивая капилляры, быстро и навсегда выводила из строя дорогие авторучки.

Ольга уже имела достаточно опыта, чтобы отличить тишину затаенного дыхания, сопровождающего, как она любила повторять, «опыт познания», от тишины другого сорта — порождаемой безразличием. Она часто ловила себя на том, что на волне собственного вдохновения одно принимает за другое: тишину отрешенности за тишину напряженного внимания. Иногда, обернувшись к классу после какого-нибудь особенно удачного, по ее мнению, экскурса в «сад этимологии», место ее любимых прогулок, она встречала потухшие глаза, пустые лица. Такое случалось чаще в старших классах; она с грустью думала о том, какими же неисповедимыми путями приходит их молодая паства к этому удручающему состоянию незаинтересованности — ни в чем, даже в собственном будущем. Так ей по крайней мере казалось в эти не лучшие минуты, когда диковинные плоды, взращенные годами школьной рутины распространяли вокруг себя удушливый запах неблагополучия. Едва ли не набивший оскомину тезис о безнадежной отсталости школьной системы образования тем не менее ежедневно, ежечасно утверждал себя отсутствующими лицами детей на уроках. Ее собственные старания наполовину уходили в песок, и лишь двое из всего класса, мальчик и девочка, как ей было известно, решившие связать свою будущую профессию с языком, откликались на ее настойчивые призывы. Ольга объясняла это тем, что не «растила» класс, не поднимала с азов, и, где-то проскочив критическую возрастную нишу, эти уже взрослые теперь дети с трудом поддаются обучению — как например не поддается ему ребенок, выросший в волчьей стае. Однажды наткнувшись на это нелестное сравнение, она постаралась смягчить его ссылками на условия, препятствующие контактам с «носителями языка». Ведь даже она, учитель английского, не могла по собственной прихоти, а пуще того по призыву очевидной необходимости отправиться в Англию, чтобы окунуться в языковую среду и преклонить колена в Стратфорде — на-Эйвоне. И снова подумалось: великая нация, живущая в несчастной стране. Этимологическая вертикаль: стороне — стране. Ведь можно же сказать: хорошие люди, живущие в плохой, гиблой стороне. Там, где плохо жить. Плохо жить, например, в пустыне, среди болот. На свалке. Не так давно она прочла в «Иностранке» роман какого-то скандинава (она не запомнила автора) под названием «Страна заката», где развернутая метафора — люди в прямом смысле живущие на гигантской свалке в окрестностях мегаполиса — долженствовала представить несчастную судьбу машинной цивилизации. Этакий шпенглеровский «закат Европы». Ей нечего возразить по поводу «закатного Запада, она не видела его и скорей всего не увидит (впрочем, нет: мужнино «еврейство», паче чаяния сбудется, может повлечь за собой некие тектонические сдвиги). Ее поразило другое: сходство описанного в романе ландшафта с тем, что открывалось взору с одиннадцатого этажа их марьнорощинского дома на пространстве железнодорожного полотна и его обочинах. Отец рассказывал, что во время войны тут была свалка искореженной военной техники, пригнанной на переплавку во «Вторичный алюминий». Теперь же здесь возвышаются горы строительного мусора, старых шпал, железного лома, стружки, громоздятся обгоревшие кузова автомобилей, вздымают к небу пустые глазницы «списанные» вагончики-бытовки, налезают друг на друга ржавые, отслужившие век цистерны. Какие же, с позволения сказать, эстетические переживания может возыметь ребенок, изо дня в день наблюдающий из окон своего дома этот дущераздирающий пейзаж? Люди, живущие на свалке в скандинавском романе, добровольно выбрали свой удел — в знак протеста против «цивилизаторского удушения» природных сил и свобод человеческих. Мы же, часто думала Ольга, вынуждены к тому самой сутью нашего бытия, по справедливости должной названа быть разложением.

Какая странная, страшная мысль! Отец рассказывал, как во время войны свалка служила их военным играм; но и теперь, переродившись, сбросив с себя благородную «железную маску», став обыкновенной кучей мусора, она, как ни удивительно, притягивает детей: когда ни посмотришь, пяток, а то и десяток мальчишеских фигурок мелькают в отвалах, они всегда что-то ищут, повинуясь неизбывной страсти кладоискательства. Она даже узнавала среди них иногда своих младших учеников.

Младших она любила. Второй, третий, четвертый классы. По-настоящему учила их разговаривать на чужом языке. Мучилась над учебниками, где древние залежи «советских» текстов перемежались редкими блестками английской классики. Задыхалась, опутанная силками «программы». Выбивалась из нее, и уже не раз была подвергнута критике методистами из РОНО, этими блюстителями идейной учительской чистоты и дисциплины. На младших была надежда. Основанная, пожалуй, лишь на вере в себя: по крайней мере, она не дает угаснуть тем огонькам, которые светились, питаемые неким лингвистическим талантом. А таких немало. Очень трогательно было узнать, что какая-нибудь девчушка-второклассница мечтает стать учителем английского языка. «Как вы, Ольга Владиславовна!» Как вы.

Боже мой! Как я! Чтобы как я, соблазнив не одну детскую душу посулом призвания, бросить потом на произвол судьбы и сбежать в заморские страны. Знание языка облегчает путь. Я облегчу им путь, Теперь уже не успею, верно, довести до выпуска, за меня это сделают другие, но самое главное — я положу начало.

Почему только девочки? Вероятно, сказывается стремление подражать. Ведь не скажет же мальчик: «Как вы, Ольга Владиславовна». Смешно. Я взялась было измерить интеллектуальный уровень своего класса (где я классный руководитель) с помощью одного американского теста, и, несмотря что «проводила мероприятие» с разрешения директора, тотчас последовал приказ: «Прекратить». Кто-то из родителей позвонил в РОНО: безобразие! что за самодеятельность! «наши дети — лучшие на свете!» Пионеры страны советов. Что-то мне удалось выяснить. О чем всегда и подозревала. Клянусь, я не феминистка, но результат был настолько очевидным, что даже наш уважаемый, но довольно-таки консервативный директор вынужден был его признать: пятиклассницы-девочки побивали своих сверстников по всем показателям и в среднем вдвое превосходили их по синтетическому критерию. Возможно, отец прав, когда говорит, что государство матриархата будет несравненно разумнее, чем нынешний режим «воинствующих фаллосов» (привожу дословно, хотя усматриваю в данном определении неточность денотации: я предпочла бы сказать — «фаллоимитаторов».

Бедный папа, он поплатился за свое долготерпение! За слепоту, так долго отделявшую его от реальности, Я понимаю, что последнее — своеобразная родовая травма, полученная «в награду» за избранное в этом мире местопребывание. В этом смысле мы все — инвалиды детства, Если бы не мое предполагаемое «еврейство», чудесным образом удалившее пелену с глаз, не эта моя «внутренняя эмиграция», то и теперь я бы оставалась так же слепа, как была прежде, и, бредя ощупью, продолжала натыкаться на стены нашего лабиринта. Думаю, что первым толчком для всех нас (исключая Митьку по причине малолетства) была мамина гибель — нелепая, неожиданная (это и не могло быть другим), а главное — я вижу теперь — трагически ненужная, как бывает все, что выступает следствием ложного знания, а тем паче свершаемых на основе него «исторических ошибок». Повседневность, говорит отец, это проявление истории до седьмого колена. Увы, от этого не легче. Помню, я была просто оглушена. Вдруг среди бела дня отворилась дверь, и вошел папа, и неуклюже, будто у него приступ радикулита, бочком присел на диванчик в прихожей и начал стягивать туфли. Все это он проделывал молча, но вместе с ним вошла какая-то особая тишина и поползла по комнатам, и выплеснулась в открытые окна, во двор, поглотив обычные звуки жизни — возгласы играющих детей, шорохи волнуемых ветром листьев на ветках тополя, парусные хлопки выбиваемых от пыли покрывал, а может быть ковров. Стало так тихо, как бывает перед грозой, хотя продолжало светить солнце, и небо оставалось чистым. Потом он поднялся, тяжело, будто у него и впрямь болела спина, и, не надев тапочки, прямо в носках прошел в комнаты. Мы следили за ним из кухни, я и бабушка, охватившая нас тревога была так настойчива, что мы двинулись за ним следом, храня молчание и лишь наблюдая за этой очевидной странностью его поведения. Он прошел в их маленькую спаленку, сел на кровать — недавно купленную арабскую кровать с необычайно мягким, прямо-таки по-восточному экзотическим матрасом («Мы спим на арабе», — говорила мама) — и уставился в пол. Мы с бабушкой стояли у двери, боясь нарушить молчание, а скорей оттого что просто не могли его нарушить: какая-то отвратительная спазма перехватила мне горло, а голова налилась тяжестью, как будто я долго пробыла на солнце. Кажется, я была близка к обмороку — даже ничего еще не зная о постигшем нас горе. Он сидел на «арабе», опершись локтями о колени, и большие, тяжелые кисти его рук свисали почти до пола. Потом он поднял голову и перевел глаза на свое отражение в зеркале платяного шкафа — оно было прямо перед ним, на расстоянии полуметра. Он смотрел на себя так, будто видел впервые и вглядывался в черты лица, пытаясь постигнуть характер незнакомца, с которым суждено теперь бок-о-бок прожить остаток дней. Наконец бабушка не выдержала: «Владя, что случилось?» Он повернул голову и посмотрел на нас. Я подумала: одно из двух: либо он не слышал вопроса, либо тот не может преодолеть какого-то порога и достичь сознания. Папины глаза, обычно живые, выразительные, оттенка неба в полуденный зной, были неподвижны и белы, как бывает наверно после тяжелой болезни, от свалившейся нежданно-негаданно беды или долгого созерцания чужих страданий. И тут мы конечно поняли. Бабушка не повторила даже вопроса, она ждала, а ведь еще надо было приготовиться к встрече с этой — мы уже знали — бедой, и знали: мама. Что-то случилось с мамой. Из маленькой комнаты прибежал Митька и тоже остановился в двери, привалившись к моей ноге. Папа жестом подозвал его к себе. Тот подошел и втиснулся меж его колен. Папа обнял его. Так они замерли обнявшись, а я чувствовала как отвратительная слабость разливается по всему телу. Бабушка неловко отвернулась, нетвердой походкой побрела к обеденному столу и опустилась на стул. Я же, где стояла там и села на корточки — ноги не держали. К горлу подкатил комок, я уже не могла ничего сказать, да что было говорить. Я вдруг поняла, что подсознательно ждала несчастья, хотя не могла бы сказать, откуда, из каких источников питалось это странное ожидание. Кажется, мы все, всегда, везде ждем чего-то такого, что перевернет так или иначе жизнь, сделав ее невыносимой. У папы, я знаю, это происходит по причине его раздвоенности — разрыва между профессиональным долгом и «новыми» (так он сказал недавно) убеждениями. По-видимому, нечто в том же роде питает и мои чувства, хотя не могу сказать, что мой разрыв так уж велик. «Вот оно», — говорит папа, когда неприятность или доподлинная беда стают на пороге нашего дома. И тогда тоже, обняв Митьку, прижав его к себе, он еще раз посмотрел на свое отражение в зеркале и сказал негромко, но отчетливо: «Вот оно». Конечно, и бабушка, она-то уж точно ждала. Может быть, уже и знала — тем знанием, которое носится в воздухе и неисповедимо вселяется в открытые для него души. Несколько дней перед тем бабушка мучилась головной болью и «мушками в глазах», как это с ней всегда случается при гипертонических кризах, хотя на этот раз давление было не очень высоким, и голова не кружилась, а наоборот, по ее словам, как-то необыкновенно была чиста и к тому же полнилась некими странными видениями, будто притекающими из самых отдаленных уголков памяти и влекущими за собой — что особенно представало необычным — настоящую сумятицу в чувствах. Мне знакомо это состояние, оно нередко настигает меня во время утренней гимнастики, — почему именно тогда? — продолжается несколько минут и, отхлынув, оставляет в душе пейзаж, подкрашенный бледными ностальгическими тонами.


Она закончила объяснения, и сразу же вслед за этим прозвенел звонок. Дети зашевелились, начали собираться. Последний урок — последняя высота. Всегда надо сохранять силы до последнего урока. А это непросто. При двадцати семи часах в неделю — полуторной «нагрузке» — занятия, как правило, по дням распределялись неравномерно, и часто к концу уроков, на исходе шестого часа Ольга чувствовала смертельную усталость, — ни о каком вдохновении говорить тут уже не приходилось. Ни рукой, ни ногой пошевельнуть, — в учительской среде таковое признание было не редкостью. Что поделаешь, нищенская зарплата вынуждала взваливать на себя непомерную ношу и работать на пределе физических возможностей. Еще они говорили и так: «на износ». Отец же, паче чаяния оказывался свидетелем, возражал не возражал, а приговаривал по-своему: «Вся страна работает на износ». Сомнительное утешение, подумала она.

Ольга осталась одна. Сложила в сумку учебники, тетради. Окинула взглядом класс. «Кабинет иностранного языка» был ее детищем в подлинном смысле слова. Все тут дышало ее заботой. Сельская Англия элегически смотрела со стен окошками-пейзажами; над Вестминстером плыли гулкие раскаты Большого Бена, а Тауэр меланхолически смотрелся, подобно Нарциссу, в зеркало Темзы. Она была по-настоящему влюблена в эту страну. Целая плеяда мудрецов теснилась в портретной галерее: Чосер, Шекспир, Мильтон, Блейк. От средневековья до наших дней. Джойс, Т. С. Элиот, Лоуренс, Вирджиния Вулф. В застекленном шкафчике стояли альбомы с репродукциями полотен английских художников. Там же, заслоняя собой с десяток разномастных корешков, красовалась яркой суперобложкой «История английского королевского дома». Все это разрешалось листать и рассматривать, и даже брать домой, — все, кроме «королей»: будучи подарком недавней делегации учителей-католиков, альбом не мог быть восстановлен в случае пропажи. А пропадало многое — как в капле воды, в их «обители знаний» отражался разгул охватившей страну воровской стихии. Тащили все, от завезенных для ремонта стройматериалов до карандашей, невзначай забытых на столе в учительской. Из сумок, на минуту оставленных без присмотра, тащили деньги, вещи и даже продукты. Из классов — телевизоры и магнитофоны. Тащили компьютеры. В раздевалке пропадала одежда. По школе то и дело рыскали собаки-ищейки, и если воры по недальновидности не устраивали поджога с целью сокрытия улик, то иногда — очень редко — возвращали украденное его законным владельцам. Типичным мотивом была месть бывших учащихся «родной» школе, снимавшей со своего «борта» нерадивых после восьмого класса и, как говорили, отправлявшей их «в люди». Мстили выпускники некогда ненавистным учителям, избирательно поджигая помещения, где последние хранили наворованное ими самими. Стародавний большевистский клич «грабь награбленное» с удивительной готовностью подхватывался новыми поколениями. Как бы уже из своего эмигрантского далека, представив обворованным свой кабинет (пока что бог миловал ее), Ольга подумала еще раз: несчастная страна, несчастный народ. Она закрыла рамуги, вышла из кабинета и заперла дверь.

Глава 2. Татьяна

Наконец-то! — сказала я себе, — Свершилось! Как же долго я ждала от Тебя — поступка. Все эти десять лет нашей прозаической любовной истории я ждала чего-то такого, что перевернуло бы жизнь, вынудив защищаться, или нападать, или делать одновременно то и другое, как это, к счастью, потребовалось теперь. Я говорю — «к счастью», это не оговорка. Не помню, где я прочла (у Сартра?), как Джакометти, переходившего вечером площадь Испании, сбила машина. Раненый, с вывихнутой ногой, в полуобморочном состоянии, он ощутил нечто вроде радости: «Наконец что-то со мной случилось!» Жизнь, которую он любил беспредельно, не желая никакой иной, была перевернута, быть может, поломана вторжением случая. Ну что ж, подумал он про себя, не судьба мне быть скульптором, я родился впустую. Но его привело в восторг, что миропорядок внезапно обнажил перед ним свою угрожающую сущность, что он, Джакометти, уловил цепенящий взор стихийного бедствия, устремленный на огни города, на людей, на его собственное тело, распростертое в грязи. Вот что такое настоящая готовность к всеприятию, будем восхищаться ею и всегда помнить: земля создана не для нас.

Мне кажется, я испытала нечто подобное. Узнав о случившемся, я почувствовала странное облегчение: так бывает при вскрытии гнойника, долго изводившего болью. Думаю, для Тебя это не станет неожиданностью. Ведь накапливалось годами, а если иметь в виду «дело, которому Ты служишь» (ах, эти наши крылатые слова! — как хорошо они прикипают к любой гладкой поверхности — гладкости безмыслия) — или служил? — то и десятилетиями. Теперь мы — те — должны умереть и возродиться из пепла. Конечно, земля создана не про нашу честь, но единственно достойная цель — приспособить ее для счастья. (Я знаю, Ты посмеялся бы надо мной: «А что такое счастье?» — истинно вопрос, который задают вам в дешевых пьесках). Тогда лучше так — для жизни.

Теперь, когда все наконец решилось, и Ты избрал (или он — Тебя?) путь — я могу по праву сказать: сопротивления, но предпочту просто назвать его: путь (лучше не скажешь), должно преисполниться твердости. Они раскопали ту давнюю историю с твоим двоюродным братом Львом, — ну что ж, это, разумеется, затрудняет наши действия, но отнюдь не делает ситуацию безнадежной. Что там и чем осложнено — шизофрения алкоголизмом или, наоборот, второе — первым, — не относится к Тебе (будь там хоть десяток подобных родственников). Признания вменяемости и суда — вот чего следует добиваться. И пусть это будет открытый процесс — тогда Ты, а не они — станешь обвинителем. Я понимаю — надежда слабая. Даже весь авторитет Сахарова оказался подмятым железной пятой, что уж там до какого-то сумасшедшего (извини!), учинившим аутодафе над своим дитятей-монстром. Проблема из области морали: имеешь ли ты право на эвтаназию собственного ребенка, родившегося уродом? Нет — говорят нам. Но ведь это право распространяется на ребенка во чреве матери — даже в предположении о его гениальности. Режим секретности в гутенберговскую эпоху — не то же ли материнское чрево? Задача по форме в высшей степени благородная — охранить, защитить от вредоносных воздействий, создать условия для роста и созревания. Форма безупречна. Хотя, как и положено всякой безупречности, с изнанки изобилует смешными подробностями. Вспоминается Твой рассказ о том, как исследовали кусочек «неучтенной» бумаги с автографом «руководящего лица». Бдительных стражей «режима» не отпугнули даже следы экскрементов на исследуемой поверхности: виновник утери был-таки найден и примерно наказан. И что говорить о вашем «производстве», если даже я веду истории болезней под грифом «секретно». Получается, что больной, не имеющий «допуска», не вправе быть осведомлен о своей болезни. И если я что-то ему рассказываю, делаю то, ясно отдавая себе отчет: разглашаю государственную тайну. Государство в моем лице хранит тайны жизни и смерти сотен душ человеческих и таким образом наделяет меня функциями господа бога. Поразительный факт — не правда ли? Пример нелепости, подстерегающей всякого, кто берет на себя труд довести до конца принцип, даже такой до очевидности необходимый и по меньшей мере безвредный. «Доктор, сколько мне осталось жить? — вот вопрос, который чаще всего я слышу от своих пациентов. Наша «специфика» позволяет ответить на него однозначно, с указанием точной даты. Но я — «не имею права». Государственная тайна! Я лишь заношу в секретную карту известную аббревиатуру: ПЛИ («предполагаемый летальный исход») и ставлю дату. Будто выстреливаю и жду разрыва. Увы, ошибки мои редки. Трудно быть богом, — думаю, что любители крылатых фраз ни в малейшей степени не представляют себе как это трудно в действительности.

Ставлю точку и отодвигаю тетрадь. Что это — письмо или обыкновенная дневниковая запись? Благодаря тому что из них каждую я начинаю с нового листа и пишу «квантами» — лист, лист, лист, — и они так легко отрываются — вырываются вместе с перфорированными корешками, — любая может стать письмом — к Тебе, потому что чаще всего именно Ты выступаешь моим оппонентом в диалоге, который я веду — протоколирую — в своем дневнике. Мне кажется, мы так мало разговариваем (разговаривали) в жизни; во всяком случае, мне так казалось. Но я и не стану отрицать, напротив, даже всегда подчеркиваю (если Ты помнишь): именно Ты натолкнул меня на мысль о дневнике. Не боясь преувеличения, скажу: он стал моим спасательным кругом.

Откладывая перо (не смейся, я пишу только перьевыми ручками), я продолжаю беседовать с Тобой. Возможно, завтра я запишу содержание нашей сегодняшней дневной беседы. С некоторых пор я стала замечать: он изменился — характер наших бесед. И я окончательно в том уверилась в нынешнем несчастном августе, принесшем беду. Ты, конечно, спросишь: как изменился? Изменилась форма. Теперь я больше не задаю вопросов. Чаще всего Ты отвечал на них «да» или «нет», а если вынужден был сказать больше, то делал это столь скупо, с такой неохотой, что прежде чем спросить о чем-либо, я долго колебалась, и часто случалось так, что вопрос, не достучавшись до голоса, засыхал на корню. Но ведь мне было всего-навсего девятнадцать, когда мы познакомились. «Из всего что было и из всего что будет и из всего что есть как оно есть..» (помнишь? — мой любимый — в юности — автор) — из всего этого я не знала почти ничего. Я совсем не знала жизни. Разве же удивительно, что я задавала так много вопросов? Я удручающе мало читала — до встречи с Тобой. Почему? Я думаю, виной тому школа, вместо отдохновения сделавшая литературу скучной обязанностью. Наверное твоя Оля с готовностью подтвердит (вряд ли что могло измениться за эти годы — и не изменится никогда) ощущение нестерпимой скуки на уроках литературы. И вдруг — о, чудо! — передо мной распахнулся мир, человек перед лицом Истории и История в Человеке (возможно, это лишь цитата — не помню откуда) — благодаря книгам твоей несравненной библиотеки. Разделившие нас двадцать лет (1934—1954 — какие годы, какие времена!), начав свое движение вверх по шкале, к моменту моего прихода, вместили уже много чего — ожившего в оттепельные годы и произросшего вновь — взломавшего асфальтовое покрытие наших непроницаемо (проницаемо!) — серых буден. К своим девятнадцати, не зная жизни, я видела отчетливо лишь одно: окружающий меня туман, в котором тонули истинные очертания вещей и событий. Помню, как однажды Ты назвал себя «инвалидом детства», имея в виду отсутствие в душе — на должном месте — веры в Бога. Но ведь это относится и ко мне! И таковая наша общность — родственная черточка, — думаю, не дает нам права обсуждать проблему веры и неверия и судить о том, есть ли это последнее уродство или только лишь особенность — одно из условий человеческого существования. Оставим поиски Бога тем, кто в этом нуждается. У нас же с Тобой (извини за категоричность) более важные проблемы. Не в пример Ницше я не собираюсь преисполниться антихристианского пафоса. Я только хочу сказать — есть более важное: возможная гибель жизни на планете Земля — на все времена.

Теперь уже это не имеет значения, и все же льщу себя надеждой, что в немалой степени — я! — способствовала (Ты б непременно сказал — споспешествовала) твоему Поступку (умышленно пишу — напишу это слово — с прописной буквы. Он может показаться ребяческим — тому, кто не посвящен в истинное положение дел. Однако же все гораздо серьезнее. По Уголовному кодексу за утрату секретной документации предусмотрено от трех до пяти лет. У нас это известно ребенку. Даже если приплюсовать хулиганство, много не получится. Признание же невменяемым дает им возможность засадить Тебя в психушку на веки вечные. Больше того, я уверена: они предпримут все возможное, чтобы вытянуть из Тебя то, что Ты сжег своими руками, — ведь в душе-то не выжгешь выношенное десятилетиями, не сотрешь из памяти формулы, по твоему утверждению, сколь красивые, столь и чудовищные по сути — слепым могуществом высвобождаемой энергии. В ход будет пущена вся современная фармакология. Они парализуют Твою волю, и в сладостном трансе, влюбленный в свое «Сезам, откройся!», Ты начертаешь — не сможешь не сделать этого! — свое заклинание. Нет, то не будет бесплодное «кругом пахнет нефтью» (некогда начертанное Уильямом Джеймсом), фармакология, поверь мне как практикующему врачу, ушла далеко вперед и не ограничивается в подобных случаях веселящим газом, она стала целенаправленной и не сочтет для себя большим затруднением выведать у подследственного самое сокровенное. Вот чего следует опасаться. Не сомневаюсь и в том, что привлечен будет твой друг и ученик — мой досточтимый братец Коля — в целях увещевания тебя или на худой конец истолкования Твоих письмен, что ожидаются — и скорей всего будут получены — из-под твоего трансцендирующего пера. Ты знаешь, как он относился к нашей связи, и теперь, когда случилось то что случилось, буквально кипит от гнева. Его можно понять — своим «фортелем» (так он это называет) Ты перечеркнул его честолюбивые научные планы, — ведь он, как я поняла, обустраивал — не парадные залы, но столь же необходимые конюшни и кладовые — вашего общего дворца, в котором могло бы разместиться его тщеславие и который Ты превратил в руины. Можно ли осудить его за то, что он будет стараться восстановить, елико возможно, порушенное? Нет, конечно. Сыграет тут свою роль и всем нам хорошо известная убежденность в постулате «враг не дремлет» и произросшее на этой болотистой почве «оборонное сознание». Болото оно и есть болото: чем дольше на нем стоишь, тем более увязаешь. Пятнадцать лет «укрепления могущества нашей Родины» для него не прошли даром — его засосало по уши: я буквально диву давалась при виде той увлеченности, прямо-таки одержимости работой, которой суть — разрушение. Должно быть, этого я никогда не пойму. И уж вовсе непроницаемой останется для меня та романтическая атмосфера, которая окутывает, по моим наблюдениям, все это (извини!) копошение в болоте. Запахом и явной взрывоопасностью она больше смахивает на метан, для вас же (нет, Тебя я с некоторых пор исключила из числа «обезумевших»), претерпев какую-то странную метаморфозу, являет себя веселящим газом. Как врач я склонна отнести это явление к категории массовых психозов. Этакой коллективной некрофилии. Непременно предложу свои услуги при переводе на русский Фромма (о Гитлере) — насколько можно судить по оригиналу, о таком специфически русском явлении там не сказано (да и не могло быть) ничего. Так что за мной глава-послесловие.

Извини. Я знаю, как Ты не любишь (не любил?) мои «диссидентские штучки». Может быть, поэтому Ты не любил и меня. Нет, я не отрицаю: Ты любил мое тело, но всегда мне казалось (прости еще раз) — Ты обнимаешь кого-то другого (другую). Это ощущение трудно выразить точнее и вообще передать словами. Какое-то смутное отчаяние сквозило во всем, что имело отношение к нашей любви (я все-таки буду пользоваться этим словом — так привычнее).

Мне кажется (есть тому и подтверждения из области артефактов, но их я пока не стану оглашать), Ты относишься к типу людей, которые наделены великолепным механизмом отсечения — прошлого, — всего, что перевалило «за гребешок» и стало: «час назад», «вчера», «в прошлом месяце», в прошлом… Этакая психическая гильотина, отрубающая «вчера» вместе со всей его начинкой из дел и чувств. Трудно представить что-нибудь более чуждое Тебе, чем ностальгия по прошлому. А ведь она всегда так понятна! Мы «обживаем» время, и только-только оно становится нашим «домом», как тут же и проваливается в небытие, оставляя по себе тоску невозвратности. «Возврата нет» — вот что такое ностальгия. Нет возврата туда, куда хотелось бы вернуться. Нет возврата «домой». Нет возврата.

Наверно как никому другому свойственны мне сожаления такого рода. Я вполне разделяю мнение о «единственности рая воспоминаний». Теперь, когда Тебя нет рядом, и Ты в опасности, и я могу потерять Тебя, — на годы, если не навсегда, — признаюсь: я часто бывала несправедлива, а порой — жестока. Может ли послужить мне оправданием то, что проявления такого рода не свойственны моей натуре, и были привносимы тактикой борьбы — за полное и безраздельное обладание Твоей любовью? Не знаю. Я думала: возбуждая ревность, я возбуждаю в нем чувство потери, возместить которую можно лишь одним — древнейшим — способом: браком. (Извини.) Будто отдаешься головокружительному танцу, исподтишка поглядывая на сидящего в углу молчуна, с которым только и мечтаешь дотанцевать до могилы. Всякая борьба увлекает, война полов увлекательна вдвойне. Возможно, это единственный род войны, допустимый по моральным соображениям, ибо руководствуется не ими, а лишь только чувствами. В настоящей войне нет места ничему, кроме страха и отчаяния. Вряд ли и ненависть является частым гостем. Чтобы нажимать кнопки и гашетки, она вовсе не обязательна, и Тебе это известно лучше других. Но представь себе, что испытывает женщина, говоря тому, кого любит больше жизни: я выхожу замуж. Да, я выхожу замуж за человека, которого не люблю, но я хочу устроить свою жизнь, обрести опору, создать семью и наконец главное: я хочу иметь ребенка. Черт возьми, я должна выполнить свой долг на земле, передать эстафету! Разве так трудно понять? Понимаю, говоришь Ты, и в принципе одобряю, однако не мешало бы взглянуть на моего избранника: какой породы? Вот, пожалуйста, — фас, профиль, во весь рост, особые приметы… Не то. Брезгливо морщась, Ты откладываешь в сторону фотографии. Я и сама знаю — он моложе меня на целых два года, он только что родился, когда я, помню, болтала уже без умолку, делясь впечатлениями об окружающем мире со своими сумасбродными (впрочем, тогда еще не проявившимися во всем сумасбродстве) родителями. Когда же мне стукнуло пять (он тогда под стол пешком ходил в буквальном смысле слова), я впервые по-настоящему влюбилась — в некоего друга своего отца. Но отличался редкостной глухотой в отношении самого естественного и первичного: он совершенно не догадывался, что любим женщиной. Да, да, именно так! Если в каждом взрослом сидит ребенок, то и наоборот, в каждом ребенке уже запрятан взрослый. Вряд ли надо прибавить, что неумение выразить свою любовь — неразвитость языка и телесности — вынуждает ребенка замыкаться в раскаленном сосуде: о последствиях можно только гадать. Я предполагаю, что в каких-то глубинных структурах мозга (Ты непременно сослался бы на подсознание; однако, на мой взгляд, бессознательного не существует, — это просто рана на нашем естестве-психизме и память об этой ране; это предельная точка самого сознания) — там, куда проникает жало невыразимого, идет интенсивное образование новых связей: представь себе волнуемое ветром пшеничное поле, и пусть каждый колос там — это нейрон, а стебли так высоки, что каждый может соприкоснуться с каждым, — представь себе картину такого поля, взвихренного бурей! Все перепуталось, полегло, связалось в один большой клубок, — это и будет рана детской любви. Я знаю женщин лучше твоего любимца Фрейда, и я знаю что говорю. Будучи нанесена — и получена — такая травма становится моделью, по которой делаются все последующие отливки (дарю Тебе еще одну метафору) — слепки, в общих чертах воспроизводящие главное. Для меня этим «главным» стала, по-видимому, разность лет. Иначе как объяснить, что ровесники, все до единого, едва ступив на краешек моего платья и обратившись «женихами», начинают казаться мне дерзкими подростками, кроме дерзости и наивной веры в собственную значимость ничего не имеющими за душой? Такого рода сексуальная патология описана в специальной литературе. Только, на мой взгляд, ее причиной служит не запечатленный в сознании образ отца (хотя безусловно и он имеет значение), а опыт первой любви. Вот почему Ты, явившись передо мной со своими двадцатью «преимущественными» годами, мгновенно оплел их пространной сетью мое ждущее сердце. Я знаю — Ты не был готов ответить мне столь же горячим чувством. Не только потому, что я была для Тебя ребенком, несмышленышем, а Ты никогда не склонялся к педофилии (помню спор наш о набоковской «Лолите», и как Ты доказывал мне совершенную психологическую несостоятельность тамошней интриги), а просто-напросто ввиду глубокого душевного надлома, произведенного недавней трагической смертью Твоей жены. О, я сразу поняла: никто и никогда теперь не сможет ко мне приблизиться без того чтобы примерить на себя Твои «доспехи», и всем они окажутся велики. Но эти же латы оковывали Тебя броней, которую мне предстояло разрезать, расплавить, сжечь, а горстку оставшегося о них пепла, — не развеять по ветру, но запрятать так далеко как только возможно.

(К вопросу о педофилии. Тут я, возможно, впадаю в ошибку. Горячность, проявленная Тобой при обсуждении сей проблемы, может и послужить доказательством противного. При желании я могу обратить против Тебя и более существенные аргументы, — например Твою теплую — не слишком ли? — дружбу с Лорочкой, дочерью Салгира. Как бы Ты ни выдвигал на авансцену своего сына, моя ревность находит здесь исключительно благодатную среду.)

Да, я ревнива. Но я предпочитала, чтобы ревновал Ты, хотя и не добилась в этом видимых результатов. Максимум — взаимоуничтожения двух ревностей. Так огонь, пожирающий с двух концов хлебное поле, при встрече с самим собой гаснет за неимением горючего. Последним экспериментом, по-настоящему увлекшим меня и потому довольно-таки рискованным, стал Борис Кирсанов. Этот человек безусловно обладает качествами тореадора (теперь — но только теперь, после всего происшедшего — Твоего Поступка — я наделяю ими Тебя), а это именно то, что намагничивает женскую душу и может создать в ней заряд любви. Ты спросишь, конечно, понимаю ли я под этим лишь бойцовские качества или еще и хитрость, и ловкость, и коварство, и талант. Безусловно. Не только сила и выносливость, но эти последние отличают истинного бойца. И как сказал один мой любимый автор — у каждого свой бык. (Когда-нибудь мы непременно поедем с Тобой в Испанию на ловлю форели и тогда постараемся завести знакомство с живым матадором.)

Ты совершенно прав, когда в очередном припадке ревности говоришь мне: я тебя сделал. (Немного филологии: кажется у Миллера в «Тропиках» — не упомню в каких именно — спрашивают: «Ты ее уже сделал?» — вкладывая в это «сделал» вполне определенный смысл; я бы перевела это место по-иному — из двух возможных глаголов там употреблен «do», тут было бы правильней: «Ты уже сделал с ней это?», только Твоя подсказка из марьинорощинского жаргона военных лет заставила меня остановиться на первом варианте.) Ты меня сделал (извини) во всех смыслах. И сделал это так хорошо, что все пытавшиеся доделать (моя находка! — по части филологии я, пожалуй, в скором времени переплюну Тебя) казались мне жалкими подмастерьями. Можно ли достроить дворец, созданный по единому архитектурному плану? Можно, разумеется, пристроить флигель- другой, но целое от этого придет в упадок. Ты это знаешь. Но и должно знать: опыт любви у женщины не накапливается как сумма в некоем уголке сознания — он образуется взрывообразно и остается на всю жизнь застывшей музыкой — взметенностью чувств и ощущений. Это ужасно, потому что — загадка, которую нельзя разрешить. Вам говорят: забудьте, мы все тут перестроим по-новому, или снесем, чтобы очистить площадку и выстроить новый, еще более роскошный дворец; и начинают возводить стены, а те буквально рушатся на глазах, повергая вас в еще более глубокую ностальгию. Помню, как однажды я задала Тебе вопрос, имея в в виду Лорочку Салгир: ты ее уже сделал? (Это случилось в один из моих ностальгических приступов.) Ах, как Ты взвился! Потом Ты все отрицал, ссылаясь на подпитие, но разреши не поверить: амнезия, как правило, касается второстепенного, но Ты — ударил меня! Такое не забывается, во всяком случае я не верю. Конечно, то была тривиальная пощечина, но как Ты мог поднять руку? Впрочем я утешилась тем, что у Пруста в его «энциклопедии ревности» такое нередко происходит с аристократами. Ведь в сущности я тоже была Твоей пленницей. И сколько бы ни предпринимала попыток освободиться, все они окончились неудачей. Последней стало мое решение завести ребенка. Я понимала: идя наперекор Тебе, совершаю нечто непредсказуемое в своих последствиях. Но и дальше так продолжаться не могло. В жизни женщины наступает период, когда при всем видимом благополучии — и благополучии подлинном, если ограничиться рамками любви, дома и карьеры — она теряет свое «Я» точно так же, как это могло бы произойти в результате настоящей психической травмы. Таковое обстоятельство побуждает к размышлениям, призванным восстановить «разорванное сознание», и часто оборачивается золотыми плодами, как то великие творения искусства или открытие природных тайн. И все же след — зарубцевавшийся, почти незаметный — остается на всю жизнь. Бездетные женщины узнаются по выражению глаз.

Одним словом, Твоя Галатея, исчерпав доводы, замешанные на ревности (вот Тебе другой вариант мифа: Галатея влюбляется в Пигмалиона и досаждает ему, ища взаимности), прибегает к последнему: она хочет иметь ребенка. Больше того — она беременна. Тебе сообщается о том под акомпанемент привычной мелодии беззаботного уюта и слегка щекочущих нервы разговорчиков по поводу брака вообще — как социально-экономического феномена, — и текущего претендентства на галатееву мраморную руку и (живое!) сердце — в частности. Несть числа «женихам» (как и всегда), но Одиссей, он же Пигмалион спокоен; испанское красное вино отличается терпкостью и великолепным букетом, прожаренный бифштекс чуть-чуть кровоточит, — в меру, подтверждая собственную свежесть удержанным в мышечной ткани элексиром. Он спокоен, ибо чувства, им питаемые к Пенелопе, она же Галатея, образуют устойчивое звучание (свечение?) — контрапункт, состоящий в гармонии с главной темой — длительностью переживаемого Покоя. Столь нежна и благоуханна эта мелодия, столь явно обладает она анестезирующими свойствами, что, видно, могла бы сделать безболезненной любую операцию, подобно тому как это делает морфий. (Я произношу — Морфей.) Тогда приступим. Укол будет почти безболезненный, яд не застоится под кожей, и ранка тут же затянется, и кровь погонит отраву мощными толчками — в мозг. Самое страшное — никто не знает, как она подействует, как изменятся и в какую сторону пойдут обменные процессы в синаптических мембранах. (Как Ты говоришь, извини, но ведь я математик… и так далее; что ж, я — медик, извини и Ты меня.) Здесь возможны два сценария. Первый: Ты благословляешь меня на брак с предполагаемым «виновником» (значит Ты не любишь меня) и даже высказываешь пожелание выступить моим свидетелем. Вполне разумно — ведь какую-то долю ответственности Ты должен взять на себя, — почти стопроцентная ожидающая меня в данном предприятии неудача в немалой степени будет обязана Тебе как автору столь претенциозного творения, каким я непременно себя обнаружу. Вариант второй: Ты сломлен, чувство ответственности так сильно, что поглощает все без остатка — и Твою «усталость», и страх перед будущим, и сконфуженность перед своими взрослыми детьми (впрочем, не понятную мне — ну да ладно), и промелькнувшую тень сомнения в собственном «авторстве». Последнее — я в этом уверена — будет немедленно и с негодованием отброшено как недостойное нас обоих. Твоя ревность, испепеленная произведенным аффектом, обратится в кучку пепла и ляжет основанием — этакой «подушкой» под фундамент нашей (прости за банальность) обновленной любви. Я ведь никогда не была замужем и потому, возможно, идеализирую брак, но сдается мне, что если он заключен по доброй воле, то «переводит» любовь из категории развлечения в сферу божественного. (Ну и ну!) Нет, я разумеется атеистка, ведь и сама даже удивилась: как это вдруг сорвалось с языка нечто мне дотоле чуждое — апелляция к Богу? — (возможно, я написала бы теперь это слово — Слово — с прописной буквы) — а все же есть какая-то высшая реальность, в которую мы входим (войдем!) рука об руку. Она, конечно же, возведена людьми — эта «высшая реальность» — как и все прочие моральные законы — но как удобно, право, и красиво заключить все это смутное и не до конца понятое в красивую оболочку «Бога». Аминь.

Как Ты думаешь (точнее, знаешь ли Ты? — к слову сказать, я всегда мысленно обращаюсь к Тебе): можно ли в наших условиях заключить брак в тюрьме? В лагере? Я пыталась найти ответ в диссидентских книжках (которые Ты так не любишь), но нигде не нашла. Похоже, ни у кого не возникало такой проблемы; как говорится, были вещи и поважнее — просто выжить любой ценой. Я согласна: смешно даже подумать. Представь себе оторопелые взгляды чиновничьей тюремной братии! «Брак? Зачем?!» — неподдельное удивление! Искреннее сочувствие: кто более псих — «сидящий» (в одиночке, как и следует «буйным» до экспертизы) или эта баба? Ведь и молода и красива, а тот-то — старая калоша (прости за резкость, Ты мне очень не понравился последний раз, ко мне на свидания выходи, пожалуйста, побритым). «Зачем он тебе нужен? Скажи спасибо — он тебе никто. Легче проживешь». Вот — дословно — начальник СИЗО. А как он смеялся, когда я назвала его «гражданин начальник»! До слез. И объяснил: я имею право называть его «товарищем». Хотела ему выдать, мол, тамбовский волк тебе товарищ, да постеснялась чего-то. Не то постеснялась, не то испугалась. Ведь тогда бы и мечтать не пришлось ни о каком браке. Между тем «товарищ» сей намекнул: за все надо платить, желательно «натурой». Пришлось пообещать — «после». Я тоже смеялась. В общем, расстались друзьями.

Ну, я понимаю, является тюремный священник и венчает вас по закону Божьему, и где-то все это там записывается — на небесах? — или в церковные книги, и тогда уже всем понятно: только смерть… и так далее. Но вы молоды — и смерть нереальна, приговор — каторга. Для того и существует Сибирь с ее неодолимыми пространствами и трескучим морозом. И Ты идешь туда, гремя кандалами, а я, как истинная декабристка — на тройке с бубенцами. И какой же русский не любит быстрой езды! «В Сибирь! В Сибирь!» — вот как восклицать бы должны чеховские героини. А представь — теперь: как все это назвать? — «выездная сессия ЗАГСа»? Приходит «инспектор»? — ведь же в тюрьме, случается, и умирают, и как тогда оформляется соответствующее «свидетельство»? Вот и так же, извольте (пожалуйста, нижайше прошу!) оформить наш брак с гражданином Чупровым В. Н. Ну и пусть это сделает тот же человек, что оформляет покойников. Нас от этого не убудет, главное — «бумага». Бесспорно, жизнь подвержена порче, но в главном, глубинном своем течении она должна оставаться жизнью.

Ты сказал: сумасбродство, чистейшей воды. Еще бы! — кому как не Тебе знать — золотые клетки и башни слоновой кости, равно как и монастыри не защищают от эпидемий, ибо те порождены самой жизнью и тянутся к живому, просачиваясь через любые даже самые неприступные стены. А доставшиеся им жертвы они либо убивают сразу (как Твою возлюбленную жену), либо делают «хрониками» — как Тебя. (Извини.) В сущности (Ты сказал бы — в пределе), это болезнь совести — как врач я констатирую «невроз нечистой совести», которым заражено поголовно все население нашей «державы» (будь она неладна). Исключая, может быть, детей в возрасте до трех лет. Хотя это следовало бы проверить. С убитыми все ясно: болезнь прогрессирует, симптомы становятся более выраженными, и тут возможны два варианта: первый, самый простой, — самоубийство; это может быть суицид в чистом виде, либо то же — метафизически — когда тебя (по причине твоего же собственного «буйства») помещают в карантин и там уже убивают подручными средствами (Твой случай.) Более сложное течение болезни — когда больная совесть дает осложнения на соматическом уровне; вот вам, пожалуйста, полный их набор: рак, ишемия, алкоголизм, иммунодепрессия и проч. и т.п Конец, впрочем, один. (Случай Твоего друга Бориса Кирсанова. — я еще расскажу о нем — довольно редок в своем анамнезе.)

Итак, с убитыми, как я сказала, все просто. А что — живые? Если принять мой постулат (о поголовном охвате эпидемией), то надо разобраться: что происходит с теми, которые живут нормальной — на взгляд со стороны — жизнью, — работают, рожают детей, растят их, наслаждаются искусством, наконец? Какова симптоматика у этой части (подавляющего большинства) населения, — тех, кого издавна зовут конформистами? (Я была неправа, называя конформистом Тебя — действительность опровергла мой проект), чему я рада, несмотря на то, что теперь приходится поместить Тебя в категорию «убитых»; но и то верно лишь как предельный случай, — за Тебя есть кому постоять.) «Нормальная» жизнь оказывается нелегка: нечистая совесть ее носителя блокируется комплексом неполноценности. А это значит Великий Отказ — от прав и свобод, заявленных Конституцией. Быв конформистами, мы не имели права мечтать о рыбалке в Памплоне, Я — пожать руку настоящего матадора. Ты — прочесть несравненного Ортегу. Примириться с нечистой совестью, «нормально» жить с ней — значит преступить нравственный закон. Поэтому я говорю: конформисты — преступники; но они тут же и перестают ими быть, переходя в категорию «невротиков». Ты только представь себе это невообразимое смешение! Тяжело больные соседствуют с переболевшими (читай — преступниками) и пока еще здоровыми из числа подрастающих или уже ступившими на путь преступления с молодых ногтей. Похоже на лейкоз, не правда ли? Соотношение белых и красных кровяных телец необратимо нарушается, и социальный организм погибает от невозможности воспроизводить себя как целое.

Оставим философию. Вопрос в том, что: «Какие пути мы выбираем?» Лагерь («от двух до пяти» — как тут не вспомнить знаменитую книжку дедушки Корнея?) или спецпсихбольницу? Последнее может оказаться существенно тяжелее — не определены сроки. Я как и прежде склоняюсь к первому, потому и ставлю вопрос о заключении брака — немедленно. В моем положении это не причуда — согласись! — а повеление жизни. И еще одно обстоятельство: поскольку Ты можешь быть обвинен на «законных основаниях», им нет необходимости доказывать невменяемость. Ты конечно можешь симулировать вялотекущую шизофрению, но, повторяю, резона я в том не вижу.

Наконец, последнее. Некая тайна всплыла на поверхность и стала недавно предметом обсуждения. Я имею в виду наши с Тобой планы — их несокрытость перед светлыми очами Твоего семейства. Как и следовало ожидать, тайна сия — до «всплытия» — давно уже различалась в темных водах полулегальности. О том что случилось в те злополучные сентябрьские календы, я узнала от брата, однако уже на следующий день ко мне подошел Володя и сказал, что не видит больше смысла притворяться незнающим («что будто бы Ты среди нас не жилица» — дословно). Тебе известна его любовь к перифразам. Отдать должное его такту и выдержке: наши с ним приятельские отношения никогда раньше не давали ему повода хотя бы намеком сообщить о своем «всезнайстве». Неудивительно что мы питали уверенность если не в абсолютной сохранности тайны, то хотя бы в «трех девятках» надежности таковой (видишь как хорошо я усвоила Твою терминологию). Почему Ты никогда не говорил мне о его — их планах? Открывшись мне в своей осведомленности, он открылся — должно быть по инерции — и в том, что вынашивает замысел эмиграции: вот уж полная для меня неожиданность! Знал ли об этом Ты? И как Ты к этому относишься? Как и мой брат он раздражен Твоим поступком, считает его «ребяческим» и «не имеющим права быть» в такой момент. Я спросила: в какой «такой»? Разве можно выбрать момент для выздоровления — или смерти — после столь тяжелой и продолжительной болезни? Похоже, он этого не понимает. Все ему видится через призму собственной одержимости. Но еще раз отдадим ему должное — выдержки ему достало чтобы не осудить Тебя открыто — и то хорошо. Он готов бороться, хотя и понимает: как ближайшему родственнику ему угрожает преждевременный слом карьеры и уж как минимум репрессии по линии «режима». Ведь могут и не выпустить. Вот чего он боится больше всего. В случае Твоего осуждения им обоим было бы легче уехать, зная что Ты опекаем женой «законной», а не просто подружкой, которая в любой момент может сбежать в объятия более выгодного, а тем паче молодого «жениха». (Мы-то знаем — это невозможно. Точнее, я знаю.) Поэтому амерение мое о браке нашло у Володи всяческую поддержку. Конечно иначе и не могло быть — Ты поймешь) я сказала, что у нас будет ребенок.

А потом я познакомилась с Твоими детьми.

Глава 3. Ольга

Она пришла точно в назначенный час, минута в минуту, будто стремясь подчеркнуть свою пунктуальность, которой, возможно, гордится и, не исключено, обязана ею Папе, его урокам. Могу представить себе степень влияния, оказанного им на эту женщину и, без сомнения, усвоенного ею с прилежностью способной и старательной ученицы. Похоже, она перечитала всю нашу библиотеку. Откуда я это знаю? У меня особая зрительная память. Когда на стеллажах, упакованных с плотностью сельдяной бочки, образуется брешь, я не только сразу ее замечаю (как отец говорит — «меняется рисунок»), но и безошибочно могу сказать, что гнездилось тут до сего момента. Я ничего еще не знала об этой связи, но что-то меня толкнуло, какая-то подспудная ревность: он дает читать наши книги, — кому? — подтолкнуло завести своеобразный учет. Нет, я не записывала названий, авторов, — они мне мало что говорили, — я просто брала и прочитывала книгу, едва она ставала на место. Плутарх, Моммзен, Лавис и Рамбо научили меня истории, Шопенгауэр — философии, Монтень — здравому смыслу. Это была настоящая гонка преследования! Человек, с которым я соревновалась, обладал, по всему, способностью быстрого чтения, — я же в свои четырнадцать лет понуждалась к работе поистине каторжной, — никогда мне не приходилось прочитывать по сотне страниц в день (я устанавливала себе норму, исходя из времени отсутствия книги на полке), и если бы не пробудившийся вдруг интерес к литературе такого рода, то мой проигрыш был бы неминуем. Очень быстро я поняла: тот человек наверстывал упущенное, — жадность, с которой глотались книги, превосходила разумный аппетит, — но только теперь мне приоткрылась истина в последней инстанции: любовь продуктивна во всех своих ипостасях. Низвергался поток! Горная река в период таяния снега! Историки, философы и поэты смешивали в наших головах времена и события, возводя пропилеи перед дверью в храм независимой мысли. Говорю — «наших», потому что именно так и думала — еще тогда. Митька по малолетству, а бабушка Соня ввиду «старого закала» и пуританских наклонностей, возможно, полагали, что Папочка наш ведет жизнь аскета, все силы своей души отдавая семье и работе. После смерти мамы прошло еще так мало времени, что Папа, может быть, думали они, живет лишь в раю своих воспоминаний. Но я сказала — «наших»: и тем как бы заключила некий союз, договор о совместном владении, — почувствовала опасность и включила соперницу (трудно поверить, но я отчетливо слышала ее запах — от Папы, когда он приходил после «ночного дежурства» или «местной командировки»: это не было запахом парфюмерии — аромат таил в себе загадку, отсылая к источнику явно животного происхождения — так младенцы пахнут молоком, а, вероятно, дельфины — морской капустой) — будто взяла ее за руку и ввела в дом, втайне от всех, и поселила в библиотеке. И она перестала быть соперницей и даже обрела смутный образ желанной подруги, и по прошествии недолгого времени я готова была сказать Папе, что не стану на его пути, если он захочет претворить свою «модель потребного будущего» (я не сомневалась в ее существовании: ведь каждый человек — это всегда «проект самого себя»), не отодвигая сроков ее претворения в действительность слишком уж далеко вперед. Но и торопить события я не намеревалась. В мечтах неизмеримо больше сладости, чем в обладании, во сне мы переживаем чувства, недоступные в реальности. Я пыталась представить себе ее внешний облик, пользуясь нехитрыми средствами из арсенала Шерлока Холмса. Метод индукции я дополнила осторожным инспектированием папиных карманов и скоро выяснила: шатенка среднего роста, легкая на ногу (последнее мне поведали туфельки, однажды принесенные Папой в починку; сам процесс ее он предусмотрительно скрыл от нас, но пара сношенных набоек, забытая в коридоре на верстаке, кое-что рассказала). Я примерила к воображенной статуарности удлиненный овал лица, а формы носа и губ извлекла из набора возможных методом Монте-Карло. Когда этот незатейливый фоторобот был в основном готов, я с удивлением обнаружила: она похожа на маму! А поразмыслив, решила, что было бы странным во всех отношениях, если б это оказалось не так. Иногда мы любим настоящее только за то, что оно напоминает нам о прошлом. Это сходство утвердило мое приятие новой данности. Я понимала, что она не сможет войти в наш дом как жена и мачеха — во всяком случае пока жива бабушка Соня. (Дай Бог ей здоровья на долгие времена — сказала я тогда, и Он услышал мою молитву.) В свои четырнадцать я была начитана по части секса — по существу, это и было тогда среди моих сверстников главным последствием достопамятной «революции 68-го»: мы почитали себя отменными теоретиками, которым только условия быта препятствуют раскрыться в практической деятельности. Всякое время означено своими трудностями. Для нас это было отсутствие гарантий безопасности: железный занавес плохо был проницаем для современной фармакологии. Помню, я подумала в связи с этим о таинственной папиной возлюбленной и заочно ей посочувствовала. И продолжая размышлять на эту тему, я невольно пришла к другим, более серьезным соображениям, которые помогли мне понять — насколько тут можно вообще претендовать на понимание — «нерв» этих отношений, ни о чем не спрашивая, а только наблюдая и выстраивая результаты в рамках наиболее достоверной модели. Считается, будто венцом отношений между полами выступает любовь — и в некотором смысле это действительно так. Но не менее сложны, а часто и более запутаны и, без сомнения, прочны отношения между сыном и матерью, дочерью и отцом. Когда мы дошли до Фрейда (в старых изданиях), я нашла подтверждение этой сложности и даже готова была принять мифическое «либидо», но уж никак не пресловутые комплексы — «Эдипа», «Электры» и прочих трагических героев. В самой себе я ощущала одновременное присутствие дочери, матери и любовницы (последнее требует объяснения — я его сделаю несколько позже). Мне кажется, в каждой женщине, поставленной перед лицом пола, неизменно присутствует таковая триада, и она-то руководит поступками, которые зачастую кажутся нам столь непоследовательными и необъяснимыми. С некоторыми несущественными оговорками я готова следовать за поборниками «поведенческой психологии»: чувство — это система поведения, и если в своих действиях, направленных на мужчину, мы проявляем себя по-разному в одинаковых ситуациях, то причины тут надо искать в упомянутом триединстве.

Одним словом, вспоминая себя на протяжении тех лет — от смерти мамы до замужества — я могу сказать, что была в гуще ожесточенных сражений, которые велись в моей душе тремя ипостасями этого так называемого женственного начала. Женственность жестока по отношению к своей носительнице — мужчинам следовало бы это понимать. Но они, к сожалению, не способны. Им это не нужно — или кажется, что не нужно. Они предпочитают холить свою «мужественность», не сознавая перевернутости, оппозиционности этого понятия, его возможности быть лишь в силу чего-то противоположного. Фрейд, безусловно, прав, когда говорит, что существует только одна сексуальность, только одно либидо — мужское. Женственность — это нечто иное. Я думаю, что женственность — это прежде всего соблазн — в нем ее сила. Возможно, я неправильно выразилась — женское начало не противопоставляет себя мужскому, но соблазняет его, пытается затащить на свою территорию, отречься от своей истины. Сказав — «любовница», я никак не претендовала на завладение таинственным замком по имени Инцест, я всего лишь признала то, что в игре соблазна, при всей очевидности любовной символики, под спудом слов, нет ожидаемого секса. Зато движущей силой, правилами игры, вполне может стать ревность: она задает цель. Средствами попеременно становятся лики дочерней и материнской привязанности.

В основе соблазна лежит секрет, загадка. Я думаю, что подрастающая дочь, на глазах становящаяся женщиной, являет собой принципиальную загадку для отца, наблюдающего этот процесс с какой ни то долей заинтересованности. На определенном этапе происходит не что иное как их новое знакомство, встречаются «новые» глаза, — и тогда секрет — обоюдный, двусторонний — «секрет секрета» — заявляет о себе во всей своей неоткрываемости. Табу инцеста закрепляет его навечно.

В основу всего было положено мое неоспоримое сходство с мамой. Если принять во внимание, что и Та, Другая, приобрела в моем воображении много общего с нами, то не покажется странным (а может быть, напротив, и есть нечто из области патологии — это преследует меня до сих пор, видоизменяясь только в образном строе) — некий синдром, являющий себя в окрестностях сна — перед пробуждением, когда звуки и прикосновения, и пробивающийся свет реального мира — мира спальни — будто через широкое отверстие воронки проливается в меркнущее, но еще не погасшее сновидение: тогда вместе с ними входит Мужчина и склоняется надо мной, лаская мое обнаженное тело нежными руками. Я не узнавала в точности кто это, — просто отдавалась галлюцинации — свободно, с наслаждением; я не могу назвать это эротическим сновидением — слишком реальным было все, к тому же со временем я научилась этим управлять, воплощая в Мужчине по собственной воле кого-нибудь из мальчиков, которые мне нравились, и пусть это не покажется странным, часто — Папу. В этой последней прихоти мне может послужить оправданием то, о чем я сказала вначале: я будто раздваивалась — оставаясь собой, я в то же время становилась мамой (я будто смотрела в зеркало на себя, но отражением было ее лицо — не удивительно, я сказала, что мы очень похожи) и тогда ничто не препятствовало мне принимать запретные ласки от отца; в других же случаях я точно так же становилась Той, Другой, и так же освобождалась от моральных запретов. Вот почему я берусь утверждать: соблазн — это нечто находящееся между сном и реальностью, как говорит Ницше — «златотканый покров реальных возможностей».

Я ненавидела себя за это. Вот почему я сказала, что женственность — жестока. Теперь, когда я замужем, и мои желания обрели власть над подлинной сексуальностью, я редко впадаю в это состояние, а если оно и приходит, то не приводит с собой той мучительно-сладкой раздвоенности соблазна: мужчина отстраняет все сомнительное, являясь всегда лишь в образе мужа и тем изгоняя дьявола.

Ревность абонирует в антологии соблазна место едва ли не почетнейшее. Известно, что все ускользающее от нас делается еще соблазнительней, а потерянное заставляет обливаться слезами, потому что навеки впечатывается в душу клеймом соблазна неистребимого. Я бы сказала, что ревность — это соблазн, восходящий в вечность. Ревнуя, мы ревнуем к уходу, по существу — к смерти.

Сначала это была мама. Ее смерть оборвала во мне туго натянутую струну, которая обладала таинственным свойством резонанса — она звучала тем выразительнее и громче, и тем богаче становилась обертонами — как настоящий септаккорд — чем ближе я ощущала мамино присутствие. Правильнее сказать, я не слышала этого звучания, оно словно было окрашенным фоном, его теплые тона придавали всему предлежащему одновременно контрастность и глубину и порождали свой собственный внутренний свет в вещах и событиях. Жаль, что память удерживает лишь пережитое осознанным. Запоминается только виденное в окружении собственного Я, — все остальное проваливается в забвение. Чем раньше мы начинаем себя осознавать — видеть со стороны — тем больше захватываем с собой жизненных впечатлений и тем более ценных, чем раньше они получены: в некотором смысле жизнь — это переработка информации; с возрастом — от рождения-взрыва — количество ее убывает по экспоненте.

Я ощущаю неловкость оттого что первые детские воспоминания связаны у меня отнюдь не с мамой, а с отцом. Должно быть, потому, что они сравнительно поздны и захвачены в возрасте (установленном по опросу участников) четырех лет и пяти месяцев. Я вижу себя на гигантской карусели, уносящей нас вперед и тем не менее чудесным образом поставляющей снова и снова к исходной точке — будке машиниста, где через дверь видны какие-то рычаги, но человека там нет, и мне страшно, мне кажется, полет наш не управляется, и мы не сможем остановиться. Я закрываю глаза и прижимаюсь к отцу. Но что за полет с закрытыми глазами? Смотрю вверх и вижу, как верхушки деревьев кружатся около неподвижно висящего в центре хоровода маленького белого облачка. Потом сила, поднимавшая нас высоко над землей, ослабевает, сиденье плавно снижается, скользит над помостом и будто утыкается в невидимую преграду. Папа держит мою руку, но я не могу идти, потому что кружится голова, он сносит меня по ступенькам, и мы садимся на скамейке невдалеке от коварного аттракциона. Теперь мне уже не страшно. Я снова поднимаю глаза и с удовольствием наблюдаю замирающее кружение древесных крон. «У девочки слабый вестибулярный аппарат» — говорит отец, когда мы возвращаемся домой. «Может, оно и к лучшему» — произносит мама загадочную фразу, над которой поразмыслив немного и не найдя в ней причины для успокоения, я спрашиваю: что же тут хорошего если кружится голова?

Нет, конечно это не первое воспоминание — оно, пожалуй, слишком «сюжетно». Еще раньше вспыхивают картинки в ярком солнечном свете (не он ли причиной запомнившемуся?): мы на берегу озера, окруженного лесом, голубизна и зелень смешиваются в зеркале воды и тускнеют от примеси желтого на песчаной отмели. Купание обдает холодом. Меня запеленывают в большое махровое полотенце и сажают «на солнышко» — греться. Велосипед: я балансирую на багажнике, держась за самодельную рукоять позади седла и следя за тем чтобы пятки были как можно дальше разведены в стороны — от спиц, норовящих затянуть в свою сверкающую орбиту всяк зазевавшуюся конечность: говорят, однажды это случилось с моей ногой — но я не помню. Велосипед — наша фамильная страсть; отец прав, говоря что движение полной мерой переживаешь только в седле. Возможно, это «подкоп» некого архетипа — пересев в автомобиль, мы утратили «ощущение седла», зато еще крепко держимся за «поводья» — баранку, пытаясь извлечь из нее последние крохи удовольствия. В школе нас учили «вождению» — прививали бациллу некрофильства (по утверждению Фромма); что из этого вышло? — то, я думаю, что мой брат оказался на больничной койке. Я готова ответить за свои слова, больше того — за убеждения, я первой вступлю в «Лигу борьба с автомобилизмом», если таковая вдруг обнаружит себя в пределах досягаемости, не оставшись плодом воображения моего любимого папочки. Безудержной гонке техницизма должен быть положен предел — слишком дорого заплатила за нее наша семья. Мой «слабый вестибулярный аппарат» исправно служит мне в этом начинании: едва устроившись за рулем и тронув с места, я начинаю ощущать легко головокружение, шоссе повергает меня в панику, встречное движение разрастается в одну сплошную угрозу, и в конце концов я чувствую себя совершенно разбитой. Настоящая фобия! Я никому не говорила об этом, но Папа, вероятно, догадывался о моей слабости. Передавая руль, он всегда вглядывался в мое лицо, будто пытаясь разгадать некую запечатленную на мнем тайну. Мне кажется, он и сам испытывал временами отвращение к своему «стальному коню», особенно если тот «упрямился», не желая заводиться или примерзнув «копытами» на стоянке: в этих случаях «чтоб он сдох!» звучало едва ли не лаской. Теперь, когда с машиной покончено, мы все (или почти все — Митька не в счет: сам погубил свою любимую «животину») почувствовали облегчение — того сорта, что нередко облекается в сакраментальное «могло быть и хуже». Мы-то знаем как «могло быть». Было много хуже. Очень, очень плохо. Когда же человек, придя в сознание, первым делом задает вопрос о машине, которую разбил столь счастливым образом, что сам отделался легкими (сравнительно) повреждениями, — когда он задает такой вопрос, это означает, что, с одной стороны, действительно «пронесло», но с другой — что упомянутая некрофильская бацилла еще жива и продолжает подтачивать неокрепшую душу. Поистине заразная, трудно излечимая болезнь! Я часто размышляю о ней — возможно, потому, что первой ее жертвой стала мама. До сих для меня остается тайной — нет, не загадка той злосчастной катастрофы, — но сама приверженность делу, столь явно противоречившему ее натуре, мягкой и отзывчивой на страдания других. Говорят, если долго не видеть человека, начинаешь забывать его лицо. Я никогда не забываю мамино лицо, потому что оно и мое тоже. Но я ловлю себя на том, что начинаю забывать, какая она была — в том глубинном, что составляет подлинную суть человеческой души. И я спрашиваю себя: а знала ли я вообще эту «глубинную суть»? Думая что знала, не впадаю ли я в ошибку? Если полагать основными чертами характера мягкость и отзывчивость, и способность к нежной привязанности, то куда поместить то, что бабушка Соня звала (со всеми оттенками удивления — вплоть до удивления самой себе: у нее такая дочь!) не очень-то мне тогда понятным словосочетанием «производственный фетишизм».

Вот они и произнесены: табу, фобия, фетиш. Придя из разных концов моей маленькой вселенной, слова складываются в триптих с каким-то не очень пока мне ясным знаменателем. Три грани одного симптома? Прочерченные границы в неупорядоченном и грозном мире, настойчиво стремящемся к хаосу? Или, напротив, скрытые пружины безумия? Сохраненный запас первозданной, необузданной энергии? Ведь именно запретное и вытесненное наслаждение придает силу нашим законам. В самом глубоком смысле, говорит Фрейд, это наслаждение убийством. Как ни трудно нам это признавать.

Когда я стала размышлять на эти темы, сопоставляя прочитанное с действительностью, мне захотелось поделиться сомнениями с Той, Другой, которая, как я знала уже, выбрала своим поприщем медицину. Сама я никогда не помышляла о таковом — во мне будто заложена была генетическая программа некого «языкового свойства»: мне кажется, я осознала это свое «призвание» (беру в кавычки, чтоб не звучало слишком торжественно) в тот же час как мама рассказала впервые: она хотела стать учителем английского языка, но… «потом появился папа, и все вышло по-другому». Вот и думайте после этого — что такое генетическая программа! Позже рассказ повторялся, вбирая в себя какие-то несущественные детали, но для моего «призвания» вполне было достаточно того, первого раза.

Чем сильнее запрет, тем сильнее бессознательное наслаждение. Вот как надо понимать, очевидно, сказанное о наслаждении убийством. Наивысший запрет? — ищите в своей душе темные закоулки, где прячется ликование, созерцающее мертвечину. В душе-то мы убиваем! И все же вопрос о том, что преобладает в основании наших законов — инцест или убийство, или, по крайней мере, вопрос об их взаимопроникновении, заслуживал бы, я думаю, особого исследования.

Центральная часть моего триптиха — лобовое стекло, отсвечивающее красным, и за ним — расширенные от ужаса глаза, страдальчески искривленный рот, руки, вцепившиеся в баранку, с побелевшими от напряжения костяшками пальцев. Автопортрет. Фобия, мне кажется, во многом схожа с Табу. Отличие лишь в ее особости, индивидуальности, сокрытости внутри субъективного пространства, где подобно эпидемии она пожирает все здоровое, разумное и в конечном счете сама себя запрещает. Садясь за руль, я каждый раз нарушала это свое «личное табу», и каждый раз это угрожало мне смертью. Невозможное, запретное наслаждение! Противница всякой мистики, я готова поверить в то, что случившееся с братом — кара, в слепоте или по умыслу настигшая невиновного, но порожденная лишь моим упрямым нежеланием считаться с запретами.

Я еще раз перевожу взгляд и начинаю всматриваться в туманную картину-символ, где все будто бы перевернуто с ног на голову: отвергнутое наслаждение становится средоточием поведения, социальных действий, направленных на удовольствие, конечной целью не только желаний, но и воли, стремления к самоутверждению, воинственных побуждений, тяги к знанию. Это и определяет суть фетишизма, независимо от того, скрывается ли он под покровом секса у одного или превращает какой-то объект в источник наслаждения для многих людей одновременно — для группы или толпы с единой «душой». В других мирах это мог быть трон или алтарь. Для нас (для них) было — ВОЙНА.

Она сказала: «осквернение алтаря». Вошла, поправила волосы перед зеркалом в прихожей, в холле окинула взглядом стеллажи с книгами, удовлетворенно качнула головой, как это делает человек, увидевший то, что и ожидал увидеть, и, молча следуя моему приглашению, села в гостиной на диване. Теперь напротив нее оказались полки за стеклянными створами, где хранились художественные альбомы; она не спеша прошлась глазами по корешкам, еще раз едва заметно кивнула своему удовлетворению и лишь после того обратилась ко мне. Глаза наши встретились, С минуту мы откровенно разглядывали друг друга, даже не пытаясь укрыться за словами. Просто всматривались в то, что лежало за пределами непосредственного восприятия, но простиралось далеко в прошлое и одновременно подступало — из этой глуби — к нашим воплотившимся лицам, ранее упрятанным в тайниках воображения. «Поверьте, я никогда не была здесь». Я это знала — просто хорошо знала отца: в свой дом он мог бы ввести только жену; возможно, это лишь побочный эффект его страсти к порядку. Что-то в этом роде я и ответила; мы обе рассмеялись, как заговорщики, чья обезвреженная тайна внезапно открылась миру.

Наши пристальные взгляды продолжали свою работу восстановления: теперь за внешней оболочкой (надо признать, весьма эффектной — большие серые глаза, красиво очерченный рот; под слоем помады рисунок верхней губы мог лишь угадываться, но характерная припухлость выдавала богатство натуры, а короткий прямой нос, его рельефно вылепленные крылья свидетельствовали о твердости; линии щек и подбородка безукоризненно ложились на контур удлиненного овала; улыбка не искажала черт — лишь создавала мгновенный контраст между бело-розовыми оттенками кожи и чистой белизной ухоженных зубов; это дерзкое великолепие увенчивалось легким золотистым облаком — такой цвет волос бывает у тех кто родился огненно-рыжим) — за этой видимостью я искала теперь следы прочитанных наших книг; я искала их прежде всего в глазах — ведь именно там непостижимо копятся знания и опыт жизни; выражение глаз, как сказал бы отец, интегрирует их, сводя к тому, что мы называем «зоркостью» у мужчин и «теплотой» — у женщин. По мере того как рассеивалось молчание, падало репликами и постепенно перетекало в разговор, я убеждалась: красота не только не убывает в речи, как это чаще свойственно женской красоте (ввиду ее известной хрупкости — ведь она еще и так недолговечна!) — напротив, приковывает к себе, заставляет искать новые признаки: поворот головы, руки (они говорят не меньше глаз), грациозный жест, походка (несколько шагов, сделанных ею по комнате, оставили впечатление медленного полета), и как вершина, как разрешение музыкального оборота, — голос, в иных случаях могущий перечеркнуть все, но в этой женщине — стягивающий отдельные черты-посылки доказательством истины.

Не знаю, что там она подумала обо мне; казалось, она также находит подтверждение своим догадкам в этой — не знаю как сказать: области? — как нашла его и подкрепила едва заметным кивком при беглом осмотре нашей библиотеки. Я недаром назвала это «областью» — то, куда стремится проникнуть, я понимала, моя собеседница (я все еще не решаюсь произнести ее имя; так же не решалась тогда — обратиться к ней иначе как на «Вы», смущаясь тем, что не могу выговорить «Таня», или «Татьяна», или, на худой конец, «Татьяна Васильевна») — она искала во мне черты своей единственной, неустранимой соперницы, и было что-то в ее повадке от охотника, расставляющего силки. Зная отца, я могу себе представить, какую грандиозную тайну выпестовал он своей скрытностью, «сухостью» (слово из лексикона бабушки Сони), неумением «исповедаться», а возможно и болью сердечной, загнанной вглубь, охраняемой от прикосновений и, кто знает, не диковинно ли цветущей в «подземном царстве»? Но что кроме поверхностного сходства, некоторого подобия черт (стоит добавить — геометрического) можно отыскать в дочери, если даже таковое сходство никем не оспаривается, а, напротив, подчеркивается всеми, кто имел возможность делать сравнения воочию? Тем не менее, пристальный взгляд проницает видимую границу и устремляется к чему-то такому, что схватывается воображением, домысливается и в результате всплывает живым — до галлюцинации — образом. Своего рода гадание перед зеркалом при свечах, разновидность медитации. Похоже, во мне самой тогда проснулось давнее любопытство, казалось, окончательно погребенное под грудой омертвелых чувств, потускневших воспоминаний и новых проблем: может быть, это из области гипноза, но на какое-то мгновение под взглядом сидящей напротив меня женщины я будто стала другой; уверена, что если бы в тот момент кто-нибудь спросил, как меня зовут, я назвала бы мамино имя. (Я уже говорила — подобное «перевоплощение» часто настигало меня раньше в «околосонном» состоянии.) Когда мы заговорили, это странное, едва ли не мистическое чувство прошло, но долго еще преследовало ощущение иррациональности: его трудно передать словами — похоже на то, как водопад каких-то давних, забытых сновидений затопляет память, с беспорядочной поспешностью мешая картины, о происхождении которых в точности ничего не известно: твои ли они? откуда? что означают?

Она хотела найти во мне разгадку тайны, которая была и оставалась тайной для меня тоже, с той лишь разницей, что как бы обращалась ко мне иной гранью (если тайна вообще способна быть многогранной; можно сказать например: другим входом — и помыслить ее в образе лабиринта) — тайной человеческой души, унесенной в Небытие, но продолжающей будоражить воображение. Различие состояло в том, что я бродила в поисках Минотавра (прямо сказать — предполагая неясное, запутанное самоубийство), Татьяна — искала акциденцию бессмертной любви.

В том что произошло с отцом, обе мы склонны были усматривать «отдаленные последствия» болезни, для которой еще не подобрали названия, хотя симптомы ее носят отчетливо выраженный суицидальный характер. Нечто вроде медленного самосожжения души. Этакий «фаустизм» — если использовать эвристическую мощь известного архетипа: обугливание сердца, отданного в дьявольский залог. Только на других условиях: выкуп-жизнь отбирается не тогда когда пытаешься остановить «прекрасное мгновенье», а коль скоро в ужасе отрекаешься от содеянного.

Немаловажное обстоятельство. (Эта мысль пришла мне при словах «осквернение алтаря», которые были произнесены Таней в разговоре.) Дьявол за эти полтора-два века так умело преобразил себя, так хитро сменил, как говорят, имидж, а попросту — замаскировался, что больше стал походить на некое восточное божество, идол, преспокойно дремлющий в тени алтаря и лишь иногда, подобно гоголевскому Вию, приподнимающий каменные веки, чтобы испепелить еретика. (Этот пустозвон Гегель наверно не представлял себе, до чего докатится его пресловутый «мировой дух» в своем безостановочном падении. Вот уж кого я не могла читать! Но судя по тому как быстро он водворился на свою полку, не могла его осилить и Таня. И подумать только! — как долго владели умами эти идиотские выдумки под названиями «диалектика», «закон тождества» и прочее, и прочее. Если «белое — это черное», то не менее справедливо, что «мир — это война», «свобода — это рабство», а «незнание — сила». Бедняга Оруэлл, похоже, его «прозрение» убило в нем способность бороться со своей болезнью.

Личное знакомство, которого мы обе ждали так давно и с таким нетерпением, состоялось — объективно его оценивая — в обстоятельствах благоприятных в том смысле, что они сделали невозможной дальнейшую игру «по правилам ревности». Ведь не будешь ставать на пути того, кто может помочь тебе в деле спасения близкого человека. При прочих равных условиях сила ревности пропорциональна незнанию; может быть, это одна из тех областей, где еще имеет право на существование тот парадокс о «незнании-силе». В подтверждение могу привести пример: когда образ, выстроенный моими догадками, неожиданно воплотился в рассказах Володи о «новом ординаторе», пришедшем в больницу под его начало, о его (ее) достоинствах «как специалиста и человека», и спустя какое-то время нам стало ясно, что она-то и есть папина возлюбленная (убедиться в этом оказалось нетрудно), — вот тогда я вдруг поняла, почувствовала: конкретный человек являет собой — в смысле ревности — причину менее настойчивую, чем некто без имени и лица. Пожалуй, впервые в замужестве у меня появился повод к ревности иного рода: Володины скупые похвалы в адрес «доктора Тани» вполне соответствовали бы восторженным дифирамбам человека другого склада; обычная сдержанность однако не могла скрыть от меня повышенного интереса, который он испытывал к этой женщине, и, как я убедилась теперь, далеко не без оснований. Не странно ли, что я не ощутила даже легкого укола! Я люблю мужа (и только это заставляет меня ввязаться в сомнительную «эмиграционную авантюру»), но ревновать? — нет уж, увольте. И в то же время я отнюдь не хочу сказать, что не способна к ревности — достаточно вспомнить, как я ревновала отца еще ребенком, подростком, кажется, я ревновала его даже к маме. Любопытно, не правда ли, что главная причина для ревности, обретшая теперь столь весомую убедительность, возымела действие прямо противоположное? Наверно так бывает всегда — любая опасность, до тех пор пока не ясно какова она и откуда может нагрянуть, представляет собой ношу неизмеримо более тяжкую, чем угроза явственная, нацеленная из уголка пространства-времени с точно известными координатами.

Итак, мы сидим друг против друга и, вероятно, испытываем схожие чувства: будто осыпается некая преграда, становится проницаемой; тепло и свет, исходящие от наших лиц, смешиваются в тишине, перемежаемой звуками произносимых слов, нечаянных движений, заоконной невнятицы.

— Осквернение алтаря, — говорит Татьяна, — всегда каралось жестоко. Если не смертью, то изгнанием. Отлучением. В наши дни этим занимаются психиатры — вам, должно быть, известно не хуже меня.

Разумеется, мне было известно. Знала я и другое: мера наказания повышается вместе с приближением осквернителя к вершине жреческой иерархии. А то и подбросят и найдут потом при обыске якобы хранимый наркотик, чтобы сделать обвинение абсолютно неуязвимым. Тогда церковному суду остается лишь выбирать между примитивной уголовщиной и уголовной родовитостью возможных статей — за утрату, разглашение, передачу и т. п. действия, произведенные с «документами, составляющими государственную тайну». Я в этом плохо разбираюсь, только знаю со слов адвоката, что отцом «утрачено» более тысячи листов «учтенной» бумаги. Он ее просто-напросто сжег.

Как бы следя за ходом моей мысли, Таня спрашивает:

— Зачем он это сделал?

Наивный вопрос. Как будто все что мы делаем укладывается в прокрустово ложе «зачем». Такой вопрос мог задать только человек, свято верящий в разум. Или в божественный промысел. Возможно, он предполагал в себе долю риторического отчаяния и, не будучи обращен ко мне, прозвучав этаким безадресным воплем сожаления, с восклицательным знаком на конце, был бы вполне уместен, — однако, судя по всему, она действительно подозревала в действиях отца продуманную цель, — так, часто кладя в основу мироздания телеологический принцип, мы задаемся, по моему мнению, вопросами совершенно неправомерными. С другой стороны, если вопрос такого сорта все же поставлен, то надо не мешкая разделить его на два, сведя опасный эмоциональный заряд к двум холодным, не зависимым друг от друга вопросам: «зачем?» и «почему?». Третьего, как известно, не дано, а эти два зачастую переплетаются так же тесно, как совмещаются в человек его «история» и «проект».

— Мы должны спросить — почему, — сказала я, — почему он это сделал?

— Наверно вы правы, — Татьяна помолчала, потом поднялась, подошла к окну. — Это похоже на жест отчаяния. Если и доискиваться до цели, то ею здесь может быть только одно — разрушение. Уничтожение самого себя. Осознание краха как причина и самоубийство как цель. Не каждому дано укрыться в безумии.

— Может быть, это, напротив, борьба с безумием?

Мое предположение осталось без ответа. Воцарилось молчание. За окном прогромыхала электричка. Таня вернулась на свое место в уголке дивана, села, попросила разрешения закурить. Я принесла из кухни пепельницу. Она сказала:

— Есть другие пути.

Я ждала продолжения. Что она имеет в виду? Другие пути в борьбе с безумием? Или намекает на мои — наши — планы относительно эмиграции? Вполне возможно, что она осведомлена о них. Я бы не удивилась, узнав, что у Володи с ней доверительные отношения. Красивая женщина как никто другой располагает к доверительности. Но это всегда остается тайной двоих.

— Я хочу сказать, — продолжает Таня, — самоубийство — цель недостойная. Полное поражение. Бесчестная уловка во избежание ответственности. С позиций чести безумие куда более респектабельней. Вот почему я предпочла бы его. Может, я просто начиталась книг.

— Мы с вами читали одни и те же книги, — сказала я.

Она посмотрела на меня с интересом.

— Неужели?

Я объяснила.

— Тогда вы должны понять меня.

Я сказала, что вполне ее понимаю. Если только не помнить, что многие понятия, почерпнутые в книгах, не прививаются в жизни. Особенно когда жизнь становится невыносимой. Когда смерть неограниченно расширяет свои права, посягая на права человека. И что-то еще добавила в том смысле, что руководствоваться понятием чести не менее трудно, чем писать стихи после Освенцима. Кажется, я вычитала насчет стихов у Адорно.

— Он никогда не рассказывал мне о своей жене — вашей матери. Я знаю — он любил ее. Однажды я спросила, и он сказал: да. И больше ничего. Известно, чужая душа — потемки, но, бывает, во тьме проглядывает силуэт тайны, отчего становится не по себе, как если бы увидел настоящее привидение. Перед отъездом в отпуск он оставил видеопленку. На ней записано… записан тот несчастный случай. Та ужасная катастрофа, где она… вы понимаете, о чем я?

Еще бы! Я знала о том, что где-то, кем-то в тайниках «режима» ведутся поиски той злосчастной записи — видео или кинопленки, на которой запечатлена, выражаясь их птичьим языком, «нештатная ситуация», — всего лишь очередная, сказал отец, в ряду таковых, — даром что в переводе чаще всего означает смерть. Или по меньшей мере — смертельную опасность, угрозу, — не только участникам «пуска», но и — в потенции — всему человечеству. Он сказал тогда, что предпримет «независимое расследование»; причины катастрофы так и остались невыясненными, дело, как водится, закрыли, списав десятки жизней по графе «нарушение технологии предстартового обслуживания». Я плохо представляю, что такое «независимое расследование», и как оно в данном случае могло проводиться, только, помню, большие надежды отец возлагал на эту запись, — его друг Салгир обещал раздобыть ее «через своих людей». Но я могу представить себе тот огненный ад (вряд ли мне достанет решимости взглянуть ему «в глаза»), я никогда не страдала от недостатка воображения.

— Вы это видели?

Татьяна молча кивнула. Конечно, ведь она тоже, вероятно, чувствует себя участницей «расследования», мы все что-то расследуем, но редко делаем правильные выводы.

— Мы должны объединить свои усилия, — говорит Таня, — это очень важно.

Что — важно? Найти причину? Наказать виновных? Ни того, ни другого сделать уже нельзя. Тогда — что же?

— Мы должны вытащить его оттуда. У меня есть план.

Для деятельных натур не существует препятствий. Передо мной была олицетворенная деятельность. «План» выглядел блестящим экспромтом, он заключал в себе детали на первый взгляд абсолютно фантастические и в то же время был сцементирован неумолимой логикой. С одним «но»: в нем правила — с моей точки зрения абсурдная — логика свободного человека. Что это за таинственное чувство — чувство свободы? К сожалению, мне незнакомое. Не вырастает ли оно из умения с легкостью сделать выбор? Мучительность выбора — чувство прямо противоположное — вот, я бы сказала, квинтэссенция нашего бытия. Ощущение несвободы — во всем, даже в выборе губной помады, покроя платья или (проблема из проблем!) подходящего места жительства. Свобода — это льстивое обещание и угроза в одном лице. Чаще — угроза. Я спросила:

— Что требуется от меня?

Первый шаг по направлению к застенку. Было ясно — мы и без того стали «невыездными». Выбора, в сущности, не оставалось. Я вдруг почувствовала странное облегчение — так, вероятно, бывает, если кто-то берет на себя ответственность за твои собственные поступки. Всякое коллективное действо хорошо тем, что освобождает от необходимости выбора. Невидимый режиссер будто прочитывает пьесу, прозревая характеры и сценическое воплощение, и если материал не отвечает его темпераменту, ищет способов заострения — один и самый очевидный содержится в рецепте «подбавить насилия». Воображение драматурга и режиссера в данном случае выступивших в одном лице, питалось, похоже, именно этим советом. Предложенный моему вниманию «план» с точки зрения здравого смысла был нереален, как нереально все добываемое насилием. Но ведь и рассуждать о здравом смысле, сидя на пороховой бочке и небрежно смахивая пепел с дымящейся сигареты, тоже не приходилось. Один из древнейших драматических эффектов — «театр в театре» — будучи использован в пьесе абсурда, потребовал бы сумасшедшей Гекубы.

На мой взгляд, достоинство «плана» — и, возможно, единственное, — состояло в его несомненной абсурдности. Я смотрела на Таню и думала: если она верит в его осуществимость, то и мне не остается ничего кроме как поверить в нее. Во всяком случае, решающим в достижении успеха постановки всегда является действие, а в нем тут не было недостатка. Кто знает, может быть только так и можно добиться победы — взрывая абсурд еще большим абсурдом, чтобы в результате их аннигиляции родилось нечто здоровое, поддающееся логике по-детски прямолинейных истолкований. Я не могла не выразить восхищения первой частью: совершить бракосочетание в следственном изоляторе, — наша «великая держава» просто в недоумении разинет рот и, чего доброго, от растерянности, как говорится, «пропустит мяч в свои ворота». И тут, в сущности, не содержалось ничего невероятного. Но то, что должно было последовать дальше, напоминало один из тех кинобоевиков, где герой-одиночка выступает против могущественной мафии, в отчаянии пытаясь насилием сломить насилие. Известно чем это кончается в кино. А ведь оно как-никак отражает некоторую действительность, Нет, вторая часть «плана» мне определенно не нравилась. Не то чтобы я брезговала шантажом как методом, в известной методологии он ничем не хуже других. Но шантажировать Государство! — моя фантазия не простиралась так далеко. Мощь государства казалась мне бесконечной, невообразимой; такой она и была. Чему сотни примеров. Все эти, по выражению отца, «диссидентские штучки» заведомо обречены на провал. Есть только один путь — воспользоваться лазейкой, доступной по небрежности или с умыслом («выпустить пары»? ) и бежать без оглядки. Совет, однако, не для всех подходящий. А теперь и для нас.

Она права: в лабиринте есть только один путь — вперед. Как бы долог он ни был, надежда не угасает, за поворотом всегда может оказаться выход, и потому разумнее всего — идти по возможности быстро. И что такое наша жизнь как не лабиринт, где изо дня в день мы без устали ищем выхода к своему «проекту»? Сущность человека не в том, что он «есть», а то, чем «он хочет стать». Имагинативный абсолют! — единственный бог, прядущий нити нашей судьбы. Вот почему так страшно лишение свободы: человек перестает быть человеком, и лишь один «проект» подчиняет себе ум и сердце — освободиться, возродиться в человеческом облике. Тюрьма как древнейший способ расчеловечивания внушала мне суеверный ужас. Я не могла представить себя в тюрьме. Мне кажется, я бы немедленно умерла. Или сошла с ума. Если жизнь — это относительная свобода, свобода лабиринта, то смерть — абсолютная несвобода. Вот почему в тюрьмах, лагерях и казармах так часты самоубийства. Я была далека от мысли, что отец может что-то сделать с собой, но Татьяна сказала: да, мы должны спешить. Тогда и мне случилось припомнить его участившиеся в последнее время депрессии, когда он днями лежал в своей комнате, запершись, и даже по воскресеньям не выходил к столу. Ширмой, которая отгораживала его от нас подобием благопристойности, служило «лечебное голодание». В том, что он голодал, сомневаться не приходилось, да и повод — его «избыточный вес» — вполне укладывался в рамках разумного; но мы-то знали, каждый по отдельности: причина в другом, — и каждый в меру своего воображения достраивал картину до целого. Мы никогда не обсуждали вопрос о папином здоровье — ведь он ни на что не жаловался. Я лишь таила страх, «подпитываясь» при каждом его очередном приступе: моя «картинка» как бы наперед отражала исход сомнительного лечения. То, что произошло потом, лишь подтвердило мой «неблагоприятный прогноз».

Я спросила Таню: знала ли она? Да, конечно знала. Но ведь можно знать о явлениях, ничего не ведая о причинах. Она все истолковывала по-своему: любовь часто искажает картину, выдвигая на первый план детали второстепенные, раскрашивая их в яркие, слепящие глаз тона, в то время как истина укрывается за ними, утаивается в серой дымке общего фона. Десять лет она пыталась постичь некую тайну, руководствуясь чувствами обманутости, досады, которые охватывали ее всякий раз как он снова и снова уходил — к семье, к прошлому, к работе. Она назвала это позже — «в свою историю». (Кто-то сказал, что мы переживаем конец истории. Какая глупость! — все равно что сказать: мы переживаем конец жизни.) Он уходил в свою жизнь, которой упорно мешало что-то соединиться с ее жизнью, и вот это «что-то» она тщетно пыталась найти, чтобы назвать (ибо неназванное — не существует), а потом еще и найти средства приручить его, потому что его нельзя убить: будучи названо, оно станет бессмертным. Нет ничего проще, как отвернуться лицом к стене и бросить бесстрастно глотающему звуки очевидцу-ковру: «Я беременна», — и покорно ждать милости (или гнева?) друга-врага, балансируя в страхе от неустойчивости обретенного равновесия, — нет ничего проще, говорит она (так она в итоге и поступила), но это значит — признать поражение. Кажется, ей повезло. Признав поражение, она вплотную приблизилась к победе и теперь не намерена отступать, и «доведет дело до конца», чего бы это ни стоило. («До конца нашей истории»).

Свидание разрешили.

Глава 4. Дмитрий чупров

Он откинул одеяло и поднялся с кровати. Врач сказал — надо ходить, превозмогая боль, разрабатывать ногу. Он ходил, но от этого боль становилась еще сильнее. После каждого «сеанса» (палата — туалет — палата) она закручивалась до самого паха и тошнотой расползалась в животе. «Так и должно быть», получаемое в утешение при дневных обходах, раздражало двусмысленностью. Закон убывающих рецидивов, преподанный соседом по койке, не только не подтверждался в опыте, но и обнаруживал себя как очевидный антизакон.: «рецидивы» отнюдь не убывали — они демонстрировали завидное постоянство, какое так часто свойственно боли и может сравниться в этой «человечности» только с глупостью. Разве это врач, думал он, который вместо лечения преподносит свои соображения «по поводу» и совет на все времена — покончить с унынием.

Он подошел к окну и, перегнувшись через подоконник, обежал взглядом больничный двор. Уныл как запущенная болезнь. Неужели никому в голову не придет — пригласить садовника? Есть ли они теперь? Не вымершая ли это профессия — садовник? Gardener. Нет, у Лоуренса действует егерь. Hantsman. Вот кем бы он хотел быть. Интересно, как выглядит дом в богатом английском имении? В книге об этом ничего не сказано. Автор явно не предполагал читателя-иностранца. Легче было представить себе тамошний парк, переходящий в лес. А здесь — больничный двор, обсаженный липами, хотел показать себя творением ландшафтной архитектуры; ему это плохо удавалось. Даже в солнечную погоду под деревьями было сумрачно и сыро, дождь превращал дорожки в озера, которые долго стояли, отражая осколками зеркала случайные просветы в переплетенных кронах. Сейчас и впрямь все это больше походило на лес: палая листва скрыла под собой неуклюжую планировку, и без того нестройные ряды стволов смешались, и только редкие щербатые скамьи отмечали пунктиром сетку аллей. Лежа на подоконнике, он жадно вбирал в себя прохладу, набегавшую волнами из-под сумрачного зеленого полога, прислушивался к гулу на Садовой, ловил обрывки разговора за спиной, в палате: двое «старожилов» обсуждали достоинства и «проколы» медперсонала. Обычная тема, вторая по частоте после обмена мнениями о собственных недугах. Нечто вроде светской беседы.

Пожалуй, самое трудное здесь было — не слышать, уметь отключаться. По его просьбе («что-нибудь интересное на английском») Ольга принесла «Любовника леди Чаттерли», здраво рассудив, что в этом возрасте все не связанное с проблемой пола выглядит по меньшей мере бессмысленным. Он так не думал, но книга его заинтересовала скандальной славой и ввиду практической недоступности русского перевода — вкусом запретного плода. Таковое тройное очарование побуждало упорно одолевать языковые трудности, а сосредоточенность дарила спасительную глухоту. Уставая читать, он лежал с закрытыми глазами и прислушивался к мелодиям боли, заунывным как восточный напев и в такой же степени лишенным предвестия конца. Прочитанное воскрешалось памятью наугад, по собственное прихоти выбранными картинами, где его «Я» нередко устраивалось в оболочке того или иного персонажа, чаще — что было неудивительно в его положении — он видел себя в инвалидном кресле-каталке: несчастный калека, обреченный провести остаток дней безнадежным импотентом. Нет, это было невозможно себе представить в полной мере, хотя бы потому, что несмотря на боли (нога и голова болели поочередно, будто передавая друг другу вялую эстафету) данная сфера жизненности не только не была затронута, но и постоянно заявляла о себе с настойчивостью, превосходящей даже ту, которой отличалась до полученных телесных повреждений; возможно, тут были замешаны компенсаторные механизмы, известные лишь узкому кругу лиц, состоящему из врачей и медицинских сестер. Потом, отталкиваясь, отталкивая от себя тягостное обличье, воображение рисовало молодую женщину в неопределенном наряде (откуда знать — как одевались англичанки двадцатых годов?), где обязательным, однако, было длинное платье, перехваченное широким поясом, а то, что выше, ослепительно пенилось кружевами, оттеняя нежный загар лица. Этот образ он попеременно наделял сходством с кем-либо из прошествовавших мимо красавиц, как бы вставляя в раму их соответствия выстроенной мизансцене. К тому и услужливая память была наготове — предложить нечто из расплава недавних впечатлений или уже остывшее и в этой холодности своей наделенное совершенством. Ни то, ни другое, однако не относилось к Лорочке (возможно, ее-то облик и был воплощением идеала — неосознанного, раз и навсегда отодвинутого в потайной угол, именуемый Будущим) по той, вероятно, простой причине, что девушка давно и бесповоротно была определена им на роль «спутницы жизни». (Слово «жена» претило обыденностью.) Да и смешно было бы выставлять образцом совершенства девчонку, с которой знаком в буквальном смысле с пеленок, а если и не водился в детском саду (отец рассказывал ему о своей первой — «детсадовской» — любви), то прошел с первого по восьмой класс и даже сидел на одной парте; тот же, с кем во сне или наяву случалось такое — сидеть на уроках рядом с любимой, — немало может порассказать о смятенной душе. (Человек зрелый сравнил бы это с общей постелью и тем коснулся бы истины в ее сокровенной глубине.) А ведь он даже не знал красива ли она. Нет, безусловно, ему она казалась красавицей. Отец показал однажды портрет в альбоме Ренуара — «Пиуму Росу» — сходство было поразительным! Стоячий воротничёк и широкополая шляпка девочки переносили прямиком в девятнадцатый век, возвращая к реальности не по-детски серьезным взглядом, будто прозревающим беды века грядущего. Он подумал тогда — возможно, впервые в жизни, во всяком случае, с каким-то новым, обостренным любопытством — о времени: не есть ли оно некий круговорот, повторяющий жизни и сам слагающийся из одних только жизней и ничем больше не выражающий своего присутствия в этом мире? Может быть, и не так подумал, не теми словами, однако смысл, укрытый на глубине, взволновал несомненной тайной. То была вспышка света, на мгновение вырвавшая из плена живой дух, чудесным образом укоренный в материи, и затеплившая отблеском мировую загадку красоты. Не тогда ли почувствовал он в себе эту странную тягу к прошлому, постепенно обретшую черты призвания и в этом горделивом облике доведенную до членов семьи? Так или иначе, все знали: «мальчик будет историком».

Но едва ли что-нибудь так сильно занимает юную голову — особенно если на вопрос «кем быть» уже получен ответ, — ничего не кружит ее с таким упорством, как женская красота. Разумеется, не в качестве эстетического феномена, а в определенном контексте, что при всей его широте может быть обозначен одним словом: женщина. Точнее — женщины. Сестра не ошиблась, когда пообещала: книга его захватит, — хотя и не из тех — уводящих, сказала она, от реальности в «историческую клоаку». (По вопросу «о пользе и вреде истории для жизни» Ольга придерживалась ницшеанской позиции и при каждом удобном случае демонстрировала ее с целью укрепить всеобщее семейное мнение о превосходстве «вреда»: «призвание» брата казалось ей по меньшей мере несовременным.) Конечно же, она не права: ведь, в сущности, рассказанное всецело принадлежало истории, — во-первых, как отражение мира очевидцем, пусть и в форме художественного вымысла, во-вторых, текст как таковой, как Послание — любой текст, переживший своего корреспондента, — по этой самой причине, независимо от содержания, становится Преданием. Он часто думал о том, что все книги из отцовской библиотеки есть не что иное как свидетельства Истории. Мысль по всей вероятности не новая, однако не теряющая от этого своей плодотворности. О чем он пока что не имел ни малейшего представления.

Чаще думалось о другом. Книга была скорее способом отвлечься от назойливых мыслей, отдохнуть от них, потому что нельзя же ведь день и ночь (в больнице он впервые отведал яда бессонницы) размышлять об одном и том же — разном, однако не теряющем в различии своих предметов единства тревожности. Тревога, взявшая начало от беспокойства за исход лечения (он панически боялся хромоты) нашла подкрепление в той нелепости с отцом, о которой Ольга рассказала ему, когда он уже оправился от шока и был способен выслушать нечто требующее сосредоточенности. Пытаясь это представить себе, он тут же останавливался в растерянности, не имея внутренней опоры для того чтобы шагнуть за грань, отделяющую владения разума от бездны иррационального. Случившееся по праву могло искать объяснения в помрачении ума, но что-то подсказывало ему: нет, дело в другом. В чем же? Какая сила нашла столь неожиданный выход? Настоящий вулкан! Конечно, когда-нибудь он узнает истину; теперь же — сокрытая — она еще добавляла беспокойства, смутная догадка перебрасывала мостик к другому рассказу — услышанному впервые восемь лет назад, и потом не раз повторенному отцом, но с тех пор не донесшему ничего кроме обманутых ожиданий. Это был не рассказ о виденном своими глазами, когда каждое слово, фраза, период рождают у слушателя картины даже более яркие, чем те, что стоят перед внутренним взором рассказчика, — нет, то был протокол, он давал только общие контуры, графику, — ибо с чужих слов быстро облетают краски, а сам отец этого не видел. Якобы где-то какая-то существовала пленка с изображением — записью? — катастрофы, но несмотря на все старания раздобыть ее до сих пор не удавалось. Все более становилось ясно: случившееся с отцом питалось и продолжает питаться той же разрушительной энергией. Оставалось выяснить лишь ее природу.

Тревога нарастала, кружа в лабиринте вопросов, пока на помощь не приходила другая, как приходит разрешение музыкальной темы или, скорее, как модуляция, переводящая мелодию в другую, менее пронзительную тональность. Он даже с удивлением поймал себя на мысли, что эта новая тревога доставляет ему странное удовольствие — сродни тому что прячется в горечи неразделенной любви. (Он уже знал как это бывает — ведь страдания неразделенности настигают первыми изо всей своры, которая кидается в погоню за нами в час рождения.) Перемена происходила под знаком воспоминания о встрече, которая состоялась здесь, в этих стенах, будто только и ждала дня, задолго до него питая воображение своим проектом. Теперь же, осуществленная, почему-то прониклась грустью книги, которую он читал, и после некоторых колебаний окончательно отдала женскую роль в этой вымышленной драме воочию явленному персонажу его собственной, реальной драмы, длившейся едва ли не от начала сознания и наконец теперь исполнившейся обещанием некоего исхода.

Надо было вернуться в палату. Преодолеть отвращение к ее застойной, пронизанной неблагополучием атмосфере, справиться с болью, начать двигаться. Он услышал, как отворилась дверь, сквозняком шевельнуло волосы. Если что-то здесь и вселяло уверенность в исцелении, то это безграничная самоотверженность медсестер. Он испытывал настоящее воодушевление, когда в палату входила одна из них — та что вошла сейчас: еще не обернувшись, он знал это, во-первых, по той воцарившейся особенной тишины, которая всегда сопровождала ее появление; к тому же по графику надлежало сегодня быть именно ей. (Несколько дней назад, когда он вот так же ее ждал, но случилась замена, и пришла другая, — он ощутил досаду.) Ибо ничто не способствует влюбленности более, чем обстановка больницы. Страдания размягчают души, в них поселяется жалость, и в этой универсальной питательной среде то здесь, то там пробиваются к свету и расцветают нежные чувства, нередко переходящие в подлинную страсть. Это знает всякий, кому довелось хотя бы небольшой отрезок времени провести на больничной койке. Если верно то, что к выбору профессии толкает бессознательная часть души (которая прячется под маской интереса), то профессия медицинской сестры помогает разгадать многие тайны характера, потому что сама вылепливает его из материала глубиннейших душевных пластов. С не меньшим основанием это можно было бы отнести и к врачам, но среди хирургов, как правило, преобладают мужчины, а искать у них доказательства значительно труднее.

Так или почти так рассуждал его сосед по койке, студент-физик. Ведь всякому известно, говорил он, что там лежит — на глубине. Секс, один только секс, и ничего кроме секса. Юноша был хрупок, близорук и необыкновенно умен. К своим двадцати годам он успел уже перечитать всего Фрейда и целые куски из «Очерков по психологии сексуальности» цитировал на память. Потом, по-видимому, вспоминая, что стал жертвой уличного избиения, добавлял: «И агрессия». Но по мере того как поправлялся, все реже помещал рядом эти два родственных инстинкта, отдавая предпочтение первому — не только на словах, но и как руководящему принципу жизни. По его словам, он был влюблен разом во всех молоденьких сестер, иногда сомневаясь только в одном: в какой последовательности расположить «объекты», чтобы за отпущенный срок (тот зависел от состояния «внутренних» — однако не названных — органов) добиться максимального «охвата» при «оптимальной эффективности». В первом варианте донжуанский список должен был открыться одновременно с падением бастиона, наилучшим образом укрепленного, на первый взгляд и вовсе неприступного, однако по словам эротического стратега, во-первых, наиболее достойного, чтобы «ввязаться в бой», а во-вторых, имеющего, по донесениям разведки, тайную брешь, через которую можно проникнуть «в командный бункер». Щадя, очевидно, в лице соседа предполагаемую невинность (от каковой сам недвусмысленным образом открещивался), юноша прибегал к иносказаниям; возможно, он это делал по велению вкуса, возбраняющего называть вещи своими именами. Так или иначе, «табуированная лексика» в данном случае не имела хождения, и оттого не копился в этих четырех унылых стенах еще и смрад богохульства.

Между тем означенный «бастион», удивительно легок на помине, бесшумно скользил от койки к койке, разнося положенные лекарства и побуждая ленивых к измерению температуры. Митя отошел от окна и лег поверх одеяла. Он любил смотреть на нее снизу вверх, — так увидел впервые, когда после операции пришел в себя и, открыв глаза, пытался понять что произошло и кто это сидит перед ним в таком странном наряде и вообще долго отсутствовал в мире видимостей, все плыло в дрожащей дымке: размытый переплет окна, спинка кровати, лицо молодой женщины; ее светлосиний форменный балахончик и такого же цвета шапочка создавали общность тона внезапно явленному — будто привнесенному из голубых наркотических снов. Она держала его руку в своей; когда же он открыл глаза, то вскоре слегка пожала — прощаясь? — и выпустила в самостоятельную жизнь. По мере того как глаза привыкали видеть, свет концентрировался в ее лице, неуловимо блуждая, избирая угол падении и благодаря этому оттеняя поочередно скулы, переносицу, рот; затем, словно перейдя к основному действию, световое пятно взлетело ко лбу и сначала вспыхнуло по контрасту с глазами, но быстро сузилось и погасло, притушенное темью зрачков. Нет, оно не пропало вовсе, просто изменилась длина волны, и свет преобразился в тепло. Будто пахнуло горячим ветром; он даже прикрыл глаза, чтобы дать векам почувствовать внятный порыв, и вместе с ним ощутил прикосновение ее губ в налетевшем и унесшемся вихре запахов, как если бы щеки коснулась нагретая ладошка с таинственным благовонием. Она поцеловала его? Он подождал и снова открыл глаза. Но сестры уже не было.

Этот нежданный поцелуй совершился в его душе настоящим переворотом. Шутка ли! — целуя мужчину, женщина властно вторгается в его жизнь, даже не сознавая того, иногда подчиняясь лишь материнским чувствам, о существовании которых редко подозревает, пока не находится кто-то, жаждущий приникнуть к божественному источнику. Как она угадала в нем эту жажду? Жажду, накопленную годами прохлады, давно и незыблемо установившейся в их семье по воле отца, почитающего сдержанность предпосылкой всех прочих мужских добродетелей. Да если бы и не так, что может явиться заменой материнской ласке? — а ему досталось ее ровно столько, сколько требует закладка фундамента, и не больше того. Что же до самого здания — характера, — то оно росло преимущественно стараниями сделать его как можно прочнее, устойчивее к поветриям судьбы, — усилиями, скорее всего, небезосновательными, однако и типичными в своей манере не достигать цели. Настоящая сила произрастает в атмосфере любви открытой, обнаженной, не закамуфлированной под «местность» разумными доводами.

Иногда случается так, что событие само по себе незначительное своим легким толчком вызывает настоящую лавину, — в сфере духа ничуть не реже, чем в мире физическом или в истории, изобилующих моментами неустойчивого равновесия. И пожалуй трудно отыскать пример в этом смысле более показательный, чем откровение первого поцелуя. Конечно, если подходить строго, то это был не совсем «первый» — поцелуй, выданный ему в награду за «мужественность», — мальчики и девочки из их класса дарили друг другу целые россыпи невинных поцелуев, пользуясь ими как расхожей монетой для оплаты взаимных услуг и проигранных споров. Но теперь, в отличие от всего что когда-либо испытал, — заключенного по преимуществу в тесных границах тщеславия и легкой взволнованности, — теперь его охватило чувство до того незнакомое: обещание и угроза плавились в его тигле тотальным желанием и смутной тоской. Ни одна женщина раньше не пробуждала в нем такого осознанного порыва — обладать и принадлежать в одно время. Воображение разыгрывало целые спектакли с раздеванием, в снах они приобретали пугающий лик реальности и, заканчиваясь мучительно-сладким пробуждением, копили чувство вины. Литература, как всегда, подсказывала сюжеты: все уже было, и обо всем успели написать, требовалось только отыскать в памяти походящую фабулу и последовать ей. Для человека много читающего это не составляло труда. Он быстро нашел необходимое у одного из своих кумиров: госпиталь, молодая сестра милосердия, и он — герой, — еще плохо передвигающийся после ранения, однако вполне владеющий своим телом в постели, — их роман, устремившийся к трагическому концу, начался именно так — на больничной койке, в прямом смысле этого слова, — почему же (спрашивал он себя) не может случиться такого здесь? Он еще не знал, что при виде красивой женщины чувство равновесия склонно теряться, воображение деформирует действительность в угоду желаниям, и немалого стоит удержаться в рамках приличия, если только при первом же неосторожном шаге не разлетится вдребезги хрупкий колокол очарования. Или кто-то разобьет его — по неведению, а то и задавшись целью — разбить, — движимый корыстными побуждениями или бездумным озорством.

Его сосед был заключен, по всему, в свой собственный колокол — необычайных размеров и выдающейся прочности, ибо состоял, похоже, из вложенных один в другой колоколов, если так можно сказать, индивидуальных, — в том смысле, что каждый был обязан своим происхождением отдельной, конкретно сформулированной влюбленности. Поэтому, уличив Митю в сердечной склонности к «своему» объекту, — а это случилось довольно скоро, — будущий физик посчитал справедливым отказаться от доли притязаний и внести поправку в распределение вероятностей собственного успеха, — в сущности, незначительную, тем более что сопроводил ее жестом весьма забавным, тем расписавшись в бессилии, но сохранив при том чувство юмора и даже преисполнившись уважения к нежданному сопернику. Как и диктует элементарная вежливость, Митя поблагодарил за «подарок». Его личное чувство юмора не простиралось так далеко, сначала он даже не понял о чем речь, а поняв, настолько смутился, что не нашел в себе достаточно сил изобразить на лице улыбку, чем заставил по-настоящему рассмеяться «дарителя». Тому-то было известно, сколь глубока бездна, отделяющая «семнадцать» от «двадцати»: не просто небольшой промежуток жизни, но чудовищное искривление пространства-времени, черно-белая дыра, знаменующая переход из одного измерения в другое (физик всегда физик — даже если размышляет о душе). В его «дарю» было еще «посмотрим что ты с ним сделаешь»: он, мужчина на пороге зрелости, испытывал неподдельное любопытство к «большому ребенку», как называл его про себя, хотя и отдавал должное несомненной того начитанности и владению английским. (Узнав, что последнее — заслуга его сестры, немедленно потребовал «познакомить» — еще прежде чем узнал о ее «матримониальном статусе», который, впрочем, по его словам, ничуть его не смутил: ведь он всего лишь «намерен всерьез заняться языком». ) Пожалуй что, можно было назвать это любопытством в квадрате, ибо «загадочная красавица» еще и явно благоволила к «мальчишке», оставляя без внимания выразительные взгляды юного донжуана. А попытку осуществить «физический контакт» посредством захвата и легкого пожатия пальчиков, манипулирующих с его же повязками, встретила такой откровенно-насмешливой холодностью, что ничего разумнее кроме как совершить «акт дарении» сделать было действительно нельзя: по крайней мере, он отозвался сознанием собственного великодушия, которое немедленно подавило грозную тень ревности. В некотором роде это был подарок подлинный: отказаться от притязаний на корону значит подарить ее другому.

И нет ничего лучше для разгона больничной скуки, чем устройство маленького импровизированного театра из подручных средств, коими всегда могут выступить — неведомо для самих себя — товарищи по несчастью, случившиеся в палате на тот момент, когда болезнь ослабила хватку и дала хотя бы немного простора выйти за пределы собственной плоти и сосредоточить внимание на чем-либо постороннем, — стать зрителем. Созерцательный образ жизни не подвержен скуке, созерцание есть деятельность одна из активнейших: главное — уметь видеть. Отпускает боль — и перед глазами распахивается сцена, и начинается действие бесконечной пьесы, чья фабула универсальна и всегда повествует об одном и том же — неизбывности человеческих страданий. Не об этом ли твердил театр во все времена? Квинтэссенция драматургии — вот что такое жизнь больничной палаты; нигде не подтверждается с такой очевидностью истина, гласящая: жизнь — это театр. Единство времени и места, будучи соблюденными здесь в своей первозданной чистоте, позволяют добиться поистине прозрачной ясности замысла, а вовлеченность зрителя, его неизбежная ипостась действующего лица делает спектакль настоящим хепенингом.

Но что как не любовь может придать ему качество подлинного шедевра? Какой же театр обходится без любви? Нет благороднее фона для страданий, чем сумерки неразделенности или ночь утраты. И нет более подходящей атмосферы для зарождения сердечной привязанности, чем воздух больниц. Митя прислушивался к себе, различая среди симптомов болезненных, последствий травмы, в контрапункте воспоминаний и тревоги, некие сдвиги идеального свойства, которые могли бы, вероятно, быть опознаны как «повышенная чувствительность», но им самим переживались едва ли не физическим ощущением открытости, «расширенного сердца», делающим все вокруг источником таинственного излучения — проникающей радиации восторга, тоски и желания. (Физические аналогии заразительны.) Он еще не знал и другого: победу одерживает та, которая стоит ближе, или обещает приблизиться настолько, что лишь обстоятельства единственно внешние, материальные могут служить препятствием к полному единению. Для него это было своего рода неосознанной загадкой, острым переживанием самой тайны, но отнюдь не указанием места ее сокрытости. Как будто вытягивался чувственный шлейф, в складках которого прятались другие — все, любившие его, и даже те, что еще только будут любить. Когда она присаживалась на край постели и некоторое время ждала, чтобы он открыл глаза, ему хотелось продлить, остановить мгновение, оно было прекрасно, как только может быть прекрасным неизведанное наслаждение. С детства привыкшие к дисциплине руки лежали поверх одеяла, демонстрируя «детсадовскую закалку», и правая — ближайшая к Ней — пряталась в естественном укрытии у подножья холма-тела, подкарауливая момент, когда можно будет под тяжестью маленькой теплой ладошки покорно перевернуться «на спину», раскрыться и вобрать в себя мягкое бархатистое тепло. Они молчали. Через минуту-две оглушительного молчания (сердце его стучало с такой силой, что вгоняло в дрожь остов кровати) он открывал глаза и встречался с Ее внимательным, изучающим взглядом, желающим, похоже, проникнуть в потемки чужой души и разведать тайну собственной силы. Иногда она спрашивала: «Не спишь?» — будто вывешивала плакатик «Ремонт путей» с восклицательным знаком в красном треугольнике: для посторонних, коими были бодрствующие «сопалатники» -зрители, это означало конец представления, развязку, где и все для них оказывалось просто, как в детективных романах, где убийства, совершаются по преимуществу из-за денег. Она хотела лишь просто выяснить — спит ли он! — ведь могла и не видеть, как он быстро отошел от окна и лег при ее появлении. Юноша симпатичен ей, она не намерена скрывать, к тому же ничто не помогает так выздоравливанию как естественные дозы адреналина, которые она продуцирует в его крови своими прикосновениями. Маленькая невинная ласка! Возможно, кто-то еще желал бы стать ее адресатом, — этот нахал, например, едва ли не оторвавший ей руку во время перевязки, а теперь исподтишка наблюдающий за развитием их «романа». Мальчишка вообразил себя женихом! Так пусть поубавит пыла. (С вершины в двадцать два года окрестные двадцатилетние горки выглядят поистине кочками на болоте.) И что можно сказать вообще об этом таинственном магнетизме, который неожиданно захватывает в плен, застигает врасплох на собственной территории, рушит все оборонительные постройки? И самая, казалось бы, из них надежная — пятилетняя разница в возрасте — оборачивается предательским подкопом: открывает доступ материнскому чувству. Она могла бы так касаться руки сына, и кто знает, не провеяло бы там запретным эротическим ветерком, как это происходит здесь вопреки доводам разума? Зачем обманывать себя: любая, даже самая мимолетная ласка — дань эроса. Когда рука оказывается захвачена его большой горячей ладонью и удобно устраивается в ней, распуская пальцы, приникая к коже пульсирующими подушечками, «бугорком Венеры» и всеми бороздками, какие только можно исследить в судьбоносном рисунке, — когда наступает такой момент, она, право, теряет голову, и только слова, которые заставляет себя произнести, чтобы «вернуться к реальности», — всегда пребывающие наготове пустые фразы, как то: «Не спишь», или «Я думала, спишь», или «Как дела», или что-нибудь в этом роде, — только звук неузнаваемого, осевшего от волнения голоса помогает «встряхнуться». (Ее исповедь доверенной подруге содержала немалую толику удивления самой себе.) Она не видела, но, говорят, приходил отец, и что-то с ним приключилось, какие-то неприятности (Митя сказал), или он не знает точно, или не хочет рассказывать — какие, — по-видимому, мальчик переживает и рвется домой. Наверное можно осудить ее поведение — ведь это она затеяла опасную игру и незаметно оказалась поглощена ею, хотя первоначальное побуждение проистекало из жалости. (Типичный случай — сказала подруга.) И что теперь с эти делать? (Тебе видней, сказала подруга, но я бы оставила его в покое.) Но почему не отдаться своему чувству? Ведь не девочка же она, понимает, видит, что происходит с парнем, почему бы не положить конечной целью (и разве есть другие, более благородные?) то, о чем наверняка думает он, или, наоборот, боится думать, потому что воображение рисует самое действо в черно-белых тонах. Не впервой же ей, по совести говоря, заводить интрижки с пациентами, такова больничная жизнь, и уж если «накатило», то бесполезно сопротивляться.

Он поймал себя на мысли, которая показалась удивительной и даже чуть ли не шокирующей: эта женщина, заставившая его впервые всерьез подумать о возможности «свершения», как бы открыла шлюзы эротической фантазии: женщины его «мира» (возможно, правильнее было бы употребить здесь иное слово — «круга»: женщины его круга — не выгляди это слегка старомодным) решительно заявили о своей телесности, как это могло бы случиться, например, если предстали вдруг обнаженными в соблазнительных, вызывающих позах; мгновенная вспышка плоти была столь ярка, что заставила его зажмуриться и внутренне отвести глаза; кажется, он даже покраснел. Однако явление стоило того чтобы над ним поразмыслить. А размышляя, иногда и подглядывать за тем, как они ходят, сидят, спят и даже совершают туалет (последнее прямо таки навязывало себя, несмотря на протесты разума — не слишком-то, впрочем, категорические) и делают все это, оставаясь восхитительно доступными взгляду, куда бы тот ни пожелал устремить свое новое неожиданное любопытство. («Новая точка зрения» — сказал бы, вероятно его сосед, не без оснований посягающий на права «старшего друга»: «акт дарения», осознанный как самопожертвование, обернулся у него вспышкой дружеских чувств.) Никогда ранее даже не помышлявший о том чтобы увидеть наготу Лорочки, тем более предпринять к этому определенные шаги, и уж вовсе не представлявший себе, как мог бы воспользоваться ее телом для собственных нужд, — теперь он мысленно раздевал ее и снова одевал, и раздевал опять, словно возобновляя повод для того, чтобы заполучить «осязаемый образ» (термин, изобретенный новым другом), хотя ничего кроме смущения этот «мысленный эксперимент» к его познаниям не добавил: как известно, физические теории обретают законченность лишь посредством опыта. Гораздо больше «опытных данных» имелось в отношении другого источника — сестры Ольги. Общежитие не мирволит ко взаимной привязанности, но что касается информации интимного свойства, то ее, как правило, накапливается немало даже при отсутствии интереса у некоторых членов семьи к жизни и устремлениям других ее членов (нередко происходящего у сестер и братьев). Он мог бы сказать, пожалуй, (продолжив размышления в этом направлении): сестра была первым и единственным воплощением Женщины в его складывающемся представлении о собственной половой принадлежности — и ей противостоящим полюсе тяготения; матери он не помнил, бабушка Соня являла собой в смысле пола очевидную абстракцию, о которой думать не казалось ему сколько-нибудь любопытным. Но сестра была и первой женщиной — «предательницей», — ее замужество он пережил как измену. Он так и не понял, чего лишился: в десять лет еще невозможно осознать, что потерял женщину; только чувство (обиды? утраты? гнева?) сигнализирует о чем-то таком, чего не знаешь как назвать, заклеймить, чтобы сделать мишенью прицельного огня. Едва ли не самой отчетливой картинкой раннего детства была та, где сестра переодевается в «маленькой» комнате их старой квартиры на фоне печи-голландки с медной «отдушиной», — именно эта деталь почему-то врезалась в память: желтоватый отсвет металла насыщал теплом белизну поверхностей — блестящую клеть изразцов, туманную заводь кожи. Сколько ему было тогда — три, четыре года? Пять? Он не мог бы сказать наверняка — никогда не приходило в голову уточнить. Не спросишь ведь «а помнишь?..» и так далее; возможно, она всегда переодевалась в его присутствии — до той поры пока не уловила в общей атмосфере интимности запашок «нового любопытства». (И сколько вообще этапов у сей пресловутой «новизны»? ) Что касается «ню в интерьере», то она, скорее всего, запечатлелась благодаря памяти осязательных рецепторов: Ольга подошла, полуобнаженная, к его кроватке, склонилась над ним и вынула осторожно, как птенца вынимают из гнезда, чтобы восхититься его беспомощностью, и он, сквозь нежную ткань ночной сорочки ощутил мягкую сердцевинку ее груди. Несмотря на четкую прорисовку деталей, картинка тем не менее содержала некоторую долю неопределенности — в том, что его новый друг назвал бы, вероятно, «проблемой идентичности» (узнав о Митином увлечении историей, он тотчас заявил, что «все истории суть процессы идентификации систем»). При беглом взгляде не возникало сомнений по поводу персонажа, который, сходя со сцены в «зрительный зал», проделывал любовные манипуляции, отложившиеся столь ярким воспоминанием. Но всякий раз как Митя начинал всматриваться в него в надежде извлечь некую «дополнительную информацию», изображение расплывалось и в матовом сумраке негатива проступали — выступали на свет какие-то складки, напоминавшие воланы старинных одежд; он, разумеется, догадывался об их истоке и надеялся путем повторения такого рода «медитации» когда-нибудь проявить перед своим внутренним взором облик матери: он не без оснований предполагал, что живейшим «осязательным образом» чужой (но и родной в одно время) плоти обязан не только сестре, а в большей степени, возможно, и той что вскормила его своей грудью. (Именно так он часто думал о ней; кружа в лабиринте воспоминаний и то и дело натыкаясь на стены, мысль пыталась пробиться к свету с помощью слов, могущих, думал он, в силу близости к рассматриваемой проблеме, сложиться в приемлемое решение; проблема же состояла в том, что он не только не помнил матери, но, самое главное, хотел и не мог понять ее страстной, странной увлеченности делом, которое представлялось ему столь чуждым.) «Женщина, вскормившая его своей грудью» — с помощью этих слов он отстранялся, отходил на расстояние, чтобы издалека увидеть целое во всей его полноте — вместе с самим собой — «вскормленным» (как говорила бабушка Соня с ударением на «е» во втором слоге, — и «брошенным», добавляла она, «на произвол судьбы». )

Произвол судьбы — это, конечно, было сказано слишком сильно, что называется, в сердцах, — и все-таки содержало долю истины: отходя, отстраняясь, умирая (говорила Софья Аркадьевна) мы тем самым исключаем влияние собственной свободной воли на жизнь другого — а все что не зависит от нас, и есть судьба. Судьба — это свободная воля других, включая Бога (была ли она религиозна? — Митя не мог сказать; но имя Бога она произносила часто): он управляет Случаем — и случай представляет собой его непосредственное вмешательство; кроме того, он окружает тебя людьми (продолжала она) и люди довершают узор на ткани твоей жизни. Равнодействующая чужих воль («волений» — произносила Софья Аркадьевна) — всего лишь уток, ложащийся на основу твоей собственной воли и могущий более менее расцветить ткань, сделать ее крепче или наоборот истончить. О чем-то похожем он читал у Мелвилла в «Моби-Дике»: жизнь-прялка, наглядный образ судьбы. Не оттуда ли и бабушка Соня его позаимствовала? Или то символ еще более древний? Вечный символ человеческого бытия?

У соседа-физика было странное имя: Лёлик. Так называла его мать, ежедневно приходившая в часы приема с набором разрешенных продуктов. Всякий раз, выложив их сначала на тумбочку, она проводила сортировку по признаку «сейчас-потом», и то что «потом» относила в холодильник упрятанным «от расхищения» в большой целлофановый пакет. Митя решил, что выглядит она не намного моложе Сонечки. (Так за глаза называл бабушку отец, однако не вкладывая в это именование ни малейшей уничижительности; Митя привык не удивляться странностям во владениях имен, он и сам называл ее то «бабушкой», то «мамой» в зависимости от «контекста» -настроения, «других ушей», содержания «вести». Аналогичная странность имела место и в семье родственников, где его двоюродного брата Эдика называли почему-то «Петюшей». )

На правах друга Лёлик не только давал «уроки теоретической эротики», но и спрашивал, проявляя искренний интерес к другим судьбам, который в зависимости от целей зовут то сочувствием, то любопытством. А чаще сплавляется в нечто неразрывное и тогда оборачивается универсальной отмычкой — живой душе трудно сопротивляться проникновению в собственное чрево: она всегда исполнена надежды родить истину. Пришел день, когда раздражение, перебравшее, казалось, уже все оттенки, от молчаливой уклончивости до плохо скрываемого желания сказать грубость, переменилось неожиданно благодарностью: Митя ощутил потребность рассказать — все, могущее быть передано как события внешние, но и содержащие в себе некие скрытые смыслы, о которых он лишь догадывался и мучился, оттого что не может соединить их в стройную «физическую теорию». Между гибелью матери одиннадцать лет назад и поступком отца, на первый взгляд абсурдным, не поддающимся разумному истолкованию, тем не менее, существовала тайная связь; рассказывая Лёлику об этих двух событиях, одно из которых за давностью не утратило однако своей зловещей окраски, а второе так странно совпало с его собственной неприятностью (несчастьем — сказал он; подумав же, заменил слово менее сильным), Митя будто бы приглашал молодого физика к сотворчеству: ведь говорил же тот о глубинном детерминизме, «правящем бал в нашем вероятностном мире», Но и здесь было не обойти известные проблемы: то, от чего раньше удерживала, вероятно, смутно ощущаемая граница, за которой лежали владения сокровенного, теперь должно было обнаружить себя как самая отдаленная их провинция, самая глухая, но и таящая главный вход в «карстовые пещеры духа». (Поклонник Фрейда, Лёлик еще и наделен был несомненным поэтическим даром: доказательством служили его подражания знаменитому «Луке», по общему мнению сопалатников даже превосходящие бессмертный образец, с коим они также были ознакомлены в исполнении талантливого подражателя.) Известно кем населены пресловутые пещеры — привидениями родом из детства и, конечно, первейшее среди них (продолжал новоявленный психоаналитик) принадлежит матери. В данном случае, однако, следует внести существенную поправку: бессознательный образ женщины, сформированный во младенчестве, стал матрицей, которая, оставаясь невидимой несмотря на все потуги воображения-памяти, производит на свет драгоценные копии, не уступающие по красоте утраченному оригиналу. Разумеется, первой в этом блестящем ряду — иначе и быть не могло — стала сестра. Она необыкновенно хороша! (Он, конечно, извиняется, стовые пещеры духа“ но таящая главный вход в „ния сокровенного, теперь должно было обнаружить себя как самая отдаленная их прно хотел бы еще раз напомнить, что Митя обещал его познакомить.) И надо прямо сказать: налицо признаки неизжитого инцеста — иначе как объяснить досаду, которая прорывается в его рассказе о «неудачном замужестве», и самую настоящую враждебность, сквозящую в нарисованном портрете зятя (разве это так называется? — Митя искренне удивился)? Да, иного объяснения он не видит. Не следует понимать под этим инцест в его классическом варианте — как сожительство, — но ведь и любовь не обязательно подразумевает постель (Лёлик употребил другое слово — вскользь — как «поэтически оправданное исключение». ) Наконец, эта «леди Чаттерли» — кто она? (Так иногда в шутку угадывается тайна; возможно, чтение вслух наиболее примечательных мест романа — и прежде всего, конечно, сцен эротических — навели его на сравнение, по праву первенства принадлежащее Мите.) Зачем она приходила? Ему кажется, визит продиктован более вескими обстоятельствами, чем просто желание оценить здешнюю обстановку и своими глазами удостовериться, что состояние пострадавшего не столь тяжело как можно было предположить. Она сослалась на поручение отца. Это веский аргумент. И все же дело не ограничивается, по его мнению, только этим, есть что-то такое, чему он не подобрал пока адекватного определения, но что, несомненно, заключает в себе коллизию эротическую. (Лёлик обожал язык заклинателей,)

Митя вынужден был признаться: да, им было известно, что у отца есть женщина (было бы странным, коль не так — тотчас откликнулся внимательный слушатель), и они даже знали — кто, однако же не были знакомы лично — ни он, ни сестра, довольствуясь рассказами зятя (если это действительно так называется — Митя не то чтобы не верил, но оставлял за собой право «проверить по Ожегову»), — тот заведует отделением в Шестой клинической, имея под своим началом эту самую «леди Чаттерли». Странное совпадение, не правда ли? Объясняется же, по-видимому, все просто: обоих устроил туда отец, пользуясь своими связями и влиянием. Которых наверняка лишился. Почему только теперь, когда случилось (Митя замялся, не зная как назвать случившееся) случилась с отцом эта неприятность (ничего себе неприятность! — Лёлик усомнился в оценке) это несчастье, является вдруг из другого мира эта женщина и тем объявляет о себе — и о чем-то таком, чего они предпочли бы вообще не знать, не взваливать на себя еще и эту ношу, хотя, безусловно, догадывались, что оно существует, есть — и, несмотря на видимое отсутствие, многим, очень многим правит в их жизни. Наверно это могла бы подтвердить и сестра. Они всегда ощущали присутствие некой тайны (Митя на секунду умолк и вдруг неожиданно для себя произнес это слово; так иногда выговаривается чего и не думал говорить, язык поднимает на поверхность из глубины и делает несокрытым — истиной — нечто неудобное, если не сказать — страшное, с чем приходится тогда жить, пока не изживешь, не проговоришь и не примиришься рано или поздно со всем присутствующим и в этом присутствии неустранимым) проклятия — сказалось оно само собой, очертив круг, замкнувший главные вехи «фамильной истории». Рассказывая, Митя с удивлением обнаруживал, как удобно ложатся в одной плоскости, смыкаются и приникают друг к другу события отдаленные (гибель матери, каторга деда) и нынешние, еще не успевшие остыть и подернуться защитной безболезненной кожицей: собственные травмы, загадочное поведение отца с невероятным арестом и заключением под стражу, и уж совсем фантастический проект освобождения «узника совести» (как назвала его «леди Чаттерли», однако без пояснений к сему развернутому эпитету, которые могли бы приподнять, возможно, завесу тайны над истоком и причиной внезапного узничества). Наконец еще одно, на время позволившее о себе забыть, теперь же, будто найдя свое место, расположилось в гуще печальных повествований; оно еще не заявило о себе открыто, возможно, стесняясь некоторой своей незначительности, однако и начиная понимать в то же время отведенную ему роль — катализатора: не будь его, по всей вероятности, не явились бы на свет и другие истории (Лёлик определил их как «готические»); само же оно представляло собой потенциальный рассказ о некоем убийстве, который до того как выступить самому стягивал все в единое целое и гнал вперед размеренными толчками, как прогоняют по дороге каток миноискателя (сравнение принадлежало на этот раз Мите и пришло не иначе как с телеэкрана, где данное устройство часто появлялось последнее время, символизируя должно быть советскую смекалку, побеждающую афганских моджахедов.) В таких случаях трудно предугадать момент взрыва, но он неминуем, потому что рано или поздно запрятанной в тайнике энергии будет открыт путь к высвобождению; не будь его, изъеденный ржавчиной механизм надолго отравил бы все окрест. И то сказать: могло ли быть убийство незначительным событием — даже безотносительно к чему-либо, само по себе, пусть не причина и не результат жизненных обстоятельств рассказчика? Только в этом смысле — не-значимости для главного — рассказ об убийстве престарелой родственницы — тетки отца, чьим, следовательно, внучатым племянником Митя должен был бы себя назвать и, возможно, ощутить при том некие родственные чувства, но ничего такого никогда не испытывал, хотя по общему мнению старушка была добрая и отнюдь не заслуживала столь страшного конца — только по той причине, что еще не представилось повода о нем поведать новому другу, рассказ об этом убийстве до сих пор лежал на обочине Митиной семейной хроники, замаскированный другими линиями и другими сюжетами. Ждал своего часа. И тот пришел, когда в палату незаметно, бочком втерся белобрысый человечек лет тридцати с небольшим — следователь — «ненавистная рожа» (сказал Митя.) Присел на край постели и, как это у них водится, осведомился о здоровье, хотя наверняка уж выведал все у лечащего врача; да будь пострадавший при смерти, им наплевать, лишь бы тот не откинул копыта, унеся в лучший мир бесценные сведения. За кого он их держит? Сначала выставил как наводчиков, Петюша — Эдик — даже хотел жаловаться в вышестоящую инстанцию — еще бы, такое оскорбление! — собственный внук подозревается в соучастии! Потом этот тип, следователь, сообразил наконец: чего там говорить о наводке, если весь класс и весь двор знали, что у него отец с матерью заграницей, и когда Эдька в школе, бабка одна сидит, караулит заграничные шмотки да аппаратуру японскую. На самом-то деле ничего и не было там, — взяли «дутики», пару джинсов, кассетник. Все. А человека нет. Знаем ли мы — кто? Конечно. И этот белобрысый знает, что мы знаем, потому и лепится. Но ведь не скажем — вот что он не хочет понять. Боимся. Точнее, Петюша боится элементарно: изобьют, будешь потом всю жизнь на лекарства работать. Что до меня, то здесь не так все просто, Я в этой компании вроде как состоял, знаю всех с детства, двор есть двор, никуда от него не денешься. И те трое тоже в нашей школе учились до восьмого класса, а в прошлом году их уже в девятый не взяли, не сочли подходящими. Они на год старше. И во дворе я их редко видел. Двое в другую школу ушли, а третий, кажется, вообще бросил учиться. Он-то и главный подозреваемый. Он этот кассетник несчастный в комиссионку понес, там его и застукали. Так он сказал, что ему Петюша продал. И ведь тот подтвердил! Да, говорит, я ему действительно продал магнитофон, даже сумму назвал — сто двадцать рублей. Но я-то знаю, ничего он этому Седому не продавал. Естественно, первый вопрос ко мне: продавал? Не продавал? Известно же всем, что мы не только родственники, но и друзья еще. Вот этот белобрысый и прицепился ко мне: скажи правду! Измором берет, который раз уже. Да, говорю, действительно продал. Честное комсомольское даже употребил для убедительности. Не верит. А других улик-то прямых и нет. Ничего из вещей не нашли больше. На месте преступления только нож остался, который якобы видели у другого подозреваемого. Но ведь ножей-то похожих много, А «пальчиков», как они говорят, на нем нет. А третьего и вовсе за компанию взяли. Они всегда втроем ходили. Качались во дворце тяжелой атлетики на Цветном бульваре, Здоровые, черти, не чета нам, слабакам. Лорка говорит (ты ее видел, она приходила): скажи правду. То есть это я, значит, должен заложить друга-родственника. Тех бы я конечно выдал, не побоялся. Хотя, кто знает… Пока на деле не столкнешься… И как с Эдькой-то быть? Ведь ему за лжесвидетельство припаять могут, Несмотря что пострадавший. Я ему слово дал. Вот так.

Физики, как известно, живы анализом. Среди тайн мироздания их, вероятно, меньше всего занимает человек моральный. Впрочем, это лишь гипотеза. Однако оплаченная кровью. Человек — воплощение синтеза и потому не подвластен физической науке. Кровь? Единственно с точки зрения физхиманализа. Криминальные истории, детективы — можно ли представить себе что-нибудь более жалкое из сонма попыток аналитически подойти к решению главной проблемы — преступности? Не удивительно, что Достоевский дал нашему славному кумиру больше, чем Гаусс. (Лёлик усмехнулся, как бы признавая с толикой саркастичности правоту великих мира сего.) Преступник — это жертва, которую общество приносит на алтарь Изобилия, вероятно, самого жестокого из всех когда-либо рождавшихся богов. Но чем могущественнее языческое божество (во все времена являвшее свой лик посредством творимой жестокости), тем больших жертв оно требует для удовлетворения своего аппетита и тем труднее уклониться от участи жертвы. И самое страшное здесь то, что общество часто само становится преступным, издавая законы противу моральных норм, о чем тогда свидетельствует наше нравственное чувство, эти законы отвергающее. Тогда человек, личность должна взять на себя ответственность перед единым Богом и людьми и вынести бремя этой ответственности — до конца.

Митя никогда еще не видел своего нового друга таким серьезным. Куда и подевался весельчак-Казанова, всего час назад утверждавший, что жизнь — это любовь, и уличенный в приверженности к «философии будуара», впрочем, сам себя и уличивший рассказом о знаменитом шарантоновом узнике. (А кстати, знаешь ли ты, что и там, у них, будуаром служила ванная комната? Он, разумеется, этого не знал.) Теперь то был подлинно физик, однако направивший свое аналитическое жало на «вещи поважнее войны», благо такие оказались в наличии. Человек, продолжал он, это не то, что «есть», а то, что еще только «должно быть», проект, ежечасный, ежеминутный выбор. Преступая закон, выбираешь одиночество — если не смерть. Отказываешься быть человеком. От тяжести преступления зависит степень «расчеловечевания». Но даже в самом легком — наилегчайшем — случае (что наблюдается, возможно, в данности ложных свидетельских показаний) таковая безусловно являет себя, ибо так или иначе ограничивает свободу выбора. Стремясь к «изобилию любой ценой», мы впадаем в регресс, включая тяжелейшую его форму — регресс общественный. Суд присяжных безусловно оправдал бы тебя (Лёлик положил руку ему на плечо; они сидели на скамье, осыпанной пожелтелой листвой; древесные кроны редели, растворяя пространство слабеющему солнцу), тебя не оправдает твое нравственное чувство — совесть. Это она корчится в муках, когда «зарубили проект» (извини, что я злоупотребляю нашими терминами, но ведь что-то и физика может дать морали), потому что он — ее единственное обиталище, где она чувствует себя «в своей тарелке». Этому белобрысому наверно не придет в голову расспросить меня, а если он вдруг допрет, извини старик, я вынужден буду сказать правду, хотя это ему ничего не даст, я слишком второстепенная фигура. Но — дело принципа! Правду, одну только правду и ничего кроме правды. Запомни. Пригодится. Но вернемся к нашим баранам. Ты, конечно, читал Достоевского. Помнишь убийство старушки-процентщицы, совершенное Раскольниковым? Так вот. Убийство во имя идеи– тривиальнейший, как мы говорим, случай. Велика важность! — человек захотел сравниться с богом. Это ведь так понятно, правда? А если бога нет, то все позволено, сделаем ножичек, подыщем старушку подходящую, прирежем ее и поживимся, — все это уже более сложно, потому что без бога вообще сложно. С богом скучно, а без бога трудно, опереться не на что, оттолкнуться. Онтогенез повторяет историю вида — зародыш человеческий, тебе известно, похож более всего на маленькую рыбку, и так далее. Но как сделать, чтобы индивид проходил в своем развитии через нравственную бурю, выстраивал бы свой моральный кодекс и плавно входил под сень законов? Я не знаю. Думаю, не знает и славная наука педагогика. А потому вырастает «инвалид детства» с атрофированной, слепой душой и в слепоте топчет живое. В общем-то понятно что происходит здесь. Не ясно как лечить, но болезнь по крайней мере диагностирована. Я не исключаю, что преступление, совершенное ребенком, и есть тот самый способ пройти через нравственную бурю, — не будем отказывать этим троим несчастным в человеческих качествах, — чтобы наперед заречься от попрания моральных установлений и преуспеть в закономерности.

Лёлик помолчал. По обыкновению долгим взглядом проводил белый халатик, промелькнувший на дальней аллее, возможно, не видя, а следуя лишь условному рефлексу («меня возбуждает белое, старик»), в остроносом личике его засквозила лисья повадка, однако явно теперь нацеленная не на «сексуальный объект»; погоня за истиной, будоражила юношу ничуть не меньше, чем погоня за наслаждением. Совсем некстати Митя подумал, что надо бы спросить, как они устраиваются в ванной комнате, и какую роль при этом играет вода; не имея опоры, дерзкая фантазия повисала над чувственным материком, питаясь книжными образами, отнюдь не приближающими к реальности, к возможности ступить на него. («Не волнуйся, старик, тебя проводят. Но когда будешь возвращаться, не в коем случае не оглядывайся.»)

Его молчание совсем даже не означало, что позволено отвлекаться на проблемы второстепенные, каковой безусловно является секс («Разве?» — Митя искренне удивился такой серьезности); то что в данную минуту в их — больничном — существовании закономерно преобладает плоть, с ее болями и наслаждениями, хотя первого неизмеримо больше чем второго («Вода, старик, играет роль чисто гигиеническую»), — несмотря на то, каким бы странным ни показалось, человечеством правит дух, ибо все абсолютно — пища, одежда, кров — есть мотивы сознательного поведения, не говоря уже о потребностях высших — познания, эмоционального контакта, смысла жизни. («В этом контексте, старик, нет ничего более значительного, чем первая близость с женщиной. Которая, сдается мне, уже близится для тебя. Извини за каламбур.») Сознание — это дух в чистом виде. И стремление к изобилию, с которого пошел разговор, и за которое приходится платить столь дорогой ценой, — одно из самых сознательных стремлений, — настолько, что «овладевает массами» и толкает их к смутам, которые всякий раз пытаются облачить себя в красивую тогу под названием «социальная революция», а на деле представляют собой групповое изнасилование всех государственных и моральных законов, попрание всех нравственных норм. История, которую нас заставляют изучать, это не история человечества, а история массовых убийств и преступлений, совершенных во имя Изобилия — «изобилия для всех», но на деле — всегда лишь для тех, кто оказывается в итоге на вершине власти. Хорошо, если эта верхушка более или менее подотчетна народу. («Демократия, старик, это как если бы ты хотел поиметь всех девочек, обслуживающих в этой больничке твою помятую плоть, а поимеешь только ту, которая даст тебе сама». Митя однако же не очень уловил связь между этой мыслью и идеей демократии.) Но случается, государство, созданное преступным путем, остается преступным на все времена и плодит преступные законы, помогающие поддерживать ему свое существование за счет утвержденного этими законами бесправия граждан. («Иными словами, старик, властьпредержащие будут иметь всех девочек, а ты — ни одной. Усек?») Тогда возникает новая проблема: разделить всех преступников на две категории: совершивших преступление против преступного (в скобках) государства, то есть пытавшихся восстановить справедливость, и тех, кто совершил преступление против личности, и без того закабаленной, то есть преступление в квадрате. («Как те трое, о которых ты рассказал, что убили старушку, заведомо однажды изнасилованную». ) Но самое страшное — когда преступное государство устремляется к Изобилию в мировом масштабе; это — война. За примерами далеко не надо идти: Карибы, Афганистан.

Мите не впервой приходилось выслушивать диссидентские речи. На них не скупились и сестра, и зять. Ольга все чаще поговаривала об эмиграции, хотя их родственные отношения, претерпевшие развитие от горячей привязанности до некоего трудно поддающегося определению негатива, не побуждали брата и сестру к взаимной откровенности. Тем не менее никто до сих пор не высказывался при нем так определенно, не вносил в рассуждения столь неоспоримую логику (и не подкреплял такими наглядными примерами) как этот юноша (Из молодых да ранний, сказал о нем лечащий врач. Коновал, отозвался Лёлик), взявший на себя труд воспитания «подрастающего мужа». («Не обижайся, старик»).

Афганская война одновременно и пугала, и притягивала. Она была как отдаленные раскаты грома: никогда нет уверенности, что грозовая туча пройдет стороной. Мысль о предстоящей военной службе настойчиво вплетала в себя это громыхание, делаясь тревожной, навязчивой. Надежды на «белый билет» по зрению, на отсрочку по учебе (а еще надо было поступить) не исключали вероятности нежелательного исхода — этого было достаточно для того чтобы видеть окружающее в темных тонах. К тому же в гуманитарных вузах не дают отсрочки. Хорошо говорить физикам, впридачу белобилетникам, преступное (по их словам) государство холит и лелеет физическую науку в лице таких «молодых да ранних», обновляющих его «военные мозги» и даже в благодарность позволяет им крамольные речи, разве что иногда отсылая подальше, чтобы свести до минимума подрывной эффект. Возвращаясь мыслями к отцу, Митя упирался, ему казалось, во что-то темное, вязкое, непонятное, но как-то связанное со всем тем, о чем рассуждал его новый друг и думал он сам, если не был во власти Эроса.

Она не шла как другие сестры — вдоль одного ряда кроватей, чтобы вернуться вторым; она двигалась челноком, попеременно переходя из ряда в ряд, так, что его место у окна оказывалось последним ее пристанищем. Она будто выполняла вмененную ей обязанность, и когда присаживалась по- обыкновению на его постель, то это было уже сверх того, что она могла уделить каждому. Она садилась (Митя загодя закрывал глаза — не то чтобы притворялся спящим, но так уже было у них принято, стало едва ли не правилами игры), брала его руку, лежавшую в ожидании поверх одеяла, слушала пульс, отмечала температуру, влажность кожи и какие-то еще только ей ведомые параметры, и когда их «считывание» завершалось (но кто же мог сказать, сколько требуется на это времени?), продолжала держать его руку («Старик, она тебя сканирует!»), все сильнее сжимая, разгоняя сердце до колокольного буханья и звона в ушах, какой обычно одолевал его во время магнитных бурь. Ему еще только предстояло понять, что сила женщины — в ее близости: та что стоит ближе (в буквальном смысле — на расстоянии вытянутой руки) и доступна осязанию, этому демократу из демократов, могучему и бессмертному, чувству, равно присущему всякой жизни, — та при прочих равных условиях всегда одержит победу. Если к тому же она освобождает от необходимости преодолевать смущение, робость, страх, — если уподобляется во всем сновидению, свободному полету в царстве Эроса, — то прощайте все, кем любовался на расстоянии, чьим волшебным голосам внимал, кому поклонялся в восхищении перед остротой ума. Все они смиренно отступят в тень, не исчезая вовсе, но растворяя свои прелести, растворяясь в той, которая — ближе. Сегодня — он это чувствовал всей кожей — она поведет его дальше, — так внимательная учительница торопится закрепить пройденное — успехи способного ученика, вовремя предлагая новое, однако содержащее в себе все, что уже было достигнуто раньше, как опору для шага вперед. Он успел отметить про себя, что и одета она сегодня по-новому. Непокрытая голова взметала облако вьющихся — завитых? — волос; вместо обычной униформенной голубизны панталончиков и короткой рубашки, заимствованных по моде из хирургического гарнитура, на ней красовался белый халатик с отложным воротничком, застегнутый на все пуговки, скрадывающий, подумал он, великоватую грудь (все мы пробавляемся собственными стандартами). Тишина, воцарившаяся в палате, отдавала скандальным привкусом: кроме того что скучающий болезный люд немел, как правило, от восторга перед этим воплощением земной красоты («Старик, она без лифчика!»), с недавних пор завязавшаяся драматическая коллизия заставляла зрителей сосредоточить внимание на том уголке сцены, где, по выражению недавно поступившего старика-«ампутанта», «эта телка соблазняет мальца». (Столь явное опошление высокой страсти заставило физика выступить с маленькой адвокатской речью, основным содержанием которой почему-то стала мысль о «трагедии стареющего пениса». ) Над Митей подтрунивали, однако побаиваясь воинственного друга-наставника, никто не совался с неосторожными советами, предпочитали наблюдать, очищая чувства перманентным катарсисом.

Если дорога в ад вымощена благими намерениями, то в рай нет иного пути как через овражки и колдобины маленьких заблуждений и больших, иногда кажущихся непоправимыми ошибок. («Хромые внидут первыми» — шуточка была, прямо сказать, с душком, но что другого ожидать от Казановы. Митя отыгрывал в том же духе: «Возвращать подарки? — дурной тон!) В рай попадаешь по принципу «все что ни делается — все к лучшему», в него проваливаешься, как проваливается под лед неосторожный путешественник, с той только разницей что стихия, подхватившая и понесшая могучим течением, не имеет физических свойств и всецело принадлежит «мировому духу» («Читай Гегеля, старик, поможет!») Какое непростительное невежество — полагать рай неким пространственно-временным континуумом, «параллельным миром», где пасутся отупевшие от безделья человеческие души, которым не досталось в жизни земной по-настоящему согрешить. Рай — это когда выдернут больной зуб, когда придешь в себя, нашпигованный морфием, после автомобильной катастрофы и удостоверишься: жив, — а всякие там мелочи вроде притаившейся в теле хромоты или вовсе мифического «сотрясения мозга» предстанут в истинной своей незначительности. И когда тебя — обездвиженного, распластанного, перебинтованного — начнут лелеять женские руки, словно впадаешь в младенчество, отвергаешь мир, в котором так много уже пришлось перестрадать, весь сосредотачиваешься на этих руках («Старик, ты зацикливаешься! Нельзя!) и абсолютнейшим образом закономерно влюбляешься в них, извлекая из этой влюбленности острое наслаждение. («Это всего-навсего архетип матери, старик, поверь мне! Поправишься, выйдешь отсюда и забудешь ее как звали!» Это была другая, твердая, мужская рука помощи — но Митя с негодованием отверг ее.) Однако рано или поздно болезнь отступает, затягиваются раны, становишься на ноги — одним словом стремительно взрослеешь, превращаясь в мужчину, и наступает момент, когда тебя накрывает волна уже недетского наслаждения, и женские руки и глаза натыкаются на маленький восставший факел, горящий пламенем возбуждения. И кажется будто здоровье вливается через него (и так оно и есть) извне приходящими толчками, хотя то всего лишь толчки твоего собственного сердца. (Этот, кажется, выкарабкался, — вот закодированная весть, передаваемая весело из уст в уста работницами «ремонтного цеха» — среди окровавленных бинтов, капельниц, подвесок, растяжек, суден и прочего оборудования, призванного помочь восстановлению, — иногда настоящему воспроизводству из кучки разрозненных деталей — человеческого механизма, — до состояния когда он сам сможет воспроизводить себя, ежедневно и ежечасно, как единственный в с воем роде уникальный гомеостат. Так нет же более уверенного свидетельства тому желанному состоянию — цели, чем простая как мычание спонтанная эрекция.) Смеясь, они передавали друг другу сей маленький профессиональный секрет, а иные даже использовали его для тестирования «поломанных» мужских особей, пуская в ход свои женские чары. Невинная, в сущности, игра! Всего лишь допинг — для обоих сторон: одним — чтобы жить, другим — чтобы не умереть от тоски в этой юдоли страха, страданий и угасающей надежды. Случалось, терапевтические цели, однако, по логике вещей, становились мотивом — вспыхивал огонек взаимной привязанности, протягивал узкую полоску света во тьму одиночества. Но кто же способен поручиться, что блуждающий тот огонь не выхватит из мрака нечто не сродное обывательскому сознанию, едва ли не табуированное, как например очевидные притязания голодной нимфы к юному пану.

Кто-то сказал: поиграть и бросить; но было бы странным, если она притязала на вечное обладание, мальчику всего лишь надо помочь, он необыкновенно хорош, ее пронзает с головы до ног острым желанием, когда она приближается к его кровати, к дверям палаты, а садясь на его постель, прикасаясь к нему, она погружается в блаженную истому, которой недостает лишь прорыва в минутное беспамятство. Внутренняя дрожь сотрясает ее невидимо для зрителей, она уверена, сопереживающих, потому что не может быть равнодушных на представлении любовной драмы, тем паче первого ее акта, когда состоявшаяся завязка увлекает по пути нарастания к различимой невдалеке кульминации. Даже этот безногий старикашка, что-то там бормочущий с недовольством обманутого покупателя, не мог бы упрекнуть администрацию в недостатке зрелищ, при том что телевизор в холле не работает уже второй месяц, — все равно ведь ничто не может заменить актеров, играющих «до гибели всерьез». И разве «демоническая женщина», как назвал ее маленький повеса на соседней койке, не тот персонаж, который наилучшим образом отвечает запросам зала? Она не стала бы спорить, если кто-то из них (забыв о том что привело его сюда — право, наивернейший путь к выздоровлению!) ей принялся доказывать: все началось игрой. Конечно, из их увечной команды она выбрала наиболее сильного, никогда скажешь при его-то богатырском сложении, что ему всего семнадцать, типичный акселерат, их пятилетняя разница в возрасте надежно замаскирована ее собственной хрупкостью; что же касается «игры», то не с нее ли пошли все знаменитые голливудские романы? — пожалуйста, совсем недавний пример — Ким Биссинджер и Алек Болдуин в «Побеге», она, кстати, тоже старше, и вообще это дело вкуса, почему некоторых тянет на стариков, и никому не кажется странным, ей уже все уши прожужжали опытные подруги — не связывайся с мальчишкой, толку не будет, одна неумелость, как будто главное — механика, физика, говорит Лёлик, смешное имя, нет, с нее достаточно опыта, могла бы и поделиться, во всяком случае, с этой маминой дочкой, подружкой-одноклассницей, которая навещает его, конечно, она хорошенькая, нечего сказать, женщина женщину всегда может оценить объективно, скорей всего они даже не целовались, хорошая будет пара, скажут еще спасибо, не всякому доводится пройти курс обучения с опытным педагогом, но и способные ученики — большая редкость, а он, по всему, будет таким, она поняла это еще в первые дни, когда он не мог вставать и большее время спал, и ей приходилось его будить для процедур, и манипулировать с судном, и перекладывать с бока на бок, поправляя постель, она уже попутешествовала по его телу, забираясь во все укромный уголки, наверно тогда и затлел огонек желания, а если уж быть до конца честной, с ней такое случилось не первый раз — влюбиться в мужское тело, смешно, этакая плотская платоническая любовь, сначала играешь им, послушным как тряпичная кукла (вот она где скрывается — игра, в которой ее справедливо упрекают), и все силы кладешь на то чтобы вдохнуть в нее жизнь, и тут уж поневоле ввязывается чувство, ведь жизнь — это любовь, тем более когда хороши все средства вызволения из нашего-то чистилища, говорит Главный, любите, девочки, пациентов, влюбляйте их в себя и сами влюбляйтесь, может быть это и есть ваша основная задача, говорит он совершено серьезно и делая вид что шутит, но им-то не надо объяснять, какова эта вечная проблема — процент смертности, тут не до шуток, а он продолжает якобы шутить: приглашаются нимфоманки не старше тридцати для работы в реанимации, тогда, по крайней мере, они в ответ, оборудуйте помещение для интимных свиданий, чего уж там, знаем ведь как используется ванная комната, и в перевязочной все условия, запирается изнутри, просто так закинули удочку, он усмехнулся только, значит, дал добро, и процент смертности прямо таки рухнул вниз, ведь гробятся мужики чаще, а в женские палаты решили брать молодых санитаров после армии, с обещанием вуза, и уж это была действительно шутка, да и все что раньше, про нимфоманок и прочее, — шутки на девяносто процентов, но в десять оставшихся вмещаемся и ты, и я, и твоя рука, оживающая в моей ладони и постепенно переходящая в наступление, мальчишеская рука, становящаяся мужской, настойчивой, твердой, стремящейся к цели, горячей мужской рукой, мечтой нимфоманки, шутка, не сразу, губы, следующая ступенька поцелуй, язык преодолеет барьер зубов, проникнет в тебя, сначала я проникну в тебя, войду, впадая в беспамятство дрожью унимая теплом восставшего горящего факела светло горящего в чреве сердце моем душе…

Она быстро склонилась к его лицу и, скользнув губами по щеке, приникла к уху. «Сегодня придешь на перевязку в половине второго, запомни, не раньше, не позже, тринадцать тридцать».

Глава 5. Владимир

Он отодвинул на край стола груду рентгеновских снимков. Одно и то же — распад. Легкие распадаются. Так распадается сухой лист, — если сжать его в кулаке, а потом расправить ладонь, он станется трухой. Урановые рудники, обогатительные фабрики, химические производства, «вредные» лаборатории, полигоны, армейские части и флота поставляют им этот «ограниченный контингент», имеющий, как и все «ограниченное», устойчивую тенденцию к росту. Но главное — неудержимо молодеющий. Старость обходит их «больничку» стороной, если не считать случаев, когда последняя выступает прибежищем для родственников и знакомых, попадающих сюда по протекции руководства. О «величии отрасли» можно судить по количеству и составу пациентов, проходящих чрез отделение за год, — интереснейшая статистика! За последние несколько лет кривая летальных исходов приобрела угрожающий вид экспоненты и рвется ввысь, как если бы дело касалось эпидемии. И что как не эпидемия хозяйничает в этом Ведомстве, пожирая все самое молодое и сильное, не оставляя надежды, что когда-нибудь пойдет на убыль. Один его старый приятель-однокашник, работающий в Институте Педиатрии, как-то показал ему схожий график: кривая детской смертности на удивление повторяла ту, что построил он по своим данным. Помнится, оба они посетовали на «вырождение нации» и заключили единодушно, что «надо что-то делать» и даже «бить в колокола», но едва только рассудили на трезвую голову, как тут же и пришли к выводу о полнейшей своей несостоятельности: режимными инструкциями таковая статистика раз и навсегда была объявлена «закрытой», и даже при том что «на выходе» у обоих уже были кандидатские диссертации, «ударить в колокола» представлялось маловероятным по той простой причине, что в лучшем случае это были бы всего лишь маленькие колокольчики, и то висящие под замком «специализированной» (читай — секретной) секции ученого совета. Они могли и не попасть никогда на стол ее Председателя. Ему приходило в голову опубликоваться на Западе, в каком-нибудь профильном периодическом издании, но, во-первых, тогда прощай карьера (к этому он еще не был готов), а во-вторых, — «что им Гекуба?», хоть и вместе с ее вымирающими детьми: пройдет незамеченным. Вот если бы действительно удалось поработать в ВОЗе… Он плохо себе представлял, какие меры мог бы предпринять тогда к спасению «Гекубы» от смертельной болезни: длинные щупальца «режима» с их отвратительными присосками-подписками скорей всего протянулись бы вслед за ним, куда бы ни уехал он, где бы ни стал работать. Два года назад он прошел собеседование с представителем «Объединенных наций», его анкета «крутилась», как они говорили, где-то там, «за бугром», но время шло и так же неотвратимо таяли надежды.

«Если…» Если только не стать на путь, о котором сотни раз передумано, расчисленный, казалось бы, с точностью до миллиметра, обставленный по возможности подпорками, но тем не менее не переставший оттого быть двумя узенькими дощечками подвесного моста, раскачиваемого над пропастью даже в безветренную погоду. Хорошо знакомое чувство: исчезает под ногами земная твердь, а вместе с ней и уверенность в своих силах. Он называл это «синдром Голиафа», в горах ему не раз пришлось испытать его на себе. Путь эмиграции во все времена, он догадывался, был именно таким путем.

Пользуясь тем, что в ординаторской никого нет, он открыл окно, закурил. Солнце садилось за Москвой-рекой, в Строгино, и уже полускрытое Щукинским зеленым пологом наливалось багровым оттенком ночи. Почему-то вспомнилась другая картина: закат в Иерусалиме. Он попытался припомнить автора, но так и не вспомнил, кто-то из русских — на полотне как бы спрессовывалось время, ностальгическим флером подергивая каменистую землю, стены древних строений. Он всегда посмеивался над «зовом предков», «исторической родиной» и прочими аксессуарами наивной пропаганды, но тогда, стоя перед картиной иерусалимского заката, и впрямь ощутил некий толчок, возможно, лишь происшедший от потрясенности художественным творением. Кому сказать, не поверят, но он-то ведь точно знает: именно та встреча сдвинула в его душе надгробную плиту, под которой уж было похоронил он остатки рабской надежды что-то переменить в жизни, куда-то двинуться, обрести независимость. Вероятно, прежде чем сделать шаг по направлению к свободе реальной, человек должен стать свободным внутренне, — но зависит ли это от собственной воли? Так называемая добрая воля — свободная воля есть некий плод, вызревший в инкубаторе совести: явившись на свет, он способен поразить толпу — ведь она и отличается тем, что освобождает своих участников от столь неудобных душевных атрибутов. Какой переполох произошел от нелепой на первый взгляд выходки тестя! Ведомство прямо таки бурлило, скорее возмущенное, чем исполненное сочувствия, должного бы родиться в душах от простой солидарности. Не тут-то было. Даже те, в ком он мог подозревать хотя бы интерес, продиктованный желанием разобраться в мотивах этого так называемого преступления, — хорошие знакомые, приятели из числа сотрудников клиники, — даже они выказывали недоумение по поводу «странных обстоятельств» нашумевшего скандала. Удивительным сталось еще и то, что в его родственных отношениях оказались осведомленными слишком многие, — и даже те, кого он никогда не числил в друзьях. В этом смысле Ведомство было подобно клану, где все обо всех знают все, — теперь ему представился случай убедиться в этом на собственном опыте. Как бы ни сокрушался от бьющих в глаза «симптомов вырождения», никогда прежде он не доходил в своих размышлениях до логического конца — назвать происходящее так, как он по справедливости того заслуживало: своим именем. И вот теперь оно вдруг само сорвалось с языка, произнеслось громко и, отразившись от стен пустой по счастью комнаты, ударило в уши резко, хлопком, едва ли не причинив боль барабанным перепонкам:

— Преступный клан!

Но как иначе может явить себя мысль, как можно «впасть» в нее, если не пройти по мостку, сбитому из отдельных слов, иногда пугающе ненадежных, ломких, шершавых, повисающих над пропастью еще более глубокой, чем та, что разверзлась однажды под «эмиграцией».

«Преступный клан», — повторил он еще раз шепотом. Если стены имеют уши, то в их учреждении на каждой по десятку. И он еще имел глупость гордиться! Чем?! Что принадлежит к этой «касте избранных», к этому клану, который так неожиданно припечатался теперь единственно верным эпитетом.

Ему не надо объяснять происшедшее. Судя по всему, Чупров давно к этому шел, может быть, неосознанно, не давая себе труда проанализировать ситуацию, и то, что сначала должно было бы проговориться, сложиться мыслью, стать решением, вылилось таким бурным всплеском действия. Вернее сказать — чувства. Недаром тот любил повторять внове им добытую, но, по всему, старую как мир истину: чувство — это система поведения. Действие подводит черту под всем тем неясным, бесформенным, колеблющимся, каковое представляет собой пейзаж внутренней жизни, и оно же, как порыв ветра, взметает высохшие остатки «прошлогоднего» и выдувает их вон.

Как бы ни угрожало оно его собственным планам, следовало признать: поступок тестя заслуживает восхищения. Теперь, по прошествии времени, он со стыдом вспоминал свою минутную вспышку. Она никогда не видела его таким, говорит Ольга. Конечно, она-то будет только рада, если план, который выношен и уже готов претвориться в действие, — если он сорвется. А похоже на то, что он и впрямь сорвался, — может быть, по причине их родственной связи, как бы сообщничества с «преступником»; все равно, дочь, так сильно привязанная к отцу, не сможет оставить его. И что он может противопоставить доводам чести, осаждающим его самого с настойчивостью почти болезненной? Все ту же гипотетическую возможность воздействовать на суд через правозащитные организации? Но у него еще не было возможности убедиться в эффективности подобных средств, он знал о них только понаслышке. Вероятность успеха представлялась тут даже меньшей, чем в кампании по охране здоровья соотечественников, — в сущности, такой же гипотетической.

И все же верхом абсурда выглядело сейчас решение Татьяны. Зарегистрировать брак в тюрьме! Да где это видано? Никто не возбраняет ей приводить десятки примеров, — исторические аналогии тут не работают. Как нет их в целом по отношении к победоносной социалистической революции. Пример вопиющей самонадеянности! За четыре года, что она в отделении, он довольно изучил ее, прямо сказать, нелегкий характер и знает меру неблагодарности — давать ей советы. Но ведь должно же быть чувство реальности! (А есть ли оно у тебя, дорогой друг? — маленький мерзкий вопросец приподнял головку у топкой обочины.) С тех пор как открылась их «семейная тайна» ему все более становилось ясным, сколь важную роль эта женщина играла в жизни Чупрова. В сущности, тайной была не сама связь, — о ней им стало известно уже давно, — а именно серьезность, сила подспудного течения, вынесшего теперь на поверхность этот ее фантастический замысел. По сравнению с ним сообщение о беременности как о факторе побудительном не казалось настолько важным, чтобы придать ему решающее значение. Ольга явно преувеличивает, когда кладет его в основу всего. Что ж, это свойственно женщинам, ничего удивительного. И все же связывать с ним поступок отца, право, с ее стороны оно не менее фантастично.

Он хорошо помнит тот день, четыре года назад; главный врач представил им нового ординатора, не забыв упомянуть в кулуарах, что в немалой степени их «доблестный коллектив» обязан пополнением влиятельному родственнику заведующего. (Уж коли быть последовательным, подумал он, то сегодня надо бы сказать так: влияние проистекает из самой принадлежности к «клану». ) К тому же ординатор была красива — это вселяло беспокойство.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.