электронная
62
печатная A5
361
18+
Критика/секс

Бесплатный фрагмент - Критика/секс

Объем:
216 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-3298-0
электронная
от 62
печатная A5
от 361

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

1

— Исписался… к черту исписался. Никак и ничего больше, понимаешь? Лишь поделки да глупость из-под пера.

— Знаешь, это уже седьмой. — задумавшись, сказала она.

— Седьмой?

— Из кругов Данте, нет, седьмой с половиной; он назывался «Повторением», просто все это где-то между, ты — где-то между… Помнишь значение седьмого и восьмого?

— Вруны, кажется.

— Седьмой — насильники, восьмой — обманщики. А ты обманываешь, потому что как может исписаться тот, кто не умеет писать, вот в этом повторение.

— Да хватит тебе. Опять по новой.

Пустая бутылка громко упала. Слишком оглушительно для замолчавших вдруг людей, устало смотрящих на что-то свое, на бестелесность окутавшей их пустоты, на друг друга. Она лежала и задумчиво пыталась разглядеть что-то в его лице, он же, удивленный новым открытием, смотрел на правую руку, которая отчего-то дрожала и не слушалась своего господина, своего кукловода, забывшего натянуть накануне нити. Стебли риса, выращенные на далеких полях, были уязвимы, горы, созданные самим временем, когда-нибудь обратятся в пыль. Да, даже звездам и солнечным системам однажды придет конец — но тебе? Твоей сильной руке, еще недавно сжимающей ритино жалкое бедро в полутьме угловой комнаты, обычной комнаты, любой комнаты, пусть в ней не будет углов и стен? Нет, это было сложно, нечестно; игра в престарелого или ребенка, в тех, кто не принимает слабость: сжатие руки, разжатие руки, звон стягивающихся и разглаживающихся мышц. Слишком сложно. Слишком однообразно; почему она не придала этому никакого значения, почему для тебя это не имеет никакого значения; бутылка упала, привет-прощай молодость, сила. Когда вы успели ее выпить? Когда вы начали говорить, когда? До падения бутылки — до разжатия пальцев, до слабости — миллионы лет назад, с ней твои секунды прогорают или останавливаются: сложно различить.

Она что-то говорила, уставившись пустым взглядом в стену. Плевать. Сжатие и разжатие руки; быстротечность волны, олицетворяющая собой движение из ладони в кулак. Так банально, что слабость приходит тогда, когда в мыслях ты чересчур далеко — сидишь и должен бы причитать о своих неудачах, не представляя, как из-за поворота выглядывает что-то еще, только ты не можешь — белоснежность всего, критика, соитие, отданное власти привычке: во всех этих вещах нет слабости, силы нет; cлабость есть в руке, в пустой бутылке, что эхом отдается в сознании — как финальный аккорд, призванный для срыва аплодисментов; но их нет — только нагота и темнота царствуют, верховодят, кукловодят; вот вы и кружитесь вокруг; что она говорит?

— Слушаешь?

Нет, не слушает. Смотрит и думает обо всем сразу и ни о чем конкретном. Помнишь, как это было? Подобрать бы эпитет: сладостно, отвратительно, странно, жутко, литературно, жизненно; может, критически? Да, критика — это отличное слово, не зря оно связано с тобой, не зря критика — почти что твое отчество; хорошо так рассуждать, все этим объясняется, даже она — нет, такая, как она. Она… ну уж нет. Пустая бутылка, эхо да рука — вот все, что имеет значение. Никак не обнаженная и несчастная женщина рядом — особенно после одного ужасного раза, про который иногда вспоминается, о котором иногда проскакивают черно-белые сны. Лучше черно-белые, чем белые; как после такого можно возводить ее в категорию пустых бутылок, как сравнивать?

— Миша, ты мог бы и посмотреть на меня. — тихо сказала она, продолжая смотреть на стену. Ей не особенно хотелось смотреть на стену, не особенно хотелось говорить об этом. — Я больше не буду, сегодня, через полгода; может статься, что и никогда. Условие в одном: посмотреть, чтобы в твоих глазах я могла бы прочесть, знаешь, что ты…

Посмотреть на нее? Услышал сквозь забытье и вот теперь пытаешься принять решение. Как оно ничтожно, как мелочно — взять да посмотреть, когда тебя вот так просят; она так просит, она всегда так просит — ненавязчиво, словно бы она должна сделать одолжение, а не ты; посмотреть, когда… когда? Когда знаешь, что абстрактные слезы на ее лице станут десертом этого вечера, украденные слезы, капли на лице. Когда дверь, хлопнувшая часом или двумя позднее, наверняка откроется через какое-то время и она вбежит, чему-то удивленная, разочарованная… вбежит обычной Ритой. Так что же, посмотреть, когда она просит так искренне? Она безумная и ничтожна, так просить. Встать бы ей и уйти, плюнув в лицо ему и размазав свою просьбу по переносице — так любая бы сделала на ее месте, нет, так тебе надо было бы однажды сделать; она же будет сидеть и по-своему умолять дальше. Будет подставлять и подкладывать свое тело, пряча под ним обнаженную душу (или что у нее там вместо души); капля яда в сдобренном пряностями блюде, что подают как заслуженную награду. А кому эта душа нужна? Тебе уж точно нет; три ужасных раза болью отдаются в дали твоего сознания, стучат, шепчут: прогони-прогони_её, выставь, забудь. Нет, не душа: сжатие-разжатие руки; ты строил этими руками на протяжении шести лет, а не созидал; теперь они не годятся даже для этого; что же это за слабость, что же с тобой случилось?

— Да? — наконец спрашивает он.

— Я, наверное, должна уйти.

— Ты же знаешь, что я скажу, всегда знаешь — у тебя же есть ключи. Ты всегда можешь поиграть в наложницу, в гостя моего, но не раньше чем…

— Не о том ты. Вообще уйти из жизни твоей. — только и произносит она, повысив голос. Думает, так обратить внимание проще — повысить голос да надеяться, что человек помилует тебя и посмотрит. Только посмотрит в твои глаза и ничего больше. — не могу больше. Так — не могу.

— Так иди. К мужу, к детям.

— Не прикидывайся, я устала. Почему бы тебе не опустить их, они не играют роли, критика твоя мнимая не играет роли, только то, что у нас — глупая роль, без чувства. Я играю, а ты подыгрываешь — я иногда думаю, как, как можно быть таким… — слово утонуло. Пыталась его выразить, облечь в привычную форму, но так и не смогла. Каким «таким», Рита? Разве ты знаешь сама? Ведь все, что ты в нем ненавидишь, все, к чему ты так странно относишься многолико слово дьявол — переливается цветами радуги, по краям шелестя бахромой черного цвета. Каким, знаешь? Наверняка уж. Но сказать это ты вряд ли сможешь — как и не сможешь вынести его взгляда, если он решится все же посмотреть прямо на тебя. Хорошо, что он не смотрит. Хорошо.

— Опять? Надоело уже, ты каждый раз… — Сжимать и разжимать, играть в силу-слабость, в космос-хаос, в четные-нечетные; сжатый кулак похож на точку, разжатый — на что-то вроде длинной запятой, немного похоже, верно; точка — это сила, это конечность. Запятыми же обычно продолжают, чтобы не обрывать — да, в этом слабость. Сжатие, точка. Разжатие, запятая (слабость). Да, только это и имеет смысл, но никак не ее очевидные бредни.

— Но я решила. Да, окончательно. Ты посмо… посмотришь на меня или нет?! — начав тихо, в конце она уже почти кричала. Она такая глупая — с возрастом принимает концепцию тех, других, ставит рамки, стены; возвращается в определенную категорию. Раньше она была другой, когда-то, но и ты, Миша, и ты был другим, до того самого раза двенадцать лет назад.

Ты выдохнул, но не посмотрел. Рита скандалила, но оставалась Ритой. Да, она была зеленоглазым идеалом, выбравшим однажды не ту дорогу, не тот способ; спотыкалась в этом пути, раз за разом цепляясь коленками за ковер; любила, когда громко и любила, когда сонно целуешь ее в живот. Ох, Рита… ты безумна и больна, раз все еще пытается быть под холодной простыней рядом с человеком, больным своим самолюбием, эгоизмом, тщеславием и чем-то подобным, что особенно приятно находить в себе, когда больше ничего-то по сути и не осталось (он все это загоняет в концепцию критики, вот же слово ненавистное). Рита! Весенний налет на щеках и раковая клетка, обнаруженная на диагностике прошлым вечером — так же внезапна, так же хороша и убийственно опасна. Но это все в теории. Вся ее сила кончалась в этой квартире, холодной, белой; вся ее сила теперь казалась странной и вычурной, ненастоящей.

Квартира — более холодный эквивалент женщины; ты любишь ее почти так же, как и хорошую женщину, нет — эту женщину когда-то; белые стены раньше давали успокоения почти столько же, сколь и белые плечи, сжимаемые тобой. Темные полы, картина с бушующим морем в зале, да кровать. Стол да два стула. Вешалки в коридоре, там же маленький комод для одежды — и ничего больше. Абсолютная пустота, белая буря, развернувшаяся в трехкомнатном аде, которую некоторые отчего-то называют своим оплотом, своей крепостью. Некоторые из твоих прежних немногочисленных знакомых считали иначе — по-другому видели свою свободу, заявляя, что стенки и телевизоры — это как раз таки то, что нужно. Дураки, они просто не были у него дома, вот и всего-то. Свобода не приемлет стен так же, как и человек не приемлет этой свободы; одно вытекает из другого почти с той же частотой, с какой даже великие люди убеждают себя в обратном. Да, свобода противопоставлена квадратным метрам, загнанным в толщи стен; однако у тебя этой свободы было вдоволь — просто белый цвет делает все чуточку больше. Только и всего.

— Ты можешь хоть иногда не быть… не быть таким, а? Вот просто посмотреть без всей этой дряни, без размышлений; я может в последний раз у тебя, потому что на грани своего… — почти кричала зачем-то Рита, уже полностью обернувшись к нему и пытаясь достучаться до самого его сознания. Жаль, не получится. Да, не выйдет. Ох, посмотрите-ка на нее: простыня под ней сбилась, лицо перекошено, а зелени ее глаз совсем не видно. Ее маленькая и красивая грудь вздымается, посмотрите, а изгибы тела в полутьме выглядят совсем уж фантастично. Любой бы, не думая, посмотрел, даже не вспомнив бы прошлого. Да, любой бы.

Ты помнишь родителей? Твои родители были обычными родителями — любили выпить и принимать гостей, читали классику и имели красивый советский сервиз, сдобренный тем милым налетом древности, который отчего-то заставлял тебя сморщить нос. Вот ты, Миша, и морщил. Ненавидел их за то, что его учили правилам жизни «чтоб как у людей». Ненавидел классику, особенно русскую. Не любил музыку, но отчего-то воспылал душой к морю — мама частенько поговаривала, что это ты в дядю пошел: бывалый моряк приплывал не особенно часто, но всегда с гостинцами. С годами тебе стало ясно, что не морем была та стихия, что забирала его то на три, то на шесть, а то и на все пятнадцать лет из родного дома; сомнения закончились, когда его лодку прибило к берегу раньше запланированного прибытия исключительно по УДО — и дядины татуировки вышли наконец за пределы тельняшки. Да, хороший был человек, жалко вот умер недавно — научил бы Мишку, как рыбачить, да и картину бы наверное оценил. Что и говорить — романтичные души всегда тянутся к морю; правда плохо, что иногда море принимает формы, отличные от своей.

— …моего равнодушия. Вот оно, просыпается; отчаянно вру тебе в лицо, что все снова не так; почему ты уронил эту чертову бутылку?

Удивительное дело — родственники. Все эти мамы и папы, дяди и тети, сводный брат, целующий тебя в губы в шесть лет под гробовое молчание слегка припивших родственников. Растят тебя и прививают ценности, по их мнению, необходимые — чтобы в итоге ты, попадая в трудную ситуацию, задумался: а как бы поступил отец? И плевать, что амбиции твоего отца никогда бы не завели его лихим приключением прямо к этой развилке; плевать, что из благодарности нужно задавать себе этот вопрос. Ты сидишь и смотришь на стену, сжимая руку и усмехаясь, думаешь — черт, а как бы поступил он? Представь: тучный и усатый мужчина, вперившись глазами в стену, не слушает само воплощение женской красоты, задумчиво изрекая какую-то банальность, вроде этой — «взглядом не решить проблемы, сынок». Да уж, смешно. Да…

— Ты утомила меня. «Теперь я на полгода страсти волен жизнь отдать»…

— Что… — только и сказала она, размазав остатки ума и блаженства по лицу. — что ты…

— Да ну брось, Рит. — Он бы мог даже улыбнуться, но не стал. — Хочешь, чтобы посмотрел? Да я-то посмотрю, но пожалеешь. Плакать опять будешь, кидаться чем-нибудь.

— Я давно уже разучилась плакать.

— Ты не разучивалась плакать, глупая ты. Зачем пришла именно сегодня?

— Почему бы мне не приходить сегодня? Эти даты, ничего в них нет.

— И смысла нет?

— И смысла.

Ты усмехаешься. Все как всегда — силится сказать что-то, рассказать, что ты уже давно чувствуешь; кажется, что она уже не хочет приходить, что хочет разрушить непрерывную последовательность полугодий; когда это началось, зачем это началось? Десять лет или двенадцать лет? Неважно.

— Я хотела сказать многое, что давно уже хотела.

— Ты не обманываешь, ты не скажешь сейчас какую-нибудь глупость? — Передернул плечами, подмигнув стене. Стена, может, и хотела подмигнуть в ответ, но это у нее пока получалось слабо. — Всегда у нас так. Приходишь, плачешь на мне, двигаешься на мне, а после всегда воешь, как сука под забором.

— Сам ты… сам. — задыхалась она, но не давилась слезами. Ненавидела? Да, разумеется. А может, и любила. Как всегда сложная игра в определения; одно, выраженное через другое; любовь через ненависть — как все безвкусно, Миш, как все отвратительно.

— Ты все еще хочешь? Я посмотрю, я устал смотреть на стену. Ты приятней — но если посмотрю, то ты не сможешь сказать.

— Почему ты сказал «если»? Ты выбираешь?

— Ты выбираешь. Посмотреть?

— Да, я не отведу взгляда, я все скажу!

— Нет. Проходили.

— Черта с два я уйду, не сказав! Не в этот раз, ты просто на голову болен, если позволишь мне молча уйти.

— Я вытолкну тебя на улицу, Рит. Как шлюху вытолкну, бросив в тебя одежду.

— Ты знаешь, что я не шлюха, я называю это «любовной амбицией», и, кроме того, я не сплю больше ни с кем. Я дам тебе тринадцать секунд, а захочешь — девять; ты болен нумерологией, строительством и фантазиями.

— Ты имеешь в виду критику? Скорее всего ее. Я не посмотрю, наверное, я спать хочу.

Сжатие, разжатие; одна запятая левой руки и точка с запятой правой; правая двигается, перетекает — ленивая река, гонимая ленивым потоком. Никакой боли, никакого сожаления; сжатие, Рита, разжатие, «Риточка», — кривишься. Ненависть к уменьшительно-ласкательным суффиксам сильнее даже былой любви к ней.

— Я чувствую на щеке твой взгляд. Иди или говори, но ты уйдешь, не сказав. Да, иди. Пожалуйста.

Конечно, она ушла. Молча, грациозно; с таким же торжеством она кивает своими ужасными шейными мышцами, с таким торжеством ее отец говорит или клянется убить тебя; гробовое молчаливое торжество — сухие щелчки в трубке и в костяшках пальцев, нет, что-то между этим звуком и ударом гонга; так звучит ее молчание — и это странно, потому что у остальных оно беззвучно. Оделась, когда выдохлась и слишком громко хлопнула дверью на прощание. Изящные сапожки, красное платье и сексуальная грусть, перемешанная с вожделенной печалью. К мужу поедет, наверное. Опять будет врать ему что-то. Не вспомнит и через полчаса тебя и то, что было однажды; да, «однажды» — замечательное слово, гораздо лучше слова «раньше» или «когда-то давно»: «хорошее» слово не только говорит о прошлом, оно ставит под сомнение реальность, категоричность, конкретность; можно сказать: «однажды жил человек» — и все поверят, «однажды я переспал с ней» — нет, не поверит никто; «однажды» ставит под сомнение существование этого мира, в которой жизнь и секс с другой женщиной не могут существовать воедино; все это — чертова метафизика, вызванная моногамностью, вызванная лишь тем, что за всю жизнь у тебя была лишь одна хорошая, одна ужасная женщина; нет — эта женщина.

К черту метафизику — бутылку нужно доставать из-под кровати.

2

— Квохчет. Квохчет, сука! Из всего текста только это и запомнил? Только это и увидел своим великим взглядом, который…

— Этим словом автор убил целый текст.

— …что? Что ты сейчас сказал? Слушай, Громов, и слушай внимательно, — если бы ты, Миша, стоял ближе, то палец Велина вонзился бы тебе прямо в лоб. Короткий желтый палец с отросшим ногтем. Наросты умерших клеток; наросты современной литературы. — и запоминай, сука, как следует. Я знаю тебя не первый год и знаю, что ты можешь, а чего нет, знаю, как ты умеешь. Вот. Ты раньше лучше был, когда не зарывался, а делал, сука, по красоте, как когда-то раньше, помнишь, с…

— «Квохчет» — так себе красота, скажу я честно, Григорий Валентиныч.

— Ну ты заткнешься, нет? — истерично вскрикнул налившийся краской Велин. — Слушай и не перебивай! Так вот, о чем… да. Ты зарвался! Пишешь откровенную чушь, ходя с таким видом, будто…

— Материал такой, Григорий Валентиныч.

— Да заткнись ты уже! Уволю! — Брызнул в твое лицо Велин. Странный человек он. Про таких обычно говорят — человек старой закалки. Эх. Видимо, хреновая раньше была сталь — да и кузнецы халтурили, как могли. — Ладно. Сейчас. — Сжал кулак и потер висок. — Нина! Нина, ко мне!

Нина прибежала, на ходу что-то жуя. Коротко посмотрела на тебя и отвела взгляд. Да, правильно — до сих пор не может забыть прошлогоднего корпоратива; было страшно, холодно и быстро, однако работе это мало как мешало. Ну, просто так иногда случается — лишь для того, чтобы после смотреть на энный объект и отводить взгляд, фантазируя о том, чего могло бы или же не могло случится. Нина. Животик и обвисшее продолжение ее души. Нина. Стол начальника остросюжетки и расцарапанная спина. Эх, Нина, рсцарапала спину, а ты в итоге не смог переступить свою моногамность; она жалеет, а ты — наверное, нет.

— Ч-что, Григорий Валентиныч?

— Пронина ко мне. И Кривцова. Наталью Алексеевну и Лопанцева с его подписками. Быстро.

— Но Кривцов болеет…

— Ах, сука… ладно, черт с ним. Остальных на ковер. — Велин посуровел, из краснолицего толстяка превратившись в большого начальника; невелика была перемена — что-то из разряда субатомных процессов, не замечаемые практически никем, кроме самих субатомов; невеличие перемены — отличная компенсация его величию. Да. Такой вот он — большой начальник. Приказывает, вершит и судит, забывая, что и его есть кому судить. — А ты куда? Стой смирно и ожидай, Громов!

Миш, ты смешно улыбнулся, подмигнув ему. Странно все это. Минуты ожидания и отчего-то забытый трепет в груди. Волнующийся океан твоих привычек и убеждений, его привычек и убеждений; все это выливается из дырки холста. Можно даже немного пожалеть себя — посмотрите, стоит нелитературный герой, как отвергнутый бродяга перед толстым хозяином гостевого дома, ожидая расплаты за украденную чашу или что-то вроде этого. Всего лишь книга, всего лишь бездарный автор — а накинулись, будто бы сделал что-то плохое. Как они не понимают? Что нельзя совсем называть литературой то, что они называть пытаются. Что не может в нормальном, взрослом тексте, встречаться слово «квохчет» шесть раз. А, нет. Семь, ты совсем забыл про эпилог.

О, посмотрите. Собрались судьи, присяжные, прокуроры и адвокаты в одном лице. Нет, не в одном, а в четырех; Велина, конечно, можно посчитать за троих, но да ладно, четыре так четыре. Властный Велин, бесцветный главный редактор Пронин, старая Наталья Алексеевна, чьей фамилии мало кто помнит, и, конечно, дотошный Лопанцев с гроссбухами, тетрадями и мерзкими очками. Вот оно — то, что нужно. Безжалостный аппарат издательства смешанного типа «Геликоон». Однажды ты спросил, что означает сие название — и вполне удовлетворился ответом, раз и навсегда поняв, какие в этом деле замешаны мудаки. Просто взять два слова (одно из которых являлось именем) и соединить. Браво, Велин. Величие и размах, сокрытые в маленьких телах и огромных амбициях.

— А, получает уже. — ядовито прошипела Наталья Алексеевна, улыбаясь морщиной, служащей ей заместо рта. — Правильно. Уволить бы его за такое, чтобы другим не повадно было.

Посмотреть на нее и пожать плечами; сыграть в «провинившуюся жертву», сыграть в «янеотвечу». Она не унималась:

— Так оскорбить уважаемого человека! Так оскорбить… и кто? Стыдно должно быть, Громов, сам-то ничего, никогда… бездарность! Стыдно! Вениамин Матвеич в ярости уже третий день. Звонит, обещает судится. Почему-то с «Геликооном», — твои глаза характерно закатываются; они ждут послушания, вины, а не твоей показательной равнодушной оценки. Хохота название уже не вызывало, но закатывать глаза до сих пор было приятно. — а не с тобой. Наглость, наглость…

— Д-д-да. — Поддакнул Пронин.

Странное было издательство — будто сошедшее с гоголевских страниц в лучшем своем виде. Карикатурность происходящего, глупость и невежество. Посмотрите, присмотритесь: будто бы это не реально, будто бы эдакая постановка в лучших традициях ненавистных до глубины души классиков. Толстый глупый начальник, высохшая змея, утверждающая, что она — женщина, заикающийся главный редактор. Ах да, еще и Лопанцев со своими книжками — вот уж кто мерзостнее прочих. Кривцова хорошо хоть нет — этот бы сейчас начал бы свою песнь про времена и нравы. Для них, этих людей, главным же был никак не текст или метатекст, а то, что они называли душой. Народностью, вот. Для них не существовало гениев или же лентяев — лишь те имели для геликооновцев значение, что писали о нужных и актуальных вещах. Ты стал неудобен для них — ты настоящий критик, тогда как они пародируют твою искренность, перевирают ее; вот что такое нынешняя критика — унылый гротеск, никак не зеркало души, никак не идейность и свобода мысли; чертов, чертов гротеск; по слогам, аккуратно, чтобы не называть слово целиком: «Ге-ли-ко-он», все просто — it`s easy baby, никакой честности, только современная критика вредительства и порока. «Квохчет». Как тяжело быть все же критиком, а особенно — хорошим критиком в это непростое для литературы время!

— Да бросьте вы. Хорошая статья вышла.

— А ну замолчал! Быстро! — Велин вроде как отошел от привычной красноты. Сказал, закатывая глаза. — Устроил, понимаешь, нам здесь… вот кто просил, Громов, а? Ты хоть понимаешь, что наделал?

— Правду написал?

— Н-н-н-н, — Пронин опять затянул свое. Смешно, что он пользовался таким же правом голоса, как и остальные, не произнося, по сути, ни слова. Больно уж ценно время, чтобы тратить его на такую вот мысль, которая гораздо лучше звучит на бумаге. — н-но й-я…

— Федя, обожди. — рукой отстранил его Велин. — Смешно тебе? Смешно, Громов?

— Нет, что вы. — равнодушно улыбнулся, киваешь ее кивками, заразился ее кивками; он их узнает или нет? Боже, ну и цирк. — Я внимательно смотрю на вас, слушаю вас и совсем не понимаю, что вы мне сказать хотите.

— Ах, не понимает, да? Не понимает?! — снова раскричался Велин. Великий Григорий Ваентиныч. Велин. Знаете, сама фамилия подходила под его лицо, телосложение и образ мыслей; только велины и стоят у власти в таких вот интересных издательствах смешанного типа, которые нигде больше и не найдешь, кроме мира, в котором истории начинаются со слов «однажды». — В фантазиях, сука, снова? Я тебе сейчас расскажу, что ты сделал, я расскажу… Лопанцев, сводку!

Ох, ну и фраза. Предрасстрельная автоматная очередь, выпускаемая струей воздуха прямиком из легких. Фраза интересная — из таких, что запоминаешь надолго, а после рассказываешь друзьям и их подстилкам и шкурам, жадно жующим жвачки и сушеных кальмаров на холодной лавке. Жаль, что друзей уже нет — да и их подруги давно повыходили замуж, пока ты так и пишешь в своем «Геликооне», Миша. Жаль, что все так скоротечно и банально: можешь предсказать каждый свой последующий шаг и шаг тех, кто тебя окружает; правда фраза, вроде этой, пока еще тебя веселит. Расстрельная, предударная; она предвосхищает собой ярость, она — затишье, нет, она буря; «сводку» звучит как «плетку»; семь ударов, теряют сознание уже после третьего. Нет, серьезно — плетку лучше бы принести и использовать вместо слов Лопанцева; даже сексуальный контекст ситуации не испортит сладкой боли; нудность же обычно портит все.

Лопанцев забубнил, поправив на носу очки:

— Так, так… Да. Долин Вениамин Матвеич тысяча девятьсот шестьдесят…

— К делу, к делу, Лопанцев! — причитал Велин.

— Про-о-пускаем, так. — жалостливо протянул «король архива», как его называли многие. — Так. В «Геликооне» публиковался с тысяча…

— Сколько лет? — Снова перебил его Велин, яростно смотря на Мишу.

— Уже четырнадцать, Григорий Валентиныч. Четырнадцать лет, шесть романов, три стихотворных сборника, сборник повестей «Деревня 2.0», автор временно издающейся колонки в «Интере», член совета…

— Хорошо, достаточно. Листай дальше, Петя. Дальше, до письма, собственно.

— Ми-и-нутку. — Листал Лопанцев, облизывая сухие губы.

Ты смотришь и думаешь: «Боже, ну и идиоты». Они были смешны и забавны своей важностью. Начальник, большой босс — разъяренный тем, что его работники тоже иногда могут поиграть в своевольного человека. Змея, истосковавшаяся по мужикам настолько, что наверняка и придумает самое страшное наказание еще для одного из них. Грозный редактор, отсекающий талантливую и пропускающий пошло исполненную молодежь, не могущий связать ни слова в реальной жизни. И Лопанцев, со смешными очками и худым телом, как напоминание о семи смертных грехах; Лопанцев олицетворял собой жадность большого босса, жадность Велина: во всех остальных крупных издательствах должность короля архива исполнял компьютер.

Они были важными. Наручники, что сковывают его руки, заставляя засовывать свое мнение куда подальше. В пору интернета легко быть критиком — знай пиши себе под разными никами, ругая власть, литературу и народ; в издательствах же с этим немного строже. Ты обязан быть точен и не предвзят, нести идеологию и характер. Проводить параллели и хвалить, если так, улыбнувшись, попросит твой начальник, своевременно увеличив тебе зарплату. Да. Смешно, глупо и банально. Безвкусно до безумия.

— Та-ак, нашел, я нашел! — радостно улыбнулся Лопанцев, отвратительно широко открыв рот. Но, увидев, взгляд Велина, осекся и вновь забубнил. — Так, так. Письмо от двенадцатого ноября две тысячи деся…

— Дальше, Петя, пожалуйста, — застонал Велин. — Ближе к сути.

— Так. Дальше, дальше… Зачитываю текст письма.

И он зачитал. Ты думал будет скучно, нет, не так: ужасно, невыразимо, невыносимо, запредельно, убийственно, неоспоримо, страшно, невозможно скучно; оказалось, что иногда бывает даже скучнее, чем так, чтобы выразить это словами. Скучно — не так, конечно, как употребление одного из излюбленных глаголов достопочтенного деревенского автора, но почти так же; ты ненавидишь псевдоделовой стиль, которым писались такие письма. Думаешь, что если бы сам попал вдруг на место этого прославленного человека, написал бы так:

«Ваш критик — говно полное. Как последняя мразь поступил: сначала возносил мои книги в журналах и брошюрах, которые вы делаете и мне отсылаете, а потом в вашем этом Интернете облил меня грязью. Увольте суку и отрежьте ему, пожалуйста, пальцы, чтобы больше он так не делал. Ваш достопочтенный автор».

Вот такое письмо было бы верным, да. Без лишних формальностей, без лобызаний через текст, без фальши и лжи. Старик был обижен — и действительно; но никто почему-то не брал в расчет то, как весь текст его нового романа «Поющие в сарае» мог обидеть бывалых и потенциальных читателей. Поющие в сарае, ха. Роман, начинавшийся с пения петухов и заканчивающейся им же. То ли книга про петухов, то ли про любовь — неясно; слишком уж многие понятия либо не указаны, либо завуалированы так, что никогда в жизни не догадаешься. Газетные заголовки: «Вот так ты и писал; вот так тебя и судят».

После прочтения обвинения Лопанцевым Велин смотрит ненавистным взглядом.

— Я тебе все сейчас объясню. — Он переполнялся гневом.

— На пальцах?

— На них, на них… Вон все. — почти прошептал он, смотря красным взглядом на бледную кожу тебя критикующего. — Кроме тебя, Громов, разумеется.

Вывести понятия, поискать их значения в словаре: гнев, идиотизм ситуации, ярость, изнасилование (духовное), глумление (физическое), вождь (?) краснолицых, вождь (!) краснокожих. Просто зачем тогда было всех собирать у себя в кабинете? Но все, кроме тебя, кажется поняли: одобрительно закивали головами, покачали ими, испепелили взглядами; показательная казнь, «Macht schafft Macht», как говорил Шиллер или кто-то в этом роде, если память снова не изменяет; «власть создает власть» — вот он, перевод, вот он тебе, твой контекст; простая истина, показательная казнь. Щелк — движется затвор, и Лопанцев перестает сомневаться, а змея остается змеей, не превращается в женщину. Да и плевать — жертва всегда прекраснее убийцы; вздергивай на суку, если тебе, Велин, хочется. Вот они и остались одни — раскрасневшийся начальник, да ты, невозмутимый; скала среди бушующего прилива, что грозит затопить даже то, что до этого возвышалось над ним.

— Ты, сука, чего наделал, придурок? — тихо начал Велин. Усталое красное лицо; потухший взгляд, призванный пробить твою броню. Не получилось силой — теперь вот пробует пониженным голосом и слабостью. — Взял да оскорбил уважаемого человека. Через интернет. Подписавшись. Миш, я нормально, по-человечьи, спрашиваю — ты чем таким думал?

Тебе даже хотелось что-то ответить, но тот не слушал. Так, спросил — а ответ уже вроде б и не нужен совсем.

— Ведь был когда-то… хорошим критиком. Все по делу да по делу, с иронией, с юмором. Теперь же — полнейшую чушь. Сравниваешь не с жизнью, а с чем-то далеким. Вот, деревню ненавидишь — хотя прежде того же Долина превозносил, светилом называл, Миш. А сейчас что…

Он что-то говорил; ты же это что-то не хотел слушать. Знаешь же, что выстоишь, как обычно выстоишь — Велин скоро за этот цирк принесет свои извинения, публично напишешь о том, как был неправ и все. Наверное, зарплату сократят. Опять пошлют к стажерам и на месяц перекинут в остросюжетку; не самое приятное, что может быть, но и не самое отвратное, к слову. Так, маленькие трещины на идеальном до поры до времени шаре. Они затянутся — до нового случая с именитым деревенским автором, пишущим о первом разе подростков в сарае под крик петухов; а после все пойдет по кругу. Все банально и глупо — и будет повторятся до тех самых пор, пока однажды ему не надоест, или тебе не надоест; Велин такой же — для него тоже критика является жизнью, а отсутствие критики — отсутствием жизни; для него тоже жизнь кончалась за стенами «Геликоона» и начиналось нечто серое; вы похожи, ты — это постаревший он, только без ребенка и красноты, ах, ты куришь гораздо больше и ты не принял причастие красных; ты скорее относишься к белым, у которых из красного только сигареты, нет, пачки; у него же белого ужасно много.

Выходя из кабинета Велина с вправленными (как думал сам толстяк) мозгами, тебе было легко и спокойно — как обычно, впрочем. Хотелось сломать очки Лопанцеву и некрасивую Нину — прямо на том же столе, хотелось завершить начатое; знаешь, что никогда этого не сделаешь — тем и приятнее; профилактика лучше дидактики; иногда вставленная палка не приводит ни к чему, а иногда зарождает желание к чему-то особенному. Но, тем не менее, сегодня все было обычно, скучно и банально — и прекрасно, разумеется, все наслаивалось и ширилось определениями. Лопанцев, сука. Выбесил.

Позже ты будешь думать, чем бы заняться вечером. Правая кисть ныла и это настораживало — не так сильно, как могла бы, но так, чтобы это могло послужить отличным поводом к освоению новых горизонтов.

Вермут? Гинесс; нет, не он, ты же не пьешь даже такое пиво; хотя, может сегодня вновь начать? А может, яблочный кальвадос? Новые горизонты тем и замечательны — никогда не знаешь, что будет уже через пять с половиной часов.

3

Да, кальвадос. К черту вино, если ты не грек, к черту шнапс, если никогда не заедал его сосиской; кальвадос, милый напиток с двумя ударениями под аккомпанемент тихой музыки, льющейся из соседской квартиры — довольно приятной. Вечер и сизая прохлада, вторгающаяся в твой воспаленный разум, Миш. Облегченное мироощущение и неудачные попытки самоанализа; вот же тонкие у основания ее кроткие ноги.

Маленькая еще. Года двадцать два или двадцать три; возраст цариц, ради которых отправлялись на погибель. Синие или же бирюзовые глаза. Темно-синий свитер и совсем не заинтересованное выражение лица, не красивого и одновременно не уродливого; в них не было художественного блеска, не было яркости тысячей солнц. В ее манере говорить не было шекспировского слога, в ее улыбке не было нежности, страсти или же разврата. Богиня, у которой однажды не получилось стать шлюхой; шлюха, выучившая что-то и умеющая это на деле применять.

— Пей.

Не смотрит, нет. Сидит и думает о своем, несчастная.

— Пей, говорю. Я же пью.

— Мне и так весело. — томно говорит она, выпуская струю дыма в потолок. Дым остается где-то там, наверху; серость, дополняющая белизну — почему-то спьяну только такие глупости и лезут к тебе в голову, подменяя нервные окончания идиотскими конструкциями. Банально, да — но знаешь же, что она ответит на следующий вопрос.

И вот — спрашиваешь, предвкушая удовольствие от ее ответа:

— Почему ты не хочешь пить со мной?

Ответить бы ей загадкой. Смущенным оправданием, фразами о том, какой ты и как бы ей было приятно — но увы, не может. Что слишком мало знакомы и все в этом роде. Что она вообще-то видит тебя впервые, и грани еще недостаточно стерлись.

А получаешь это, наглое:

— Дай бутылку!

Удивившись, протягиваешь; она глотает дважды; тыльной стороной утирает губы. Смотрит так протяжно; непроизвольно ты вынужден начать считать. Раз. Два. Три…

На цифре шесть она произносит:

— Пей теперь один. Мне хватит.

Ха, странно. Есть в ней что-то такое, чего ты уже давно не видел. Не Рита, но и не пробка; странные они, эти Женщины. Возьмем за идею их существования библейскую идею; догматов церкви, правда, ты уже не признаешь, никогда не признавал — но разве задумываться об этом ты не любил? Вот существует поверье, что женщины — существа ранимые и несчастные, берущие свое начало от Евы; существа, виновные в грехопадении первой из них и до конца самого времени вынужденные нести свое бремя, преодолевая все невзгоды. Тяжело быть женщиной, если верить этим догматам. Но ты же иначе веришь — помнишь, сталкивался с самыми разными, год от года познавая их суть; подростком, до Риты, мог бы посчитать так же, но сейчас? Нет, сейчас же веришь иначе; веришь — плохое слово, ты веришь лишь в критику; сейчас ты «думаешь» иначе. Женщины — продолжение рода скорее того самого искусителя, хитрого змея, что возжелал обмануть и не потерпел в этом никакого поражения. Мужчины их терпят, возводя женщин в рамки богов и богинь; сами при этом остаются последними ослами. С годами ты также и понял свою роль на этом свете — пусть женщины берут свое начало от кого угодно; ну а ты, как человек, понявший многое, взял свое начало от объекта искушения.

Основываясь на библейской легенде, девушка, похоже, произошла от змеи. Ты же со своей всеохватывающей критикой произошел, скорее, от того самого яблока.

— Ты неправильный. И квартира твоя… будто бы зима.

— Любишь зиму?

Она помолчала, затянувшись. Ждешь ответа, верно? Отчего-то ждешь даже сильнее, чем ждешь обладания (нет, ощущения возможности, это важно — мо-но-га-ми-я, Громов, она самая) ее подтянутым в определенных местах телом.

Она же сказала:

— Я тоже неправильна. Все кругом — так, иллюзия. Белые стены, яблочная водка…

— Это кальвадос.

— Да без разницы. Сижу, боясь изнасилования и в душе на него надеясь. Пью с тобой, польстившись на твое молчаливое обаяние.

Засматриваешься — что в ней сокрыто? Что-то в ней было такое… что заставляет молчать; выбирать вместо слов эмпатию, конкретность перечеркивать абстракцией, называйте как хотите: четкость на нечеткость, точку на запятую, сжатие на разжатие, крик на молчание и так далее и тому подобное. Не школьник, нет, и даже не студент — но чем-то очень на промежуточную стадию ты теперь похож, Миша; сущность их молчания происходит от застенчивости, твоей — от наглости и критики; с женщинами нужно молчать, она — женщина. Рука онемела. Ты засмотрелся.

Свет был выключен, а за окном светил фонарь. Она сказала, просто, без прелюдии и объявления:

— Знаешь, ты романтик.

Улыбаешься. Романтик, романтик… перерос давно это. В прежние времена ты действительно был чем-то вроде этого: никогда бы не потащил девушку к себе домой, зная, что на улице пока еще есть ночь. Читал стихи под дождем, на память, свои и чужие, лишь бы не возникало неловких пауз; ей читал, другой — а она улыбалась и кивала, снова и снова… Раньше все было иначе; но с годами молочный шоколад обратился в горький — и, не подсластив чай, перекусить им было бы довольно неприятно. Да, время. Романтик? Ха, не веришь уже сам; лишь сидишь и улыбаешься, потому что давно со всем этим завязал. Быть романтиком? Черт, а как это вообще? Сейчас ты ответишь уверенно — романтиком нужно быть настолько же, насколько и гомосексуалистом: на пару сантиметров внутрь, но никак не глубже; иначе же все преображается до неузнаваемости, все меняется и обретает краски; существует лишь красный цвет твоих пачек, лица Велина, цвет билирубина и портвейна, которым Рита открыла для себя свой Лиссабон; есть еще и белый — он цвет свободы, твоей квартиры и ее кожи, твоих простыней; все остальные цвета — лишь для романтиков, которым ты больше не являешься.

— Молчишь? Да и плевать. Да, плевать. — Аня улыбнулась темноте и потолку, откидываясь на кровати. — Мы можем вообще не говорить. Ты можешь силой влить в меня остатки твоей этой водки, раздеть и трахнуть. Не видишь разве, что мне надо?

— Это кальвадос. — стараясь ничем себя не выдать, произносишь. И остаешься сидеть на стуле, задумчиво смотря на ее фигуру, растекшуюся по белоснежной кровати.

Время, романтика и время. Скажи бы тебе лет эдак с десять назад, что такая фраза вообще прозвучит в белой квартире — не поверил бы, глупый. Скажи бы тебе, что не бросишься на нее тут же — в свои семнадцать или двадцать или двадцать три сам себя счел бы сумасшедшим. Скажи тебе, что захочешь помолчать с ней, а не с другой, объясни бы тебе, что сущность эмпатии — в полигамности, ты бы захохотал; смешные люди и положения рождают смешные мысли; никакой эмпатии — нужно прерывание, обрезание пауз; молчание горит, ты горишь своим молчанием; ты же не хочешь сгореть, верно?

— Может, поговорим?

— Ты хуже маньяка. — устало сказала она. — Ты болен.

— И тем не менее…

— Давай! — живо воскликнула она к великому твоему удивлению. — Кто ты? Чем занимаешься? Черт, а сколько тебе лет?

— Подожди, я…

— Кстати, кольцо вот я заметила, а вот жены чего-то нет, — бойко тараторила она, улыбаясь. — Как так вышло? Расскажи-расскажи! Мне нравятся твои стены… ох, они милые! Люблю белый, как и ты, наверное. Да! Знаешь, сегодня я плакала. О нет, не волнуйся — всего пару часов. Знаешь, когда он ушел…

Боже, она безумна — так только думается, но ты улыбнулся. Когда живешь в чересчур банальном мире, безумия хочется, да — и, получая его, ты скорее наслаждаешься, нежели тяготишься им; безумие ребенка, сокрытого в сексуальном теле подчас даже приятнее, чем сексуальность, сокрытое в… ну, понятно и без слов. Мысли, мысли; очень критическая привычка — развивать их, искать идею, искать смысл, всегда завершать свои фразы и никогда не записывать, надеясь на память; что ж, вот одна из таких, Громов, постарайся не забыть ее.

Конечно, слушать ее ты будешь вполуха; будешь, однако, заинтригован. Сквозило в ней что-то эдакое, что твой ветер, залетающий в щель: тепло собственной обстановки уносилось, заменяясь холодом и внешней непритязательностью; ветер, конечно, не предлагает тебе необязательный для кого-либо секс — но она и не особенно настаивала. Вскочила из своего положения, теперь вот сидела и без умолку трещала, широко раскрыв свой рот. В уголке глаза блестела слеза — и ты станешь делать никаких попыток перебить ее.

Внезапно ты отбрасываешь все сомнения и встаешь. Да, встаешь — захотелось определенности в ночи, так не свойственной романтикам. Ты сел ближе, пройдя круг почета, а она улыбнулась, подавшись вперед. Лунный свет, смешанный в блендере с фонарным, выхватил половину ее лица — и она была печальна. Была ли весела другая половина? Увы, знание неизведанно. Захотел дотронутся до него — и сделал это спустя две секунды.

Правую руку пронзило болью; электрический заряд, бегущий по оголенным проводам. Ты и не вспомнишь об этом уже через минуту — а, на секунду скривившись, тут же вернешь свое обычное задумчивое лицо на положенное ему место.

Сексу нет место в твоей жизни, сексу с другой женщиной; надо бы сказать ей, Громов, что же ты; судишь, что не заслуживаешь его; многое он вкладывал в понятия чести, морали и совести, но дело-то было в кое-чем ином. Недопитая бутылка кальвадоса с глухим стуком упала на белый пол. Снова упала — повторение, фаза, рекурсия; соседи сходят с ума; дождь из бутылок, вторая капля падает — кап или же бум? Доподлинно неизвестно; рука ныла, пока гладишь ее лицо и вьющиеся каштановые волосы.

Наутро произошли сразу две вещи: Аня уехала раньше, чем ты проснулся, так и не заперев за собой дверь. А ты пытался встать целых пятнадцать минут: ноги отчего-то дрожали и не хотели слушаться приказов. Встав и сделав зарядку (чего ты не делал минимум с десяток лет) спишешь все на проклятую «яблочную водку» и отправишься курить в туалет, собираясь с мыслями.

Уволят тебя через каких-то жалких два часа.

4

Было досадно. Не обидно, не больно, не так, чтобы опускались руки. Укус пчелы, пойманный неудобным местом — только и всего. Идешь по улице, перебирая затекшие ноги и потирая глаза, недоумевая: то ли это досада захотела выпасть скупой и соленой, то ли пелена дурмана наконец-то соизволила спасть. Но слезы не лились, зачем им литься; осознание не приходило тоже. Значит, просто глаза нужно протереть? Как бы банально и безвкусно это вообще-то и не звучало. Ты все еще критик, все еще; да, убеждай себя. Верь.

Банально и безвкусно. Ты идешь по улице, заглядывая в незнакомые лица и пряча от них свое. Думаешь, частенько ли такое бывает — и придти к однозначному и единому ответу сложно, даже к банальному выводу; извечный вопрос Чернышевского — задай его, боясь ответа. Люди идут мимо, уволенные и до сих пор не заслужившие данной блажи, потягивающие утреннее или дневное пиво и раздобывшие денег на очередную дозу наркотика, что люди поумнее называют жизнью; чертовы пошляки и пивные алкоголики ноябрьским днем. На дворе стоит холодный послеполуденный час, а похмельная боль отдается эхом; слова и целые конструкции геликооновцев размыты в голове, но остротой ножа проникают под ребро — теперь; нет, завтра можно сказать об этом чувстве: оно случилось «однажды». Банально, когда увольняют за то, что сам ты считаешь как минимум недооцененным; ужасно, когда ноябрьским днем тебе не хватает смелости признать за собой даже выдуманную вину.

Ох, Велин был велик. Настолько, что на какое-то мгновение ты даже начинаешь уважать его — так, впрочем, что даже перестаешь замечать его краснотелость, не видеть безумия, пытаешься вникнуть в его речь; всего этого, конечно, не случилось, но сам факт этого откровения как минимум заставляет невольно поднять скупые и тонкие брови; было громко, жарко и лишено какого-либо вкуса. Хотелось бы тебе уйти самому — громко, сжигая мосты и занавески главного редактора, или же наоборот, улыбнувшись и забрав лучшие свои статьи. Нет, Лопаанцева ты бы прижег сигаретой в любом случае — жалеешь до сих пор, что тот никак не попадался на глаза; но ничего, мир, как это водится, круглый.

— И чем займешься? — спрашивает Аня, сидя в одном нижнем белье на его белоснежной и холодной кровати. Она в твоей власти уже час. Или же ты у нее — хрен разберешь, а оттого и в какой-то степени приятно. — Что умеешь еще?

Приятно задумываться, зная, что кому-то твоя задумчивость интересна. Миша, проработав в «Геликооне» почти тринадцать лет, ты все же был хорошим критиком; именно не стал — она научила тебя, ты закрепил; Велин же все убил. Молодость и романтика делали свое дело слишком хорошо: слова, выбегающие из-под руки, были точными и острыми, сравнения — глубокими, мысли — не по годам зрелые. Воспитанный на классике, ты понимал вес слова — и никогда понапрасну не графоманил, предпочитая укладываться в самый необходимый минимум. Велин никогда бы не признался, но он ценил тебя в большей степени за это: молодой Миша Громов никогда бы не стал разводить воду там, где ее попросту быть не должно было. Однажды ты принес рецензию на провокационный роман «Петли» за авторством небезызвестного П. Исаева; критическая статья лучшего геликооновца не заняла больше страницы. Помнишь, как ты писал о «мертвых племянницах Пушкина», подразумевая, как жалка пародия некоего Исаева на то, что ненавидел ты даже больше опопсевшего фэнтези; помнишь это письмо ярости, как ты сравнивал стиль этого текста с венерическим эффектом не до конца раскрытой болезни, что почему-то заразила непривитый великий и могучий, ставший мелочным и бранным языком. Вспомни ту статью, улыбнись; ты критик — «make i`t happen», улыбнись, вспоминая ту статью — и ее фееричное окончание, поднявшую волну пусть и не такую же, как и сам роман, но как минимум чем-то ее напоминавшую. Заканчивалась та статья так:

«В любом случае, автор гений. Выдумал пустышку, завернув ее в обертку и убедил всех, что нос зажимать не надо — аромат ибо хоть и не французский, но чем-то очень его напоминавший. И пусть текст переживет как меня, так и самого автора, пока я буду жив, я буду говорить всем и каждому — не бывает хороших историй там, где есть некто Исаев. В эпоху перемен этот текст — нечто, показавшее нам все прелести этого мира; у великого гения, правда, с конца немного возьмет, да покапает, черной влагой очерняя то, за что мы русскую литературу и любим; но это так, мелочи. Гении-то не в этом познаются. Гений — это скорее передаваемый титул, от одного к другому; мы-то с вами что в этом понимаем?»

Велин тогда хохотал, заливаясь слезами. П. Исаева он очень даже недолюбливал — наверное оттого, что о нем только и говорили, забывая про других, довольно классных писателей; главред, ни с кем не советуясь, одобрил твою статью, похвалил, даже выписал премию; разумеется, статью опубликовали местные журналы, а сам ты тогда поднялся на пьедестал сенсаций вместе с тем, кто так сильно хотел в эпатаже преуспеть. Да уж, вот время было. Хотя и ничего особенного на самом деле. Уже позже пришло время задуматься — а что это за издательство такое, что позволяет такие вещи вообще печатать? И речь была не о «Петлях», где чудовищно переплетались пошлость, эротика, детектив и отвратительно поданная любовь, не завуалированная ничем, а падающая на тебя, что ноябрьский снег. Нет. Такие книги почему-то любил народ — но вот пользы от них было никакой. Другое же дело было в критике. Она не должна была становится кричащей и едкой, обязана была быть возвышенной и развернутой; французское послесловие, поднявшееся из наполненной проститутками ямы; глас не народа, но человека, на мгновение поставившего себя немного выше. Увы и ах, но… то был «Геликоон», по степени безвкусия сравнявшийся с желтой прессой. И молодой Миша Громов отлично вписывался, помнишь; настолько хорошо, что его можно называть в третьем лице. И молодой ты был одним из важнейших критиков этого издательства смешанного типа, специализировавшегося непонятно на чем. Эх, было время.

— Я не знаю. — Сегодня — решение не пить ничего крепче воды; горя не прибавлялось — лишь уверенная снежная даль в душе. — Ничего больше не умею. Только писать, да и то… как-то сейчас уже нет.

— Ты говорил, что был великим раньше.

— Был. — улыбаешься. — Был.

— Ты не хочешь меня поцеловать? Сейчас. — просто сказала она.

Смотришь на нее немигающим взглядом. Вот опять, приехали. А она только-только начинала нравится… и тут оно. Желание, не обоснованное ничем, кроме женской прихоти — поцеловать, когда даже и дышать-то не хочется; когда вспоминаешь не Лиссабон, Геликоон — две такие разные рифмы, неравнозначные, разноценные; когда критика шатается, другая просит целовать ее губы, сухие, никак не мокрые от тайн дождя; эмпатия переходит в категорию влюбленности в отношении Ани; она правда не понимает или же она прикидывается? Внимательно оглядываешь — молодая, красивая и неизвестно зачем вновь и вновь приходящая; зачастила, будто бы в церковь — и все надеется на какую-то отдачу. Странно все это, необычно. Как будто просто нельзя было сидеть и слушать — ну, или молчать. В молчании ведь познается самая суть — та, без которой и громкости бы ни было. Да, все верно — молчать иногда и не предаваться безвкусию и пошлости гораздо важнее, чем задавать неудобные или неожиданные вопросы; поцелуй, короткий, не имеет значения — но как же тогда быть с моментом? Он быстротечен; шурша, проходит сквозь пальцы, что твой пляжный холодный песок. Такой момент нужно приютить на коленях, нежно поглаживая — а не прерывать его пошлостью, какая наступила теперь. Да, момент этот был прерван внезапно; в голову отчего-то полезли разного рода сравнения. Например, представьте, — вы в парке. Интимность и темнота делают свое дело, ветер легонько треплет ваши волосы и вы чувствуете себя иначе. Да, иначе! Не богами, не царями и даже не придворными шутами, нет; но, кажется, что сама природа заставляет вас быть выше всего этого. Молодые, вы не приемлете искусства. Улыбчивые, вы не приемлете красоты. Для вас все вновь — и, смотря друг другу в глаза, вы думаете, что момент тот будет вечен и велик, и что следующее сказанное слово пусть и не изменит мир — но как минимум зажжет где-то новый огонь. Но вот надвигается туча: то шумная компания подростков наступает на гравийную дорожку, матерясь и куря, на две части этот момент раскалывая. Кеды шуршат, языки их путаются. И где же ты теперь со своим моментом? Да нигде. Силишься забыть и предаться ему вновь; но тщетно. Ушел, сука, и даже не позволил себя запомнить.

Ветром на губах — проигрывание затертой пластинки смеха; усмешка Нины Симон, грудные оттенки ее смешного акцента, ветер, пыль, темнота; все это рождает лишь усмешка — так ты ее видишь; что тогда говорить о том моменте, утерянном?. Черт, Аня, зачем же ты все так опошлила?

— Нет. — задумчиво говоришь.

— Ты долго думал, — как бы между прочим сказала Аня, ни на сантиметр, впрочем, не обидевшись. — хотя еще вчера был так нежен, когда поцеловал.

— Да о своем все. — отмахиваешься, закуривая. Момент, где ты, где ты…

— А. — она поправила волосы и посмотрела на тебя. Он не был красив. Он не был честен.

Интересно, о чем она думает? Смотрит так. Пронзительно, протяжно, аж на душе становится не по себе. Одно слово — женщины. Просто так ее не выгонишь: пока не заслужила. Конечно, потом заслужит — пусть только попробует испортить еще хотя бы миг! Ах, хотя к чему это… за грядущий вечер это случится еще несколько раз точно. Женщины. Заставляют любить их и врать — о том как сильно и как часто ты будешь это делать после. Мужчины — вот они ранимы, они не прощают потерянный Лиссабон и кое-что еще, ужаснее; что же до женщин? Уходят к другим или же вешаются от обиды — третьего, увы и ах, не дано. Выждать бы минутку, пока сигарета совсем не истлеет — может поймет чего и уйдет. Оставит белоснежность белоснежностью; не запачкает черной грязью шелкового белья белоснежные узоры твоей эгоистичной души; не сможет потом предать, так как не будет ни одного у нее шанса. Женщины по своей сути нужны всего лишь на полчаса, когда им надоедает спать; в остальное же время они бесполезны и бесцветны, и нет собеседника хуже — даже от зашторенного зеркала ты узнаешь побольше. Критические осмысления, приказы; императивы — отличное слово, замечательное; корреляционная зависимость критики он женщин и наоборот; не спрашивай ничего, Аня, кури; не заставляй целовать себя и раздевать — до черного белья и достаточно: вот она — грань, вот он-барьер; существует лишь критика, нет смысла выводить другое понятие, понимаешь?

— Ты докурил?

— Ну да.

— А. Ясно.

Они сидели и смотрели друг на друга: она — в белье и замерзающая, ты — улыбающийся. К чему приведет этот вечер? К чему приведет эта ночь? Сегодня алкоголь не нужен — а нужно лишь немного терпения и внимания; побольше красно-крепких пачек и поменьше ее просьб, а не то она кубарем вылетит из твоей квартиры, да, все верно.

Вечер шел и нытье правой кисти усиливалось.

5

Белоснежие и покой, полем битвы раскинувшиеся на холодной кровати. Эх, ноябрь — отопления пока нет, вот и приходится довольствоваться теплым одеялом да случайным постельным компаньоном; на войне нет случайных или же совсем неудобных союзников — а значит Аня, обвившая руками твою худую шею, тоже сгодится в качестве подспорья теплому одеялу.

Она странная, да. Односложно отвечающая, молодая и красивая. Так, Аня-Аня… Аня. Имя еще такое, одновременно простое и звучащее одинаково на всех языках мира; полевой цветок и триумф парадокса, заключенный в женщине. Есть еще и другая, дальняя, синтез прошлого, Лиссабона и красного с женщиной; Рите больше тридцати, Ане двадцать три, кажется, а может и меньше — она точно врет, но ты пока не понял, о чем именно. Обжегшийся не понимает сути огня — разве такое вообще бывает? Загадки и домыслы, облаченные в черное белье, лежащие рядом — вот она, вот наша Аня, богиня и рабыня; рот приоткрыт, а дыхание глухо — и красиво, и вульгарно, если смотреть, наклоняя в разные стороны голову.

— Я вижу, что ты на меня смотришь. — прошептала она.

— Я думал, ты спишь.

— Делала вид. Час уже или больше. — улыбается заспанно. — Интересна реакция на сонных людей. Не видел себя? Ох, ну и дурак. Знаешь, ты как…

Поворачиваешь голову к потолку. Снова и снова, опять и опять; возненавидеть бы ее, да пока не за что. Прогнать — так посчитает последним сухарем. Кому какое дело, Миш? Да, еще вчера так было; ведомое укрепило свои позиции, правда, переступив через ступень мнительности и отчаяния, где ведомому и было место.

— Когда пойдешь? — перебиваешь, все так же на нее не смотря. В уголке глаза чернеет маленькое пятнышко — наверное, пересмотрел на солнце несколько минут назад, повернув голову к голому окну. — У меня дела есть.

— Тебя же уволили.

— Дел это не отменяет; буду созидать.

— Выгоняешь? — с вызовом спросила она, чуть улыбнувшись. — Главное — не платить мне, я все пойму неправильно.

— Да брось, ничего же не было. — нахмурился он.

Она смотрит на тебя, прикидывая кое-что. Уже не улыбается — и с убийственной горечью произносит:

— Но мы спали вместе.

Сказать бы: «и что», — только вот язык не поворачивается. Да, символизм, чертов критический символизм — с ним нельзя спорить; ты попался на свою же удочку, вытянул большую рыбу, когда ловил мелких пескарей; сложно спорить с осознанием вашего двойного сна: четыре закрытых глаза, переплетение рук, тел, фраз… Да, спали. Да, обнимались. Обнаженная плоть ее тела касалась в ночи твоей плоти — два элемента паззла, связанных чем-то посильнее входящих друг в друга пазов. Но так уж это важно, если забыть на секунду о критике? Вряд ли; люди не придают этому никакого значения, почему-почему-почему ты придаешь этому значение, Аня? Потому что — женщина; потому что ты создана из подреберья и сон для тебя — обоюдное многозначительное действие, абсолют, свобода; потому что для твоего счастья ничего не нужно? Давай, Миша, поколись щетиной в ее плечи, ласково обними, представляя другую — и она будет помнить это как минимум до конца следующего дня, томно вздыхая. «Спали вместе» — заклинание, смысл, догматизм; закрепление и заучивание, смысл и даже определенная истина; Аня говорит, что только так узнается душа — и никак иначе; черт, она тоже рассуждает критически, Миш, не находишь?

Критика — увы и ах, сексу категорически противопоставлена; кантовский императив мог служить этому веским оправданием — но дело же было в ином, верно; Аня — женщина со своими потребностями, со своими непонятными желаниями — возводит сон в степень чего-то высокого, когда сон является просто сном; признайся, Миш, ты же не хочешь ее так, как ее может хотеть другой мужчина, тут дело вовсе в другом, существует лишь молчаливое «sorry, baby», — и ничего больше; вот твоя моногамность переходит в недовольство тобой, вот ты задумываешься, как было раньше. Ты другим был. Любил играть с волосами женщин (нет, одной только женщины) и вдыхать их невозможный запах. Любил улыбаться и нежно смотреть на ту часть тела, которую преданно гладил, растворяясь в ней без осадка, что твой алкоголь, попадающий в апельсиновый сок. Да, было время; счастливое или ужасное? Впрочем, все равно: ничего уже больше нет.

— Когда мне придти снова?

— А ты снова хочешь придти?

— Совесть говорит, что нет. — говорит она, потягиваясь. — Тогда как вся я преисполнена этим желанием.

— Делай, как вздумается.

— Ты не хочешь меня больше видеть?

К черту; посмотрел. Прямо в глаза ее посмотрел, нахмурившись. Сидит без тени улыбки — далекая и солнечная, так что режет глаза. Ты не уверен, что она была тому виной — в это утро у тебя побаливали глаза, хотя обычно такого не бывает. Что же увидел? А ничего: лишь безмятежность да интерес, огоньком пляшущий у нее во взгляде. Кто-то говорил, что они, эти женщины, создания дьявола. Банальным было бы приравнивать всех — но тот, кому принадлежала эта фраза, наверняка сидел как-то напротив если не такой же, то рядом со схожей как минимум. Потому что кое-что в ней было странно; чувственность и порок, выстраданные на ее бледной фигуре, облаченной в доспехи из неясности и черного шелкового белья.

— Я уйду сейчас же, если хочешь.

— У меня есть пару часов. И я не прогоню тебя, мне интересно с тобой даже молчать, просто курить, я так отдыхаю… от всего прочего.

— Знаешь, не надо, — улыбнулась она. — притворяться, то есть. Ты уже сказал, что хотел.

«У меня есть пару часов», — о чем ты только думал? Удивительно, во что ты превращаешься за эти несколько дней. Удивительное превращение в насекомое или что похуже было не так страшно, как это — потому что фантастическое ты пережил бы легче, чем то, что так едко отдавало реализмом. Чертова литература. Сюжеты и архетипы, приходящие тебе на помощь в моменты робости — хуже этого ничего нет. Ты болен, если отвечаешь так, как где-то вычитал — болен и никогда не признаешься в своей болезни. Пару часов — Миш, ты серьезно? Отчитываться перед ней, как перед матерью или девой Марией, доверчиво смотрящих на тебя с небес? Обезумел, дурак. Пожалуйста, признайся себя, что тебя застали врасплох; притворись, будто слова сами сорвались с твоего языка, холостым выстрелом протрещав в белоснежной комнате. Молю, оболги, сказав, что поддался панике, заврался или же впустил в свою голову кого-то еще. Это… это странно, видеть как ты, такой прежде необыкновенный, поддаешься ее реалистическим чарам. Или же это может значить, что тебе есть дело до нее? Серьезно? Нет, серьезно?!

— Вечером я приду снова. Будешь один?

Ответить бы чего-нибудь, пока не поздно. Да. Прогнать ее, выругав на прощание — что может быть проще? Однако нет. А она умница; кажется даже, что заглядывая в твои глаза, она видит что-то там внутри такое, что-то, чего не каждая способна разглядеть. Упорно приходит, рабски, но уверенно спрашивая то, чего на самом деле хочет. Сидит в одном белье, шелковостью приковывая твой нахмуренный и блуждающий взгляд. Ждет ответа или не ждет? И на что рассчитывает этим вечером? Может, опоит тебя, может изнасилует — да, такое бывает редко, однако бывает. Может так же будет сидеть, не мигая и выкуривая сигарету за сигаретой, пока пальцы не устанут и она не завалится, роскошная, на кровать. Характеристика ее проста — она не говорила, когда курила и наоборот; четкое разграничение понятий давало полную уверенность в том, что было для нее действительно в определенный момент важно. Говорила помногу и одновременно отрывисто; кончая пачку, доставала следующую, она перешла на красно-крепкие, наверняка специально ради тебя. Позже это, конечно, оставит на ней потускневший след лихой молодости, вы разделите на двоих желтизну, которая пока есть только у тебя — но так, впрочем, бывает с каждым человеком, что решил на этом свете пожить.

Хмыкнула, не услышав твоего ответа; горько усмехнулась, поправляя белье. Ночь была нежна своей белоснежностью и порочной тайной, что окутывает вас двоих, что твой снежный и тихий буран. Собралась и вышла, аккуратно прикрыв дверь, не посмотрев на прощание — знала, сука, что ты будешь ждать ее, как мало кого ждал. Странно, что так все выходит — что она, такая непосредственная и такая неправильная, появилась в его жизни совсем недавно — но тогда, когда он меньше всего этого заслуживал и одновременно в этом нуждался.

Рита звонила. Шесть пропущенных, поставленных на беззвучный режим. Кричи, когда нет голоса — надейся, что сияние экрана скажет всю нежность за тебя. Почему люди продолжают звонить, когда лучше бы им со своей участью смириться? Она знала тебя. Знала отчасти твои мысли и твои образы поведения. Была упорной, была странной и почему-то необходимой, словно воздух; «забывая Риту», — отличное называние для фильма ужасов, отличное, неправдивое; да, она воздух, нет, она пресыщение углеродом, отравление, смерть; все-таки воздух. Не тот, которым ты дышишь — тот, запас которого хранится где-то вдалеке. Ты ненавидишь этот воздух за саму возможность отравления и конечности того, что наполняет твои легкие — притом прекрасно зная, что однажды ты вдохнешь и его в том числе; это будет означать конец.

— Литературщина бренности, глупый день и маленькие люди. — говоришь, обращаясь к белой стене. Да, она тебя понимала, всегда понимала. Могла понять. — Бегаем, муравьи, и надеемся, что не потеряем работу. Мы… глупые. Слишком глупые, чтобы поверить в нужность и в высшее предназначение.

Хорошая мысль. Записать бы ее, да бумага совсем извелась. Вскрыть свой тайник и подсчитать, сколько наличности у тебя на руках. Грустно, что приходится наконец делать это. В душе, конечно, надеешься на скорое восстановление в «Геликооне». Ну, или у их конкурентов. Правда, формат там немного другой… и ты там, разумеется, совсем не нужен. Что скрывать — специалистом ты был необычным, заточенным под свое дело чересчур однобоко. Но плевать — сдаваться пока не хочется, и жить можно так, как будет пока получаться.

Вставая с кровати, ты падаешь. Нога онемела, а левую половину тела прострелила резкая боль. На секунду чуть не теряешь сознания, пытаясь справится с чем-то накатывающим, болезненным. Голова болела и раньше, но ты не придавал этому значения — наверное, пьянство ее телом и прохлада сделали великого критика больным. Обычная простуда, ничего особенного — но это внезапное падение выбивает из колеи. Минут пять провалявшись, ты кое-как поднимаешься, тяжело дыша и прислонившись к стенке. Тебя это не заботит; критика; стресс. Времена потрясений — времена слабости; ты стал больше задумываться за эти дни, и как следствие — больше падать. Да, только и всего, ничего такого.

Стоя и тяжело дыша, у тебя не получилось не вспомнить первый разговор с Велиным больше десяти лет назад. Был второй рабочий день, и ты, молодой и энергичный, спросил его:

— Но вот все же, Григорий Валентинович! Долго я голову ломал и все никак не могу понять — что все-таки это ваше название означает. Что-то из разряда непереводимых и необъяснимых? Может, бренд иностранный какой, переложенный на русский?

— Эх, Мишка, смотри. — Улыбнулся Велин, не такой еще растолстевший и по-своему милый. — Из двух слов состоит. Короче, Гелиос — это первое, бог солнца и всего такого. Мы же кто?

— Издательство?

— Да! Луч света в темном царстве и так далее. Сам понимаешь, без этого пафоса никуда. — Велин закивал головой, словно бы подтверждая сам себе. — Но вот со вторым куда интереснее. Ты Гомера читал?

— Давно. Разве там…

— Не перебивай, Громов! Так вот, был там один человечек, троянский жрец. Ну помнишь, что кричал против введения самого коня в город. В «Илиаде» было, да. Так вот! Кричал, знаешь, прямо к богам. Не вспомню уж у кого я это когда-то читал, но образ был что надо. Представь, защитник, кричащий людям и богам. Это ж как орать-то надо… Смысл понял?

— Не совсем. — честно сказал тогда ты.

— Крик был таким громким, что все думали, что он правда до богов достучится. Думается мне, первым критиком был он — так же громко и так же бесполезно орал, привлекая к себе внимание там, где лучше было бы смирится и промолчать.

Ты тогда ничего не ответил. Ничего — и лишь для того, чтобы много позже этот разговор вспомнить. Много воды утекло, но понимание, вот оно — Велин тогда был, наверное, первый и единственный раз прав. Никому, по сути, и не нужна критика — острая, она иногда тупеет, находя на каменные головы ее читателей. Великая — мельчает, расходуя себя на бульварное чтиво. В эпоху интернета и кинематографа проститутка ценится выше — загнанная в рамки своей профессии, она хотя бы не притворяется кем-то еще.

Крик, что издал в свое время Лаокоон, был пустышкой — никем по сути незамеченный, он остался всего лишь выдуманным историческим фактом, тогда как мог бы стать отличным символом, отличным — даже удивительно, как величие Велина родило этот сильный образ среди красных мыслей в краснокруглой голове. Миша, почему ты, прислоненный и уставший, посмотрел на потолок? Зачем ты громко и отчетливо прошептал, смотря красными глазами на что-то незаметное для всех:

— Я не хочу теперь становится символом, слышишь, Велин, и ты, ты слышишь? Нет строек и созидания, есть критика, и эта критика велит — живи. Я… жить… жить хочу, буду.

6

Отпустило, поправило. Ужасно пить захотелось — а жажду, кроме как водой из-под крана, и утолить-то нечем. Может, Аней? Но до вечера ее не будет; да и не та эта жажда была. Не любви, не тяги к обладанию и спрятанного в ладошках поцелуя хочется; нет, просто чего-то еще, кроме вредной и почти бесплатной воды. Захотелось пить — а об остальном незачем уже думать, следует лишь отодвигать на задний план; жажда как образ поиска жизненно важного в мировой литературе; вот он — мотив, вот она — цель человечья…

Кто ты такой, Миша Громов? В чем твой смысл был и в чем он заключен теперь? К черту такие мысли — однако, теперь от них не отвертеться. Надеяться все еще можно — но глубоко в подсознании становится понятно: что-то всегда меняется, что-то переливается; белая вода в красное вино и наоборот; не будет в твоей жизни больше критики и уродливо высмеянных светом и тенью коллег, красного вина и улыбок, корпоративов и приказов, отдаваемых толстыми людьми. Начиналось ли одиночество или продолжалось? Тоже вопрос; одни вопросы о жизни, чем-то напоминающие моэмовский персидский ковер — там тоже все было не так однозначно; хотя, если вдуматься, однозначности и вовсе нет — только жалкие иллюзии и фантазии, что заставляют смотреть на мир однобоко. Да, паршиво — и от мыслей таких тошно, и поглубже их никак не засунешь. Просто теперь будешь немного грустнее — хотя и раньше веселье как-то не било через воображаемый край. Уволен, выкинут, унижен; свет твоего слова стал тьмой твоего слова; критика, как и Бог, мертва — ницшеанство в прошлом, хочется думать о воде и немного о женщинах.

Она ушла, а ты все лежишь и думаешь, возводишь слабость в парадигму жизненности, нет, не так — твоей жизненности, жизни, существования; бытия — вот отличное слово; думать и лежать, курить красно-крепкие, ждать Анечку? Нет, Аню. После падения идти никуда уже не обязательно, почти целый день лежишь, изредка впадая в дрему. Почти; выходить все же из квартиры приходится. Сны не были снами, а мысли — мыслями; образы и мотивы кружили тебя среди облаков литературы и реальности, причудливо наслаиваясь друг на друга. Знал все это время, что она придет. Отсчитывал минуты, секунды и часы. Возмущался своей слабостью и тут же себя прощал; просто кому еще было это делать?

Она пришла поздно вечером, молча, не постучавшись. Дверь ты не запирал — знал, что такого унижения она вряд ли вынесет. Одежда твоя лежала на полу, но почему ты сказать не мог — то ли сам ее расшвырял, то ли за тебя это сделал ветер. Она знала откуда-то, что ты все-таки сегодня выходил на улицу — виной тому были пустые бутылки, разбросанные по ровному полу.

— Куда ты уходил? — разуваясь, спросила она.

— Мне целый день хотелось пить. — нарочито громко говоришь, пытаясь ее удивить. Не вышло. — А вода опротивела за день.

Она вошла и осмотрела комнату, кое-как освещенную напольными лампами. Сидишь в одних лишь брюках на заправленной простыне, смотря куда-то вглубь квартиры. Выглядишь в ее глазах несчастным, но улыбаешься (пытаешься). Рубашка комком на полу — переступив через нее, она послушно села рядом и дотронулась до твоего плеча. Вздрагиваешь.

— Как ты попадаешь в подъезд? Домофон…

— Я живу в твоем доме. Ты разве не знал?

Аня не возражала тому, что ты так в это и не поверил, дернул плечами.

— Оденься. — Она заботливо провела рукой по плечу. Волна чего-то неприятного обожгла изнутри и ты отдернулся. — Ну, что ты. Холодно же! На улице сегодня…

— К черту. — Отрывисто бросаешь на нее взгляд. — Я не на улице.

— Отопления же пока нет.

— Выживу.

Слово резануло слух. И ей, и ему. Ты так и не понял, что сказал, не понял, что подразумевал, произнося это — слово пришло к тебе само, внезапно; говорить его ты не собирался. Выжить. То ли ты хотел сказать, Миша Громов, бывалый критик и нечестный по отношению к самому себе человек?

— Представляешь. — тихо начинаешь, отгоняя нерадивые мысли. — Представляешь, сегодня я видел кое-что интересное.

Она молчала. Слышишь тихий шелест ее одежды — понятно, что она раздевается, как и обычно. Странно, что ей никак не могло это надоесть. Раздеваться и прижиматься, надеясь на тепло иного порядка, что ты хотел бы ей дать, мог бы ей дать. Ты знаешь, что она не спросит, что именно сегодня было увидено. Да, она не из таких. Сейчас разденется и закурит, смотря на твои скулы; с жадностью будет ловить каждое слово, чтобы потом сделать вид, что временно стала глухой — ненавидишь в ней это, но упорно с этим миришься.

— Я не приемлю людского общества. Я…я слишком много в свое время его познал. Все дело в жажде, понимаешь? Чертова жажда, которая пересилила меня. — говоришь тихо, наклонив голову. Почувствовав на своей ноге руку, дергаешься, но продолжаешь. — Так вот, я был ужасно занят сегодня. Целый день. Весь день я провел в делах, а потом отправился в магазин. Пить захотелось. И вот я…

Сбивчивость. Смущение, запинки и обыденность, ставшие чем-то вроде молитвы в этот поздний, никому не нужный час. Говоришь и качаешь головой, отрицая свои слова и веря в них всем сердцем; твоя вера сожжена в полях Минска, но разве кто-то сжигал веру в себя? Нет, она несгораема; никто, никто, никто не посмеет; ты веришь в свои слова. Дурак, поддавшийся слабости. Купи перо, авторучку, машинку или же компьютер — и изливай свою душу там. Но нет, Громов. Сидишь и путанно, банально и ожидаемо рассказываешь то, что тревожит душу, той, чьей фамилии до сих пор не знаешь. История-то банальна, стара как мир. Разрушенный и слабый, пытаешься донести до нее то, что волнует тебя больше всего на свете — зная, что ей нет до этого никакого дела. Оправдываешься, придумываешь детали там, где их нет. Чураешься собственной глупости и недостатка такта, говоря банально. Ха. А ведь когда-то был хорошим критиком, не боялся того, что на тебя люди искоса посмотрят.

Это продолжается десять, нет, двадцать минут. Рассказываешь, как в очереди не заступился за продавщицу, обсмеянную пьяным созданием из нижних слоев населения. Говоришь, как это было смешно и одновременно трагично — и периферийным зрением замечаешь, как она зевает, прикрывая рот. Выслушав твои сбивчивые мысли, она говорит:

— Не знала, что ты пьешь пиво.

Тебе лишь глухо остается ответить:

— Не пил около восьми лет.

Глупые, глупые создания эти люди. И ты глуп, и она. Ты хочешь чего-то или же вовсе ничего? Рухнуть или же восстать? Смотри, представим, что жизнь твоя через миг закончится — и не останется после тебя ничего. Ну да, та статья из «Геликоона» останется, да и с десяток других, похуже. Рита останется, кивающая, плачущая, все-таки Аня, которая непонятно как себя поведет. Будут похороны, на которых Велин скажет:

— Хороший Миша мужик был!

А Лопанцев поддакнет, эффектно пустив слезу. Да и все. Забудут тебя, Миша, через полчаса — ну, только Рита может иногда станет на могилку приходить и напоминать о том ужасном разе, или же о целых трех; неважно. Стоит ли ради этого умирать? Да вовсе уж нет.

Но представим иначе — ты переживаешь этот миг. И следующий, и с десяток новых, за ним идущих. Что потом-то? Тебе под сорок, жены, родителей, собаки — и той нет. Нет никаких почти умений и навыков, желаний, амбиций… тотальное нечто, затерянное в твоей свободе, которую остальные называют «этой квартирой». Да и называют ли? Да и есть ли эти остальные? Подумай, Миша Громов. Подумай и реши, нужно ли тебе это? Нужно ли тебе хоть что-то?

Кубики, элементы; советское пространство, ненависть к родителям, Рита и портвейн, маленькое место, названное Лиссабоном, похищение, строительство через дефис созидание, критика, секс, снова критика… вот и все. Теперь еще Аня — глупо отрицать ее причастие кубика; неизвестно, что происходит с тобой и с ней, но она приходит, раздевается, говорит о многом и ничего совсем не говорит; слушает тебя и односложно отвечает; курит твои красно-крепкие и приносит свои; она совсем ничего не знает о прошлом, которое было двадцать, двенадцать или пять тысяч лет назад — почему ты рассказываешь ей о настоящем, Громов? Расскажи ей о Минске. О украденной водке и потере веры, о сжигании, о дождях и автостопе и как однажды ты встретил удивительную перекройку страны где-то там, в выдуманных полях; расскажи ей о Рите, об одном или трех ужасных разах, расскажи ей, пожалуйста, посмотри, что станет: с криком ли убежит, без крика ли? Критик; секс-аллюзия на библейские строки; мотив пива как интерпретации мифологической амброзии в рамках современного…

— ..вот и я так, и я. Пиво это. Знаешь, по молодости было весело, — говорит и говорит Аня, не замечая твоей рефлексии, нет, попытки рефлексии. — а теперь вот никак. Ни веселюсь, ни грущу. Раньше было хорошо — а теперь, напившись, плачу и стараюсь поскорее заснуть.

— Безвкусно.

— Нет, не всегда. Раньше-то иначе было. — Затягивается и молчит; через две минуты продолжает, непрерванная, необыкновенная. — Знаешь притчу о царе и книгах?

Под Минском не учили притчам — там учили лишь любить и царапать спины; в украденной водке было много знания, в похищении заключалась целая идея: «БУДЬ…», — и вместо многоточия ты подставлял то любовь, то критику, то секс; нет, тебя никогда не учили ни одной притче, в них почти что нет никакого материала.

— Был царь один, молодой и красивый. Знаешь, эти цари всегда такие. Ну, в большинстве. И вот однажды выдумал он или же задумал… кстати, как правильно?

— Задумал. Продолжай.

— ..задумал он узнать все на свете. Ну, знаешь, решил понять, что такое вообще эта жизнь и как этой жизнью управлять. Он же царь! Ему о людях заботится и так далее. И приказал он принести ему разгадку этой жизни. Чтобы коротко и ясно.

— Слышал я что-то такое. От начальника, только в виде анекдота.

— Я распалилась, а значит продолжу. — сказала она, нахмурившись. Не нравится — не слушай.

— Да, продолжай.

— Так вот, царь. Пришел к нему мудрец, и говорит — вот тебе, царь, пятьсот книг, в которых записан сам смысл жизни…

К черту это слушать. Слышал уже от Велина, а потом прочел в другой книге; ты не знал, что это тоже является притчей. Да, реализм штука такая — приходится читать великих и великое по несколько раз, выискивая аллюзии или предмет авторской отсылки, иногда находя его даже у таких великих гениев, как некто Исаев. Аня, Аня… вот дура-то. Вздумалось ей говорить о смысле жизни, когда сам об этом думаешь? Как будто тебя, открытую книгу, листает. Она говорит и говорит, не привнося ничего нового. Тень загадки понемногу рассеивается — с каждым новым словом становится или яснее или непонятнее, что она за человек. Где она могла эту притчу услышать? Вряд ли прочитала книгу англичанина: слишком уж резки ее замечания и ухмылки, отпускаемые, словно выдох без предварительного вдоха. Она заканчивает такими словами:

— ..так и умер он, разочаровавшись. Потому что раз человек рождается, страдает да умирает — толку было столько лет ждать-то?

— И правда, в этом действительно что-то есть.

Сидите полночи, прежде чем она уходит. Странно, но когда дверь хлопает, становится хуже. Болит голова, дыхание затрудняется. Сердце бешено молотит, задыхаешься и хрипишь, схватившись за грудь. Правая рука онемела, а в левой отчаянно бьется что-то чужое, не принадлежащее ни тебе, ни сексу, ни критике; нет контраста, нет жизни в том, что наполняет твою руку. Напольные лампы горят, но света их совсем не видно. Что-то страшное закрадывается в душу — необъяснимое что-то, но это не восставшая из пепла вера, не забытое воспоминание, даже не любовь; чувствуешь, что готов бороться — после нескольких ужасных минут все же находишь в себе силы прокричать что-то нечленораздельное своей белоснежной квартире. Еще секунда — и боль отступает. Сердцебиение восстанавливается, проморгавшись, снова видишь тусклость своих белых стен. Это глупо, но ты тут же запиваешь почти ушедшую боль остатками пива. Закуриваешь красно-крепкую дрожащими пальцами и зачем-то думаешь о том, чтобы обратится к врачу. Но сигарета выкурена, пиво выпито. Все ничто, пустота, белоснежность; красная тревога отступает; доктора подождут, а тебе нужно кое-что еще.

Ненавидишь слабость, но договариваешься на утро. Критик; образ Риты как плацебо, конфликт красного (эмоции, во главе секс) с белым (разум, во главе — критика); аналогия, антропонимия, вспомнить бы еще слово на «а», что же ты, великий критик, не можешь? Она ушла, забрав с собой черное белье и тебе стало хуже; слова на «а» давно уже кончились, есть лишь отдающая белым буква «м», неоновая вывеска, Громов, кантовский императив:

«М» — значит моногамность.

7

— Прости, как я прощаю. Так банально звучит, но почему-то нужно. Верно, нужно. Знаешь, Рита, я о многом хотел с тобой поговорить… и ни о чем конкретном, как и обычно. Знаешь же сама. Как я говорю и о чем… а, к черту. Просто сиди и слушай. Перебивай, если хочешь, лучше не перебивай вообще. Запутался я, как видишь. Так глубоко, что вот решил вновь увидеть тебя и спросить, что мне делать дальше. Я… знаешь, чудесное место. Эти официанты, ливреи и паштет в половину двенадцатого дня. Нечто, Рита, дорогое, нужное. Ты всегда обладала чувством вкуса, а я и никогда не замечал; в Минске и под ним все было не так обставлено, не было красоты нигде, кроме как в тебе и в моих желаниях, помнишь? Сейчас все не так, я заставляю себя смотреть, через силу вижу что-то еще кроме тебя, вот со мной происходит что-то вроде рефлексии. Не будешь сейчас хоть жаловаться на это?

Смеешься в ресторане; ремарка.

— Ты… нет, не ты. Почему ты ничего не спрашиваешь? Да, запретил, но все же… хотя да, не спрашивай, мои запреты делают меня счастливее, чем тебя, тем более ты только все испортишь, как всегда, будешь дотошной и ветреной, унося мои мысли совсем в иную степь; туда, к полузабытым полям города на букву «м», не хочу об этом. Я совета хочу или осуждения, хотя в твоих устах это одно и то же. Я…я — песчинка в людском месиве. Маленькая, субатомная. Говорю о вещах, не говоря совсем ничего. Так, пустословие, выраженное литературно в красивом месте, вычурном. Всегда гордился, но теперь не буду — свежие новости, срочные новости: Велин меня уволил. Вышвырнул собаку, которая приносила ему лучшую кость. Зачем открываешь рот, поспорить? Ладно, Маргарита Григорьевна, не буду опять называть его теми словами вроде «краснотелый», не буду так про твоего отца в твоем присутствии, заметано.

Все вышло глупо, как и обычно, написал правду, которая прозвучала слишком громко. Банально — как всегда, знаешь, пошлость, пестрящая со страниц, обратилась пошлостью, заверенной нотариусом. Да ладно. Не будем, хорошо? Черт, зачем ты снова это сделала? Киваешь, снова киваешь… кивок за кивком в длинной веренице кивков, что ты уже мне дарила, не прося ничего взамен. Ты помнишь, сколько их было? Я вот нет. С тысячу или больше? Две, три? Скажу, что две с половиной — примерно столько, если мои внутренние ощущения не врут. Все равно проверить это сложно. Так… а помнишь первый, нет? Я помню. Мне шестнадцать, тебе пятнадцать. Сказал что-то до ужаса советское, вроде: «я влюбился в вас». Назвал тебя тогда Офелией или гражданкой Офелией? Смешно сейчас даже, только вот тогда не очень было. А ты кивнула. Нет, не в первый раз — в подъезд был четвертый; даже смешно, что я начинаю отсчет с того подъезда и твоего шепота, помнишь как ты говорила о португальской экспансии и кивала себе, мне, темноте… Ненавижу тебя за тот кивок, за ту улыбку… ненавижу тебя. Сколько после этого всего было — а не кивни ты так сосредоточенно, не было бы этого. И ресторана бы не было. И официантов в расшитых золотом ливреях бы тут сейчас не было бы — только хаос бы пустовал на этом месте. Рит. Рита. Не смахивай свои слезы, плачь, как обычно, не утираясь. Кивнула тогда впервые, как бы соглашаясь с тем, что ты — та самая, до этого ты кивала иначе. Согласилась тогда и на тот портвейн в темном подъезде, и на поцелуи твоих загоревших рук, которые прятали мои руки; мы создали то, что ты потом называла Лиссабоном, хотя я бы назвал дефлорацией; помнишь эти руки, поцелуи и пьяные кивки, помнишь эту сладость. Что может быть хуже? Наверное, твои следующие кивки. Смотреть, как твоя голова дернется вверх — вниз, а ресницы опустятся на розовые веки. И бывший пионер, строитель и критик снова вспомнит тот кивок, первый, а не четвертый, и да начнется новый отсчет, чтобы вновь прерваться. Плачь, вспоминая — и вспоминай, роняя слезы; я заучил некоторые фразы, подготовил их, чтобы это звучало эффектно, пока мне не придет в голову что-то еще.

Жадно пьешь красное вино из высокого бокала. Оно приятно и прибавляет аппетит. Ресторан дорогой — еду принесут только через полчаса. Как минимум — а значит, что монолог будет продолжаться еще как минимум полчаса.

— Киваешь, киваешь… как и тысячу лет назад. Твои предки так кивали. Даже Велин… прости, твой отец так делал, правда очень редко. Он заплыл жиром и краснотой, приобретенной от приобщения к миру литературы. Обрюзг, читая чужие письма и чужие мысли. Плачь, плачь. Потому что это правда, от которой меня тошнит и которая меня переполняет. Ты киваешь, и ты… соглашаешься или же нет? Всегда это интересовало. Всегда думал, веришь ли, думаешь ли так же? Кивок. Жалкое подрагивание головы туда-сюда, обещанное нам в спорах, где когда-то рождалась истина. Кто придумал это, какой человек? Почему я чувствую себя лучше, увидев это? Разве в этом есть смысл, Рит? Рит, плачь, но подними глаза. Посмотри, помнишь, ты тоже просила меня посмотреть — и вот я принимаю пробочное причастие, потому что повторяю твои слова, заклинаю: посмотри! Все, все. Тебе что, больно слышать о моей ненависти? Брось эти мысли, ты думаешь почти так же, ты не можешь думать иначе; то, что было у нас — моя любовь и твое кивочное согласие, наш побег, наши шесть лет, так вот все это прошло, закончилось, пф — и растворилось; я больше не строю, ты не убираешь, ты перестала учить меня латыни, знаешь, я совсем забыл латынь; это все прошло — это тоже было критикой и теперь этого нет. Жалею ли я? Еще как, и ты жалеешь, но это не мешает нам ненавидеть друг друга и утолять наши желания, в сексе нет ничего плохого — ты знаешь это, вот, посмотрите, — ты снова киваешь.

Не будем о критике, ладно, и о кивках, и о литературе не будем, хотя могли бы. Да, хорошо. Вижу по твоим глазам, что ты устала слушать обо всем этом. Это все красное полусладкое, пока нам не принесли мяса. Как ты всегда говорила? Красное для мяса. Белое для рыбы и сыра. Так глупо. Навязанная кем-то градация вкусовых пристрастий ужасно надоедает — потому как в этом нет тебя самого. Посмотри на себя — заплаканная, жалкая, ненавистная. Своими манерами никому ты не сделаешь лучше — а вино я выпью и сам. Да, еще до того, как принесут мясо — потому что хочу и точка. Мы не пили вина, мы всегда искали повода его выпить — искали мясо, сыр или рыбу, потому что градация не приемлет отступления, не терпит хаоса, только лишь украденная водка может существовать сама по себе; вспомни, как мы были далеки от всего этого, от таких ресторанов и от вкусовых градаций, далеки — расстояние отсюда и до созвездия Козерога; я буду пить вино без мяса, я не хищник, мне не нужно сырое мясо.

Отрывисто хохочешь. Вино уже как с десять минут ударило в твою голову.

— Вино само по себе — благодать. Оно лучше женщин, как и любой алкоголь. Им можно напиться. А женщины? Не стоит и пытаться. Вино не кивает и не бьет тебя в сердце холодным ножом. Вино не согревает тебя снаружи, но создает иллюзию внутреннего тепла. Оно честно по отношению к тебе — так честно, как и по отношению к любому другому винному алкоголику. Оно лучше, чем ты. Его я выпью, и его не станет. А ты придешь еще, никогда не посмев отказаться от такого, как… нет, не от такого. От меня — Громова Михаила Александровича, замечательного человека и талантливого критика.

Пауза.

— Вино лучше тебя… хотя конкретно это и средней паршивости. Как и ты. Но хорошо-хорошо. Сиди, и не перебивай. Должна же была уже привыкнуть, за сегодня или за всю прошлую жизнь. Ты открываешь рот, чтобы возразить или проклясть меня, давай же, валяй. Но лучше послушай о… мм.

Задумываешься и выдаешь первое, что приходит в твою голову.

— Посмотри на них. Сидят, исполненные своим эгоизмом и той чернотой, что в кругах поинтеллегентней зовется обществом. Ха, обществом. Посмотри на того — он толст и, по-видимому, богат. Ест что-то очень красивое, и не видит, что красная капля упала на его рубашку. Рубашка лоснится — паруса во время шторма олицетворяют рубашку. Она белая, а из-под нее торчит его красное тело. Повернись и посмотри на него. Рита. Гляди, как по его лбу стекает пот — так он уплетает красоту, на которую работяги потратили свое время. Он толст и богат. Он есть — и потому он ест. Зачем он ест? Рит, он же вполне мог купить себе и чего-то в переходе, но нет. Ест для своего существования. Я уверен, что увидев пятно, он выбросит рубашку, сожжет ее или отдаст нуждающимся сиротам. Дорогая же, а денег немерено. Посмотри, он не пьет — только вода в высоком стакане стоит. Смех. Представь, он был бы здесь один. Совсем один. Разве бы он поглощал красоту так некрасиво? Без каплей на рубашке и красного лица, бегло поднимающего глаза от тарелки. Посмотри, он иногда смотрит на нас, видит твою красоту и прикидывает, за сколько тебя можно купить. Оставь его одного — разве бы он был тогда собой? Разве бы он поглощал эту красоту так неаппетитно? Он ничтожество. Богатое и толстое. Смотри на него секунд двадцать, может — двадцать две. Ты увидишь его взгляд. Он затравленное животное, а никакой не хищник. Хищники не боятся пить красное вино без поданного на подносе мяса. Хищники не беспокоятся за холестерин и не пьют воду в половину двенадцатого. Черт, уже, наверное, больше. А он все такой же. Таким, как он, не место среди нас.

Пауза. Толстый человек в окрашенной красным пятном белой рубашке молча доедал то, что ты назвал красотой. Он и правда изредка поглядывал на двоих у окна ресторана.

— К черту его. И тебя. Со стороны может показаться, что мы нормальные; мы сейчас говорили о чем-то не касающемся нас, никто не подумал — ни толстый, ни официанты, какого стоицизма мне стоило не сказать о тебе чего-то, мы сидим и говорим отвлеченно — вот те на, как будто бы ничего совсем не было. Двое влюбленных. Супруги, студенты, родственники, коллеги — вот как нас могут увидеть сбоку и сзади, если мы будем говорить обо всем незначительном. Ха. Стоицизм, как будто бы не было Минска и подминского пространства, как будто ты тогда не сбежала на день, чтобы потом сделать то, что сделала. Напомни, это было один раз по три или три раза по одному?

Наливаешь вино в два стакана, расплескивая его на белоснежную скатерть. Два маленьких пятнышка теперь обрамляют почти что чистую белоснежность; кровавые точки, поставленные в трогательном и наивном письме.

— Забудь, пей. Пей, говорю. Ты смешная. У тебя дергается глаз, когда ты пьешь, когда ты куришь и когда по старой памяти отдаешься мне в моей холодной квартире. Кстати, у меня появилась другая.

Пауза. Кажется, будто бы сразу во всем дорогом ресторане.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 62
печатная A5
от 361