Иллюзия тишины
Если бы в каком-нибудь реестре стандартов и эталонов, где-нибудь между процентным содержанием меди в афинской бронзе и количеством половозрелых особей в популяции малайского мелкоуха, существовал бы показатель сложности человеческой натуры, этот экземпляр был бы образцом наивысшей степени замороченности. Образец был человеком женского пола, высохшим до парадоксального отсутствия плоти на стройной костной основе. Человека звали Виолеттой.
Виолетта была частью однокомнатной квартиры с раскладушкой, комодом и полудохлым попугайчиком, жившем в металлической клетке на поросшем дремучей грязью подоконнике. Странность или особенность Виолетты заключалась в ее способности уходить в себя так далеко, как это только возможно для остающегося в теле и сознании. Она хваталась за произнесенную или вычитанную мысль и уносилась прочь от реальности, незаметно для самой себя перемещаясь в вырастающую в ее воображении логическую геометрию, похожую, как мне казалось, на один из многочисленных объемных фракталов Эшера. Докричаться до нее не было никакой возможности. Приходилось делать то, чего она терпеть не могла, то, что на нее действовало как удар током — я касался ее лица.
*
Помню, что вписала меня к ней хорошенькая безымянная блондинка с фенечкой на левом запястье. Была она из тусовки доморощенных хиппи — цветов жизни алма-атинского разлива — растаманов, бардов и сильнопьющих не принципиальных в смысле секса поэтессок.
Я спал на матрасе у стены с балконной дверью под широким незашторенным окном в глубокое зимнее небо, стараясь не обращать внимания на вялое чириканье Перикла Четвертого, готовящегося, судя по виду и интонациям, разделить судьбу трех своих одноименных предшественников. Раскладушка Виолетты стояла напротив. Она спала в широченной для ее комплекции ночной байковой рубахе, подложив под щеку ладошку, позволяя себе ненадолго стать такой, какой в сущности и была — слабой, маленькой, вздрагивающей при малейшем шуме, сбежавшей в детстве из дома по глупости, заблудившейся и оставшейся здесь — в этой найденной во сне квартире, на этой раскладушке, поскрипывающей пружинами как дирижабль, выплывающий из ангара.
Я жил у нее неделю — с воскресенья по воскресенье. За эти семь дней мы ни разу толком не поговорили. Днем я кружил по городу, завершая дела перед окончательным переездом в Москву, а вечерами читал купленную накануне мрачную путанную историю одного французского землемера. С каждой прочитанной главой жизнь казалась безнадежней и бессмысленней. А Виолетта гремела посудой, шелестела журналами, шумела водой, и все это, как мне казалось, делала нарочито громко.
*
В субботу вечером пришли гости — невысокий молодой человек лет двадцати и его собака. Входная дверь распахнулась, в прихожую скакнул болтающий обрубком хвоста эрдельтерьер, и Виолетта весело затянула: «Ильи-и-и-и-н!» Человек обнял Виолетту, зашуршал курткой, шепотом спросил, заметив меня: «Кто это?» Виолетта ответила: «Свои» и, обращаясь ко мне, громко сказала: «Андрей, знакомьтесь. Это Ильин». Ильин быстро разулся, шагнул в комнату, на ходу протягивая мне руку: «Вадим. Мы ненадолго», и псине, уже успевшей меня обнюхать: «Альма, фу!» Альма отошла, улеглась на пол, демонстративно повернувшись ко мне задом.
Виолетта пошла в кухню заваривать чай, а Ильин уселся рядом с собакой.
— Как там все наши? — спросила из кухни Виолетта. — Идите сюда. Мне одной скучно.
«В кои-то веки?» — подумал я, но в кухню пошел, не без опаски пропуская вперед Альму, решившую к нам присоединиться.
На кухне пахло газом. На плите шумел чайник. Встав на носочки, Виолетта доставала со средней полки кухонного шкафа две одинаковые белые керамические чашки. Третья уже стояла на столе. Мы с Ильиным заняли оба старинных стула с гнутыми деревянными спинками.
— Ты Светку видел? — Виолетта повернулась к Ильину и на секунду замерла в ожидании ответа на свой вопрос.
— Видел, — ответил Ильин с явной неохотой продолжать какой-то прерванный прежде разговор.
— Ну? — Виолетта поставила чашки на стол и потянулась за сахарницей.
Ильин не ответил.
— Слушай, а ты откуда? — спросил он меня. — Пойдешь завтра на концерт «Сталкера»?
— Я завтра уезжаю, — сказал я. — Самолет вечером, в полвосьмого.
Ко мне подошла Альма и положила голову на колено. Я поджал губы.
— Ну как знаешь… Да она не кусает, — Ильин потрепал Альму за загривок. — Это она так знакомится. Не обращай внимания. Далеко летишь?
— В Москву. Переезжаю. Насовсем.
— Клево. К родственникам?
— Нет. Поступил в Литературный институт на заочку. Хочу переводиться. На очное отделение.
— А что пишешь?
— Ну так… Всего понемногу, — ответил я.
— Стихи? — не унимался Ильин.
— Ну и их тоже, — улыбнулся я.
— Зачтёшь?
— Ну… — честно говоря, я не был готов вот так с ходу декламировать здесь, на этой кухне.
— Но сначала дунем, — перебил меня Ильин. — Дунем? Витка, ты как?
— Ты с ней разговаривал? — Виолетта сняла с плиты засвистевший чайник.
— Давай потом, — махнул рукой Ильин, — Человек уезжает завтра, а ты… Успеется…
— Ну-ну… — Виолетта налила кипяток в заварник, достала из холодильника литровую банку с молоком.
— Как будешь пить? По-русски или по-казахски? — спросила она меня.
— Наливай ему по-казахски. В Москве чай пить не умеют. Прикинь, они там чай сырой водой разбавляют! Дикие люди! — Ильин постучал пальцем по лбу, пододвинул к себе пепельницу, полез в карман, вытащил помятую коробку «Беломора», щелчком выбил папиросину и принялся, сминая курку большим и указательным пальцами, ссыпать табак. В пепельнице образовался десятимиллиметровый курган.
— А вы знаете, что сигаретные фабрики во время войны переводят на выпуск патронов? Видите, калибр такой же. Это специально сделано, — Ильин показал нам пустую бумажную гильзу, положил ее аккуратно на стол, вытащил из кармана спичечный коробок, щепотью достал из него немного травы, положил в середину ладони левой руки, подхватил правой бумажную гильзу и принялся ловко ее набивать. Травы хватило в аккурат под самый кончик, который Ильин закрутил двумя пальцами в конус.
— Взрывай, — протянул он мне папиросу.
*
— Эй, ты с нами? — Ильин дернул Виолетту за носок, но она не отреагировала.
Мы с ней сидели на полу в комнате, она — с закрытыми глазами, я — в состоянии полуобморочного удовольствия от самой возможности вот так вот просто сидеть на полу и ни о чем не думать. Ильин лежал тут же, у наших ног, пользуя Альму в качестве подушки.
— Ну как всегда по накурке. Ушла. Можно в уши орать. Ноль!
— Не только по накурке, — сказал я, — Она еще так читает. Прочтет абзац и уходит. Нужно вот как…
Я придвинулся к Виолетте, протянул руку и дотронулся до ее щеки. Она вскрикнула как от ожога и тут же открыла глаза.
— Виолетта… Ты меня слышишь? — позвал я.
Виолетта повернула ко мне голову:
— Конечно слышу, — медленно произнесла она, — Идиот… Сколько раз я просила так не делать… Я в порядке.
— Минуту назад нам так не казалось. Да, Вадим?
— Минуту назад вас с Вадимом тут не было.
— Разве? — я посмотрел на Ильина.
— Ну что ты, Виточка. Это же мы, — подхватил Ильин и вяло махнул Виолетте шестипалой рукой.
— Ты должен был с ней поговорить. — Виолетта, вытянула в его сторону указательный палец, ставший вдруг неестественно длинным и острым.
Я зажмурился, встряхнул головой и когда открыл глаза, все стало снова обыкновенным — Ильин, Виолетта и ее палец.
— Ты хотел почитать, — сказал мне Ильин, не обращая внимания на Виолетту.
— Что почитать?
— Стихи, — весело сказал Ильин.
— Стихи? — спросил я почему-то у Альмы.
Альма кивнула. И, кажется, это заметил Ильин, потому что тут же сел, хлопнул себя по коленке и захохотал, заржал в полный голос, раскачиваясь и пытаясь обнять то улыбающуюся Виолетту, то перепуганную Альму, которая, в конце концов, заползла под свисающее с раскладушки одеяло.
Когда все успокоились, и меня плавно накрыло какой-то необъяснимой сентиментальностью, я спросил Виолетту:
— Слушай, а это… Что ты там видишь?
— Их, — Виолетта ткнула пальцем в пустую стену напротив.
— Соседей? — не понял я.
Мне показалось это забавным, но, видимо, мне одному, потому что Ильин собрал расплывшуюся было физиономию в подобие осмысленной озабоченности и спросил вполне себе трезвым голосом:
— Снова? Давно началось?
— Неделю. За день до того, как Светка привела его, — Виолетта кивнула в мою сторону, — Да не твоя Светка. Кондрашевская.
— Ну понятно, — сказал Ильин.
— А что началось? — спросил я.
— Глюки у нее начались, — пробормотал Ильин.
— Ничего это не глюки. Они всамделишные, — сказала Виолетта, — Зачем ты так говоришь?
— Ну да… настоящие. Расскажи ему, — Ильин посмотрел на меня.
— А что, и расскажу… А ты уже взрослый дяденька, должен понимать, что если кончаешь в девочку, получается ребеночек! — сказала Виолетта и замолчала.
Мы прождали почти минуту.
— Ну да… Расскажет… Когда очухается, — махнул рукой Ильин, — Ладно, нам пора.
И пошел в коридор одеваться. Я вышел следом, проводить. Щелкнул выключателем. В сумеречной прихожей стало светло.
— Держи краба, — Ильин протянул мне руку, — Когда вернешься, заходи.
— Не вернусь, — сказал я, — Но спасибо.
Ильин позвал Альму. Альма буквально выпрыгнула в темный холодный коридор вслед за хозяином. Я закрыл за ними дверь и вдруг, впервые заметив бывший дверной глазок, забитый теперь деревянной пробкой, представил Виолетту сидящую у стены с открытыми невидящими глазами, вернее, видящими что-то, чего не видел я, и мне стало страшно.
*
Она стояла перед запертой балконной дверью и смотрела на улицу. Там по натоптанной снежной дорожке в сторону автобусной остановки шли два силуэта — человек и собака. В комнате было прохладно и темно, но свет включать не хотелось.
— Ну что, — спросила она, — проводил?
— Проводил, — сказал я и сел на пол спиной к батарее.
— Хорошо, — сказала она и уселась рядом.
Контраст холодного воздуха и обжигающего тепла давал настоящее первобытное ощущение уюта. Виолетта уже не казалась такой странной. Запах ее чистого тела, густое дыхание провоцировали меня. Захотелось до нее дотронуться, притянуть к себе, нашептать каких-нибудь глупостей… Но мне не хватило смелости. Я встал, дошел до своего матраса, взбил смятую подушку и, не раздеваясь, залез под старый, изъеденный молью плед.
— Я вижу людей, которые живут… жили в этой квартире… Сорок лет назад, — сказала вдруг Виолетта.
— Призраков, что-ли? — не понял я.
— Нет. Не знаю как объяснить… Мы живем в этой квартире сейчас, а они сорок лет тому назад. Одновременно с нами, только сорок лет назад. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я.
— Они здесь жили вчетвером. Муж с женой… С дочкой. Ей пять или шесть. И совсем еще маленький малыш.
— Маленький?
— Да… Четыре месяца.
— Так это какой год?..
— Пятьдесят первый.
— За два года до смерти Сталина получается.
— Наверное.
— А как ты их видишь?
— В первый раз это было полгода назад… На кухне. Я собралась что-то мыть, кажется — тарелку, потянулась включить воду и увидела ее руку, как она кран повернула, и потом ее. Я так заорала… Она не заметила… Как будто кино смотришь изнутри. И все как будто прозрачно и в то же время по-настоящему. Как голограмма.
— Прикольно.
— Ага, я чуть не съехала на этом приколе.
— А голоса… о чем они говорят… не слышишь?
— Нет, слава Богу. У них ребенок постоянно плачет. Зубки, наверно, режутся.
— И как они жили в этой однушке вчетвером?..
— Так и жили. Вон в том углу стоит детская кроватка малыша. А там, у окна, где ты, спит Настя. Это их девочка. А здесь, на синем матрасе — они сами. Утром отец ведет девочку в детсад, и до семи дома только мама с малышом. Дружно жили… Живут.
— А сейчас ты их видишь?
— Картинки нет, но ощущение присутствия есть. Дети спят, а они на кухне.
— А как ты узнала имя девочки?
— По детсадовской бирке на одежде. Я знаю, как их всех зовут. Кроме малыша.
— И как?
— Его зовут Сергей, ее — Катя, Екатерина. Салтыковы. Из Ленинграда. Эвакуированные. Остались после войны. У них, как я поняла, были какие-то проблемы там. Потому и остались. Очень интеллигентные люди.
— Видимо, происхождение подкачало…
— А что ты смеешься? Может быть и происхождение. Да, наверно, так и есть. Наверно… Точно. Я видела у них старые фотки с царскими офицерами… Иногда мне кажется, что они меня слышат… Катя… Не знаю… А почитай что-нибудь свое. Ты ведь обещал.
— Обещал… Хорошо. Только одно.
— Пусть будет одно.
— Ну слушай…
Я закрыл глаза, стараясь вспомнить начало написанного накануне, как мне тогда казалось, незаконченного текста:
Четыре черных галеона, вплывают в комнату ночную,
И воздух сумрачный едва ли раскачивает кливера.
Печальных всадников на синем пространстве зеркала рисуя,
Ложатся бархатные тени на край каррарского ковра.
Четыре беркута, четыре, четыре папских капеллана
С кормы слетают в изголовье ко мне, молчание храня.
Как будто в плаванье небесном, минуя призрачные страны,
Четыре черных капитана искали именно меня.
Как будто сон о невесомом небесном острове не снился,
Где в странном гульбище, в разгаре нездешне сдержанных пиров,
Сбежав играючи от взрослых, я ненароком заблудился —
Как полночью в уснувшем доме — в одном из множества миров.
Я замолчал. Где-то далеко на улице залаяла собака, прошелестел троллейбус. Наверное, последний.
— Жалко, что ты уезжаешь, — сказала Виолетта.
Я промолчал. Я лежал и думал о том, что одиночество в больших дозах — яд для любого, рожденного в социуме, а значит — к нему привязанного, обреченного искать «единомышленника», «родственную душу», «вторую половинку», быть в постоянной зависимости от отношений, от внешней и внутренней оценки с постоянно меняющимися критериями, которые сами по себе условны и зависимы от времени, места и обстоятельств. И если нет рядом ни одной «родственной души» — затеваешь сначала диалог с самим собой, потом начинаешь разговаривать с предметами, и наконец придумываешь себе призрачных соседей, обитающих здесь же — в твоих двадцати квадратных метрах убогой жилой площади, но, как бы… в другом времени.
*
Меня разбудил Перикл. Его тропическое чириканье нарисовало во сне какую-то солнечную лагуну с пальмами, берегом и океаном, которая — стоило мне открыть глаза — превратилась в не менее сочное, не по-зимнему голубое небо. Обилие солнца взбодрило, видимо, не только пернатого основателя демократии, но и его хозяйку, потому что из кухни вкусно пахло блинами. Под шипенье сковородки и клокотанье чайника Виолетта вполголоса напевала какую-то мультяшную песенку.
Была уже половина двенадцатого. Мне нужно было собираться. Я хотел перед отъездом заехать еще в пару мест.
Я встал, натянул джинсы. Услышав меня, Виолетта громко сказала:
— Иди завтракать.
— Ага, — буркнул я и пошел в ванную.
Через полчаса мы пили чай и смотрели в окно. Как обычно, молча.
— У меня к тебе просьба, — сказала вдруг Виолетта.
— Все, что захочешь, — улыбнулся я.
— Ты не сможешь что захочу… — ответила она серьезно, — Просто не рассказывай никому о том, что было вчера. Вообще. И не пиши об этом. Договорились?
— Обещаю тебе десять лет. У всего должен быть срок давности. Я же писатель. Давай — десять лет.
— Давай — пятнадцать. Только точно!
— Договорились! Кстати… У тебя есть какая-нибудь ненужная тетрадь или блокнот.
— На антресоли в прихожей целый склад макулатуры. Поройся. Я там какие-то тетради видела… Я тоже пойду. Надо к Светке сходить. Помочь. Уходить будешь, просто захлопни дверь.
Я пошел складывать в свой громадный дорожный рюкзак книги и вещи, разложенные вдоль стены у моего лежбища, а Виолетта как-то очень быстро собралась и встала в дверях прихожей молча наблюдать за мной.
— Ну что, я пойду? — спросила она, — Заходи, когда вернешься.
— Хорошо. Если вернусь. Ну дай что-ли обниму.
— Ну на… что-ли обними.
Мы обнялись, я поцеловал ее в щеку.
— Ну пока, — сказала она, махнула мне рукой и ушла.
Нужно было еще запастись бумагой для заметок. Я пошел за стулом.
Высоты стула не хватало, чтобы вволю похозяйничать на антресоли, и я на удачу запустил руку в бесформенную груду книг, газет и прочей антикварной типографщины. Я ухватил сразу три — вроде бы на ощупь — тетради. Две из них оказались брошюрами Ленина. Зато третья порадовала. Мне достался старый блокнот с голубой выцветшей обложкой, первые три страницы которого были исписаны аккуратным почерком с витиеватыми каллиграфическими завитушками.
*
Самолет набрал высоту, плавным разворотом пошел влево от освещенной остатком зимнего заката горной гряды Алатау. Я смотрел в иллюминатор и думал о том, что там, внизу, через два часа она — Виолетта — начнет свой ежедневный затяжной ритуал подготовки ко сну: нальет себе чаю, будет, по обыкновению, долго его пить, глядя в окно, потом — старательно мыть чашку, долго стоять под душем… Это ее тихое помешательство — соседи во времени — не плохой сюжет. Надо бы записать, чтобы не забыть…
Я полез в рюкзак, достал блокнот, открыл его, взялся за три первые исписанные страницы, чтобы их вырвать и зацепился взглядом за имя. «Сережу арестовали…» Я разгладил помятый лист. Это было письмо:
«Здравствуй, мама. Прости за то, что долго не писала. На то были причины. Мы с Настей остались совсем одни. Пишу тебе и плачу. Мамочка моя родная, не знаю, что мне делать. Сережу арестовали. Ванечка умер…»
Буквы плясали у меня перед глазами. Рациональное объяснение было, но детали не вязались друг с другом… Я думал: значит, прошлое и настоящее — одновременны, и Катя с Сережей… реальные Катя с Сергеем живут в открытом Виолетте отрезке этой параллельной реальности… Малыша зовут Ванечка… Скорее всего, Сергею припишут шпионаж и отправят в КарЛаг, а Катя окажется… может оказаться в Акмолинском лагере жён изменников, и тогда Настю отдадут в детский дом… О малыше я старался не думать, это уже было за гранью добра и зла. И всем им — и Виолетте в том числе — предстоит пережить этот описанный в письме ужас. А потом, когда квартиру там, на той стороне — в их настоящем — опечатают, Виолетта будет ждать, по-прежнему уходить в пустую, теперь уже безжизненную темноту, пока в один из вечеров не решит больше не возвращаться. И рядом не будет никого, кто мог бы ее спасти — одним единственным прикосновением.
Альфа и Омега
Просыпаюсь от солнечного света в ресницах. Возвращаюсь медленно, как будто поднимаюсь из океанской глубины с закрытыми глазами, прислушиваясь к уютной солнечной тишине всем телом. Запах чистого полотна нагретого солнцем, ладошка под щекой, полное ощущение детства и лета, до легкого привкуса какао с молоком. Сейчас в комнату заглянет мама, осторожно войдет, заметит неуловимое движение век и улыбаясь спросит: «Сырники или блинчики?»
В детстве было столько любви, понимания и заботы, что теперь это выглядит компенсацией за все мое последующее одиночество. Так бы и лежать, долго-долго в предвкушении горячего какао в белой кружке с рельефным керамическим зайцем на боку, а рядом на фарфоровом блюдце в ароматном янтаре — пара сырников… Можно представить, что сегодня мой день рождения, как тогда, в девять лет, когда папа подарил мне мой первый фотоаппарат — «Смена 8М». Он молча наблюдал за тем, как извлекая подарок, я терзаю картонную коробку, надрываю целлофан, улыбаюсь тому, что теперь смогу как папа фотографировать. Ему было важно знать — случится или нет тот самый переход из любопытства в интерес, продолжу ли я со временем семейное дело… Только вот мама не войдёт, как ни воображай её шаги. Честно говоря, я даже не знаю хочу этого или нет. Ведь если вдруг произойдёт такое чудо, то здесь и сегодня закончится труд трёх поколений Канторов — деда, отца и меня. И что с этим делать и как дальше жить я не буду знать, это уж точно! Лучше моя привычная ненавидимая реальность: соседская дрель за потолком, лай пса и ругань за стеной, сексистские нравоучения от бывшей с её коронным «ты как мужчина обязан», после которого самка богомола кажется гуманнее в том смысле, что всё происходит сразу и навсегда. Снимаю трубку только потому, что наша девочка похожа на нее — бывшую — носиком и улыбкой… Всё! Пора. Сегодня 8 августа. Восьмой день восьмого месяца, и это волнует меня каждый год. Восьмерка — связь между земным и Божественным. Бог с людьми говорит числами.
*
Мой дед, Иван Арнольдович Кантор был учеником великого Наппельбаума, того самого первого мастера портретной фотографии. Началось его ученичество со счастливой случайности в августе 1916 года. Будучи мальчишкой-посыльным из скобяной мастерской в Столешниковом переулке, он был отправлен с коробкой фотографических багетов в ателье Моисея Наппельбаума, что на углу Петровки и Кузнецкого Моста. Там и остался. А через год был переведен в Питер в ателье на Невском. Около десяти лет основным его занятием было изготовление фотопластин. Он рассказывал о том времени интересно, с подробностями, переключаясь с температурного режима на браваду Буденного или нервозность Есенина, заходивших в ателье, вспоминал забытого ныне сталинского адьютанта Коновальцева, тонкого знатока романской литературы. Однако ни байки, ни разговоры о процессе нанесения фотоэмульсии и чистоте оптического стекла не шли ни в какое сравнение с демонстрациями работ сделанных Наппельбаумом с помощью его — Ивана Кантора — фотопластин. Особой гордостью были портреты Мейерхольда, Есенина, Пастернака. Ленина и большевистских вождей дед не любил.
Наша семейная традиция началась накануне войны, холодным поздним вечером, когда Наппельбаум с немногими знакомцами после очередной совлитовской вечеринки решили прогуляться по Невскому проспекту. На пьяную голову разговорились о том, божественна ли природа советского человека. Дед никогда никому не пересказывал содержания того разговора, кроме нас с отцом, разумеется. Наппельбаум морщился, но не спорил. В какой-то момент он сказал: «А я Его вижу в каждом лице на любом моем снимке». Фраза пролетела мимо спорщиков, но запомнилась бывшему уже тогда фотокором «Правды» Ивану Кантору.
Потом была война, ранение в первом бою, госпиталь в Ленинграде и блокада. И Первая из Комнат.
*
Всякая религия начинается с отделения духовного — поднимающегося к небу — от плотского — забываемого в дорожной пыли. Последователи, лишенные эмоционального переживания первоисточника, вынуждены прибегать к реконструкции, дополняя её элементами и именами, должными показывать величие таинства, бывшего когда-то простым, даже обыденным действием. Как то, например, рождение младенца в хлеву. Это и есть — ритуал. Именно ритуал соединяет дух, обогатившийся небесным, с покинутым, оставленным в пыли телом. Я в династии — тот, кто создал ритуал.
Стою в душевой кабине под горячим тропическим ливнем. Локальный сезон муссонов в отдельно взятой ванной комнате. Не думаю ни о чем. Вообще. Я должен быть спокоен и чист во всех мыслимых смыслах.
*
Разбитое пулей колено не оставляла шансов вернуться на фронт. Дом на Литейном, в котором он жил до войны, разбомбили. Под руинами остались мама и Олюшка, так и не ставшая его женой. Нужно было жить дальше. Приятель уезжавший с семейством по Ладоге в эвакуацию, оставил ключи от квартиры на Васильевском. Началась блокадная зима. Голод и смерть. Для него, запертого холодом и увечьем в пустой квартире с огромной домашней библиотекой, оставалось жить жизнью её героев. Раз в три-четыре дня он выходил за водой и едой. Шел медленно, прихрамывая, стараясь беречь искалеченную ногу, вдоль стеночки, отрываясь от ее поверхности лишь для того, чтобы перейти пустынную темную улицу или обходя мерзлые глыбы трупов.
Начитавшись Диккенса и Верна, он увлекся странными письменами Блаватской, а потом нашел тонкую брошюру начала века некоего В. Н. Арефьева «Новозаветные апокрифы». Автор силился критиковать апокрифические евангелия, явно кому-то в угоду. Самое ценное в брошюре и, видимо, это понимал купивший её, читавший и обводивший куски текста химическим карандашом, были цитаты. Одна из них — из евангелия от Фомы — заставила деда отложить книжку и задуматься:
«Иисус сказал: „Я — свет, который на всех. Я — всё: всё вышло из меня и всё вернётся ко мне. Разруби дерево, Я там, подними камень и ты найдёшь Меня там“».
И тогда мой дед, видимо, вспомнил слова Наппельбаума, сказанные мимоходом в компании советских писателей — «…я Его вижу в каждом лице на любом моем снимке». Представляю, как он пришёл к простой и логичной мысли: если Бог везде, в каждой видимой и невидимой части мира, значит Его можно сфотографировать.
Он освободил от мебели детскую, поставил у входа штатив, закрепил на нем свой «ФЭД» и сделал первый снимок.
*
Я вхожу в мою Комнату. Идеальное замкнутое пространство. Ровные белые стены, простой дощатый пол, в двух метрах от двери фотокамера на штативе, обращенная объективом в верхний правый угол и единственный источник света — лампа, освещающая ровный белый потолок. Никаких окон. Замкнутый куб пространства.
Вот уже двадцать лет, каждую неделю я делаю снимок этой крохотной части вселенной, надеясь, как надеялись до меня мои дед и отец, увидеть на снимке проступающие черты Господа.
Глубина
А вот и он — старый крылатый пылесос с синей надписью «Трансаэро». Поднимаюсь по трапу, вхожу в фюзеляж, в чрево — судя по запаху — сундука для хранения антикварного постельного белья, присыпанного чем-то неожиданно аэрокосмическим. Пузатые телевизоры над креслами подешевевшего от времени бизнес-класса и — свежая блузка стюардессы с легкомысленной пуговкой над пуш-апом. Я ее замечаю сразу.
Монотонно напоминая майского жука, сооружение бежит по взлетно-посадочной, отрывается и зависает на два с половиной часа между Москвой и Симферополем. Все! Три дня ни о чем не думать. Немного переговоров, отчет шефу и полнейшее радиомолчание — ни звонков, ни интернета. Повод наконец-таки выспаться.
Эта, с пуговкой, улыбаясь, косится то ли на меня, то ли на мой темно-синий семисотдолларовый «пармиджани». Хороший костюм — весомый аргумент. Подозвать и вполголоса предложить что-нибудь в меру экзотическое и дорогое — не сидеть же ей, такому ангелу в прямом и переносном, в местной гостинице, в — страшно сказать! — номере для летного состава. Достаточно разбудить ее девичье «А вдруг это он/тот самый случай (нужное подчеркнуть)…», и она кивнет. Главное, как говорит наш главный бухгалтер, совпасть ложбинками и бугорками. Но эта, вроде бы волнующая, фривольность разворачиваться не желает, потому что глаза мои уже закрыты, и я уплываю в ровное гудение турбин.
*
— Андрей Сергеевич, вы меня слушаете?
— Да, — киваю я, — Простите, много работы, еще этот перелет…
Я стою у окна в симферопольском гостиничном офисе, смотрю туда, где за деревьями и домами должно быть море.
— Я говорил, что протяженность прилегающей береговой полосы — пятьсот семьдесят метров. Дно каменистое, пологое, пляж можно песком засыпать. Фундамент, сами знаете, семь лет стоял. Подрядчиков мы вам обеспечим. Будет шикарный санаторий.
— Отель, — поправляю я.
— Ну да, отель, — соглашается он.
На этот раз я покупаю недостроенный профсоюзный пансионат под Гурзуфом. Не сам, конечно. Моя задача — оценить участок, коммуникации, инфраструктуру и начать переговоры. Если закрою сделку качественно и быстро, как я обычно и делаю, получу обещанный опцион на кусочек активов нашего агентства — пятьсот рублей уставного капитала, офисный стул, стол и, наверное, степлер. Если серьезно, опцион — это доступ к результирующей кормушке. Дивиденды у нас, как говорит главбух, регулярнее зарплаты, и это реальный, если не единственный шанс, не влезая в ипотеку, переехать из хрущевской пещеры в приличную квартиру. Дело, вроде как, не заковыристое — собственник согласен на все, лишь бы платили, конкурентов нет, некому перебить по цене. Конторе — земля под строительство с дальнейшей продажей объекта, а мне — море и три дня на восстановление персональной корпоративной лояльности.
Меня в конторе не любят, и есть за что. Я — старший в отделе, на корпоративах не бухаю до хоровых песен и сортирных адюльтеров, в сорок пять в моей шевелюре не больше десятка седых волос, а на моем столе периодически появляются книги с непонятными словами, типа «экзистенциализм» или «викторианская». Все вышеперечисленное в совокупности — отличный способ хронически выбешивать наше пассивно-агрессивное большинство. Но я этого не замечаю. Сознательно. Повторяя про себя, что волка не должно интересовать мнение овец, и все у меня отлично — стратегия, план, инструментарий…
Как-то уж слишком часто я говорю себе это. Особенно, когда вот так стою у окна и будто пытаюсь разглядеть что-то важное за дальними многоэтажками, за всей этой суетой и бегом на месте.
*
— Эх, Викуся, Викуся…
— Меня Еленой Сергевной зовут.
— Это присказка такая, Лен Сергевна, — я улыбаюсь полной пожилой крымчанке, у которой час назад снял комнату в Гурзуфе.
— А че не в гостинице-то?
— Ну, как-то так. Не хочу.
— Женат?
— Нет.
— Все вы здесь неженатые. Ужинать-то будешь? Или на пляж?
— Так обед ведь?
— Ну, кому обед, а кому скоро ужин, — говорит она, разглядывая меня в упор.
— Пройдусь, — говорю я.
— Поздно придешь — не стучи, вон ключ на крючочке.
— Ага. Спасибо… А что у вас за долгострой за Сельвянкой?
— А… Так это… Дом отдыха строили. Пансионат, — говорит хозяйка и крестится.
— А почему не достроили? Случилось что?
— Ничего не случилось. Разворовали. Где-то тут у меня коврик был. Глянь-ка там, ты-то повыше будешь. Нету? Где же он?..
— Так что с тем санаторием? — спрашиваю я.
— Ой, не приведи Господи, — она снова крестится, — Девочка там пропала.
— Вот как? А что за девочка?
— Шел бы ты, милый человек, гулять. Тебе-то какая печаль?
— Ну как же? Интересно.
— Интересно ему… Настей звали. В прошлом году. Бухонцевой Валентины внучка. Малая шустрая была. В этом году пошла бы в школу. На стройке той и пропала. С подружками в прятки доигралась. Вот. Там, окромя сторожа, никого не было, и тот пьяный спал. Подружки-то вернулись, а Настеньки нет. Так и не нашли. А она-то сирота была. Да… Родители на серпантине погибли. На бабку с дедом осталась. И, вишь, к мамке с папкой ушла, значит. Вот как. А дед того сторожа зашиб. Да… Не поверил… Теперь в отсидке.
— Там, наверное, пляж хороший, раз пансионат.
— Не ходил бы туда. Наши никто не ходит. Нехорошее место.
— Ясно, — говорю я и выхожу в темный студеный коридор.
Вот тебе и санаторий. Теперь понятно, почему нет охотников из местных. Интересно, знает ли шеф.
— Ну а что тебя смущает? В Англии каждый второй замок с привидением.
— Да какое привидение, Сергей Иваныч?! У объекта дурная репутация. Это не Англия. Большой риск.
— Считай, что я тебя услышал. Давай потом. Инженерку смотрел?
— Нет еще, конечно. Когда бы я успел?
— Почему «конечно»?! Полный отчет по электронке, как обычно. Работай… партнер.
И положил трубку.
В институтской общаге у меня был приятель по фамилии Ацкий. Как сказал бы один из моих любимых персонажей — мелкая ничтожная личность. Буквально каждый божий день, не считаясь с обстоятельствами окружающей реальности, он находил способ рассказать мне об очередной воображаемой выходке своей воображаемой подруги, имевшей, однако, несчастье быть срисованной с реального прототипа, который регулярно подвергался его — Ацкого — массированному междугороднему дозвону. Всегда с одной и той же целью — Ацкому, как и любой другой половозрелой рептилии, хотелось взаимности, и он был дотошен до тошноты. Мой шеф — полная ему противоположность. Он — редкостная, обожаемая дамами, бессистемная сволочь, существо с головой, полной дельных идей, находящихся, однако, в каком-то ленивом броуновском движении. При всем при этом мы еще и приятельствуем. Спорить с ним бесполезно. И да — «мне бы тоже хотелось иметь свой дом, комнату с цветами, вазу с пионами». Это Лукреция Лерро. Почему я вспомнил Ацкого? Нужно ехать и смотреть объект самому. С этим намерением я и вышел из дома.
*
От шоссе пришлось идти пешком хрустящей под ногами щебенкой, туда, куда махнул рукой местный извозчик. Дорога спускалась к морю, огибая гору, покрытую густым лесом. Через четыреста метров за очередным поворотом я увидел приоткрытые, некогда выкрашенные в тон окружающей зелени, а теперь изрядно поржавевшие металлические ворота. За ними начиналось принципиально иное пространство. В контексте окружающего ландшафта строительство казалась грандиозным. От ворот до главного корпуса должна была, видимо, идти двухполосная асфальтовая дорога. Сам главный корпус напоминал остов авианосца в брошенном судостроительном доке. Коробка первого этажа на широкой основе, разросшийся до приличных джунглей парк, вагончики, времянки, скамейки, сетки для просеивания песка, вросшие в бетон ведра, строительная техника, даже два кузовных камаза с разбитыми глазницами фар. Отменное место для съемок дешевых боевиков, игр в прятки и возможности провалиться в одну из коммуникационных дыр.
Я поднимаюсь по бетонной лестнице на открытый ветрам недостроенный второй этаж и сразу вижу ее — девочку лет семи. Она стоит довольно далеко, лицом к морю, на самом краю стены, раскинув руки, словно балансируя, легкая в легком белом платьице. Очень опасно так… Я не успеваю ее окликнуть. Она делает шаг вперед и вниз. У меня перехватывает дыхание.
— Здравствуйте, — раздается за спиной. Я вздрагиваю всем телом и оборачиваюсь. Рядом стоит женщина лет тридцати пяти, в таком же, как и у девочки, легком белом платье.
— Там батут, — говорит она, улыбаясь моей растерянности.
— Что?
— Батут. Аниматоры бросили его на пляже, а мальчишки принесли сюда, прыгать с этажа. Там невысоко.
Она поворачивается и громко зовет:
— Настя! Настя!
— Я здесь, мамочка.
И — быстрые босоножки по доскам настила где-то там, внизу. Женщина улыбается, прислушиваясь, потом смотрит на мой модный принт и узкие джинсовые шорты:
— А вы отдыхающий?
— Хотелось бы так думать.
— А хотите, я покажу вам море?
— Конечно, — улыбаюсь я, — покажите мне море.
Мы спускаемся вниз, к пляжу. Идем неторопливо, ландшафтом, переваливающимся листьями и корнями за ограды и бордюры дизайн-проекта. Я — все еще складывающий очевидные признаки в закономерность, она — с легкой улыбкой, блуждающей между нескрываемой грустью и приветливостью.
— Вы где-то здесь живете? — спрашиваю я.
— Да. Там, — жест скорее неопределенный, похожий на полет плоского камня задевающего гладь озера: там-там-там-там, раз-два-три-четыре…
— Вы что будете, рыбу или курицу?.. — неожиданно спрашивает она.
— Вы приглашаете? — улыбаюсь я.
— А почему бы и нет? Мы с Настей живем одни. Гости — большая редкость. А вы кажетесь хорошим человеком, кстати.
— Вы думаете, это кстати? Вы ведь меня совсем не знаете. Вдруг я какой-нибудь маниак?
Я именно так и говорю: «ма-ни-ак».
— А давайте я сама попробую рассказать о вас. Когда-то у меня это, знаете ли, неплохо получалось.
— Вы психолог? На гадалку вы как-то не очень похожи.
— Я не помню, — смеется она.
Мы выходим на хваленый пятисотметровый пляж, с левой стороны которого — живописная отвесная скала, врезающаяся в материк, с правой — все остальное видимое пространство — лазурный горизонт, сопрягающий осязаемое с воображением. Я стягиваю кроссовки у бетонной плиты, так и не ставшей частью недостроенного волнореза, и с удовольствием опускаюсь на горячую гальку.
— Настя, не ходи в воду! Ты же сегодня купалась!
— Ну, мам! Я немножечко!
— Ладно! Только немножечко.
— Как вас зовут? — Я смотрю из-под ладони на ее каштановые волосы, мягкий овал лица и думаю, что для приведения она слишком красива.
— Погодите. Давайте сначала с вами разберемся.
Я смеюсь:
— Ну, давайте. Вы меня уже порядком заинтриговали.
— Разве? Не кажется ли вам, уважаемый незнакомец, что это вы сами изрядно постарались?
— Я приехал, чтобы купить эти руины. Я риэлтор. А вот откуда эти ваши «изрядно» и «будьте любезны», еще предстоит выяснить.
— Вы в этом уверены?
— В чем именно? В том, что вы мне интересны? Абсолютно.
— В том, что вы риэлтор. Мне почему-то так не кажется.
— А кто я, по-вашему?
— Я довольно долго наблюдаю за людьми. Простите, Андрей, но вы не самый сложный ребус. Как вы ходите, говорите и при этом стараетесь не смотреть мне в глаза… Вы кто угодно, только не тот, за кого себя выдаете.
Я вздрагиваю и выдыхаю:
— Полагаю, как и вы.
Она смеется, взмахивает рукой и, повернувшись лицом к морскому бризу, торжественно объявляет:
— Позвольте представить… Черное море! Море, это Андрей!
*
— Простите, вам курицу или рыбу?
— Мама, а дяденька спит?
— Не буди его, милая. Сядь на место. Пристегнись.
*
— А чем закончилась история с Ацким?
Я открываю глаза и вижу ее лицо прямо над собой, в зените шатра волос, в просветах между которыми искрится солнце. Моя голова на ее коленях. Привкус моря смешивается с запахом чистой белой ткани, нагретой солнцем. Настя рядом, сосредоточенно складывает из камешков что-то похожее на пирамиду. До меня медленно доходит смысл ее вопроса. Забытое ощущение полного спокойствия.
— Откуда вы знаете про Ацкого? Я же вам не рассказывал.
— А мы снова на «вы»?
— Я как-то пропустил момент… Не важно.
— Хорошо, — говорит она и дальше, уже нарочито переигрывая:
— Я в ВАШЕМ смартфоне прочла черновик рассказа, который ВЫ назвали «Глубина». Когда ВЫ спали. Простите мне мое женское любопытство. Это ТАК непорядочно.
— Ну вот, что вы улыбаетесь? Это, действительно, нехорошо. Ведете себя как ваша семилетняя дочь, ей-Богу!..
— Зато у меня теперь есть доказательства. Ты не тот, за кого себя выдаешь. Так чем закончилась история с Ацким?
— Ну да, я помню — я не самый сложный ребус… А почему ты не спросишь меня — реальный ли это персонаж? Вдруг это метафора?
— А какая разница? Ты общаешься со своими бывшими?
— Ну да, я предпочитаю дружить.
— Это понятно. Тебя когда-нибудь бросали? Женщина, с которой ты недолго встречался, и вдруг раз — и все.
— В смысле?
— Простой вопрос. От тебя когда-нибудь уходила женщина?
— А что, я похож на…
— Того, кого бросают? Давай обойдемся без этого. Я уже взрослая девочка.
Она снова улыбается.
— Ладно. Хорошо. Было, — принимаю я правила этой странной игры.
— Что ты испытывал? Боль? Точнее можешь описать?
— Куда уж конкретнее?
— Тебе обязательно со мной спорить?
— Ладно, прости. Спрашивай.
— Она, эта женщина, бросила тебя буквально? Переехала в другой город, забанила тебя в Фейсбуке? Как это случилось?
— Да нет. Никуда не уехала.
— То есть физически ничего не изменилось? Ты по-прежнему можешь ей звонить, увидеться с ней? Правда?
— В принципе, да. Мы особо не ссорились. Делить нам нечего.
— Я думаю, при желании ты мог бы с ней сблизиться снова. Теоретически. Понимаешь, о чем я? Что я пытаюсь сказать? Никакого расставания в реальности не происходит, все творится в твоей голове.
— Слушай, пойдем просто поплаваем.
— Мы здесь не для этого. Ты можешь сосредоточиться? Нельзя всю жизнь отшучиваться и откладывать на потом. Потом ведь может никогда и не наступить.
Тут же корчу лицом скучающего школьника.
— Я пытаюсь сказать тебе что-то важное! — сердится она. — Воображение создает реальность, а не наоборот, как ты думаешь. Это ведь ты сам решаешь — быть тебе риэлтором или писателем, счастливым или брошенным. Понимаешь? Единственная необратимость — это смерть. Смотри!
Она встает, поднимает камень и подбрасывает его вверх. Я смотрю на него, и мне кажется, что в наивысшей точке подъема он зависает намного дольше положенного. А потом начинает падать.
*
— Мама!
— Не бойся милая, обними мамочку. Настя! Настя, посмотри на меня. Все будет хорошо! Слышишь меня? Не бойся! Все будет хорошо!
Хлопок и жуткий свист воздуха, разрывающего оболочку фюзеляжа. Треск рвущейся ткани. Удар…
*
Я открываю глаза и вижу почти у самого лица наливающееся пунцовым, с тонкими проколами звезд, вечернее небо. Солнце уже коснулось края морского горизонта. Я поднимаюсь, стягиваю прилипшую к спине футболку, оставляю ее в песке вместе с шортами, иду к ленивой кромке воды, захожу в теплое переливающееся море. Плыву. Солнце почти целиком погрузилось, будто ушло под воду, я ныряю за ним следом и вижу его. В далекой бурлящей глубине огромное, окруженное невероятного размера светящимися пузырями, поднимающимися к поверхности, завораживающее и желанное, огромное тонущее солнце.
*
— Алло.
— Ты спишь, что-ли? Помнишь, что завтра летишь в Гурзуф? Василич сказал, что тебя с утра в офисе не было. Документы забери.
— Не поеду я, Сергей Иваныч. Приболел. Сон дурацкий приснился. Давай Евтюхова пошлем.
— Какого Евтюхова, Андрей? Ты что?
— Дай мне лучше отпуск, Сергей Иваныч. У меня от недосыпа уже крыша едет, устал я.
— Не помню, чтобы ты так легко сдавался. Что случилось?
— Мне вообще нужно крепко подумать, своим ли я делом занимаюсь…
— Да ты что такое говоришь?! Ты же переговорщик от Бога! Давай не дури. Ты когда такой мнительный стал?
— Тебе бы такое приснилось… Как будто я уснул в самолете, который разбился. Типа, сон во сне.
— Что-то ты, друг, загоняешься… Евтюхов не потянет. Тогда уж сам поеду. А с опционом придется подождать, Андрей Сергеевич.
— Ну, придется, значит, подождем.
— Давай-ка реально в отпуск… Недели хватит?
— Не знаю. Поеду куда-нибудь. Кстати, место там красивое. В Гурзуфе. Пляж большой. Скала…
— Да, есть такая. Так ты смотрел документы?
— Не поверишь, приснилась. Поедешь туда, расспроси про Настю.
— Какую Настю? Ладно, потом расскажешь.
— Девочку, семи лет… Знаешь, Сереж, «потом» ведь может никогда и не наступить.
Я закрываю глаза и вижу ее. Она стоит лицом к морю, на самом краю стены, раскинув руки, словно балансируя, легкая в легком белом платье.
Ванюша
— Основное практическое искусство, которому следует учить студентов, это — построение целесообразных сочетаний, — умничаю я.
Она бессмысленно кивает.
Мы идем прогулочным шагом мимо памятника Гоголю в сторону Волхонки от нашего, уже любимого ресторанчика со странным для пиццерии названием — «Академия». В этот раз не из-за их щедрой на анчоусы «Маринары». Со дня Юлькиного приезда и первой за прошедшие восемнадцать лет встречи, это место стало привычным и вполне себе удобным ориентиром. В шаге от метро и сталинской двушки ее отца в Малом Афанасьевском.
Сейчас она скажет «Ты знаешь…» Обычный для нее способ переменить тему. Выдержит паузу — это она умеет — и выдаст нечто отвлеченное, обкатанное сотней псевдоинтеллектуальных разговоров.
— Ты знаешь, что ты особенный? — говорит она и останавливается, заслоняя собой девушку в черных лосинах, так некстати обогнавшую нас. — Посмотри на меня. Что ты видишь?
Длинный пальчик с расписным коготком касается верхней пуговицы моего пиджака.
Мне совсем не нужно ее рассматривать — я прекрасно помню аккуратное ухоженное лицо, такое же, как и восемнадцать лет тому назад. Потому — взрослый жених и юный любовник, вдвое моложе, и, что естественно, вдвое глупее нее, платье от Шанель, гламурная сумочка, чулки и неизменная артистическая осанка. Мне понятна она целиком, вся — с ее страхами, целями и поступками. Забавно наблюдать этот живой завораживающий спектакль вблизи, касаясь ее костюмов и декораций. Она подходит слишком близко, так, чтобы аромат парфюма смешивался с запахом ее тела. Есть что-то безусловно болезненное в образе эмигрантской поэтессы, который она старательно рисует. Какая-то патетическая шизофрения.
— Почему же ты не любишь меня, сука, если я такой хороший?
— Что ты такое говоришь, Антон?! Зачем так грубо?.. Купи мне лучше кофе… Ты такой циник! И потом, кто тебе сказал?..
— Ну, извини, — зло улыбаюсь я. — Лексическая импровизация.
Развязность ее заводит. Я это знаю. Вот он — вспыхнувший румянец, еще слово и — скомканная постель, судорожная возня, стоны и обилие пота. Хотя почему постель? Подойдет любой темный угол, например, вон в том подъезде или густые кусты за теми дворовыми гаражами.
Она смотрит на меня и выдает:
— А женись на мне! У тебя же есть деньги на свадьбу?
— Юля! — улыбаюсь я, — Секс без света и под одеялом… Лучше пойдем пить кофе.
Она теперь проще, банальнее и больнее, чем та, которую я знал, — гордую, с задранной головой, идущую к особняку Литературного института так, что окликни и — взлетит. Теперь мне было бы мало ее роскошного тела, а больше ничего и не осталось. Даже теоретически к истории с двумя комплектами ключей, выносом мозга и мусора, что неизбежно при любом продолжении, я не готов. Если расслаблюсь и поплыву в этой лодочке, обязательно ее брошу, и все это плохо кончится. В первую очередь для нее. Я ведь вижу старательно гримируемое сиротство и обреченную надежду разделить с кем-нибудь что-то, кроме животного тепла. Да о чем я вообще думаю?.. Я и сам — Петрушка на палочке. Отыгрываю обеспеченную усталость, заглядывая при случае в синий циферблат Ulysse Nardin так, чтобы она их заметила. Эта улыбчивая, выпитая до самого донышка взрослая девочка.
…
— Классно! Мы как взломщики у Сартра! — восемнадцатилетняя Юлька проскальзывает между приоткрытой дверью и здоровенным, на голову выше меня, Василием, тончайшим переводчиком Ронсара, только что вырвавшим эту самую дверь из замка с корнем. — Это ведь черный ход! Василевс, ты кошмарно крут!
— Эй, дамочка, не путайте своего беспонтового Леблана с Сартром, — говорю я. — У Сартра нет никаких взломщиков!
— Ну, у Борхеса! Какая разница? — Юлька смеется.
На ней длинная, в пол, темно-серая юбка, широченная бордовая рубаха и огромная куртка.
— Какая разница?! — я вхожу в душный полумрак подъезда, — Да Борхес…
— Что вы разорались?! Интеллектуалы хреновы! Соскучились по ментовке? Давай шустро наверх! Ванюша, не тормози! — Василевс пропускает Ванюшу вперед и с силой захлопывает дверь.
…
— Так уж и под одеялом? — в ее голосе капризная игривость, — Слушай, мы не опоздаем? Во сколько спектакль?
— В шесть.
— Может тогда, лучше на такси? Там тоже есть «Шоколадница».
— А давай на автобусе, — улыбаюсь я, замечая триста шестьдесят девятый, — Как раньше. Помнишь?
И мы, взявшись за руки, бежим через дорогу. Автобус битком. Покупаю у водителя талон. Под пиканье валидатора проходим через турникет. Я протискиваюсь в угол между окном и каким-то странно изогнутым поручнем. Вокруг — подмышки. Она не отстает и когда я разворачиваюсь, мы оказываемся лицом к лицу. Автобус трогается, и предсказуемая инерция резко сокращает расстояние до моего нежелания думать о последствиях происходящего.
…
Стараясь не шуметь, поднимаемся по лестнице, аккуратно обходя стопки книг, газет и журналов, деревянные ящики и картонные коробки. Тщедушный Ванюша на площадке третьего этажа умудряется зацепить звонок одинокого велосипедика, и мы на секунду замираем.
Выбираемся на крышу через чердачное окно и, расстелив захваченные Василевсом номера «Советского спорта», становимся снова поэтами, заработавшими декламацией полчаса назад целых три рубля металлической мелочью на шумящем через квартал от нас Арбате. Все, кроме Ванюши. Он ходит за нами из-за Юльки.
Юлька стоит на самом краю крыши, смотрит в сторону Арбата и поворачивается ко мне:
— Как же мне хочется закричать! Не представляешь!
— Кричи, — улыбаюсь я.
— Я вам закричу! — машет руками Васька, — Чумовые вы оба.
— Вам, переводчикам, не понять! — смеется Юлька.
— Садитесь лучше жрать, — Василий достает из кармана банку шпротов и свой любимый нож-бабочку, — Иван Иваныч, доставай.
Ванюша вынимает из-за пазухи рубиновую бутылку «Агдама».
…
— Почему-то мне все время хочется тебя трогать, — говорит она, обнимая меня, — У меня к тебе особенное отношение. Я тебе говорила?
— Да, ты говорила. Слушай, мы ведь с тобой друзья?
— Ну да, а почему ты спрашиваешь?
— Ты помнишь, как мы остались на крыше?
— Конечно. Ну и наглый ты был, не то, что теперь.
— Не провоцируй, — улыбаюсь я.
— А что мне остается?! Девушка к нему прилетела из самого Рима, а он!
— Ну, девушка прилетела не ко мне, а по своим делам. Если б не Фейсбук, вообще бы обо мне не вспомнила. Ты наших-то кого-нибудь видела? Слушай! Я же тебе не сказал! Мы в прошлом году встречались с Васькой! Тоже, кстати, через Фейсбук. Посидели в «Якитории», там, рядом, в «свечке». Ванюшу поминали… Жаль его. Мог бы еще пожить.
— Это вряд ли. Он много пил, особенно после нашего развода. Слушай, а он тогда читал? Ну, на Арбате?
— Ванюша? Он же вообще стихов не писал. Ты не помнишь что-ли?.. Редкий был экземпляр. Прости.
— За что?
…
— Как только входит бог вина, — затягивает нараспев Васька, поднимая бутылку над головой, — Душа становится ясна. Гляжу на мир, исполнясь мира, И златом я и серебром — Каким ни захочу добром — Богаче Креза или Кира.
— Ронсар? — интересуюсь я
— Ясен пень! — не меняя интонации отвечает Василевс.
— Перевод твой?
— Левика, — виновато улыбается Васька, — Иван Иваныч, ты что там строишь?
— Глянь, Юлька, Ванечка свил тебе гнездо из газет. Иди, отложи яичко, — смеюсь я.
— Никакой Леблан не беспонтовый, между прочим. А Ванечку нашего ты не обижай, — говорит Юлька, — Он хороший. Он увезет меня в Италию.
…
— Неужели он тебе так и не рассказал? — голос выдает меня неожиданной хрипотцой. — Вы же с ним десять лет прожили, да?
— Что не рассказал?
— Пошли к выходу, следующая наша.
— Что не рассказал?!
…
«Агдам» быстро кончается. Юлька с Василевсом уходят в магазин, и мы с Ввнюшей остаемся вдвоем. Я — с двумястами горючего в полупустом желудке, и он — тверезый, как бетюнский палач.
Закинув за голову руки, я лежу на теплой жестяной кровле, наблюдая как на абсолютно голубом небе чертит шероховатую белую линию серебристая точка самолета.
— Слышь, Антон? Нужно поговорить.
— Ну, говори.
— Я насчет Юли.
— Что насчет Юли? — поворачиваю голову к Ванюше.
Он стоит надо мной, еще забавнее отсюда, снизу, и я улыбаюсь несоответствию ракурса фигуре.
— Она твоя девушка? — Ванюша наливается не свойственной ему маджентой.
— Что ты хочешь? Говори прямо.
— Я хочу на ней жениться. Ты же ее трахнешь и бросишь, как остальных.
— Притормози, чувак. Тебе не кажется, что это не твое дело?
— Я тебе дам отступные.
Я смеюсь:
— Ты хочешь купить то, что мне не принадлежит.
— Просто не мешай. Я тебе завтра дам десять штук зелени.
— А почему именно завтра, а не сегодня или через месяц? И предложил бы сразу миллион, чего мелочиться?
— Слушай, я серьезно. Ты ведь ее не любишь. Сегодня можешь делать что хочешь. И лучше трахни ее. Каждый получит свое.
…
Мы выходим на остановке. Теплый, пахнущий нагретым асфальтом, воздух.
— Что должен был рассказать мне Ванюша? Антон! — она стоит передо мной абсолютно серьезная. — Ну?
— Какая теперь разница? Ты получила что хотела.
— Ты думаешь, мне это было нужно?
— А разве нет? «Это я на пляже в Ницце, это наш дом в Портофино». У меня тоже есть Инстаграм, между прочим.
— Ты просто исчез.
— Ты все равно меня не любила.
— Ты серьезно? Для тебя это когда-нибудь было важно?
— Хочешь поговорить об этом? — нервно улыбаюсь я.
— Да, я хочу поговорить об этом!
— Хорошо, — я вытягиваю паузу… нужно уходить от этого разговора, срочно… смотрю на часы и развожу руками, — Всё! Не успела. Пойдем, опоздаем.
Она молчит. Молчит и смотрит на меня. И вдруг резко вскидывает руку, и от хлесткой пощечины у меня вспыхивает лицо.
…
— Мир будет принадлежать им.
— Кому им, Вася?
— Вот таким вот Иван Иванычам.
— Ты думаешь, мы лучше?
Брускетта
Аркадий Арбатов
23 апреля в 20:15
Утром захотел брускетту, такую — a la russe — на ароматном бородинском хлебе с топленым сливочным маслом. Сверху слегка поджаренный яичный желток — надавишь, и растечется, аккуратный срез спелого помидора, две-три веточки рукколы и ломтики разрезанной на четыре части большой черной греческой оливки. Все это с домашним латте. Мммм… :) :) :) Подумал, что одиночество — не такая ущербная штука, как все говорят и пишут. Ты просто пересаживаешься на трибуну, становишься наблюдателем собственной жизни. На плаву держит только инстинкт самосохранения. Денег ровно столько, сколько нужно, чтобы что-то есть и что-то пить, где-то — переваривая это съеденное и выпитое — спать. Короче, просто жить. В моем случае, с комфортом, пусть даже самым минимальным. Можешь неделями валяться в кровати, завести, пересмотреть и стереть фильмотеку с хорошим ассортиментом боевиков, фантастики и порнухи. Все, что захочешь, когда захочешь, в пределах допустимой степени свободы, разумеется. Времени — как нет. Оно идет себе где-то сбоку, за окнами, а ты в полном кайфе, особенно ночами — лежишь с закрытыми глазами, слушаешь ветер. :)
Нравится • Комментарий • Поделиться
Нравится: Ольга Лунева, Виктория Макарова и еще 547
Наталия Жгилева. Простите, Аркадий, вынуждена с вами не согласиться! В одиночестве нет ничего хорошего. Вы сами отлично подметили — только остается, что наблюдать. Найдется еще девушка, которая сделает вас счастливым. Я уверена!
Нравится (3) • Ответить • 23 апреля в 20:18
Аркадий Арбатов. Спасибо вам, Наташа, что жалеете меня. Не нужно. Счастье — это ведь удовольствие от жизни? Для вас это любовь к человеку и совместное с ним проживание, для Ромы Авдеева из Exmo — сделать полное собрание сочинений Пелевина, для меня — быть свободным, иметь хотя бы иллюзию возможности полностью управлять своей судьбой. Каждому свое, дорогая Наташа. :)
Нравится (128) • Ответить • 23 апреля в 20:20
Михаил Бусель. Что за привычка — оценивать каждого мужика по репродуктивным способностям?)) Неважно — работяга или пианист. Главное, какой самец. Нельзя смотреть на каждого встречного как на потенциального мужа, девушко!)))) Аркадий, что там с брускеттой? Дадите рецепт?)) Черные оливки, кстати, называются маслины.))
Нравится (23) • Ответить • 23 апреля в 20:24
Наталия Жгилева. Судя по вашей агрессии, г-н Бусель, самец вы никакой! Человек не может быть счастлив в одиночестве. Такая у него физиология.
Нравится (18) • Ответить • 23 апреля в 20:27
Ivan Kifel. Аркадий Борисович, сколько нужно, чтобы «просто жить»?
Нравится (23) • Ответить • 23 апреля в 20:27
Аркадий Арбатов. Брускетту пришлось собирать. В холодильнике из ингредиентов только топленое масло и яйца. Вернее — открыл упаковку — как раз одно. Еще один признак самодостаточного одинокого половозрелого мужика: ничего впрок! Все, что купил, съел. Вкусный бородинский хлеб — такой в компактных кирпичиках — продается в «Магнолии», иногда его завозят в «Ашан». Там же в «Ашане» гарантированно есть руккола в таких мнущихся пластиковых контейнерах. При расфасовке, как мне кажется, внутрь нагнетают какого-то консервирующего газу, потому что в нераспакованном виде контейнер может простоять три-четыре дня, а если его откроешь — часов двенадцать, и можно выбрасывать. Помидоры лучше брать на рынке, а за большими черными оливками — маслинами, как вы их называете — нужно идти в «Азбуку Вкуса». Кстати, это только у нас, в России черные оливки называют маслинами. :) Все купил, пришел домой, вытер кухонный стол: сначала мокрой губкой, потом второй раз — полотенцем — насухо, разложил покупки, достал из холодильника яйцо и банку белорусского топленого масла, положил на стол большую деревянную доску для нарезки, рядом нож, вилка, большая закусочная тарелка. Ну и, разумеется, на плиту — у меня электрическая — поставил нагреваться большую тефлоновую сковороду. Как только закончены приготовления, начинается ритуал. Первым делом — отбор и распаковка. Выбираю самый красивый из купленных помидоров. Он должен быть спелым и крепким. Распаковываю рукколу, выбираю и отправляю под проточную воду три-четыре листочка. Открываю банку оливок — сегодня мне не повезло, больших в магазине не оказалось, были только обычные, поэтому, в ход идут две маслины — кладу на доску, разрезаю каждую на четыре части, перекладываю в тарелку. Теперь нужно проверить сковородку — достаточно ли она нагрелась. Если да — кладу туда немного масла, пусть себе потихоньку тает и нагревается. Теперь очередь помидора. С ним нужно быть аккуратным. Резать поперек, желательно так, чтобы «экватор» находился посередине получившегося среза. Срез семь-восемь миллиметров. Сделаешь тоньше — потечет и развалится, переборщишь — перебьет вкус остальных ингредиентов. Отрезаю и отправляю в тарелку, к рукколе и оливкам. Протираю доску насухо. Время готовить основу. Надрываю пленку, достаю хлебушек. Основа должна получиться прямоугольной, примерно — двенадцать на семь сантиметров, при толщине — для плотного бородинского хлеба — между десятью и двенадцатью миллиметрами. Буханку разрезаю не как обычно — поперек, а вдоль. Срезаю с хорошим запасом «донышко», затем — основу для брускетты. К этому моменту масло расплавлено и можно приступать к готовке. Дальше по логике: хлеб> яйцо> помидор> руккола> оливки (пардон, маслины). :)
Нравится (298) • Ответить • 23 апреля в 21:03
Аркадий Арбатов. Олег, отвечаю вам. Все зависит от региона, где вы живете и разных сопутствующих обстоятельств. Например, важно количество иждивенцев. Таковые рано или поздно объявляются. Скажем, родственники, считающие, что всех более или менее известных людей автоматически записывают во Всероссийский Клуб Помощи Бездельникам. :)
Нравится (58) • Ответить • 23 апреля в 21:07
Ivan Kifel. Ясно, спасибо.
Нравится (0) • Ответить • 23 апреля в 21:27
Alex Taler. Ну ведь ничего нового. Обычный горячий бутерброд с глазуньей. Вместо того чтобы народу голову дурить всякими глупостями, вы как писатель должны сказать правду о том, что происходит в России. Почему вы замалчиваете геноцид свободного слова? Стыдно должно быть! Россия должна покаяться или сгинет в собственном дерьме!
Нравится (9) • Ответить • 23 апреля в 21:28
Олег Волошин. Россия давно покаялась, странно, что Вам это неизвестно. День памяти жертв репрессий отмечается всей страной.
Нравится (7) • Ответить • 23 апреля в 21:31
Alex Taler. Олег Волошин, у вас в кремле сидит кагэбэшник и вы покаялись? Архивы не открыты и вы покаялись? Ленин лежит на главной площади… кайтесь дальше товарищ!
Нравится (14) • Ответить • 23 апреля в 21:32
Варя Вереск. Как Вы вкусно пишете! Решила попробовать.
Нравится (3) • Ответить • 23 апреля в 21:33
Михаил Бусель. Аркадий, дайте публике процесс приготовления! Варвара без вас не разберется, отвечаю.))
Нравится (47) • Ответить • 23 апреля в 21:35
Alex Taler. ВКПБ?))))) — Всероссийский Клуб Помощи Бездельникам??))
Нравится (4) • Ответить • 23 апреля в 21:36
Михаил Бусель. Alex Taler, не обламывай кайф, дяденька, иди себе митингуй в другое место. У нас тут кулинарное шоу. От вашего нафталинового антисоветизма неаппетитно пахнет бабушкой.
Нравится (8) • Ответить • 23 апреля в 21:37
Ольга Синеокая. Аркадий, напишите об этом рассказ. Поддерживаю Михаила — рецепт в студию!
Нравится (0) • Ответить • 23 апреля в 21:38
Сергей Дурин. интересно подают ли в кремле на завтрак брускетты
Нравится (39) • Ответить • 23 апреля в 21:38
Михаил Бусель. Сергей, спросите у Alex Taler. Он большой знаток кремлевской жизни))
Нравится (7) • Ответить • 23 апреля в 21:39
Ольга Шацкая. Если и подают, то царь-брускетту)
Нравится (4) • Ответить • 23 апреля в 21:42
Аркадий Арбатов. Процесс приготовления брускетты похож на чайную церемонию. Важно все делать неспеша, с удовольствием. Сначала я кладу в сковородку хлеб. Слегка обжариваю, так, чтобы он пропитался маслом с обеих сторон, затем сдвигаю его на край. Сковорода должна быть достаточно большой, такой, чтобы во время жарки хлеба в ней хватило места для приготовления желтка и чтобы эти два процесса друг с другом не пересекались без вашего ведома. Разбиваю яйцо над какой-нибудь емкостью — обычно я использую простой стеклянный стакан — отделяю желток от белка. Выкладываю его аккуратно, чтобы ни в коем случае не повредить. Как только желток схватывается и начинает светлеть, перекладываю его на готовую к тому времени хлебную основу. Даю смешаться их ароматам, жду секунд тридцать и снимаю сковороду с плиты. Желток не нужно пропекать полностью, ни в коем случае. Внутри он обязательно должен оставаться жидким. Не знаю как вы, а я люблю есть брускетту с деревянной доски, такой, какие используют для резки овощей. У меня есть еще одна, как раз для этой цели, размером где-то тридцать пять на двадцать пять сантиметров, не меньше. Выкладываю на нее подрумяненный гренок с запеченным желтком, сверху кладу ломтик помидора, два листика рукколы и кусочки оливок. Всё, брускетта готова!
Нравится (139) • Ответить • 26 апреля в 22:10
Влада Агафонова. Где же вы были с вашей вкусняшкой пять часов назад??? Сейчас глубокое «после шести» — уже нельзя, а так хочется!!!
Нравится (95) • Ответить • 23 апреля в 22:13
Максим Воронов. А я согрешил по такому случаю))) Аркадий респект. Знатный бутер! Зачет!
Нравится (11) • Ответить • 23 апреля в 21:46
Света Чурсинова. Читала, что лучшая основа для брускетты — чиабатта.
Нравится (3) • Ответить • 23 апреля в 22:13
Стас Зыков. А домашний латте это из кофемашины штоле?
Нравится (0) • Ответить • 23 апреля в 22:15
Аркадий Арбатов. Вы, Стас, невнимательно читали мой пост. Я писал о разумном аскетизме. Наличие кофемашины в корне противоречит этому принципу. Она создана для ленивых сибаритов. Это не мой случай.
Нравится (19) • Ответить • 26 апреля в 22:16
Alex Taler. Захлебнитесь в собственном дерьме в своей рашке
Нравится (1) • Ответить • 23 апреля в 22:20
Михаил Бусель. Ну ты посмотри на него! Фекальный монстр. Блокирую. Аркадий, изгоните-таки этого дерьмо-демона из вашей ленты!
Нравится (37) • Ответить • 23 апреля в 22:21
Аркадий Арбатов. Ок, сейчас. :)
Нравится (37) • Ответить • 23 апреля в 22:21
Ольга Шацкая. Для желающих плыть против течения всегда найдутся галеры?)
Нравится (5) • Ответить • 23 апреля в 21:23
Михаил Бусель. Не всё то оппозиция, что смердит, Оленька!)
Нравится (23) • Ответить • 23 апреля в 21:24
Варя Вереск. Миксером взбиваете молоко?)
Нравится (1) • Ответить • 23 апреля в 22.28
Варя Вереск.????
Нравится (3) • Ответить • 23 апреля в 22.33
Аркадий Арбатов. Вручную. Коли пошла такая пьянка, научу вас, как готовить латте так, чтобы он не отличался от аналогичного, например, из «Шоколадницы». Понадобится емкость для кипячения (предположительно — эмалированный или алюминиевый ковшик с длинной ручкой, наверняка у вас на кухне где-нибудь такой водится), френч-пресс (кто не знает, что это такое, советую погуглить, увидите картинку — сразу поймете), молоко, вода и кофе. Сахар по вкусу. Я пью латте из большого стеклянного стакана, похожего на пивной. Итак, первым делом кипятим в чайнике немного воды. Далее, наливаем молока в емкость, из которой собираемся пить кофе. Где-нибудь 80—85% от предполагаемого объема напитка. Переливаем молоко в ковшик, ставим на плиту и начинаем нагревать. До кипения не доводим. Как только молоко нагрелось, переливаем его из ковшика во френч-пресс. Ополаскиваем ковшик, кладем в него две чайные ложки молотого кофе, заливаем небольшим количеством (полстакана, не больше) горячей воды и ставим на плиту. Как только кофе закипит — выключаем. Получится такой кофейный концентрат, в народе — эспрессо. :) Дальше берем френч-пресс с горячим молоком и интенсивными движениями поршня вверх-вниз взбиваем молоко до пены. Как только пена полезет за край, открываем френч-пресс и переливаем молоко в стакан. Туда же тонкой струйкой доливаем кофе. Латте готов. Теперь ставим его рядом с доской, на которой лежит только что приготовленная вкуснейшая брускетта, берем в руки вилку и нож, отрезаем кусочек, кладем в рот, жуем, наслаждаясь сочетанием вкусов, запиваем нежнейшей молочной пеной с тонким кофейным ароматом. Попробуйте проделать все это утром, как проснетесь. Я спать. :) Завтра на работу. Вот вам, мальчики и девочки, напоследок слова великого Терри Пратчетта: «Нормальный семейный человек, который каждый день ходит на службу и ответственно относится к своим обязанностям, мало чем отличается от самого чокнутого психопата». Доброй ночи, народ! :)
Нравится (47) • Ответить • 23 апреля в 22:58
Сублиматор
Нужно слегка прибавить шаг, чтобы отчетливей слышать тонкую нотку ее собственного запаха, растворившегося в душном, отравляющем опиуме Ива Сена Лорана. Грамацкий знал этот парфюм и потому различал, как пахнут ее плечи, шея, затылок у основания пышных каштановых, тщательно расчесанных волос, заплетенных в короткую густую косу, схваченную у основания острыми гребнями голубой жемчужной мантары. Неожиданно похожая на аккуратную девочку Вермеера, водившего к себе персонажей сквозь игольное ушко камеры-обскуры, такая же точная в выборе жемчуга, видная так же — вполоборота, она шла впереди, обгоняя Грамацкого на полшага. Ни дальше, ни ближе.
Заговорить с ней для него было все равно, что прикоснуться к поверхности воды, спугнуть отражение, в котором по глубокому, выцветшему за лето небу над его девятиэтажкой беззвучно плывет самолет, и в которой она просыпается, целует его в губы, не открывая глаз, наощупь — ровный контур зубов и кончик языка. Почти касается его встревоженного нёба.
— Выспался?
— Руку не чувствую…
— Отлежала? Бедненький… Приходи сегодня пораньше, у меня для тебя сюрприз.
И не важно, какой именно, — важно «у меня для тебя».
У самого входа в метро он ее обогнал, чтобы придержать тяжелую стеклянную дверь, услышать «спасибо», на мелькнувшее подобие полуулыбки выдать приготовленное заранее «хорошего дня» и сорваться по отвесному эскалатору вниз, на ходу допивая остаток этой внезапной придуманной пятиминутной осенней жизни — от «Магнолии» до эскалатора — воображая, в каком направлении она поедет — в центр или в Алтуфьево, почти ревнуя к тому, кто будет стоять в вагоне позади нее.
Всего лишь эпизод, но какой! Грамацкий рисовал так и не увиденный овал ее лица, придумывал, как она бы сказала утром, пристегивая край чулка к шелковому кружевному поясу:
— Дойдем до метро и, не прощаясь, разъедемся.
Трагично и красиво. Декаданс в духе Лотрека, возведенный в патетическую пошлость. Все равно, как иллюстрировать «Темные аллеи» довоенными порнографическими открытками. «Хотя, — подумал Грамацкий, — теперь это винтаж. Может быть, еще не искусство, но уже точно — эстетика. Как Вертинский».
— Что?! — громкой женский голос вернул его в душный вагон метро.
Рядом одна девушка говорила другой:
— Что значит — не умеешь парковаться? Не слушай ты его! Мужики — они однозадачные. Вот если он водит, значит, он только водит, а женщина… Ну, ты сама понимаешь.
— Да!
Грамацкий поморщился. Он легко себе представил как та же самая девчушка — в буклях и маникюре — говорит совсем уже другой — не важно кому:
— Представляешь? Я Алинке такая: «Мужики все однозадачные». А она: «Да-а?»
И эта подмена интонации переводит Алинку на темную сторону, делая из нее тупое, презираемое, ни разу не солидарное чмо.
«Все дело в интонации, — подумал Грамацкий, — именно она о том, КАК это, и ЧТО за этим последует, к чему приведет, как отразится. Это „да“ — легко могло бы лечь в основание целого направления схоластической философии… Как же все это глупо и раздражает… Паттерн на паттерне… Единственное, что им всем по-настоящему нужно, собственно, как и собакам, — спокойный уверенный голос». Именно так он и говорит «хорошего дня», желая смыслом, предлагая тоном и демонстрируя каким-нибудь не особо широким жестом — пропуская вперед, придерживая дверь, уступая место, — самое востребованное в этом мире, то, чего человек лишается, покидая материнскую утробу, — ощущение безопасности.
Грамацкий ехал на Молодежную, на открытие какого-то очередного магазина в «Кунцево Плаза». На этот раз он решил поэкспериментировать.
*
Вход в торговый комплекс был украшен бело-голубыми гирляндами шаров. Над широкими револьверными дверями, в мощном потоке воздуха, выдуваемого компрессорами, тремя языками темного пламени струились вверх пятиметровые шелковые ленты. У входа, между праздношатающимися жителями окрестных кварталов, размахивали флаерами клоуны. Двое из них прохаживались по тротуарной плитке на скрытых декоративными брючинами ходулях.
Грамацкий прошел сквозь эту карнавальную смесь, не останавливаясь. Все самое интересное начиналось за порогом этого архитектурного безобразия из бетона и стекла.
Откуда-то сверху, из-за перекрытий, лестниц и витрин напевал живой голос Кортнева, на стене висело искаженное складками четырехметровое лицо Стаса Пьехи с каким-то ускользающим из памяти банальным поздравлением. Дети размахивали розовыми шарами, взрослые пестрели пакетами, все в легком возбуждении от громкого подобия музыки, мишуры и дешевой раздаточной полиграфии. Грамацкий смотрел на все это с брезгливостью, морщась всякий раз, когда его случайно задевали. Он подумал было о «Битве Масленицы и Поста» Брейгеля старшего, но тут же одернул себя — не посмел оскорбить сравнением полотно уважаемого голландца, посчитав присутствующий плебс недостойным благородной средневековой вони.
Грамацкий спустился эскалатором на минус первый, прошел мимо кассовых аппаратов Ашана. За поворотом, как и было обещано планом этажа, оказался ювелирный бутик. Грамацкий остановился, втянул ядреный дух новодела и вошел внутрь.
У витрины стояла женщина лет двадцати восьми, подтянутая, даже несколько суховатая, похожая на завуча средней школы. Заметив ее натренированный равнодушный взгляд, Грамацкий слегка ссутулился, пошел к витрине с обручальными кольцами, остановился и сделал вид, что разглядывает небогатый ассортимент.
— Что-нибудь подыскиваете конкретное? — спросила завуч и подошла ближе, — Я могу вам помочь?
Грамацкий посмотрел на Ирину. Это имя значилось в узком пластиковом бедже на ее груди.
— Может быть, и можете, — сказал он, — зависит от ситуации.
Ирина вопросительно промолчала.
— Не знаю, какое кольцо купить, — Грамацкий посмотрел на ее левую мочку, пробитую навылет золотым гвоздиком с крохотной бриллиантовой каплей в основании.
— Кому подыскиваете? Жене, любимой женщине? — спросила продавщица.
— А два в одном не бывает? Так, чтобы и любимой женщине, и жене? В одном лице.
— Это и есть ваша ситуация? — в голосе Ирины не было иронии, и Грамацкий улыбнулся.
— Увы, нет, — сказал он, — Моя невеста мертва. У меня всего два дня, чтобы с ней обвенчаться. Потом… Ну, вы понимаете.
— В смысле? — проснулась Ирина.
— В самом прямом смысле. Мы не успели пожениться. Болезнь. Надеялись, что обойдется.
— Вы хотите жениться на мертвой девушке? — Ирина произнесла это с брезгливым ужасом. — Но вас никто не распишет!
— А кто говорит о загсе? Мы обвенчаемся.
— Тем более! Ни один батюшка не согласится! Это неправильно! Не по-человечески…
— Ну, это вы напрасно. Посмертный брак — не такое редкое явление, как вы думаете. Во Франции, например, это абсолютно законно. У китайцев это называется призрачный брак…
— Мы, слава Богу, не китайцы и не Европа…
— Давно ли это «слава Богу»?
— Ну, знаете…
— Я ей обещал, — неожиданно тихо сказал Грамацкий,
— Ладно, — Ирина смягчилась, лицо ее стало каким-то скорбно-иконообразным. — Не переживайте. Жизнь ведь на этом не кончается… Как это все получилось-то?
— Да, собственно, не о чем рассказывать… Я стоматолог. У меня своя клиника в Марьино… Она была у меня администратором… Год вместе проработали… В прошлом году, в августе… Да… В середине… Пригласил ее в Большой… После спектакля гуляли, сидели в ресторанчике. Знаете, за Центральным телеграфом «Чиви-Чао»? Оказалось, между нами много общего. Я коллекционирую живопись, а она была художник… Понимаете? Удивительно… Знаете, как это, когда не можешь оторваться от человека?.. А теперь нет моей Людочки… Обнимите меня, пожалуйста.
Блеснув слезой, Грамацкий молча уставился в стену. Ирина подошла ближе и осторожно притянула его к себе, накрыв душным запахом взволнованной женской плоти, смешанным с каким-то незнакомым цветочным ароматом. Грамацкий с тоской посмотрел на распахнутые настежь стеклянные двери салона.
— Как же вы будете теперь один? — зашептала Ирина, — В своей клинике…
Грамацкий представил, как открывает огромную парадную дверь, входит в подобие опустевшего зала ожидания Казанского вокзала, видит где-то в самой его середине письменный стол с наброшенной на высокую спинку дубового стула людочкиной кофтой, забытой или оставленной в последний день ее работы в клинике. Гулкая пустота. Одиночество в темной аллее от метро до магазина, замерзающий осенний дождь по дороге домой, отсутствие любой внешней необходимости, любого самоналагаемого обязательства — быть пораньше, держать в кармане лоскут бумаги со списком продуктов, позвонить от метро. Никому ничего не должен. Окраина бесцветного существования, где незаметно, с наступлением вечера превращаешься в рембрандтовского старика в темном прямоугольнике окна, вырубленного в сером бетоне девятиэтажки, под самой кромкой остывающей крыши.
Грамацкий чувствовал на шее тепло дыхания Ирины. Оно волновало, обволакивало, напоминало что-то родное, доброе, старательно забытое… Щелчок! И все вокруг остановилось. Замерли идущие мимо люди, взлетающие с асфальта — там, на улице — птицы, остались они — двое, — обнявшиеся в эпицентре этого пронзительного покоя, в котором не будет, не должно быть ни боли, ни смерти, ни одиночества, ни какого-либо продолжения вообще… Только он и она, здесь и сейчас.
Она убрала руку с его плеча, и — птицы полетели, люди пошли дальше.
— Как вы? — спросила Ирина, заглядывая ему в глаза.
— Спасибо, — выдохнул Грамацкий, — нормально… Я пойду.
— Хорошо… Если что, я буду здесь.
И все. Она осталась там за его спиной.
*
Грамацкий шел по свежевымытым пластиковым плитам, не замечая болтающих, смеющихся, ругающихся, держащихся за руки. Все это было ненастоящим, лишенным глубины пережитого им только что. В какой-то обратной перспективе за его спиной в стеклянном проеме под вывеской с бутафорскими бриллиантами стояла она — причал его печалей, и было уже не так уныло и пусто, и почти перехватывало дыхание, и, наверное, хотелось жить дальше. Еще один эпизод…
Грамацкий поднялся по пологому длинному эскалатору в холл, пересек его, встал на эскалатор покруче, понесший его на второй этаж, в сторону — слава Богу — притихшей вокальной вакханалии. Наверху была «Зара».
На втором этаже между металлическими конструкциями и серебристыми колоннами, трофеями уфологов — не иначе — экспонировалась эскадрилья американских автомобилей шестидесятых годов. Особенно выделялись два. Оранжевый Бьюик Ривьера шестьдесят седьмого и бордовый Шевроле Камаро шестьдесят девятого. Среди экспонатов театрально прохаживались местные «люди в черном». Дешевые костюмы, бейджи на лацканах, портативные рации — все, как положено. Грамацкий подумал было пообщаться с одним из них, но удержался, сообразив, что затея поглумиться над тупиковой веткой развития этого вида хомо охраникуса может обернуться не только выдворением из помещения, но и возможной порчей его — Грамацкого — движимого органического имущества.
В «Заре» было немного народа, и он сразу направился к скучающей девушке-консультанту, которая, заметив его, оживилась и даже сделала несколько шагов навстречу.
— Мне нужен шарф, — объявил Грамацкий.
— Какой именно шарф вам нужен? — подхватила интонацию девушка.
— Шарф для катания на лыжах.
— Пойдёмте покажу, — она подвела его к стойке с пуховиками, за которой оказалась еще одна, такая же, но полная разнообразных по цвету и фактуре шарфов, — Выбирайте.
— А вы мне не поможете? — Грамацкий изобразил легкую растерянность.
— Да, конечно. С чем вы собираетесь его носить?
— А есть варианты? Это ведь горные лыжи. Разумеется, с пуховиком.
— Вы, наверное, в первый раз?.. Конечно, есть варианты! Для катания на горных лыжах нужна специальная одежда. Никакого пуха, там специальные многослойные ткани. Вам нужно выше, где Адидас. Там несколько магазинов именно со спортивной одеждой.
— А вы в этом разбираетесь? Катаетесь сами? — Грамацкий потянул к себе длинный бордовый шарф. — Как вас зовут?
— Лена… Ну да, ездим компанией в Красную Поляну там, на Шеригеш, по выходным в Ново-Переделкине катаемся.
— Так, может, вы со мной в Альпы?.. Я серьезно. Бронь пропадает. Запланировал заранее, все оплатил — отель, дорогу. Должен был ехать с подругой. Представляете, два года встречались, и она мне изменила. Причем так глупо! Она в ювелирном работает, зашел какой-то странный мужик кольцо купить мертвой невесте…
— Как это? — приоткрыла рот Лена.
— А вот так! Говорит, мол, невеста умерла, не успели пожениться, и он собрался с ней обвенчаться на отпевании.
— А разве так можно? — нескрываемая смесь ужаса и любопытства показалась Грамацкому милой.
— Да не в этом дело! Она его пожалела, говорит. Ну и утешила. А отменить бронь нельзя. Полмиллиона одна аренда отеля. В смысле, номеров. Пять звезд, что вы хотите… Так, что выручайте.
— Вы серьезно? — Лена выглядела как девочка, который незнакомый взрослый дяденька протягивает конфету.
— Абсолютно! — Грамацкий улыбнулся.
— Ну, нет, — неуверенно сказала Лена. — Что скажут люди? Вы же такой… Взрослый… Вы мне в глубокие отцы годитесь.
— В глубокие? — рассмеялся Грамацкий, — Это в каком таком смысле? Сколько вам лет?
— Двадцать два.
— Ну да, двадцать пять лет разницы — это такая глубокая глубина. Прям пропасть. Хорошо, считайте, что я вас повезу на школьную экскурсию в Альпы. Как дочь или племянницу. Так нормально? Жить будем в разных апартаментах. И мне будет веселее, и вы покатаетесь. Поедем в Сестриере. Это всяко лучше вашего Ново-Переделкина.
— Считаете? — протянула руку за конфетой Лена.
— Уверен.
— Ну, не знаю. А, это…
— Что?
— Тот мужчина, который с вашей девушкой… Ну… Он обвенчался с…? Ну, вы понимаете…
— Нет. Он все придумал. Оказался подлейшим вруном. Представляете?
Лена не представляла.
— А вы любите живопись? — Грамацкий облокотился о зеркальную колонну и скрестил на груди руки. — В Милане есть такая галерея — Пинакотека ди Брера. Тридцать восемь залов в палаццо стиля барокко. Караваджо, Модильяни, Тинторетто… Там у них Академия ди Белле Арти Милано. Звучит как музыка. Вы вообще когда-нибудь были в Италии, Лена?
— Я даже не знаю, как вас зовут, — улыбнулась Лена.
— Александр. Простите меня, пожалуйста. Это, должно быть, хамство с моей стороны. Я даже не спросил вас — можете ли, хотите ли вы. Может быть, есть кто-то, кому будет это наше с вами приключение неприятным. Мы ведь можем задержаться. Например, заехать в Венецию или Рим.
— Да вы издеваетесь, — не выдержала Лена, — нет, конечно! Ничего серьезного, так, чтобы… — и спохватившись, — вы же меня разыгрываете? На самом деле я учусь в МГИКе.
— Во ВГИКе?
— Нет, во МГИКе. Московский государственный институт культуры. С Модильяни начался футуризм, все современное искусство.
— Ну да, еще скажите, что вся современная живопись вышла из квадрата Малевича, — снисходительно улыбнулся Грамацкий. — Нет уж. Великими были голландцы. Рембрандт, Рубенс, Брейгель, Ван Гог. Какие имена! Титаны… Это иная эстетика, понимаете? Рядом с ними итальянцы… Знаете что, давайте поговорим об этом там, глядя на Рафаэлево «Обручение Девы Марии», например. Помните эту картину?
Лена не помнила.
— Это удивительная вещь! Только, ради Бога, не ищите ее в интернете! Я хочу, чтобы вы ее увидели собственными глазами. В центре, — Грамацкий изобразил ладонями домик, — храм. В нем сквозной проход куда-то там вдаль, за окоем, и смотреть нужно именно оттуда. По-другому просто не получается. Все линии перспективы сходятся там. И уже оттуда, издалека ты приходишь к Марии и Иосифу. Очень символично. Мария протягивает руку, Иосиф надевает ей на пальчик обручальное кольцо. В его руке распускается посох. Посох — знаете, что такое? На нем появляются листья. Только у него. Вся картина — такая запечатанная в одно мгновение история. Как заархивированный файл жизни, сжатой до конкретно этого момента. И главное — я вас научу — этот архив можно развернуть… в воображении и почувствовать — прямо пережить — полноценное ощущение… любви… потери, обиды, утешения… надежды. Это ведь и есть жизнь, мы ведь живем только когда чувствуем, переживаем. Да?.. Вы не кинестетик?
— Есть такое, — Лена смотрела на Грамацкого с любопытством и детским восхищением.
— Не обязательно жить в протяженном времени — родился, закончил школу, поступил в институт. Это не жизнь, а существование. Вы, наверное, уже все для себя распланировали, на тридцать лет вперед? Признайтесь.
Лена пожала плечами. Этот сумасшедший тип говорил вещи понятные и, как ей казалось, более разумные, чем одновременное желание поскорее свернуть разговор и куда-нибудь слиться.
— Вот вам аж двадцать два года. Два кошачьих поколения. Много у вас было жизни?
— Ну, знаете ли…
— Да вы не обижайтесь! Много было такого, что хочется пережить еще раз? Вот видите… А ведь можно не ждать, когда созреет. Образно говоря. Я вообще считаю, что жить ожидая — это преступление перед Создателем. Бог или Вселенная — как вам будет угодно — познает себя с помощью отстраненного сознания, которое вложено в человека. В каждого из нас. Как художник, которому нужно отойти от картины, чтобы ее увидеть целиком, так сказать, оценить сделанное. Сколько людей, столько и точек зрения. Глазами и сердцем. Понимаете?.. — Грамацкий остановился, вздохнул, — Ладно. Мне нужно идти. Вы не пугайтесь, пожалуйста, я просто давно не встречал человека, с которым захотелось бы поговорить. А в вас что-то есть. Дайте номер, я вам позвоню. А этот шарф я, пожалуй, куплю.
Грамацкий полез за мобильником.
— Записывайте, — приготовилась диктовать Лена, — я с вами обязательно поеду. Если не передумаете.
*
Открытая магнитным ключом дверь запищала и поддалась. Кивнув консьержке, Грамацкий дошел до лифтов, и ткнул пальцем в обожженную кнопку вызова. Шурша и поскрипывая, приползла тесная кабина. Тяжелые створки с металлическим скрежетом разъехались, и Грамацкий вошел внутрь. Надпись у кнопки, дорисованной под панелью, — «В Ад» — заставила Грамацкого усмехнуться. Утром ее не было. На девятом он вышел. Лифт угрохотал вниз.
Грамацкий открыл ключом обитую черным дерматином дверь. В прихожей было темно и пусто. Щелкнул выключатель, свет добавил пространства и пустоты. В углу, на массивной четырехногой вешалке, висело пальто из темно-синего драпа, на табурете под ним в беспорядке лежала груда шарфов, на полу аккуратно выстроилось несколько пар обуви. Грамацкий бросил в общую кучу шарф, купленный в «Заре», стянул с себя джинсовую куртку, повесил ее рядом с пальто, разулся и пошел в комнату.
В комнате вдоль стен стопками лежали книги. Их было много. На стойке — такой, какие бывают в театральных костюмерных или на фэшн-показах за кулисами, висели джинсы, толстовка с надписью «Стендфорд», пара обернутых в целлофан костюмов, футболки, дюжина белых рубашек. Рядом с надувной кроватью-матрасом стоял письменный стол с настольной лампой и ноутбуком. За окнами, свободными от каких-либо декораций, висело вечереющее небо.
— Странный ты, сосед, — услышал Грамацкий за спиной и ругнул себя за то, что не запер дверь.
— Чего хотел, Иваныч? Занять типа до получки?
— Как ты живешь? Завел бы себе бабу, что ли. Счастливее бы стал, глядишь…
— Счастье невозможно в принципе, Иваныч. Это обманка. Все уходят, рано или поздно. Или умирают.
Грамацкий сунул руку в карман, вытащил смятую пятисотрублевку и протянул ее Иванычу.
— Благодарю. Может того… Посидим? Я слетаю, — оживился сосед.
— Иди уж. Летчик.
Грамацкий прикрыл за Иванычем дверь, но закрывать на ключ не стал. Возвращаясь, он прихватил из прихожей табурет и купленный накануне шарф. Встал в центре комнаты под крючком для люстры и, глядя на испачканную побелкой сталь, пробубнил:
— А вот мы сейчас и посмотрим, что там, за тем окоемом.
Quattro Formaggi
Моему отцу
В детстве Нью-Йорк мне казался центром мира. Даже не сам Нью-Йорк, а большое озеро в середине его огромного парка. Туда мы приходили с отцом пару раз в месяц, обычно по субботам, поболтать и поесть тако. Удивительно, но вся эта окультуренная флора, со стрекочущей и пересвистывающейся фауной, оказалась хендмейдом Олмстеда и Вокса. Я помню, как об этом мне рассказал отец, и слово «терраформация» перестало быть частью романов Дугласа Адамса, я захотел стать архитектором. Да, именно так… Пытаюсь вспомнить его лицо, но слышу только, как орет под окном какой-то дурной мекс или араб. Хрен их поймёшь… Сэм говорит — все мы евреи. Просто одни с этим смирились, а другие нет.
Я родился здесь, в двух шагах от Бруклинского моста, в неуклюжей бетонной коробке Нью-Йорк-Пресбитериан. Мои предки приехали из России. Границу пересекли нелегально. В почтовом вагоне. Об этом мне тоже рассказал отец. Правда это или нет — не знаю. Он был удачливым авантюристом и большим выдумщиком. По счастью, еще и отлично разбиравшимся в ядерной физике. Потому здесь, в штатах, стал работать на правительство, а мне досталась эта, за четыре квартала от музея Гуггенхайма, просторная студия в Верхнем Ист-Сайде. Об этой квартире отец рассказал за пару дней до смерти. Переехав сюда после похорон, я понял почему. В шкафу под стопкой белья лежала распакованная пачка презервативов. Рядом — скомканные кружевные стринги четвертого или шестого, точно — не маминого размера.
Архитектором я так и не стал. Полтора года увлечения тотальным дизайном в старшей школе, папка «Лучшее в архитектуре» на рабочем столе мака, душные аудитории Университета Лонг-Айленда — все это кончилось осенью прошлого года. На Парк Авеню, перед Сигрем-билдинг. Мне нравилось приезжать сюда вечерами, смотреть, как в темнеющем небе растворяется вершина этого безупречного монолита. В ту субботу я стоял перед фонтаном у входа и думал, что мое увлечение архитектурой — всего лишь увлечение, а нужно, чтобы как у Ван Дер Роэ — Бог в фундаменте, Бог в балках, Бог в деталях. По-другому не случится никакого Сэмюэля Брофмана, и останется всю свою жалкую жизнь проектировать типовые Publix или WholeFoods — это в лучшем случае — и мечтать построить очередной Walmart, в какой-нибудь занюханной Юте.
На следующий день я бросил универ. Полгода жил на отцовское наследство, и в конце января, подзалипнув на стендаповские видосы, решил зарабатывать на жизнь тем, что у меня, как говорил мой старик, получается лучше всего.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.