электронная
90
печатная A5
625
18+
Красное спокойствие

Бесплатный фрагмент - Красное спокойствие

Современная трагедия

Объем:
260 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-5408-1
электронная
от 90
печатная A5
от 625

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Примечание автора: все, о чем рассказывается в повести, за исключением сомнительной авторской лирики, основано на реальных событиях, имевших несчастье произойти в Королевстве Испания в наши дни.

Глава 1. Утро в Барселоне

Барселона. 08—30


Предыдущая ночь, а с ней и предыдущая жизнь — все осталось там, за спиною, отсеченное, как гильотиной, жестким хлопком двери.

Конечно же, внизу они столкнулись с сеньорой Кинтана: та вовсю тарахтела с продавщицей зеленной лавки, вислозадой марокканкой Изабель, но Пуйджа признала враз. Привычно подставив обе щеки Монсе, сеньора Кинтана взялась за него.

— А-а-а, вот и маленький Пуйдж! Тот самый Пуйдж, который в детстве ел тараканов, и мы всем домом не могли его отучить от этой ужасной привычки! Самый воспитанный мальчик на нашей улице — я всегда и всем это говорила! А как еще? Каждый год ты дарил мне розу в день Святого Георгия и ни разу, слышишь, ни разу не забыл! Потом ты, конечно же, вырос — вырос и стал такой же бесчувственной скотиной, как и все. А после и вовсе исчез со всей своей семейкой! Посмотрите-ка: маленький Пуйдж спустился с гор! Сто лет и сто зим! — вскричала она, чуть подшамкивая. — Как дела, малыш?

Пуйдж прикоснулся два раза губами к сухим, рельефным, как Центральные Пиренеи, щекам старухи. Благоухало от нее по-прежнему — сладкими, пряными до одури духами: запахом, напрямую тянувшим в детство.

Прямо на брусчатке мостовой, под лаковыми башмачками сеньоры Кинтана ерошились, умирая, четыре пальмовых ветви, и еще три, надломленные — лежали чуть в стороне, у измызганного, исчерненного веками камня стены. Пуйдж и сам не знал, зачем сосчитал их.

— Все-то вы, помните, Сеньора Кинтана — надо же! Спасибо, родители в порядке, — молвил вежливо он. — По-прежнему живут в Аркашоне, у большой воды. На позапрошлой неделе папа чинил крышу, упал и сломал ногу — сейчас не выходит из дому. Могло быть и хуже. Как поживаете, сеньора Кинтана? Как поживает дон Жозеп, и куда это вы его подевали?

— Вот шлюхин сын!! — она возопила октавой выше. — Сколько раз тебе говорила: не смей обращаться ко мне на «вы»! Я тебе что — старуха какая-нибудь?! Привет, Карменсита — и все дела! Когда ты, наконец, запомнишь!? Ишь ты, бабулю нашел! Надо же, большой Пуйдж навернулся с крыши… Как еще шею не сломал! Надо быть повнимательнее, так ему и передай! При его-то габаритах падать с чего-либо выше стула — сущее безобразие. Мужчина, хвала Деве Монсерратской, видный, рослый, и весу немалого: если не беречь себя и носиться очертя голову по крышам — так недолго и копыта отбросить! Пусть выздоравливает и впредь будет осторожнее — так ему и передай! А то я всех переживу. А на «вы» меня называть не смей! Сколько раз тебе еще повторять? Слышишь — не смей!

— Ладно-ладно, Карменсита, ты успокойся! Спокойнее, спокойнее, ладно? — сказал, улыбаясь, он. — Расскажи лучше, чем это ты тут хвастаешь на всю улицу.

— А вот это видал!? — она проворно сунула в самые глаза Пуйджу сомнительного вида огурец.

— И это еще не самый большой! Со своего огорода! Урожай небывалый. Не-бы-ва-лый! Не припомню такого со времен Франко, когда все стоило дешево, а деньги были дорогими, и зарабытывали мы хоть куда! Да, и не спорь — я всегда это говорила — потому что так и есть! И плевать мне, что дон Пепе, твой распрекрасный дед, упокой Господи его душу, воевал на стороне Республики! А огурчики небывалые! Такие огурчики я собирала лишь однады, в 62-м — том самом 62-м, когда в Барселоне выпал снег! И не просто выпал — а выпал и лег! Представляешь — снег в Барселоне! Хотя откуда вам, молокососам, знать… Надо же, большой Пуйдж навернулся с крыши… Вот и мой Жозеп, хе-хе… Правда, здесь все много серьезнее. Мой старик был бы рад тебя повидать, малыш — если бы не лежал уже третий месяц на кладбище Побле Ноу. В день похорон был сильный дождь, настоящий ливень: это сам Господь вездесущий и милосердная Богородица заливались слезами, зная, что теперь и на небесах никому не будет покоя — раз уж туда пожаловал мой Жозеп! Да-а-а… Ты так редко бываешь здесь, мальчик, что многое успевает измениться. Вот только наша Монсе по-прежнему хороша! Настоящая красавица!

Ритуал оставался неизменным. Всякий раз сеньора Кинтана — без малейшей, впрочем, злобы — припоминала Пуйджу, что дед его был красным (сама она, в чьих венах бежала отборная голубая кровь, не переносила коммунистов, анархистов и «прочую кровавую шушеру» на дух). И всякий раз она жутко возмущалась, когда Пуйдж обращался к ней на «вы», и всегда обязательно нужно было нахваливать какую-нибудь дрянь, выращенную сеньорой Кинтана собственноручно на двух сотках каменистой земли под Барселоной.

И он хвалил, как хвалил всегда; и позже, когда они-таки распрощались с ней, прошлись улицей Трех Кроватей, насковзь провонявшей бедностью и мочой, и расположились на Королевской площади, в баре «У тетушки Анны» (том самом, единственном в районе, где подают настоящие масляные круассаны, и где сама тетушка Анна, знакомая, кажется, со всей Барселоной, обязательно с вами наиприятнейшим образом побеседует) — он все вспоминал крикливую старуху и улыбался.


***


…До чего же постоянная старушенция! Когда я появился на свет, Карменсита уже была вполне взрослой испанской девочкой лет пятидесяти. А сейчас, поди, ей все девяносто — я ведь тоже родился не вчера.

В тот день, 20-го ноября 1975-го, отец, который вечно обо всем забывал, сбился с ног, пытаясь найти в магазинах хоть одну бутылку кавы (каталонского шампанского): умер каудильо Франсиско Франко, и Графский Город, его ненавидевший, откровенно ликовал.

Все, что могло пениться и стрелять, за два часа смели с прилавков начисто — рассказывал потом Пуйджу отец. Если бы не дед Пепе, старый ленинец, у которого на этот как раз случай была припасена полудюжина бутылок «Анны Кодорнью» — нечем было бы и отметить два великих события: рождение Пуйджа и смерть диктатора. Всебарселонский горлопанистый восторг по поводу кончины генералиссимуса сеньора Кинтана не разделяла — скорее наоборот, но от выпивки отказываться и не думала: надо же было обмыть новорожденного!

И, сколько помнил Пуйдж, с самых малых ногтей, всегда сеньора Кинтана — это Средиземное море шума и тот самый, сладкий и пряный, обнимающий дурманным облаком запах. Шумное колдовство — вот что такое сеньора Кинтана! И эти ее духи, от которых вскачь пускается ошалевшая голова!

Как-то ему даже здорово влетело от матери, когда он в домашнем разговоре назвал сеньору Кинтана ведьмой. И правильно влетело — ну, какая она ведьма?

Обедневшая аристократка, дочь проигравшегося в карты и застрелившегося прямо в казино на проспекте Параллель барона — это да.

Жена сомнительного адвоката, чьими услугами пользовался мелкокриминальный барселонский низ — это пожалуй!

Хозяйка крошечной дамской парикмахерской на площади Ангела — да, и еще раз да! Не барское, прямо скажем, занятие — мыть, стричь, завивать и укладывать чужие волосы, но проделывала это сеньора Пужоль с таким великосветским шиком, что клиентки, вползая к ней домашними черепахами, выносили себя гордо назад по меньшей мере графинями! А это женщинам ой как надо! Так какая же она, скажите, ведьма? Никогда и ничуть!

Впрочем, три десятка лет назад все воспринималось по-другому. И сеньора Кинтана — черная, высокая, полная, унизанная сплошь светлым золотом, одуряющая шумом и невозможным запахом Рабане, в вопяще-алом жакете с поистине генеральскими аксельбантами — должно быть, действительно походила на ведьму.

Было время, она наклонялась к маленькому Пуйджу откуда-то из-под облаков, чтобы чмокнуть два приветственных раза — а теперь наклоняется он.

Было время, за спиной ее неизменно маячил сухой и серьезный, походивший на простуженного богомола дон Жозеп — бледная тень искрометной супруги, извечный ее придаток, самостоятельно, отдельно от сеньоры Кинтана никогда и никем не воспринимавшимся: как хвост ящерицы, или третья, выросшая непонятно зачем, нога…

Маленькому Пуйджу дон Жозеп напоминал, скорее, мудреное домашнее животное, обладавшее даром внезапной речи и способностью в самый неподходящий момент подкидывать собеседнику заковыристые, с обязательным подвохом и каверзой, вопросцы — и наслаждаться потом его замешательством.

Тип, одним словом, был неудобный, как вылезший гвоздь в башмаке, но, по большому счету — совершенно безобидный. Впоследствии Пуйдж и вообще убедился, что такие, с вредностью нараспашку, люди — едва ли не лучшие из всех: от них-то уж точно камней за пазухой ждать не придется! Всю дрянь, что в них есть, они с готовностью вывалят наружу в самом начале, причем, безо всякого к тому приглашения, а там уж как знаешь: либо ешь ее с маслом — либо беги, как от чумы. Но в одном можешь быть уверен на все сто: больше никаких неприятных сюрпризов не будет.

Куда опасней другие — из тех, что подъезжают на медовых колесах, облизывают шоколадным языком, в глаза и в уши тебе льют ведра патоки — а там, стоит тебе чуть расслабиться, вмиг покажут истинное свое нутро, да такое, что не возрадуешься! Не-е-ет, дон Жозеп был не из таких! И улыбался колючий старик хорошо: редко, но на редкость же солнечно для мрачного себя.

Представить эту чету порознь было невозможно — а теперь вот старуха одна, без придатка. Без третьей ноги — или без хвоста. Хвост отвалился и больше не отрастет — а оказывается, он был все-таки нужен…

Да и от самой сеньоры Кинтана осталось не так чтобы и много: облегченный донельзя костяной каркас, обтянутый сильно изношенной кожей, пара сумасшедших глаз на откровенном черепе, облачко редкое крашеных в платину волос — но осталось все!

Осталось все: шум, запах, саморощенные огурцы, которыми она по-прежнему хвастает так, будто получила за них Нобелевскую премию; осталось ее вечное «маленький Пуйдж» и даже цвет жакета, пламенный, как и всегда…

И в этом вся суть, сказал он себе. В этом вся суть — сеньора Кинтана знает, как жить. Знает секрет, который ведом и Пуйджу, и всякому другому истинному каталонцу, и секрет этот заключен в одном неброском, вроде бы, но наиглавнейшем слове: спокойствие.

Спокойствие. Спо-кой-стви-е. С-п-о-ко-й-с-с-с-т-в-в-и-и-е — и еще раз спокойствие. В этом вся соль.

Ведь что такое, по большому счету, спокойствие? Это искусство жить днем сегодняшним, здесь и сейчас. Не торопиться. И не отставать. Просто жить — со временем в ногу. И дышать — со временем в такт.

Отставать нельзя. Потому что прошлого нет: оно потому и зовется прошлым, что уже про-шло, про-ехало, про-бежало, про-катилось по небосводу, про-висело еще семь минут над зверем моря: далекий, уже нежаркий багровый шар — и про-валилось, про-пало в бескрайней воде. Да, да, все так: темнеющие обвально минуты, всплеск далекий — и нет ничего. Про-шло. Разве что потом, потом, в глубокой седой зрелости — воспоминания редкие, вечерние, под настроение, лучше всего — с человеком хорошим и хорошим вином. Воспоминания… Не пламя, но отсвет его на далекой стене; не огонь — а дотлевающие угли прогоревшего костра. Угли, обращающиеся неумолимо в пепел. Вот именно — пепел и есть! Тлен, прах и пепел. И ворошить его без особой нужды — значит, жить небытием и воровать у себя жизнь настоящую. Не-е-ет, отставать нельзя!

И спешить нельзя. Это еще бОльшая глупость! Самая, может быть, большАя из придуманных глупостей.

Потому что будущего нет тоже. Нет, и никто не знает, каким оно будет — тем более, в спятившем с ума двадцать первом от Рождества Христова столетии. Но одно известно наверное: уже придуманы одинаковые секунды, месяцы, годы — придуманы и запрятаны в саркофаги часовых корпусов. Приложи ухо, приложи и прислушайся: бу-дет, бу-дет, бу-дет, бу-дет…

Слышишь, как щелкает? Щелк, щщелк, щщщелк — с нежным подзвоном пружинки и неумолимостью палача. Щщщелк, щщщелк, щелк — механическими мерными шагами. Как будто смерть шагает дальним коридором. Не от тебя — к тебе. И каждый шаг-щелчок — минус одна. Минус одна секунда твоей жизни. Сколько там их, закрученных в тугую жесткую спираль — кто знает? Будущее не дано знать никому, но одно известно наверное: там, в этом всегда неизвестном, не наступившем, а значит, и не существующем, будущем, оставшихся щелчков — гораздо меньше, чем сейчас, а вот червей, ожидающих твоей мертвой плоти — не в пример больше. Это всякому должно быть понятно. Так зачем же гадать о том, чего нет, но от чего все ощутимее попахивает смертью?

Прошлое — пепел и тлен, и будущее — тлен и небытие.

Единственное бытие — настоящее: из плоти, крови и солнца; из чарующих ароматов жареных рыб и гадов морских в обеденный час над Барселонетой; из снежных парусных треугольников над средиземной водой и знакомых с детства звуков дудочки точильщика ножей поутру; из раскрытой ждуще розы влагалища и вскриков гортанных той, кого ты считаешь лучшей женщиной на земле и в прилегающей вселенной; из лая звонкого Пенелопы, когда она берет след, и кисловато-ядреного запаха пороха из горячего еще от выстрела ствола; из свежести близкого снега, когда ты выходишь вечером на террасу курить — и немого восторга, когда ты видишь поутру, как он лег, впервые в этом году, на громоздящиеся в небо пиренейские вершины…

О настоящем нет нужды вспоминать, и гадать о нем тоже не нужно — им нужно жить. Жить сегодня, здесь и сейчас. Жить в настоящем мире. Только такой мир — прекрасен и сущ, и единственно верен! В этом мире ты берешь красивую, в соку, женщину одиннадцать раз за ночь, и в одиннадцатый раз — как в первый. Для этого, собственно, ночи и существуют.

А утро? Невозможно себе представить утро без кафе, без чашки ядреного кофе и круассана — горяченького, только из печи, пахнущего счастьем, детством, бессмертием, которое только в детстве нам и доступно…

И сидеть в этом кафе нужно обязательно с другом. А еще лучше — с женщиной. С хорошей женщиной. С красивой женщиной — и тебе не чужой. Совсем, можно сказать, не чужой! Да что говорить — с родной и лучшей женщиной на земле! С женщиной, которая, благодаря тебе, орала всю ночь, будто убивают ее до смерти — но таки выжила и осталась, более того, довольной…

… -это точно! До предела. Я такого давно не припомню! — оказывается, все это время он бормотал вслух, а Монсе терпеливо внимала.

— Я боялась, что ты порвешь меня, как жабу, — заметила не без кокетства она. — И чем это тебе моя задница так нравится? Хотя не только тебе, точно. Знаешь, у меня клиентов за день в два раза больше бывает, чем у каждой из этих «креветок»! И постоянных, представь, хватает. Кое-кто и с подарками приезжает: один фермер из Лериды на прошлой неделе хар-р-роший такой хамон приволок. Вот сумасшедший, он бы еще с целой свиньей приехал!

Монсе хрипловато рассмеялась, улыбнулся и он, отматывая время на два часа назад. Не след копаться в прошлом, тем более, таком недалеком — но сейчас самое время. Сейчас можно, хотя бы потому, что я не знаю, сколько у меня осталось его вообще — этого самого времени. Да и приятно, черт побери, вспоминать — о том, что было два часа назад — вспоминать, проживая еще раз.


***


…Два часа назад он открыл глаза после краткого сна оттого, что тихий убедительный голос, к которому за две недели он успел уже привыкнуть, над самым ухом его произнес: «Красное спокойствие, красное спокойствие». Вот так — два негромких внушительных раза: словно краткая молитва, смысл которой, до поры от него ускользавший, с каждый утром становился все более ясен и строг, как обжалованию не подлежащий приговор.

Все, как всегда, разве что проснулся он сегодня не у себя в Сорте, а в Барселоне, в квартире Монсе, в кровати Монсе, и сразу вспомнилась вся долгая ночь: жаркая, всхлипывающая, мокрая, сумасшедшая, перетекшая незаметно в рассвет — прекрасная, одним словом, ночь!

Монсе уже не спала. Кофемашина протарахтела дважды и выдала две чашки крепчайшего кофе. Они покурили на узком, в полторы ступни, балконе — стоя на нем, легко можно было, протянув руку, поздороваться с соседом в доме напротив — и улеглись снова, болтая о том, о сем. Крепким, упрямым, как сверло, пальцем, Пуйдж, параллельно беседе, тиранил телепульт — и притормозил, оставив канал новостей.

— …еще одна жертва ипотечного кризиса, на этот раз в Таррагоне. Мать двоих детей, лишившаяся работы и оказавшаяся не в состоянии погашать ипотечный кредит, выбросилась из окна квартиры на пятом этаже, когда приставы в сопровождении полицейских приступили, в соответствии с решением суда, к принудительному выселению. Это уже двадцать восьмой подобный случай за месяц в целом по стране, и двенадцатый — в Каталонии… — неожиданно громко и весело сказали, как пролаяли, из окна телевизора, и Пуйдж, навострив ухо, секунду-другую еще послушал, хмыкнул, стрекотнул большим кузнечиком, приглушил звук и продолжил:

— …А Пенелопу отдал Моралесу. Мужу Монсе из Раваля — теперь уже бывшему. Ну, этому: с заячьей губой и одним яйцом. Несчастный случай на охоте — я рассказывал. Да знаешь ты его, и Монсе помнить должна: как-то мы ужинали с ними в «Саламанке», перед Рождеством — там я вас и познакомил. Ты вспомни, вспомни — у ней еще левый глаз чуть косит. Мне этот ее глаз никогда не нравился. Когда она ушла от Моралеса, я даже не удивился: я знал, что так рано или поздно случится. И Моралес знал тоже. Знал и боялся. Уж очень она независимая! Что называется — себе на уме. И яйцо здесь ни при чем: детей Моралес и с одним настрогает хоть дюжину. Зачем вообще, по-твоему, природа наделила нас двумя? Яйцо — лишь повод. Причина другая — все эти феминистские штучки! Моралес, видишь ли, по ее мнению, «мачиста»… Теперь она живет с этим бродягой Мексиканцем, зато у Моралеса прибавилось места, и, конечно, остались его собаки. А теперь еще и моя Пенелопа…

— Не знаю никакого Моралеса! И ничего ты не рассказывал! Снова перепутал меня с какой-то из своих баб! — возмутилась женщина. — А Монсе у меня знакомых — пруд пруди! Я сама, между прочим, Монсе! Не помню и не знаю. И пса твоего забрать не могу: у меня работа — ты знаешь. А собака — не человек: ей тепло нужно, уход. Ее любить надо, наконец. А когда мне еще и собак любить-то?! И надо же, придумать такое — я знаю Моралеса! Бред!

Монсе, прикрыв глаза, чуть разведя согнутые в коленях ноги, полулежала на низкой и широкой, в полкомнаты, кровати: вылитая «Даная», не Рембрандта, но Тициана — сказал бы поднаторевший за последние месяцы в живописи Пуйдж. «Даная» и есть — разве что постарше, посмуглее да грудью обильнее. Снова захотелось — исступленно, до дрожи — туда, в радостную женскую глубь, и он перекатился ближе.

— Эй-эй, спокойно, э? Не знаешь и не знаешь. И черт с ним. Сердишься-то чего? Собаку я уже пристроил, — возразил он. — Моралес за ней приглядит. Человек он хороший, и охотник — каких поискать! Тем более, что одно яйцо у него все-таки осталось. Этого достаточно. Долго в холостяках он не задержится. Говорят, Мексиканец бьет Монсе почем зря — хоть и не «мачиста»… Глупо было бы ожидать от Мексиканца иного. А Моралес, между прочим, пальцем ее никогда не тронул. Гм… Поэтому, должно быть, она от Моралеса и ушла. Слушай, давай еще раз — не могу я на тебя просто так смотреть! Какая же ты у меня красавица — и только хорошеешь с годами!

— Да уж, задница… — протянула недоверчиво она. — За полгода шесть кило наела — и согнать никак не могу! Ладно, ладно: где там твой «альмогавар»? Мой «альмогавар» — так точнее будет. Эй, проснись, оружие! Пр-р-р-оснись, ор-р-ружие!! Ну, есть еще порох в пороховницах? — она с намеренной, чтобы раздразнить и подмучить, ленцой, опустилась по подушкам ниже, развела ноги на самую чуть шире и замерла, ожидая. Загнутый крюком, непомерно толстый в основании «Альмогавар» Пуйджа жаждал войны и высекал снопы ярко-малиновых густых искр.

За стеной упало и покатилось тяжелое, закричали пугающим хором дети мавров. По стеклу скользнул оранжево-красный всполох.

— Задница и должна быть такой. Ты худеть даже не вздумай! Лучшее в женщине — это задница, и она у тебя есть! Возьми Сальвадора Дали — обожал рисовать задницы, а между прочим — знаменитый художник! Да что говорить: наш человек, каталонец — понимал в этом толк! — Пуйдж даже охрип от нетерпения, и сглотнул два раза слюну, подбираясь к ней волосатым коварным Зевсом, а дальше слова уже не требовались — зачем слова, когда рядом два жадных друг до друга тела, ведущие свой разговор на понятном в полкасания языке? И закипели оба так же — в половину касания, но тянули, мучили, пытали друг друга сладкой пыткой — пока не иссякло окончательно терпение у обоих.

«Альмогавар» вошел безукоризненно точно, на всю тугую и влажную, подчвякнувшую ждуще глубину: так входит по гарду в живую плоть направленный крепкой рукой клинок — и тут же Пуйдж извлек его целиком, ощущая на обратном ходу упругий охват — извлек, чтобы всадить снова и снова. «Альмогавар» его ярился, вибрировал и звенел от ждущей и ищущей высвобождения белой силы — оружие проснулось, и битва, одиннадцатая по счету, обещала быть жаркой.

— Да-ли! — женщина пыталась говорить в такт. — Твой Да-ли дав-но умер и л-лежит за стенкой жен-н-ского туалета. Тоже мне — Да… ли. Да-а… ли. А-а-а, как хо-рошо, хоро-шо, хо-ро-шо… Ты толь-ко не спе-шии…

А он ничуть и не собирался — спешить. Делал свое ритмичное дело — наслаждаясь и не торопясь. Вот именно — наслаждаясь. Вот именно — не торопясь. Спокойно. Спокойно. Спокойно. Спа-а-к-к-ойно! Спокойно и еще раз спокойно. Потому как главное в жизни — это спокойствие. Спокойствие, которое сохраняешь в себе всегда — и даже сейчас, когда сопишь ноябрьским вепрем, дорвавшимся до отвоеванной только что самки. Не каталонцу трудно будет понять, как такое возможно, но Пуйдж был каталонцем — и с пониманием этим родился.

Монсе закричала хрипло и глубоко, выругалась несколько раз с особой яростью — тогда кончил и Пуйдж, но вышел из Монсе не сразу: не хотелось ее отпускать.

И после они полежали еще — десять, двадцать минут, а может быть, полчаса — обнявшись и вместе, слушая сердца друг друга и ни слова не говоря. Зачем слова, когда лежишь с любимой женщиной, сплетясь и слепившись в единое существо и тебе хорошо? А когда тебе хорошо, и, тем более, так хорошо — зачем слова?

Вообще, замечательные получались сутки — а иного и быть не могло. Вечер, ночь, утро, день и вечер: это как камень пустить по склону горы и наблюдать, как делается тот все дальше, набирая веселый ход — вплоть до всплеска в холодной реке на самом донце ущелья.

Впрочем, до вечера и всплеска было еще далеко: и тогда, и сейчас — в кафе у тетушки Анны.


***


…Колокол Святой Евлалии на часовой башне Кафедрального Собора прозвонил девять раз. Звуки ударов его, обгоняя друг друга, прыгая по замшелой черепице готических крыш, уносились к морю и тонули нехотя в синей воде, далеко за молами Берселонеты.

Графский город, славный город — Барселона. И сердце ее, продолжающее глуховато, ритмами рваными, стучать — Готический квартал. Древний город, вечный город… Дряхлый город — а как без этого? Две тысячи лет — серьезный срок.

Здесь — в Готическом квартале, в районах Борн и Раваль, в противовес буржуйскому Эйшампле или элитно-аристократическому Педралбес, обретались проституты и проститутки, педерасты, трансвеститы и транссексуалы, мелкие наркодиллеры, карманники и прочее жулье всех и всяческих мастей — в чарующей вони марихуаны, в привычных миазмах канализации и построенных в кровавые века домах, на улочках в размах рук шириной…

Здесь, в сотнях дешевых отелей и тысячах еще более дешевых апартаментов бесконечно вертящейся сумасшедшеглазой каруселью сменяли друг друга сотни тысяч молодых, романтически настроенных разгульных интуристов, каких неукротимо тянул к себе терпкий, с душком, аромат запретных удовольствий: ими, что и говорить, Старая Барселона славилась всегда.

Выйдя на те же пресловутые Бульвары, по которым среди разноязыкой толпы курсировали от площади Каталонии к Колумбу и обратно вежливые городские полицейские, за пять минут можно было купить все: от украденного пять минут назад у английского туриста айфона до двухметрового, атлетически сложенного педераста-негра с голубыми зубами и совершенным знанием японского языка.

А сойдя и углубившись чуть в сторону по одной из кривых тесных улочек, вы тут же попадали в царство узаконенной марихуаны: больше сотни официально зарегистрированнных клубов любителей веселой травы украшали этот криминальный оазис Барселоны.

Впрочем, и без клубов дурманящим дымком подтягивало, в особенности вечерами, отовсюду, а горбатые добродушные морды верблюдов из папье-маше, торчавшие там и здесь из публичных заведений наружу, безошибочно говорили искушенному знатоку: да, здесь можно купить! Что уж говорить, если даже монументальная колонна Колумба красовалась разудалыми листьями конопли!

Для тех же, кто искал забвения покрепче, на выбор предлагались самые разные смертельные порошки и снадобья мира — от классического, возлюбленного Фрейдом кокаина до новейших дьявольских разработок экспериментальной химии: знай, плати, приближай дрожащую гибель!

Спустившись по грязным, с разноцветными парусами застиранного в дыры тряпья каньонам улиц Раваля пониже и поближе к воде, в квартале красных фонарей можно было лицезреть поразительный барселонский паноптикум жриц продажной любви — страшнее и забавнее которых не предлагал ни один город и порт мира!

И всюду, всюду: на улицах и площадях, в арках и подворотнях — всюду и везде мелькали одинаковые лица безлико одетых особей мужского племени: одинаковые прежде всего плохо скрытым злым охотничьим азартом в замутненных бусинах глаз. И губы у них были одинаково схлопнуты в полосу, и, даже не видя, можно было не сомневаться: стоит любому из них распахнуть рот — у каждого обязательно обнаружится одинаковый арсенал кривых и хищных, как у барракуды, зубов.

И точно так же, как барракуд привлекают и провоцируют на атаку блестящие предметы подводных пловцов, типов этих, барселонских жуликов, патологически влекли к себе ценные вещи и деньги других людей — и даже огромное отделение городской полиции, расположенное прямо на Рамблас и глубоко вдававшееся в этот самый Раваль, не мешало охоте без края и конца. Но так ведь и должно быть! Кому не известно, что полицейские и жулье существовать друг без друга не могут, они так же неразрывно слеплены в одно целое, как две стороны одной монеты, и всего расстояния между ними между ними — ребристая дорожка монетного гурта.

И для тех, кто ехал сюда не на неделю, а навсегда, именно Старый город становился первым полустанком на долгом непредсказуемом пути.

Здесь, в почти не пригодных для жизни средневековых халупах, по четыре семьи в квартире, находили приют бледные, приехавшие по туристической визе эмигранты из России, изгнанные с суровой родины нищетой и дефолтом, привлеченные в Барселону солнцем, морем, ощущением вечного праздника, благоприятными условиями легализации и большими надеждами на райскую жизнь — и лучшая их половина, готовая, стиснув зубы, терпеть и не чуравшаяся любой, самой тяжелой и грязной, работы — а другой здесь и не предлагали — действительно попадала со временем если не в рай, то в далекие его окрестности. Таких россиян испанцы привечали, да и как иначе: люди ответственные, серьезные, исполнительные и работящие, да и традиции-обычаи новой родины они охотно принимали и усваивали нараз.

Что до второй половины — многие из них, незаметно и быстро профукав привезенные с родины деньги на всякие новоприятные глупости и оставшись ни с чем, так и не смогли толком устроиться в каталонской реальности, и бесполезным балластом тихо скользили-опускались на самое дно, чтобы пребывать там, в разлагающемся иле, до смертного конца.

Ехали и селились в старой Барселоне такие же измученные бедностью и госворовством украинцы: этих приезжало больше, да и сами они были похитрее, понаглее да поухватистей — потому и устраивались, как правило, быстрее и лучше, а устроившись, тут же подавались из Старого города прочь.

Еще вольготнее чувствовали себя румыны, молдаване, албанцы, армяне и грузины: девять десятых их приезжали сюда с конкретными нехорошими намерениями, прекрасно осведомленные о непростительной мягкости испанского уголовного кодекса в отношении кое-каких правонарушений — и быстро вливались в криминальную среду города.

Легко и артистично вспрыгивали на подножку веселого старобарселонского трамвая итальянцы: этим и вообще не нужно было ни к чему привыкать — ни к шуму, ни к многолюдию, ни к тесноте, ни к средиземноморскому менталитету, да и языки были близки… Работу они находили быстро, и, пусть платили здесь в среднем на четверть меньше, чем в Италии, зато и цены были — вдвое дешевле! Вот уже и прямая выгода, да вдобавок — и в какой добавок! — прекрасная Барселона.

И совсем уж просто было обосноваться здесь выходцам из Латинской Америки: эти имели изначально язык, никаких иллюзий не строили, быстро и не чинясь подыскивали себе самые неудобные и малооплачиваемые способы добычи денег, от которых коренное население, было время, воротило решительно нос, жили впроголодь, спали вповалку, зарабатывали на покупку жилья на родине, говорили нищавшему на глазах Королевству Испания «адьос» и уезжали с легким сердцем на историческую родину.

«На собственный домик мы уже накопили, а на хлеб и у себя как-нибудь наскребем!» — объясняли они. Особенно участились отъезды «братьев меньших» с началом кризиса. Местные традиционно привечали только кубинцев, прочих же южноамериканцев недолюбливали, считая их недоиспанцами и, тем более, недокаталонцами — но терпели, как неизбежное и не самое страшное зло.

Однако все это, по сравнению с азиатским нашествием, были игры на детской площадке. Бесчисленными узкоглазыми армадами покоряли старую Барселону китайцы, да так активно, что Раваль в свое время прозвали даже «Китайским кварталом». У китайцев все было серьезно: неостановимой победной поступью они захватывали все сферы бизнеса, выдавливая оттуда созерцательных, не измученных любовью к труду и не способных, по большей части, конкурировать с ними испанцев.

Своим деловым, подчиненным железной дисциплине фанатизмом, лишенным морали и сентиментов, они были подобны иезуитам. Надолго в трущобах Старого города китайцы, впрочем, не задержались: окрепнув, они двинулись дальше и выше, подминая под себя респектабельный Эйшампле, а возросшие из среды их нувориши с легкостью и за баснословные деньги покупали роскошные модернистские виллы у склонов Кольсеролы, по соседству с футболистами «Барсы», каталонскими политиками, банкирами и младшей дочерью Короля, инфантой Кристиной.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 90
печатная A5
от 625