Та заря будет алая вся,
И тебя поведут перед строем.
Кем бы ни были ты или я,
Завтра мы на секунду герои.
Глеб Самойлов — «Завтра»
= 1 =
Афганистан, 1988-й год
«Здравствуй, мамырлик!
Я добрался. Зря ты переживала. По-моему, здесь очень хорошо. Как на каникулах. Я всегда мечтал посмотреть горы. Ты бы их видела — такие красные, как на Марсе! Я раньше думал, такие только в кино бывают. Вот бы потом сюда с тобой отдохнуть приехать, когда всё закончим. Но не расстраивайся, я скоро попробую всё сфотографировать. Тебе понравится».
Красный.
Слишком много красного.
Песок, горы, умирающее за ними солнце. Микита бы обязательно сфотографировал, хоть сейчас: но фотоаппарат ещё на границе остался в руках какого-то двухметрового парня со сколотыми передними зубами. Сказал, готов забрать бесплатно или в крайнем случае обменяться на что-нибудь. Например, Микита ему — фотоаппарат, он Миките — по челюсти.
…и никакой снимок, даже цветной, не передал бы дрожащей в воздухе дымной жары (и слава Богу — а то мама бы заплакала). В Минске такого не было даже в самый июльский день. А ещё в Минске после душного утра моросил ласковый вечерний дождь.
Микита бы отдал ещё хоть сотню фотоаппаратов, чтобы оказаться в ванной или хотя бы у раковины: стряхнуть застрявшие в бровях липкие градины пота, скатывающиеся к глазам; вымыть из-под ресниц красную пудру раскалённого песка; натереться пахучим мылом, чтобы оторваться от пропеллерного жужжания зелёных мух.
«Ты ещё просила сразу написать про ребят. Нормальные ребята, как везде. Почти все мои ровесники. Тётьке Лёньке передай, что она дура и дедовщины давно нет, только зря тебя пугала. В гости её больше не зови. Хотя бы пока меня нет, хорошо? Не хочу, чтобы она опять придумывала. Лучше я сам тебе писать буду.
Кстати, всё, что ты мне с собой давала, очень вкусно. Спасибо. Только больше ничего не присылай, пожалуйста. Испортится ведь быстро. У нас тёплая погода».
— Да, тушёнка у тебя конкретная, — лысый парень почерневшими от горного песка ногтями вымазывал остатки из тёплой консервной банки. — Сам-то будешь?
— Сегодня не хочется.
— Поначалу никому не хочется, потом привыкнешь, только так трескать будешь, — как-то не по-военному грустно отозвался голос с другого конца душного навеса.
Микита не верил тому, что рассказывал про Афган старенький учитель физики с коротким носом, откуда постоянно спадали перекособоченные очки. «Делись лучше первый, а то ведь всё равно отнимут; мне племянник писал, он там год воевал», — и физик затравленно озирался по сторонам, прикладывая пухлую ладонь к усам. Как будто боялся чего-то.
Микита только смеялся про себя: он видел учительского племянника — дохлого мальчишку с большими наивными глазами и стыдливо прячущимися за спиной руками. У такого и в минской столовой компот отнимут, не то, что на войне.
Когда Микита, нервно сжав кулаки, подходил к навесу, то увидел парня: ещё в самолёте этот, с внушительным подбородком, прикладывал ладони к своему чемодану и разбрасывал по сторонам косые взгляды. Сейчас он только скрючивал в руке кусок ткани, слишком похожий по цвету на тот самый его чемодан, и вытирал с лица то ли пот, то ли кровь, то ли следы пересохших слёз.
Этого, видимо, делиться не научили.
— А ты парень вроде нормальный, — чья-то грубая ладонь несколько раз коснулась плеча. — Сам напросился?
— Нет, направили, — Микита вспомнил дом: летом должен был начаться футбольный чемпионат за честь двора. Кто теперь будет вратарём — толстый парень из первого подъезда или девчонка с мальчишечьей стрижкой? В любом случае, проиграют. И это он ещё умело уворачивался от маминого «куда поступать-то будешь» — нет; сам бы сюда никогда не попросился.
— Тогда точно нормальный, — рассмеялся чей-то звонкий голос. Микита изжёванно улыбнулся. Он чувствовал себя куском накрахмаленной ёлочной мишуры в великоватой ему форме с отглаженными воротничками и блестящей, как советский рубль, бляхой на ремне. Слишком нелепо в забивающейся в ноздри жаре. И в толпе потных, покрасневших от усталости парней со снятыми тельняшками. — Как зовут?
— Микита Лаптёнок.
— Из бульбашей что ли?
— Ага, из Минска.
— А-а, — лысый парень, похожий на обтянутый кожей череп, обсосал грязные от тушёнки пальцы и вытер ладонь о штаны. — Ну, давай, Лапоть, подходи ближе.
«Не хотел тебе говорить, мамырль, но я ждал настоящий фронт: с танками, окопами, как дед рассказывал. Оказалось, наоборот. Здесь спокойно и тихо, даже скучно немного: хотя всё лучше, чем экзамены бы сейчас сдавать. Но ничего. Подраться я и дома успею».
— … заходыт афганэц к парикмахэру. Та йэго стрыжёт-стрыжёт, спрашиваэт: «Как сытуация в Афгане?». Этот кывает, говорыт: «Стабылно», да. Мынуты двэ прошло, она опять: «Как сытуация в Афгане?». Он снова: «Стабылно». Одын ыз посэтытэлей нэ выдержваэт: спрашиваэт, чего она к солдату прыстала. А парикмахэр ему: «Да я спрошу, а у нэго сразу волосы дыбом, мнэ стрычь лэгче», — красивый парень с кустистыми бровями и пышными кудрявыми волосами на голове и на загорелой груди рассмеялся.
Рассмеялись все — надрывным плачущим смехом, как в военных фильмах, когда случайно сводит горло: до конца показа не больше получаса, а значит, на экране смеются в последний раз. Микита улыбкой задавил подкатывающий к языку сухой комок.
— Лапоть, а что сейчас в Союзе про нас поют?
— Да вроде мало поют, я наизусть не помню. Я Высоцкого могу… ну, или ещё что-нибудь, — Микита всегда пел в школьных походах: особенно ему нравилось, что после этого девчонки ложились на плечо, закрывали глаза и что-то негромко подмурлыкивали.
— Да какие песни, — устало завозился кто-то незнакомый. — Груз только получили, совесть имейте, а?
Микита слышал, что груз — это мёртвые. Помнил, как старый профессор-физик рассказывал: большие серебряные гробы загружают в вертолёты так часто, что запах в горах не успевает проветриваться — начинает пахнуть не пылью и воздухом, а чем-то залежалым и испортившимся под солнцем.
Микита всё ещё чувствовал только запах пота: физик врал. Не может быть, чтобы он оказался прав.
— Ага, — Череп кивнул и сплюнул через плечо, — да и Антошик опять разгонит всех.
— О, Лапоть, а ты Антошика видел уже? Командира нашего, — короткий смешок. — Майор Клочков, мать его, блин.
— Как ты официально с ним — Клочков. Сволочков!
— Совсем зверь, что ли? — Микита тоже рассмеялся. В школе его звали хулиганом. За дерзость. За шутки. За то, что пока остальные молчали, пристыжённо опустив головы, он только усмехался и вместо мамы приводил к директору соседку, выдавая её за старшую сестру или приехавшую погостить тётку. Та всегда соглашалась взамен на очередную прогулку с её обшарпанной белой собакой.
Зубастый зверёк тревоги больно съёжился внутри живота. Кажется, майор найдёт наказание посерьёзнее, чем двойка в дневнике и записка родителям.
— Да чёрт какой-то, — Череп распаренно зевнул и протёр разинутый рот ладонью. — У других ещё ладно, поорут и спать лягут. А нашему насрать. Я в госпитале лежу, говорю ему, что умирать не хочу, что меня девушка дома ждёт, что мамка старая уже, как они без меня-то, да? Расплакался уже, как девка на первом свидании. А этот мне: «Жаль, что тебя не насмерть». Развернулся и пошёл. Чё хотел — хрен проссышь его.
— Я с ным тоже поругался, да, — красивый парень тряхнул смолистыми короткими кудрями и не по-военному смешно вытянул вперёд руки. — У мэня в Грузии друг умэр, лучший мой друг! Мать его пысьмо пышет: «Прыэзжай, Биджо, простысь с другом, с братом своым!». Я к майору, да? В грудь сэбя бью, говорю, что ногу прострэлю, палэц, только пусть на пару днэй пустыт! Он пустыт согласылся даже. Бэз прострэлов.
Биджо сделал глубокий глоток невкусной пахнущей прудом воды.
— Я обрадовался, гавору: «Я в Грузии всэм расскажу, какые мы подвыги тут делаэм! Я всэй роднэ Афганом похвастаюсь!» Так мнэ этот… Как ты сказал, Свалочков? Мнэ говорыт, что пэредумал, что я дозорный тэперь на тры дня! А я уже матэри друга-брата обэщал помочь, она одна у нэго тэперь… да развэ он послушал, а?
Микита шумно выдохнул.
Он смотрел военные фильмы и мечтал, как товарищ-командир с пышными усами и хитрым прищуром заменит ему и его новым друзьям отца: будет суховато похлопывать большой жилистой рукой по плечу; тяжело и задумчиво курить каждый раз, когда кто-то из ребят сляжет с ранением; приходить ночью к костру и тихо доставать откуда-то гитару.
Микита думал, что ему будет не жалко умереть на такой войне.
— Да крыша у Антошика нашего к херам съехала, — подтянулся ближе парень с синяками на лице. — Он по одному никого на рынок не отпускает.
— … ага, все в Союз с магнитофонами и юбками поедут, а мы с честью.
— Да не перебивай. Мы поэтому с ним туда вместе пошли, смотрю: впереди пацан местный чешет, озирается на нас. Ну, лет десять ему. Я тогда только приехал, хотел у Антошика что-то спросить — поворачиваюсь, а он в пацана стреляет. Всё, несколько раз ему всадил, как будто в утку какую-нибудь целился.
Микита вспомнил, как любимая учительница задавала ему читать рассказ про советских солдат и немецких детей. Дети в нём всё говорили «данке шён», прикрывали испуганные лица ладонями и как затравленные подползали к полевой кухне. А советские солдаты всегда улыбались и отдавали порцию своей каши.
— Можно попить?
— Дэржи, Лапоть.
Кисловатый вкус тёплой воды неприятно царапнул по языку.
— Если честно, мне людей тоже уже не жалко, — выдохнул кто-то из-под темноты навеса. — Мне животных жалко. А Сволочков недавно всех ослов с каравана расстрелял, я сам видел. Кричали ещё так страшно. И бежать пытались. Я ему чуть в морду не дал.
В Минске Микита тоже давал в морду — за котят, которых забрали у старой кошки и стали мучить. То ли подкидывали друг другу, то ли просто щипали руками и прятали от матери. Микита не запомнил: в глазах всегда слишком сильно темнело, и к ушам подбивались звенящие пробки.
Помнил только, что после этого все девчонки во дворе ещё неделю обсуждали, какой сильный и смелый «Лаптёнок с третьего подъезда».
Когда Микита засыпал в самолёте, он представлял, что вернётся в красивой пёстро раскрашенной орденами военной форме, и девчонки снова соберутся на площадке, заговорчески улыбаясь, какой красивый и благородный этот солдатик и как, наверное, повезло его Любавке из соседнего дома.
— Ещё к грузу постоянно подходит посмотреть, как будто ему есть дело… — устало выплюнул Череп. Миките стало холодно от его слов. — Стоит, падла, и смотрит, пока вертолёт не подлетит. Все уже по местам разошлись, кому-то на дежурство — а он стоит и смотрит. Другие командиры хоть письмо отправят, хоть друзей пожалеют, а этот…
— Да чего ты разошёлся-то?
— Да я как представлю, что мне там самому лежать…
— Началось.
— … да просто хер его знает, что он там хочет. Мне друг книжку привозил про фашистов, там, оказывается, были извращенцы, которые на трупы смотрели. Хоть на что-то у них ещё…
— Вот, точно — фашист. Эти тоже своих не жалели. Я когда с учебки только прилетел, мне рассказали, что Сволочков в бою не духов стрелял, а своих пацанов. Говорят, потому что они на него пожаловались, что в дукан за шмотками не пускает.
— Не, он за наркотики их расстрелял. Антошик-то у нас дофига честный: всем здесь можно — нам нельзя. А парень один потом взял и застрелился в карауле — не выдержал на трезвую голову этих скотов резать. Вот тебе и наркотики.
Микита поморщился. Дед рассказывал, что лучшим лекарством на войне были фронтовые сто грамм. Не лекарством — спасением. «Немец-то тоже человеком притворяется: глаза такие же, плачущие; орёт также — тут поначалу самому бы с ума не сойти». Духи, наверное, тоже успевают кричать в последние секунды.
— Руссо-туристо, облико морале, мать его, — Череп снова вытер руки об штаны. — В благородного офицера играет, что ли. Ничто не красит офицера так, как звёзды. У всех в ротах уже по ордену на груди болтается, а кому и второй обещали.
— Лычно йа бэз наград дамой нэ вэрнус — пуст хоть рэжет мэня.
— Да смысл резать? Ни шмоток, ни орденов, ни водки — и всё из-за одной скотины.
Микита почувствовал, как к горлу неприятно подступил жар.
— Я пойду проветрюсь, — просипел он упавшим голосом и потёр потные глаза отяжелевшей рукой. Хотелось уснуть. Или засобираться домой — Микита сейчас хоть пешком дойдёт, хоть за неделю, хоть за месяц, хоть даже упадёт замертво прямо на границе. Была бы только возможность.
— Затошнило?
— Ага.
— Ну, давай. Там сегодня новых увозят, — Череп махнул рукой. — Не из нашей роты, нам в этот раз повезло — все целы, — по навесу прокатился смех, ударивший по ушам сильнее крика.
«Командира нашего пока ещё не видел, но ребята говорят, что он хороший. Строгий, придирается иногда, но ведёт себя со всеми по-отечески, по-доброму. Мне кажется, будет похож на главного из дедовских военных рассказов. В любом случае, не волнуйся, я теперь в надёжных руках».
Остывающий красный ветер хлестнул Микиту по щекам. Он жмурился, пытаясь спрятаться то ли от серебристых гробов, то ли от крутящегося с урчащим рокотом вертолётного пропеллера.
По телевизору такого не показывали — и в газетах совсем другие фотографии. А слухам верить не хотелось: особенно, когда уже сидишь в самолёте.
Когда Микита был совсем маленьким, папа приносил домой консервные банки с припухшими блестящими краями и резким запахом. Что-то больно кольнуло в груди: в Союзе он больше никогда не сможет видеть эти консервы.
Огрызки людей казались жёлтыми восковыми игрушками в свете сползающего куда-то за горизонт солнца. Кто-то без всего мужского; кто-то со стёкшим к подбородку глазом; а от кого-то остались только разодранные перетёртые с песком куски, прикрытые обгоревшей одеждой.
Хотелось отвернуться.
Хотелось закрыть глаза, но так крепко, чтобы навсегда — и чтобы забыть. Микита скрипнул зубами: никто, даже старый физик, не предупреждал его об изувеченных человеческих чучелах, догорающих под кровавым солнцем.
— Один недавно прямо в гроб наблевал, — большая сухая рука больно упала Миките на плечо. — Отойди.
Мокрый комок холодной испарины предательски скатился по спине, будто при температуре. В глаза ударили слёзы — солёные: непонятно, что подползает к губам, они или пот с лица.
Микита смог больно сглотнуть и поднять голову. Его держала за плечо грубая, изъеденная узловатыми красными ожогами рука с короткими обгоревшими пальцами, больше похожими на заветренные куски старого мяса.
Ошпаренные шрамы поднимались к лицу: они съели бровь и влажный, с чуть прищуренным веком глаз. Здоровая половина лица казалась такой красивой, что Микиту затошнило ещё сильнее — слишком неправильно она, со впалой щекой и грубой ямочкой, переходила в кольцеватые пожёванные клочки.
— Отойди, говорю, нашатыря для твоих обмороков в лазарете нет, — твёрже повторил мужчина, сильно отодвигая Микиту в сторону. — Фамилия?
— Лаптёнок, — он сдержал болезненную дрожь в нижней части подбородка и постарался смотреть в здоровый глаз напротив себя. Чтобы не видеть ни потрескавшуюся кожу, ни консервы внутри гробов-банок.
— Из моих, значит. Майор Клочков, — он коснулся своей обгоревшей руки: то ли погладить, то ли почесать. — Иди выпей воды и не стой здесь. Насмотришься ещё. Если повезёт.
«И вообще я рад, что приехал. Представляю, сколько всего интересного ещё впереди! Но уже очень скучаю. Передавай привет папе, мелкому, деду и Любаве. Пускай ждёт, и вы ждите! Я уже очень соскучился.
До скорой встречи, мамырлик!»
= 2 =
Когда Антон был маленьким, он всегда плакал над рассказами дед-Вовы о войне и испуганно сжимал в руках его узловатую ладонь без двух пальцев.
С закрытыми влажными глазами слушал, как немолодого хирурга дед-Вову вынули из родной деревни и бросили к фронту — и как только потом он узнал, что спустя неделю жену с глубокими прорезями морщин угнали на работы в Германии вместе с маленькой внучкой и другими женщинами.
Как в часть несколько месяцев приходили долгожданные письма от сына, а потом перестали — до сих пор ни одного. Говорят, без вести пропал. Дед-Вова думает, без вести погиб.
Иногда Антон долго не мог уснуть после рассказов о бомбёжке. Он надеялся, что дед-Вова просто придумывает, чтобы посильнее напугать: не может же быть, чтобы напали на лазарет и убили так подло тех, кто не мог себя защитить. И вот было бы здорово, окажись, что беспалая ладонь дед-Вовы — это тоже какая-нибудь благородная история. Покрасивее этой.
…больше всего Антон боялся истории о конце войны. Он и сам не знал, почему: но всегда кутался с головой в пёстрое стёганное ватой одеяло и заглядывал прямо в красные дед-Вовины глаза. Сразу казалось, что теперь всё будет хорошо.
Тогда, в конце мая, на вокзале встречали солдат. Кто-то сразу бросался к своим; кто-то, размазывая сжатыми кулаками слёзы, вглядывался в чёрные пасти дверей вагона, надеясь найти знакомое лицо. Дед-Вове хотелось быстрее уйти. Ему ещё весь день добираться до деревни.
Как будто бы с другой от толпы стороны стоял парень лет девяти: с очень взрослыми грустными глазами, в косой беретке и с нервно вздрагивающей, как у больного старика, улыбкой. На вопросы дед-Вовы ответил, что никого не ждёт, потому что все родные умерли; никуда не едет, потому что специально убежал; и что фамилия его — Клочков, но можно называть Антоном.
Дед-Вова, наверное, был слишком раздавлен надвигающимся одиночеством, чтобы пройти мимо.
Когда по-доброму ворчливого и строгого деда со страшной рукой не стало, Антон плакал снова. От тревожных снов, в которых дед-Вова всё ещё сердился на недосолённую кашу и на грязные полы в горнице. От случайно разбившейся чашки, из которой он пил или молоко, или самогонку. От непонятно откуда взявшегося запаха махорки в сенях. Как будто дед пришёл проверить, всё ли в порядке с домом.
В Афганистане плакать не хотелось. Может, потому что вырос. Может, потому что привык.
А может, потому что ненавидел самого себя каждую секунду, проведённую под душным брезентовым солнцем: и эта ненависть тупо давила на распаленную грудь.
Антон видел, как срывались молодые пацаны (он бы сказал — дети), когда впервые чувствовали смерть: некрасивую, издевательскую, оставляющую на месте живых людей только мокрые тряпки, перемешанные с грязью. Как эти же самые пацаны по-звериному выли в палатках, пряча мутный взгляд от некрасивого обрубка на месте, где раньше была рука. И как вспоминали мерзким словом матерей маленьких медсестёр, не отпустивших их на тот свет.
Антон не чувствовал ничего — только иногда сам советовал врачам бросить: солдатам лучше героически умереть, чем вернуться к родным без рук, ног и сердец.
За это девчонки-новобранцы несколько раз отказывались пускать его в лазарет — и первые недели тоже плакали.
Кто-то жалел животных больше, чем людей. Иногда даже лезли в драку, пытаясь защитить то ли убитого зверя, то ли человека в самих себе. Антону казалось, что всё едино: на горячем песке мужская, женская и верблюжья кровь казалась одинаковой, а умирающие ослы кричали не страшнее раненых солдат.
Антон с усталостью замечал, что привык и теперь только раздражённо заглядывал в серебристую коробку цинковых гробов. Надеялся, что хоть одно взбитое лицо заставит его поморщиться. И следил, чтобы досыпали достаточно песка — иначе не пройдёт по весу.
А если вертолёт — Антон отказывался называть его тюльпаном; афганские словечки больше походили на издевательства — не прилетал слишком долго, то начинало пахнуть. Как будто забытой под солнцем рыбой. И насекомых становилось ещё больше.
Каждую ночь Антон отворачивался к изгаженной мухами и жарой стене и представлял свою дочку — Наталочку. Такой, какой запомнил её перед отлётом в Афганистан. Старался повертеть в мыслях все черты её семилетнего розовощёкого личика: серые глаза, тоненькие ниточки бровей, беззубый маленький рот, растянутый в улыбку.
А потом представлял, как она умирает.
Старался не повторяться: вчера Наталочка убежала купаться и утонула. Она так долго барахталась, что успела нахлебаться холодного пруда, и её розовые щёчки погасли ещё до того, как спрятались под водой.
А сегодня дочку сбила машина — и в своём воображении Антон стоял так близко, что видел и слышал каждую секунду: хорошо, что он знает, как звучит смерть под колёсами.
Он представлял долго, иногда примеряя на Наталочку афганские смерти, но они казались ненастоящими, как будто неумело выдуманными — и приходилось придумывать заново, жмуря глаза и пытаясь не сбить ни волнующееся дыхание, ни горячо бьющий кровью по лицу стук сердца.
Когда всё заканчивалось, Антон облегчённо отворачивался от стены и долго не мог отдышаться. По здоровой, не тронутой шрамами щеке скатывалось подобие слезы. Значит, повезло.
Значит, сегодняшний день ещё оставил в нём немного жизни.
Больше всего Антон ненавидел мысль, что и это однажды закончится.
Раньше он хоронил Наталочку, глядя на её фотографию — эту как раз сделал за несколько дней до Афгана. В парке. Она плакала: папа сказал, что скоро снова улетает на войну. Очень подходящий снимок.
…Антон видел, как духи потрошили разворошённое тело командира соседней роты. Форма прилипла к перебитой ножами груди. Смеясь и скалясь на своём языке, моджахеды грязными от крови пальцами достали из его порванного кармана испачканную фотографию. Антон помнил, кто там: маленький сын без обоих передних зубов.
Один из духов приспустил широкие штаны, громко рассмеялся откуда-то из-под бороды и развернулся в сторону брошенной рядом с командиром фотографии.
Антону казалось, что он никогда не убивал с таким удовольствием, как в тот раз. Ему больше не нужно было стараться представить, как афганцы стреляют в него или в его дочь — на это плевать. Слишком ярко виделось только то, как его искарёженный труп оттолкнут в сторону, чтобы помочиться на фотографию Наталочки.
Той же ночью Антон приложил к краю снимка сигарету и долго смотрел, как красные всполохи сыто съедают сначала детские ножки, потом лес на фоне, а потом подползают к лицу и оставляют вместо него воняющую пеплом грязь.
Антон плохо спал. Солдаты обычно привыкали — первую неделю только кричали по ночам, зверели или закусывали зубами край подушки, чтобы не разбудить товарищей: за прерванный сон часто мстили, как за родную мать. А потом привыкали. После мокрого от пота и крови дня спать хотелось сильнее, чем думать.
А ещё Антон слышал, что им редко снились сны. Ещё лучше. Хотя бы на несколько часов можно было сделать вид, что всё в порядке и этой бессмысленной каши из людей на самом деле не существует.
Ему почему-то снились. Такие же пустые и отупляющие, как всё вокруг: то он вдруг оказывался на войне, но не на этой, а плечом к плечу с дед-Вовой, и сразу очень хотелось заплакать и умереть — только тогда это будет иметь смысл. То вставало перед закрытыми глазами возвращение домой. Такие сны Антон ненавидел сильнее остальных.
Он поднялся со скрипучей твёрдой кровати и влез ногами в остывшие шнурованные ботинки. Достал из кармана на форменных штанах засаленную упаковку старых сигарет. Их осталось почти так же мало, как и спичек.
Антону приснилось, что он возвращается домой в парадной форме: с большими золотыми медалями на груди — и ему совершенно всё равно, за что их выдали, потому что дочка-Наталочка уже вертит их в своих маленьких ладошках.
Она совсем не изменилась. И даже не скажешь, что она так часто и больно умирала в мыслях у своего папы. Из глубины старенькой светлой квартиры выходит женщина и сразу обнимает его так крепко, что, наверное, в реальности Антон просто перевернулся на больное ребро, и ему сдавило грудь.
Женщина похожа на американскую певичку — с кудрявой головой, большими кошачьими глазами и тонкими забирающимися ему в волосы пальцами.
Антон сверкнул рыжим огоньком сигареты.
Если бы ему ещё было дело до этой шлюхи.
Во всех снах она появлялась со скинутыми на одну сторону лба кудряшками — и во всех снах из-под упавших волос пробивался красно-фиолетовый вздувшийся синяк. Антон стиснул зубы: как будто ему должно быть за это стыдно.
Как будто он должен забыть, что «изменять военным это нормально, их всё равно месяцами дома нет». Стерва.
Антон вышел на улицу. Небо такое же, как в родной деревне: столько же ярких стекляшек-звёзд, разбросанных по темноте; также заползает под куртку прохладный ветер. Иногда приходится одёргивать самого себя — здесь всё совсем другое, и найденные на кастрированных трупах записки «неверные русские свиньи не будут плодиться на этой земле» иногда — всё чаще — напоминают об этом.
Будь его воля, Антон бы перерезал к чертям всех афганцев — дед-Вова рассказывал, что нацисты тоже так говорили.
Во всяком случае, это честнее, чем раз за разом передаривать дружественный социализм.
Остатки сна вытряхнулись из головы — это ещё не самое худшее, обычно быстро проходит. Дольше зудит в мыслях, если Антон видит всё то же самое: но вместо добрых приветствий бьёт бывшую жену тем же ножом, которым недавно отправил к Аллаху молодого духа. Вместо радостных криков «папа, папа» Наталочка закрывает лицо руками и случайно задевает ногой со звоном падающие ряды пустых бутылок.
Потому что такие сны ярче. Как в жизни.
Горячий фильтр неприятно коснулся съеденного красными дутыми шрамами пальца. Антон несколько секунд, задумавшись, погладил себя по больной руке, растоптал остатки выкуренной сигареты мыском ботинка и вышел наружу: однажды из-за какого-то молодого пацана, курившего ночью, по его роте открыли огонь. Обидно представлять, как кому-то придётся объяснять семье, что их сын погиб по собственной глупости.
Но Антон всё ещё уверен: лучше уж так, чем вернуться домой.
Красные горы казались тёмно-фиолетовыми в ночном свете. Здесь никто не любил ночь: может быть, афганцы найдут удачный момент, чтобы отомстить за своих погибших братьев — они всегда приходили тихо, зажимая рот рукой и проводя по горлу; а может быть, начальнику роты станет плохо, и он устроит внеочередной погром.
Среди камней и выступов застыла худая фигура часового в широкой военной форме. Главное, чтобы не заснул.
Заснувших на ночном дежурстве обычно били. Не со злостью, а со страхом — и это было гораздо больнее. Начальники никогда не останавливали, а иногда присоединялись: все понимали, что спать на дежурстве — это всё равно, что своими руками потрошить каждого своего товарища.
Антон разглядел дрожащие в темноте плечи. Услышал сбитые, как будто захлёбывающиеся вдохи и выдохи. Наверное, кто-то из недавно прибывших. Остальные уже устали бояться.
Фигура часового пошевелилась. Антон нахмурился и ускорил шаг: подрагивающие то ли от страха, то ли от нетерпения руки дежурного приподняли автомат и приставили куда-то к подбородку. Всхлипывания на несколько секунд усилились.
Антон в армии почти всю жизнь: он умел бесшумно ходить и хищно выныривать из-за плеча, выбивая из рук оружие. Часовой испуганно вздрогнул и скользнул рукой к ножу в кармане. Этот ещё ничего — некоторые закрывали лица руками.
В едва заметном свете тусклых звёзд Антон рассмотрел молодое красивое лицо, грязное от красно-серой горной пыли и поблёскивающее от размазанной по подбородку влаги. Этот из новеньких — белорус, кажется.
— Какого хрена ты творишь? — кто-то говорил, что лучше бы Антон кричал и брызгал слюной, как некоторые его товарищи. Но он слишком редко повышал голос, и единственное, что выдавало его клокочущую злость — дёргающаяся среди бугорков шрамов жилка над искалеченной бровью. Наверное, не лучшее, что может увидеть солдат посреди ночи.
— Виноват, майор Св… Клочков, — часовой прикрыл рот тыльной стороной ладони и громко втянул воздух носом, стараясь избавиться от предательской дрожи в голосе и в лице.
— Тихо, — Антон положил автомат в сторону. — Кто вас в учебке оружие держать учил? — раздражённо сплюнул он через плечо. — Порвал бы себе всё лицо в таком положении, — пару лет назад один решил вот так же покончить с собой: прислонил к подбородку, нажал на спусковой крючок — и ещё несколько минут собирал разлетевшуюся по камням челюсть вперемешку с зубами. Не туда прицелился.
— Виноват, майор… — часовой надрывно выдохнул и не смог договорить.
— Фамилия.
Солдат стыдливо спрятал лицо в ладонях и несколько раз мотнул головой.
— Из Минска на неделе прибыл? — Антон знал имена всех в своей роте. Ему было всё равно, кто есть кто и кого какая постигнет судьба. Но в армии учили выполнять свою работу качественно.
— Микита Лаптёнок, майор, — часовой не поворачивался. То ли ему было страшно смотреть на командира, то ли стыдно показывать заплаканное лицо, то ли всё сразу.
— Слушай сюда, Лаптёнок, — Антон сел на камень рядом и за подбородок развернул Микиту к себе. Его шепчущий покорёженный голос казался ещё тише в тесной тюрьме из гор. Тем лучше — любой шум афганской ночью мог стать последним. — Дождись первого боя. Захочешь стреляться — стреляйся там. А сейчас ты за всех отвечаешь. Убиться здесь — то же самое, что уснуть.
Микита почесал голову и скривил губу, сдерживая новые слёзы. Антон коснулся взглядом коротко стриженных волос Лаптёнка: видимо, о вшах его тоже не сразу предупредили.
— Я домой хочу. Биджо предложил палец отстрелить, чтобы домой отправили.
— Здесь все домой хотят, — Антон нахмурился. — А как дома окажутся, всё отдадут, чтобы оттуда уйти. Когда спал в последний раз?
— Два дня назад, — Микита устало хватался за остывший воздух ртом, как выброшенная на берег рыба. — Не мог уснуть. Жарко.
— Скоро привыкнешь, — Антон завернул рукав на здоровой руке. В темноте получилось разглядеть разодранные белые шрамы от ногтей. — Потом придётся самому себя царапать, чтобы не спать. Все привыкают. И к жаре, и ко вшам, и к болезням.
— И к тому, что убивают?
К этому в первую очередь. И к тому, что ты; и к тому, что тебя.
Антон не ответил.
— Я дома часто дрался. Думал, что на войне тоже драться буду, защищать.
— Что защищать?
— Дом.
— Чей? — короткая приподнявшая шрамы усмешка. — То, что здесь происходит, ещё ни одного человека не сделало лучше. Надо терпеть и слушаться, — в детстве он думал, что его дед-Вова должен быть благодарен войне: такой он стал мужественный и храбрый, столько историй о благородстве своих друзей знал, что ни один фильм не захватывал так же сильно, как эти усталые рассказы.
Потом Антон понял, что, наверное, дед-Вова всегда был храбрым. А после войны он просыпался по ночам, чтобы выпить стакан самогонки и снова лечь спать. После войны он иногда подолгу смотрел на свою искалеченную руку, а потом смахивал с рябых щёк слёзы и просил Антона пришить пуговицу.
После войны он научился быть сердитым.
— Я боюсь.
— Разучишься, — Антон пожал плечами. — У меня остался чай. Зайди, выпей и ложись спать.
— Майор Клочков, у меня дежурство.
Антон раздражённо вздохнул. Не хватало ему ещё после такого дежурства отправлять ребят отскребать мозги от камня.
— От тебя никакого толку на дежурстве, иди спи. Слёзы вытри и иди тихо, — Антон перевесил автомат на плечо. Микита смотрел на него, как на привидение. — Если завтра лучше не станет, соглашайся с Биджо на палец.
Первого боевого задания у Лаптёнка ещё не было. Значит, ещё есть шанс не остаться в Афганистане навсегда.
= 3 =
Дома Микита любил ночи, казавшиеся ему бесконечными: бессонные, пахнущие весной, теплом и дешёвым разбавленным пивом из соседнего магазина. В одну из таких ночей он впервые остался с девушкой. До сих пор не рассказал друзьям со двора, что даже не успел как следует во всём разобраться — постоянно боялся, как бы мама неожиданно не вернулась с суточного дежурства в больнице.
Ему хватило и прошлого раза — когда она почувствовала на кухне не успевший выветриться запах сигарет.
В майской темноте, заедая подкатывающий сон остывшей сарделькой, Микита сидел на диване у своего друга и убористо выводил на исписанных тетрадных листах ответы к завтрашней контрольной. «Ещё десять вопросов осталось повторить, может, ну их нафиг, а?», — и сразу же возмущённая история почти уснувшего прогульщика-Николы, как в прошлый раз он выучил все задания, кроме одного, «и догадайтесь, мать его, какое попалось!».
Эта ночь не была похожа ни на одну из минских.
В обрывках нескончаемых снов Микита пытался убежать то от красного пыльного урагана, то от рычащего танка (таких огромных, наверное, и в жизни не бывает), то от чудовища с обожжённым красным лицом: последний раз он видел похожего у друга на кассете с ужастиками. Как раз за пару недель до отлёта.
Ураган-танк-обожжённый подкрадывались совсем близко, хватали за ноги, за горло — и земля выскальзывала из-под ног, с треском разваливаясь где-то далеко внизу.
Микита просыпался — или ему казалось, что просыпался, — делал несколько глотков остывшего майорско-антошинского чая, вытирал влажное лицо ладонями и снова прятал голову в разбросанные по столу локти. Он всегда догадывался, что школьное умение засыпать прямо за партой пригодится быстрее, чем все эти мудрёные формулы.
К утру (в комке разбросанных далеко друг от друга мыслей Микита успел прикинуть, что наступило утро — стало слишком душно) кошмары прошли.
Рёв ветра, шум танковых моторов и хрипое кряхтение изжаренного в огне монстра растворились в противно трещащей за головой тишине.
Микита проснулся в темноте, но сразу понял — он дома.
Без света не видно ни открытого окна, за которым почему-то брызжет чёрный снег; ни висящих за книжной полкой часов — хотя ясно, что они уже и не ходят, — ни замеревшего холодной шерстяной кучей кота, забравшегося на спинку дивана.
Последний раз Микита чувствовал себя также плохо, когда поспорил с выпускниками, что может выпить сколько угодно водки и не запьянеть — потому что подслушал недавно, как дед делился с соседом «рабочим советом трезвости, ну, честное слово, от бабки только так спасало, царствие ей Небесное».
Ещё неизвестно, от чего на утро было хуже: от стыда за прошедшую ночь, от тяжёлой головы и дрожащих коленок или от усталого маминого: «Значит, это ты у меня так вырос?».
Только в тот раз было солнце. От него, конечно, хотелось спрятаться под одеяло с головой, но оно было, и значит, всё позади — а сейчас непонятно: то ли ночь, то ли вечер, то ли раннее зимнее утро со снегом, пахнущим пеплом.
Микита сел на диване. Из коридора лился тусклый жёлтый свет, больше похожий на мутное старое пиво, чем на белые вспышки ламп. Из тишины пробивались чьи-то знакомые голоса — но слишком далеко.
Микита потянулся к выключателю — он не слушался. Похоже, провода перегорели — такое уже было недавно. Они с папой всю ночь тогда провозились, а мама подбадривала «своих работничков» печеньем.
Дышать всё сложнее — как будто что-то тесно жмёт в груди. Микита опустил голову вниз: нарядная форма. Не та, которую обещали в служебке, а напоминающая какую-то из кассетных боевиков — то ли про прошлое, то ли про будущее — и жутко неудобная.
Как кокон.
Искрящиеся смехом голоса приближались в темноте. Наверное, какой-то праздник. И, наверное, Миките сильно попадёт, если он так и не сядет со всеми за стол и не сыграет на гитаре несколько маминых любимых песен, пока все будут подпевать, чокаться пузатыми рюмками, а, может быть, даже плакать.
Гитары на её привычном месте тоже не было. Только залитый чёрными вспышками ковёр на стене и сползшее с дивана покрывало — попадёт же от мамы.
Микита плёлся по тёмному от грязного света коридору и поправлял форму, как будто совсем новую, с ещё торчащими из-под рукавов жёсткими нитками и намертво вколотыми в грудь орденами.
Вместо родной кухни — что-то похожее на очередь за колбасой: по крайней мере, также непонятно, откуда здесь так много дышащих друг другу в затылок раскрасневшихся людей и как все они помещаются на таком маленьком участочке. Миките показалось, что здесь вообще все, кого он хоть сколько-то помнил за свою жизнь. А, может, даже ещё кто-то.
И всех плохо видно в кухонных сумерках.
Мама, конечно, в самом центре — низко наклонилась над столом и над чем-то плачет. Мама всегда плакала на праздниках: то от «таких добрых слов, спасибо вам, родные»; то от подарков, которые «да и дарить-то не стоило, они же дорогущие»; то просто от того, что уже сто лет никого не видела и успела очень сильно соскучиться.
Почему плакала на этот раз — Микита пока не понял, но подозревал, что ото всего сразу.
Папа стоял рядом — по его лицу вообще непонятно, счастлив ли он, расстроен или просто устал настолько, что лучшим праздником для него был бы одинокий вечер перед телевизором.
Дед одной рукой обнимал микитиного младшего брата, а второй — Любавку в тёмном платке, робко жмущуюся подальше от стола. Микита хотел крикнуть ей что-нибудь, но решил, что она опять цыкнет зубом, рассмеётся и назовёт его дурачком. Не при отце же ему это слушать.
Тётьку Лёньку никуда не приглашали уже почти пять лет, но она всё равно приезжала почти на все праздники, а в этот раз даже привезла с собой то ли сына, то ли племянника, которого никто не любил. На прошлый Новый год он своровал из-под ёлки все конфеты и отдавил хвост дремавшему коту.
Мамины подруги с работы, папин товарищ из гаража, тот самый дедушкин сосед, мечтающий о вечной пьяной трезвости, микитины школьные, дворовые и армейские (когда только успел?) друзья — все стояли на кухне, сливаясь с полутьмой и друг с другом, держали в руках рюмки и смотрели опустевшими взглядами на стол.
Даже Череп и Биджо почему-то здесь — один не моргает и, кажется, спит стоя, а второй уже подбирается ближе к молодой маминой ассистентке и изображает при этом какой-то дурацкий печальный вид.
— Сегодня мы хотим выпить за знатного жениха, примерного сына и надёжного товарища, — грузно бросило в собравшихся единственной незнакомое лицо, возвышавшееся над столом. Микита нахмурился, подвинул кого-то из не заметивших его гостей в сторону и, прищурившись в темноте, пытался рассмотреть говорящего. Широкий мясистый рот этого лица казался ещё шире на фоне жиденький гитлеровских усиков — остального не видно. — А самое главное — мы пьём за блестящего, понимаете ли, солдата.
Микита перебирал в голове те десятки подходящих друг другу слов, которые обычно слышал на день рождения. Ему хотелось побыстрее сложить из них собственный тост. И попить.
Узнать бы ещё, что за повод.
Микита подошёл ещё ближе.
— Хорошо Родине послужил! А потом, как послужил, — сразу домой. Теперь он только вам нужен! А нам уж, понимаете, нет.
Мама наклонилась ещё ниже.
Микита остановился около стола. На нём — какой-то большой ящик, пропахший пылью и грязью — и стеклянное окошечко.
— Пьём за афганского солдата!
Микита почувствовал, как пол уходит из-под ног. Как все лица медленно, будто пластилиновые, поворачиваются к нему и разорванно раскрывают молчаливые рты. Как последние искорки бутылочного света гаснут в темноте.
— За Микиту Лаптёнка — он был хороший человек!
Из стеклянного окошечка на него смотрели собственные потухшие глаза, растёкшиеся по сбитому фиолетовому лицу.
…Микита проснулся.
Колени и руки неприятно дрожали: может быть, потому что затекли за ночь. Утренняя духота противно щекотала ноздри и пекла под формой. Внутри прожигало холодом. Ничего. Он и к этому привыкнет.
Стыдно.
Как будто Микита ещё в Ташкенте не приучил себя к мысли, что среди гор всё будет зависеть только от него самого: или умрёт, или придёт домой героем, которым мечтал стать ещё в детстве. Который сможет хвастаться формой перед товарищами, девчонками, а главное — перед самим собой.
— Что, и палец на месте?
Микита вздрогнул, поднялся с места, сильно задев бедром острый угол стола и грохнув кружкой с чаем; до боли в лопатках натянул спину и высоко закинул подбородок, сверху вниз глядя, как майор Клочков разбирает маленькие коробки на своём матрасе.
— Здравия желаю, товарищ!..
— Вольно, — он накрыл коробку крышкой и отодвинул в сторону.
Если бы Микита мог загадать любое желание, он бы забыл и про дом, и про мир, и про всё на свете — и пожелал бы сейчас же провалиться под землю. Он вспомнил, как дрожал на камнях вчерашней ночью: как вспотевшей рукой не сразу смог перезарядить автомат с кривым дулом; как по-мышоночьи пискнул под взглядом майора Клочкова.
Сейчас застрелиться хотелось даже сильнее.
— Простите мне моё вчерашнее поведение, — Микита снова вскинул голову вверх. — Я не знаю, что на меня нашло, но такого больше никогда не повторится, я готов к дальнейшему продолжению… то есть, к несению военной службы.
— Сигареты, чай и спички кончились.
Микиту как будто хлопнули по затылку. Или это какая-то тонкая афганская шутка, о которой его ещё не успели предупредить?..
— Сходишь на рынок. В моём сопровождении.
— Так точно, товарищ…
— Вольно, я сказал, — искусанная шрамами щека нервно вздрогнула, и Микита с трудом удержался, чтобы не поморщиться. Вчера ночью он отгонял от себя мысли, что лучше не вернуться вообще, чем вернуться с лицом, больше похожим на задницу. — Автомат не забудь.
Микита бы хотел пойти на рынок один: вернее, с кем-нибудь из новых товарищей, с Биджо или с Черепом. По пути разговорились бы о первых днях под афганским солнцем. О том, что бояться здесь совсем не стыдно (очень, чёрт побери, стыдно), не зря же ведь у Биджо даже появился «рабочий» план с отстреленным пальцем и внеплановым возвращением домой.
В конце концов, на трижды никому не нужных занятиях по философии грузная старушка с погибающим голосом раз за разом повторяла, что смерти боится каждый адекватный человек. Хуже, когда этот страх растворяется.
Может быть, на рынке даже получилось бы купить маме и Любавке — а лучше сразу обеим — цветные платки. Говорят, в Союзе таких всё равно нигде не достать. Хотя что-то подсказывало, что при майоре будет так же, как и в Союзе.
Микита вспомнил платок Любавы из собственного сна и передёрнул плечами.
На воздухе оказалось даже жарче, чем в душном бараке. Микита устало улыбнулся: почему-то ему вспомнились праздники в школьном зале.
Также потно — потому что открывать окна по правилам не полагается и вообще, «надо было заранее проветривать, если знаете, что запаритесь». Такая же нелепая одежда — собирали из того, что было (потому что только перед самым сном Микита неожиданно вспомнил, что на завтра обязательно нужен специальный костюм). Также много красного — хоть сейчас принимай здесь дедушку Ленина.
Микита пошёл быстрее.
— Вы знаете, — он подстроился под небыстрый шаг майора и пристыжённо опустил глаза в рыжий камень под ногами, — я вам хотел сказать спасибо. Не по уставу, а так, по-человечески, по-товарищески.
— Ну да, а то если не по-человечески, то ты с первого же дежурства военный преступник и дезертир, — равнодушная усмешка. — Вы здесь все такие.
Микита неловко рассмеялся. Ему показалось, что майор был похож на кого угодно: хоть на солдата из старого фильма — зачерствевшего в боях и прячущего сердце под горкой пороха; хоть на его первого учителя труда; хоть даже совсем немного и на отца.
Но никак не на того озверевшего монстра, желающего своим же солдатам быстрее умереть и рассматривающего их законсервированные в гробах тела.
— Я просто думал, что такое только в кино про войну бывает.
— Ты не сравнивай войну и интернациональный долг.
Майор поправил автомат на вспотевшем плече. Микита вспомнил истории, жгучим холодом обдававшие его ночью: в его прозяблом воображении майору Клочкову — тогда ещё Сволочкову — не хватало только измазанного в крови рта. Вчера почему-то казалось, что до этого заключительного штриха осталось совсем немного. Сегодня кажется, что новые товарищи решили разыграть небылицами.
— В дукане держи руку на ноже, — майор сплюнул на душный камень. — Там все хотят от тебя или денег, или жизни.
— Я думал, там только мирные жители. Ну, как на наших рынках, — Миките показалось, что он услышал, как громко цыкнул майорский зуб.
— А у вас в Белоруссии по-другому, что ли?
Может быть, правильнее было бы обидеться, но Микита улыбнулся — и сам не понял, для чего.
Он любил ходить на рынки с бабушкой, когда был маленьким. Казалось, что там всегда какой-то праздник. Пахло едой — хотя иногда от этого запаха и хотелось прикрыть рот рукой, — а люди вокруг смеялись и кричали так, будто очень торопились, чтобы куда-то успеть. Прямо как перед днём рождения.
Микита дожидался, пока бабушка наконец пристроится к понравившейся лавке и начнёт разговаривать с запаренной покрасневшей продавщицей: обычно под конец беседы обсуждали уже не свежесть помидоров, а случайно обнаруженных общих знакомых или в крайнем случае, если таких совсем не находилось, подрастающее поколение и их озабоченность вредными фильмами «про этих западных маньяков».
Как только становилось ясно, что у лавки с помидорами бабушка надолго, Микита дёргал её за рукав, говорил, что «только посмотрит, что рядом продают» и уходил гулять между прилавков, по-лисьи выискивая что-нибудь интересное: деревянные гравюры, старые рамки для фотографий и игрушечных кошек.
Один раз Микита видел, как продавали живого гуся, и даже собирался купить его, чтобы подарить маме с бабушкой, — но гусь стоил дороже, чем позволяли деньги, скопленные на пломбир.
Афганский рынок — Микита одёрнул себя: правильно говорить дукан, чтобы не смешивать войну с домом — был другим. Не таким праздничным: и гораздо более пёстрым.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.