От автора
Это роман о людях прошлого, двадцатого века. Об их жизни в той советской стране, которую с каждым годом уносит все дальше и глубже в бездонное прошлое. Так зачем же вся эта ветошь современнику, если он и без того не успевает опамятоваться от насущных проблем. И не лучше ли обратиться к чему-нибудь поновее, поближе да и просто моднее. Что ж, вот что сказал Эльдар Рязанов: мода — лишь тряпочка, которая скользит по женскому телу то вверх, то вниз.
Но можно ведь взглянуть и немножко пошире. И тогда увидишь, что современно не сиюминутное, а — вечное. То, что шло нога в ногу с человеком изо дня в день, из года в год, из тысячелетия в тысячелетие. И менялось лишь внешне, потому что неизменной оставалась сама суть: найти свое место в этом единственно данном нам мире. И вот в это извечное вмещалось всё: забота о хлебе насущном, любовь, семья, дети, становление личности, работа, надежда, дружба, вера, вражда, жажда справедливости и еще, еще всякое, разное. И поэтому так наивно обычное высокомерие современников, уверенных, что они-то живут, а все прошлые лишь существовали. Для истории. И не ведают, что придет — ох, как быстро и незаметно — то время, когда новые поколения не поверят, что и старики тоже могли жить, как сами они сейчас. Но может, именно так и надо: жить с ощущением своей вечности. И хотя бы изредка помнить, что не только сегодняшнее, но и завтрашнее очень быстро становится позавчерашним.
Это семейный роман о людях, живших под одной крышей, под одним небом, которое то солнечно улыбалось, то свинцово нависало над ними и всей страной.
«И все времена, и все умершие не жили до тех пор, пока мы не дали им жизнь, вспомнив о них, и глаза их из сумрака взывают к нам…»
Р. П. Уоррен, «Вся королевская рать».
— Осталось мне жить три года, — негромко, с одышкой проговорила она, глядя на чешуйчато сверкающий залив.
— Кто сказал? — усмехнулся мужчина и подумал: дай-то бог, уж больно слаба была в то лето она.
Гадалка гадала
Был март сорок третьего года: синее небо, желтое солнце, лиловые тени на глубоком снегу, и город — молчаливый блокадный город. Белые просеки улиц, шеренги застывших домов. Сгоревших — в закопченные дыры окон глядит синее небо; обрушенных — над холмистыми грудами битого кирпича разноцветные клетки обоев в четыре-пять этажей; полуживых — кое-где от заколоченных фанерою окон вьется из печных коленец буржуек сизый дымок. Молчаливый, малолюдный и все же живой город: черные фигуры на белом снегу. Скрипят колеса редких машин, скрипят полозья санок. Везут дровишки, скарб, но уже не везут, как год назад, одеревяневших, завернутых в простыни; тех, кому не смогли уж помочь и новые нормы. Идут, идут, молча, с трудом. Стужа, сугробы, синяя, желтая морозная тишина.
Был март сорок третьего года, и было тогда Нинке Быстровой двадцать лет и один год. А болтушке-треплушке Галке Щегловой уже целых двадцать два. Да не в годах дело, Нинкины двадцать — что двенадцать, Галкины можно и за сорок зачесть, не всякая столько успеет. Обе работают в термическом цехе, Нина на закалке пружинок для автоматов, Галина мастером отдела технического контроля. Отсюда, с ленинградского «Судомеха», отвезут пружинки на завод имени Калинина, вставят в автоматы, и там, на фронте, всего-то в десяти-пятнадцати километрах отсюда, кто-то обрадуется, взяв в руки новенький автомат, пахнущий светлым деревом, черной краской, машинным маслом.
— Нинка, хочешь шоколаду?.. — Запихала в крашеный рот три дольки.
— Да иди ты… — Сглотнула.
— Дура, у меня есть, есть, бери!.. — У нее все было: «Моя мамашка торгашка, кувыркается в магазине». — Нина, Ниночка, ну, съешь, съешь!.. Вот умница! Вот такую я тебя люблю.
«А я себя нет».
— Слышь, Нинка, пойдем завтра к гадалке, а?..
— Чего?.. — Отодвинулось миловидное озорное лицо.
Телом, как все, отощала, одежда висела, но лицо не сдавалось. Вот отъелась, иногда слышала вслед. Что ж, еще щекам ее туго, ало цвести, как у многих девчат, переживших блокаду, но и теперь щеки ее маленечко напирали на каре-зеленые глаза.
— К гадалке… — Придвинулась Галя и зачастила: — Понимаешь, она такая, знаешь, чего про нее говорят? Ты слушай, чего тебе говорят, не отмахивайся. Я же тебя не к цыганке зову — к гадалке!
— Как это? Гадалки — цыганки.
— Вот и фиг тебе! Она старая, еще дореволюционная! — Мотнула головой в оренбургском платке. — Она еще в Петербурге, при царе горохе гадала, поняла?.. Поняла? Думаешь, к ней просто так, да, думаешь, она всех подряд, ха?.. К ней попасть — хо!.. — Слизывала шоколадную слюну в уголках крашеных губ. — Чего тебе, денег жалко? Пятьдесят рублей — тьфу!.. — Даже растерла валенком на бетонном полу. — А жалко, я тебе дам, дам!.. И вот, вот… — Совала надломленную шоколадную плитку в фольговых лохмотьях.
— У меня свои есть.
— Значит, идем, идем? Вот такую я тебя очень люблю!
«А я тебя все равно нет».
Жила Нина на Васильевском острове, но дома почти не бывала. Никто не ждал ее там, кроме стужи да темноты, а здесь, в термичке, за печами тепло. После смены завалишься на старые ватники, встанешь — обратно на работу, так чего бегать? Иногда все же надо было сходить, переодеться, кое-что взять. Месяц назад возвращалась на свой завод, еще до середины Невы не дошла, как начался артобстрел. Уж не ей привыкать — их завод рядом с Балтийским, уж сюда-то бьют и бьют, но на льду под обстрел попала впервые. Вот где страх был, за всю блокаду не натерпелась такого. Шлепнулась плашмя на лед, поползла, а снаряды йю-у-у… дзинь!.. Лопаются как-то не так, звонко, лед вздрагивает, ходит, колышется, вот-вот туда, в воду. Ползла к берегу… к берегу… По натоптанной тропке вскарабкалась к парапету, села, прислонилась. Ну, вот, если убьют, не страшно: земля.
Гадалка тоже жила на Васильевском острове, на четвертой линии, рядом с домом Галины. Парадная, обычная дверь, а звонок не совсем — на старинном латунном кругляше полукругом надпись: прошу позвонить. «Видала — просят». — Галка крутанула вправо-влево, дринь-дринь… Шаги… Это только, нааверно, в блокадном городе можно было услышать их днем за двойной дверью — такая была тишина. Женщина — старая, с темным усохшим лицом. Стоит, не впускает, смотрит. И вдруг усмехнулась: «Одна в телогрейке, другая в шубе…» Точно, черная каракулевая шуба, да еще с каждого плеча мордочками вниз свисает по чернобурке, между ними, повыше, побольше другая — Галкина. Курносая, напудренная, бровки выщипаны, губы напомажены, глазки черные, блестят стеклышками.
— Одна в валенках, другая в ботах… — (Верно, в белых фетровых ботах Галина, в серых катанках Нина). — Ты проходи… — Чуть посторонилась в дверях перед шубой хозяйка. — А ты… — внимательно оглядела ту, которая в ватнике, — ты приходи завтра.
— И не подумаю! — Вспыхнули и без того маковые щеки.
— Подумаешь и придешь. Не такие ко мне приходили.
Назавтра: «Ой, Нинка, чего она мне там нагадала!.. Ты, гворит, счастливая, у тебя, гворит, все-все будет!.. — Вилась горячими губами возле Нинкиного лица. — Замуж, гврит, скоро выйду, сына рожу, ха-ха-ха!.. — Мокро сверкали два черных арбузных семечка на круглом раскрасневшемся личике. — Замуж, ха-ха…»
— Замужем не была и без мужа не жила… — Будто бы про себя проговорила пожилая работница.
— Не была, так буду!.. — Галина топнула валенком, прошипела: — Старая карга!.. Нинка, как думаешь, верить ей, верить, а?.. Чепуха!.. Представляешь, какая я буду с пузом, ха-ха… — Распахнула ватник, покружилась.
Ох, и статуя же была! Говорили, говорили завистники, что к такой-то фигуре да другую бы рожу — вот уж ерундовина, уж поверьте на слово. Во все времена нельзя, чтобы одному все, а другому ничего. Каждому, каждому если не все, то хоть что-то, хорошо бы хорошее. — Нин, а, Нин, ну, сходи, интересно, чего она тебе скажет. Наверно, лучше, как мне, а?.. — Вздохнула. — Ты и сама лучше. Хочешь шоколаду? У меня есть, есть…
— Ну, пришла… — Стояла в дверях гадалка. В платке на плечах, в глухом платье, в меховой кацавейке, в черной юбке да в стоптанных валенцах. — Проходи, проходи… садись. Ну, задумай что-нибудь.
Задумалась: о чем же мне думать? О том, что останусь жива? Хозяйка раскинула на столе карты, смешала их, опять начала раскладывать. О чем же еще думать? Как Галка — замуж? Ну, выйду… наверно, все ведь выходят. Почти все. Чего бы такого придумать? А хозяйка снова смешала карты, с досадой:
— Тебе что, совсем не о чем думать? Улыбается… — Качнула головой. — Ну, ладно, давай руку.
— Какую? — Подняла обе с колен.
Взяла левую, разглядывает, поворачивает к свету, так и эдак.
— М-да… — вздохнула, — хорошие у тебя руки, а только счастья не вижу я в них. Вот у подруги твоей… э, какая она тебе уж подруга, так… Н-да, у нее руки худые, но счастья много-много ей будет… — Всматривалась, поворачивала, вздыхала. — А у тебя хорошие, очень даже хорошие, но… родилась ты… — вдруг пристально глянула темными, жгучими, — в феврале…
— Да… — Неожиданно для себя прошептала и почувствовала, как ладони вспотели.
— Рано осиротела?
— Да… — «Откуда она знает? Галка?… Нет, Галка б сказала».
— И лиха хватила…
— Не знаю… — Улыбнулась уже своей милой покорной улыбкой, которая так будет красить ее всю жизнь.
— Да уж я знаю… — И все еще держит ладонь, всматривается. — Ну, выйдешь ты замуж, выйдешь… будет у тебя… двое детей, но проживешь ты всю жизнь одинокой.
— Как это? — Чуть дернулась левой рукой — отобрать.
— А вот этого, милая… — удержала и крепко, — я не знаю. Для этого я должна посмотреть и х руки.
— Почему?.. — Растерянно улыбалась. — Ведь их… — «нет же еще».
— Их руки, их самих… — Словно не слыша. — И болеть будешь, много болеть, вот тут все, все!.. — Сердито ткнула в какую-то точку на ладони. — Пойдем со мной… — Встала, не отпуская руки. — Пойдем, пойдем, не бойся, там никого нет… — Кивнула на дверь в другую комнату. И верно, отчего-то вдруг стало страшно: как она все понимает! — Вот видишь… — Привела в промерзшую полутемную комнату, встала перед большой фотографией на стене, с которой строго глядел молодой моряк. — Видишь этого человека. Вот на его руки я никогда не смотрела, никогда…
— Почему? — Прошептала.
— Боюсь… всю жизнь боялась, а теперь уж совсем… Не могу. Это сын… мой сын. Один единственный человек, которого я боюсь глядеть, а ты мне не веришь.
— Я верю… — «Теперь».
— Теперь веришь… — Усмехнулась. — Я ведь этим делом занимаюсь еще с десятого года, с тысяча девятьсот десятого года, уж можно б и научиться, да?.. — Задумчиво покачивала темной своей головой. — Я ведь и по лицу вижу, каждого из вас вижу… — Возвращалась в маленькую жилую комнатку. — Ты думаешь, я тебя потому не пустила тогда, что ты в телогрейке, а она в шубе.
— Нет, нет! — «Да, потому».
— Не ври. Не хотела я при ней о тебе говорить. Она легкая, сытая. Не едой, не о том говорю, хотя и этого ей хватает, даже теперь, она жизнью сыта и всегда будет, а ты… болеть будешь, много, долго. Но и жить будешь… — Посмотрела как-то уж слишком внимательно, жестко, — тоже долго. — Усмехнулась, чуть заметно краешком бледных губ. — Для тебя долго.
— Сколько?.. — И от радостного испуга услышать что-то такое, чего никто-никто на свете не знает и знать, наверно, не должен, даже сглотнула.
— Сколько?.. — Помолчала. — До шестидесяти пяти лет. Шестьдесят четыре годочка. — Отчеканила веско, раздельно. И печально кивала темною головой.
— У-у… — Облегченно и разочарованно присвистнула Нинка. — Зачем мне так долго? — И подумала: не хочу быть старухой, такой…
— Не хочешь?.. Ну, это, милочка, от нас не зависит.
«Да врет она все, ну ее!.. Откуда ей знать?»
— Вот, глядишь на меня и думаешь: не хочу быть такой, да?..
— Ну, что вы, что вы… — Потупилась, и опять стало жарко.
— Не ври. — Тяжко вздохнула. — Я тоже не хотела такой… — В лад своим думам мелко покачивала темноволосой головой. — Да вот, видишь, пришлось. А красивая тоже была. Была!.. И теперь мне не кажется долго. А мне ведь… — прищурилась, усмехнулась, — ну, и сколько мне дашь?
«Шестьдесят! Или семьдесят?»
— Давай, давай, не стесняйся. Я тебе дала, а ты жадничаешь.
— Я… я не жадничаю… — Вновь запылала, растерянно вскинула глаза. — Я не знаю… — «Вот пристала!»
— Ладно, давай твои шестьдесят пять. Хотя мне немножечко меньше. — Замолчала, уставилась в стол. — Вот так… вот так… А замуж ты выйдешь, но любви не узнаешь.
— Я без любви не выйду! — Гордо откинулась.
— Да-а?.. — Насмешливо, с интересом остановились на ней темнокарие намученные глаза на бледно железистом, словно плохо отчищенная алюминиевая кастрюлька, лице. — А как ты узнаешь? Про то, что любовь?
— Это все знают. — «И она тоже… знала?»
— Думаешь… Нет, милочка, не дано тебе будет настоящей, сумасшедшей любви, так зато и страданий… — вздохнула, — хоть этих не будет. Ты ведь гордая, верная, умная и… разумная, да?..
— Это хорошо или плохо? — Вновь доверчивая улыбка расцвела на румяном лице.
— Ну, и зубы же у тебя. Родовые? И цинга их не тронула. Хорошо.
— Шатаются… — Улыбнулась, потрогала. А про язвы цинготные на ногах не сказала. И эта не догадалась. Значит, не все она знает.
— Ничего, ничего, теперь устоят, скоро лето. Возьми деньги, возьми… — Заметила, как клиентка робко положила на краешек стола сложенную тридцатку, в которой еще были бумажки. — Возьми, не надо мне твоих денег.
— Не возьму… — Тихо, твердо.
— Гордая… Не нужны мне они, не нужны, ты думаешь… Ладно, вижу, что тебе это нужно, тебе. Ну, ладно, иди… — Медленно поднялась. — Устала я. Думаешь, это просто…
— А вы знаете?.. — И запнулась, потому что хотела спросить, сколько ей самой жить.
— Нет. Не знаю и знать не хочу. — Таким голосом в полутьме коридора, что опять страшновато стало. — «Шагреневую кожу» читала? Да вижу, что нет. Прочти. Бальзак, писатель такой был. Ну, вот, что был, знаешь, а не читала. Человеку не положено знать.
«А сама мне сказала».
— Но тебе еще долго, забудешь.
Шла домой, верила и не верила и, понятно, вскоре забыла. Месяца через полтора пришлось вспомнить. «Девчонки!.. — Майским ветром ворвалась в цех Галка Щеглова. — Девочки, я выхожу замуж!..» За врача, армянина. И опять забыла Нина Быстрова про гадалку. И вновь вспомнила: Галка родила. Пусть не сына, как было предсказано, а девочку. И еще год, другой, мужа армянина нет, других хватает — доходило краем до Нины. И пройдет столько лет, сколько было тогда им, в блокаду, прежде чем встретятся, но об этом потом.
…Звонкое февральское утро весело глядело в широкое кухонное окно. За просторным столом сидели двое. А дом еще спал. Двухэтажный, деревянный, он за финнами не ушел и давно уж служил питерским журналистам то ли ведомственной дачкой, то ли гостиницей. Хозяйка (администратор, завхоз) что-то громко рассказывала, я поддакивал, допивая чай, и за этим прослушали мы, как бесшумно вошла женщина. «Доброе утро. Как весело тут у вас…» — Прозвучал певучий, приветливый голос. Однако ж и усмешливость явственно переливалась в нем. Этот свежий, жизнелюбивый голос никак не вязался с той, от кого исходил: пригорбленная спина под стареньким темным шерстяным полушалком, желтовато-бледные опавшие щеки, одышка, слышная в нашем молчании. И сразу не мыслью, но ощущением: какая достойная, умная, твердая. Но при всей своей мимоходно предъявленной нам приветливости держит дистанцию. С грязным бельем к ней не полезешь. Хотя глаза за прохладными стеклышками очков сияют с таким живым интересом. «Какая приятная и больная женщина! — Вырвалось у меня, когда, набрав воды из крана, она вышла. — Кто это?» — «Нина Ивановна…» — Назвала фамилию, о которой я слышал. Больше того, даже о встрече с ней отдаленно и неконкретно подумывал.
Дело в том, что писал я тогда роман о своем друге. А вот эта женщина работала с его первой женой, давно уж покойной. Была с ней в ее последние дни. И месяца два назад был разговор: «Н-ну, если это так интересует романиста… — по обыкновению с усмешкой глядел герой романа на автора, — то я бы посоветовал ему встретиться с этой Ниной Ивановной». И вот случай столкнул нас в одном доме, но все равно представляться, будучи никем и ничем, расспрашивать, казалось неловким, даже вполне унизительным.
А дни вставали все золотистее, выше, и скоро мне уезжать. Каждый из нас занимался своим: я «работал», женщина, когда не было ветра, подолгу гуляла. Шла она медленно, с частыми остановками из-за кашля, и тогда светлая меховая шапочка ее вздрагивала, а надсадный, давимый кашель прогонял осторожных ворон. Лишь воробьи серыми мячиками безразлично прыгали по дорожкам, присыпанным сухими сосновыми иглами. Если случалось солнце, женщина подставляла бледное, процарапанное морщинками лицо теплым янтарным ладоням, смежив глаза, отдыхала от казнящего кашля.
По снегам, пухло взбитым метелями, накатывал уже солнечный, синеглазый март. Пора было уезжать, и наконец я решился подступиться со своей просьбой к незнакомой женщине. Постучавшись в дверь и услышав мелодичное: «Да-а…» — я вошел и увидел за очками вопросительно выжидающий взгляд. «Я — к вам», — улыбнулся. — «Что ж, присаживайтесь…» — любезно кивнула на стул у стола, за которым сидела. Сесть-то было легко, да вот как начать, как представиться, если я — никто. Хотя и приготовил наспех, как говорят шахматисты, домашнюю заготовку.
— Знаете, Нина Ивановна, как знакомились два польских шляхтича? Один протянул руку со словами: князь Радзивилл. Другой ответил: муж графини Потоцкой. Так вот, моя покойная жена была…
И тут я увидел, что это имя тоже ни о чем ей не говорит. И не удивительно: ведь Тамара работала в детской газете, а Нина Ивановна давно уж была далека от этой епархии.
Ничего нового не узнал я о той, которой не станет во второй части романа. Но не знал и того я, что и самой этой второй части, к счастью, не будет. Поблагодарив и наизвинявшись, вывалился я из чужого номера чуть взопревший и с легким оскоминным унижением. И все-таки с облегченьем взбежал к себе на второй этаж, сбросив ненужную ношу. На том мимолетное наше знакомство бы и закончилось, как вдруг нежданно-негаданно был приглашен я на день рождения Нины Ивановны. Это было 23 февраля 1978 года. Так началась наша дружба.
Корни
Иногда, если выпадет такая минута, прикроет глаза, и поплывут там, за серыми веками, яркие летние картинки. Рожь, васильки, синее небо, зеленые, подернутые желтой сурепкой луга, голубая лента реки, за которой тяжко стоят леса. И он, дядя Андрей, просто Андрей, высокий, светло кудрявый, румяный, с такими прозрачными синими глазами. В сероватой полотняной рубахе и холщовых портах, босой, ведет ее в поле. Он убогий умом, блаженный. Но она, трехлетняя Нинка, ничего не ведала — он товарищем был ее детских дней.
Родилась она не в любви. «Мать моя была родом из крепкой, зажиточной семьи. Про таких верно сказал Виктор Астафьев: в деревне всегда бывал дом, на который равнялись, на которых держались устои. И всему голова дед, Петр Саввич. Лапины — говорили, и этим было сказано все. Дом большой, пятистенок, жили в нем все. Когда семья усаживалась за стол, во главе его дед, седой, бородатый, в синей ситцевой рубахе, в черном жилете, на пузе часы на цепочке. Стол, конечно, без скатерти, но надраен скребком так, что блестит. А бабушка Дарья худенькая, маленькая, когда же она спала? Вот уселись, замерли, ждут, и пока Петр Саввич не окунет деревянную ложку в общую миску, никто не полезет, не начнет. И чуть что не так — по лбу. Ну, об этом в книгах много написано. Я боялась, что и мне попадет ложкой, другим внукам влетало, но ни разу дед не стукнул меня, потому что я была питерянка. Бабка Дарья всегда первенький огурчик мне. Но это и все баловство. В три года и я, питерянка, была уж приставлена к делу — поливать цветы на окнах, полоть свои грядки. Утром дед каждому давал наряд на день, и попробуй не сделать. Бездельников в доме не было. Только собака брехает, говаривал Петр Саввич, ну, так это ее работа. В еде, как я помню, были умеренны. От пуза, как теперь противно так говорят, никто никогда не ел. И это не от скаредности, не от бедности — от ума, от уважения к пище. Ели вволю, особенно щей, но еду не выбрасывали. Помню, на псковщине меня поразило, когда хозяйка навязывала мне лишнего творогу. Я отнекивалась, ну, куда мне, мол, столько. Дак чего, говорит, всё одно поросенку вывалю. Да побойтесь вы бога, Евдокия Павловна, говорю. Эв, и бога сюды приплела, не в канаву ж мне выливать. Да мой дед бы за такое убил. Что ели, не помню, щи да каша — пища наша, наверно, так, а на третье всегда молоко. Не пили — хлебали ложками. А из лакомств помню ягоды, землянику, раздавят и зальют молочком. В сенокос… вот уж это был самый большой праздник, не гулянка, а работа-праздник. Все нарядные, мужики в расшитых рубахах, бабы в платочках. И ребята тоже трудились, ворошили сено, ходили за ягодами. В лугах ели на холщовой домотканной скатертке. Помню, как ткали, белили на горке за домом холсты. Другую русскую деревню я видела уже взрослой, на псковщине, и помню, как до отвращения меня поражала их грязь, свинство, какое-то бытовое хамство. А у нас, тверяков, тогда был культ чистоты. Раз в неделю драились веником-голяком все полы, и за что ни возьмись, за тряпочку ль в сепараторной, за ситцевый полог от мух — все чистотой дышит. Жена среднего брата была не очень опрятная, так ее брезгливо и называли: цыганка. Грязнуль и нерях презирали, это уж было в крови. Не знаю, как там сейчас, а тогда… Боже мой, Саша, все расшаталось, все, все…»
— Это в Калининской области, а где?
— Помню, поездом ехали мы до Бежецка, потом уж на лошадях, а кругом леса, поля, речки, покосы, деревни. Представляете?
— Представляю: легкая пыль от колес, они крутятся медленно, железный обод цвета свинца, возница неподвижно сидит, девочка тоже, одна лошадь работает, переставляет, переставляет ноги, головой мотает, отмахивается хвостом — жестко стегает себя по взмокшему крупу.
— Да-а, слепни…
— Мухи!.. Слепней еще нет: лето в самом начале. А когда ехали лесом, то вокруг, по обочинам, белые звездочки — земляника цветет. А небо в детстве почему-то всегда синее с белыми клецками. Вы ведь до сих пор их в бульоне варите.
— Да ну вас!.. — Рассмеялась. — Но синее, а деревни все серые, крыши соломенные. У меня теперь ностальгия какая-то по этой деревне.
— Это по детству, по прошлому. Вообще по ушедшей жизни.
— Не только. По устоям, укладу. Дед умер году в двадцать восьмом. Слава богу, до коллективизации не дожил, а старшего сына Павла сослали. В деревню он уже не вернулся, махнул в Питер, младший погиб еще в первую мировую войну. Все рухнуло, но дед еще успел искалечить жизнь моей матери Степаниде.
Иван Быстров увидел Степаниду Лапину на гулянке и заслал сватов. По великой, мгновенно сверкнувшей любви? Да, по извечной крестьянской — к земле. Кончалась война, уж Гражданская, вышел декрет о земле, и Быстрову Ивану, демобилизованному подчистую красноармейцу (отморозил пальцы на ноге — белый билет) полагался надел. Мать старуха, брат дурачок, а он в Питере, слесарем, но земля дадена, не отдавать же, если взять можно, вот и надо жену — посадить на землю, к маменьке под крыло. Да с дитем, с одним ли, с двумя ли, там посмотрим, как жизнь повернет, а она круто швыряет, две войны, навидались всякого. А девка крепкая, статная, гладкая, одно слово — Лапина.
Власть новая, а земля древняя, и обычай старый на ней: не спросили девку, по сердцу ли жених этот ей: «Выдавать будем Степаниду». — Проговорил папенька. Как приговорил. А она в дыбы: не пойду!.. Не взглянул, что любимица, отходил вожжами: пойдешь!.. Не хочу, я Никиту люблю. Ты Ивана полюбишь, у его землица, надел, а Никита голь перекатная.
Оженили-выдали — только даром бил стекла у Лапиных бедный Никитушка. И ушла Степанида с ненавистным мужем к ненавистной свекровке. Ну, а сам-то муж в Питер отбыл, он ведь так, на побывку сюда приезжал. Письма шлет матушке, поклоны жене, в начале, а в конце наказы — блюсти себя, слушать маменьку.
Родила Степка сына Васю, он до трех лишь месяцев дожил, и обратно она ни вдова, ни девка, ни баба — так, батрачка в дому у свекровушки. И одна отрада — младший брат мужа блаженный Андрюша, юродивый, вот кто любит ее, что ребенок ходит за ней. Но опять спешит по лету законный супруг, побыл, пожил да обратно же (человек подневольный, казенный) отбывает в далекий неведомый город. А жена Степка вдругорядь с брюхом. Тут уж девочка вышла, окрестили Ниной. И уж с а м отец, Петр Саввич, наведался: дошло до него, как он дочь любимую выдал. Бери, говорит, сундук с приданым и домой. Нет, отрезала, и глазами все ему выложила. Промолчал крутой старик Лапин, повздыхал да уехал. А когда Нинушке сравнялось целых восемь месяцев, завернула ее Степанида в одеяло и по серым октябрьским хлябям отправилась в Питер. И как рыжее солнце свалилась на мужа с хмурого неба — у него уж и там кто ни кто, а сударушка есть. Но она, Степанида Петровна, законная, венчанная. Да с дитем. Вот и зажили так: то в деревне, то в городе. Но в деревне, сказала мужу Ивану, со свекровью не буду. Ну, так начали избу рубить для себя.
И теперь из младенчества островками выныривает уж свое, Нинкино. Вот котенок, пушистый, хорошенький, взбрыкнул, вздыбил тощий хвостик трубой, поскакал на упругих лапках — от земли отлетают. Ну, и Нинка за ним. Но задела высокий деревянный горлач, опрокинула, пролились сливки (приготовила мама масло сбивать), испугалась, забилась за бревна, смотрит, ждет. А котенок лижет густую белую лужицу, лак-лак, лак-лак, так и ходит, мелькает на солнышке розовый язычок. Утомился, облизывается. Брюшко вздулось, серое, чернополосатое. Ох, придет мама, заругается (из-под бревен, окоренных, сосново пахучих, в янтарной смоле тревожно мерцают такие же мокрые смоляные глазенки).
Пришла. Увидала. Расплакалась. «Мам, ты чего? — Вылезла, подошла. — Мам, я больше не буду. Терлась о теплый материнский бок, влажно взглядывала. — А зато Тишка поел». Это верно — сладко дремал, претугое пузико видно ходило на вздохах, приоткрыл латунные тигриные плошки (звали?), постояли в них два черных восклицательных знака, утонули за шерстистыми веками.
Прижимала мать дочу, молча гладила, утирала соленые щеки, сглатывала. Ох, кому скажешь, что не масла ей жаль, а нескладной своей судьбины. Как тут жить рядом с этой старой змеей, без мужика середь мужиков. Вот пошла, чтобы дали лошадь, сколько выстояла, да все зря. Изба недостроенная, нету дома ни здесь, ни там, в городе. Зиму там, лето здесь, так поди ж оно прахом все к чертям!
И наладилась снова в город, уже навовсе. Снова лошадь, телега, дорога. Снова пыль кисеей оседает за ними; из нее, из детства, подернутое седыми годами, иногда выплывает темное, светлое. Темное — бабушка в буром платке, суровая, темноликая. «Ешь…» — Кладет пред девчонкой сырое яйцо. «Мама, она не любит… сварите…» — Давясь слезами, говорит мама. «Захочет, так съест». Не захочет, для нее это хуже лягушки.
А светлое это он, Андрюша, что идет за ними, держась за грядку телеги, смотрит, смотрит, хочет заплакать. А в ушах непонятное, бабушкино: «Степанида, скажи ему… — Это папе, папе Ване, — Христом богом молю его, пусть приедет, возьмет малого… — Это тоже понятно — Андрюша. — К дохтуру свозит, ведь старая я, помру я, а он…» И совсем непонятно: плачет, эта бабушка плачет. А мама не плачет, говорит, что наказ передаст.
Там, в Ленинграде, у них с мамой работа другая — ходить по работу. Дотого как проснутся трамваи, поднимала Степанида сонную дочь и пешком на биржу труда, по торцам, по камням, по плитам. Громадные толстые лошади подковами цокали, на телегах нахохленно горбились с папиросками дядьки в картузах, дребезжали трамваи, а уж очередь!.. Она что, не спала?
1926-й, 1927-й, безработица. У окошечка брала мать дочку на руки, чтобы видели, не одна она, надо ж ей… Нет, ничего нет, отвечала светлосерая рубаха с косым воротом о двух пуговицах сбоку — косоворотка. Нет, не вшилиться Степаниде Быстровой никуда и никем. Ну — решилась удариться вдруг в торговлю. Накупила яблок, душистых, румяных, сложила в корзинку, прикрыла накрахмаленной белой салфеточкой, сама вырядилась. «Мама хорошо шила и одевалась со вкусом. Высокая, крутобедрая, тонкая талия, маленькая ножка. Она любила костюмы. Прямой английский костюм любит крутое бедро. У меня его не было, мне не идет, а ей очень. Темный костюм, белая блузка из зефира, свежее лицо, серые глаза, коса каштановая в рыжину, ну и зубы — мелкий жемчуг. У отца тоже хорошие были, это я от них унаследовала».
Вот такая торговка появилась осенью двадцать седьмого года у сада «Василеостровец», где неподалеку теперь дворец имени Кирова. А спустя два часа прибежала домой красная, встрепанная, без корзины, без яблок. Окружили там ее мужики, молодые, охальные, кто глазом лизнет, кто рукой ущипнет, кто словечком скабрёзным измажет, вот и бросила все, убежала под гогот матерых торговцев. Ох, пропадите вы все пропадом! Ишь, нашли нэпманшу.
До тридцатого года не могла устроиться на работу. Ну, Иван помог, он с завода ушел в вагоновожатые, вот и Степку туда же, кондуктором.
Провернулся в скрижалях и со скрежетом встал над землею тридцатый год, обронил письмецо из деревни: умирая, прокляла тебя твоя мать за Андрея, сообщал сосед. Как ударили — собрался тотчас Иван, поехал. Он довез меньшого брата лишь до Твери, пятьдесят верст лугами-лесами были в диво да в радость громадному белокурому ребятенку, а как город надвинулся, сжался, притих. Добрались до вокзала, и вот тут напугало до смерти черное чудище паровоз: эта страшная, эта смирная прародительница паровозов наших «Овечка». Закричал, забился, заплакал Андрей: не поеду!.. Не поеду!.. Так и эдак — никак. Хорошо, в больничке нашлись добрые души, приютили на время Андрюшу.
А Иван вернулся, побыл да обратно в Тверь, может, в городе том, средь чужих людей пообвыкся уж малый. «Пойдем, брат, пойдем, — Говорил Иван, невысокий, темноволосый, кареглазый. — Степаниша ждет, Степушка…» — «Степаниша?..» — Светлел: больше всех на свете любил ее. «Она, брат, и Нина, Ниночка…» — «Нина?» — «Пойдем, брат, и не бойся, люди ездят, и мы, брат, доедем. Паровоз, он же смирный, он там, спереду». — «Нина?» — «И Нинушка там, Степаниша тоже, обое». — «Обое?» — Пошел смирно, но дрожа, уставясь в землю.
До утра не сомкнул в вагоне глаз, тихо пялился в черные окна. И ждала Андрея великая радость — подхватил Степанишу, по комнате носит, приговаривает обычное: «Я когда вырасту большой, шалинку тебе куплю». Восьмой год обещает большим вырасти, восьмой год сулит маленькую шаль купить.
И пошло у них сперва складно: взрослые на работе, ребята дома играют в куклы. Нинушка командует, Андрей слушается. Двадцать три его года, что ее прежние три, а теперь она школьница, во вторую ступень пойдет с осени.
Старший сын сдержал слово, данное некогда матери, свез Андрея к доктору. Покачал головой врач, руками развел: от этого, милый мой, сам господь не излечит. Скорее всего, у него был менингит. А сюда, постучал по виску пальцем, в сей храм и большевики покуда не вхожи. Вот и все. Я сказал вам все. Вы свободны, товарищ. Как свободен? А он, ну, Андрей? Так ведь мать-то ждала, умоляла. И ведь слушался, не перечил ей никогда. Оженился по воле еёной — чтоб земля, значит, чтобы все… а ему-то зачем? Он ведь в город ушел, он бы здесь, в Питере, расхорошо жил, вот хотя бы и с Тасенькой, с той, с которой… как любила, не то что законная, Степанида. А теперь «вы свободны, товарищ»… Как свободен? Для чего же все? Прокляла же мать на смертном одре, а теперь…
И нависло с тех пор над ним — молчаливым, угрюмым стал, зачастил к баптистам, благо дом их молельный был рядом, угловой (там сейчас большой серый). И запомнила восьмилетняя Нина (раза два с собой брал) большую лохань, про которую говорили «купель», и чего-то бубнили. Скучища… Вот к китайцам любила с отцом ходить. Весной, в первую вербную неделю, высыпали на Бульвар профсоюзов «вот такусенькие китаяночки», продавали фонарики, веера. Не китайцы и совсем не такусенькие тоже бойко торговали кто чем. Больше всего нравились восковые уточки. Наливала мать в таз воды, и гоняла Нинуха с Андреем свое утиное стадо.
Но недолго над Иваном Быстровым тяготело проклятие — в тот же год, как привез Андрея, заболел, бредил, метался. Андрей брал его на руки, ходил, нянчил: а-а…а-а… Глядела Нинка, дивилась: какой сильный. Мать на работе, они втроем, отец в беспамятстве мечется, Андрей то поносит его, то положит, смотрит, не ведая, чем же помочь, а девчонке чего-то страшно. Пришел врач: ах, вот как, буйствует? На Пряжку его, в желтый дом. Там расчухали: не по их ведомству, весь горит, весь в огне. Отвезли в больницу Фореля, там-то выяснилось — гнойный плеврит, запущенный. Откачали, да поздно уж, поздно. На двенадцатый день, тридцати четырех лет отроду скончался Иван Быстров. И остались они втроем.
С год тянулась Степанида, из последних сил старалась, жили дружно, да вот горе-то: не прокормить ей Андрея. Он что малый ребенок, а ест за дюжего мужика, дай да дай. А где взять?
По лету поехали они в деревню, в последний уж раз. Никого, считай, не осталось, лишь рыжеволосая Фекла, сестра Степаниды. Отец помер два года назад, мать с год. Павел сослан, об нем лучше не спрашивай, две коровы было у них да две лошади, так теперь легче — лишь одна телка гуляет, а овец, как прежде никто не считал, так и нынче: уж некого стало. Вернулись, и пошла Степанида к врачам. Вину свою за Быстрова они еще помнили, помогли пристроить Андрея. Куда, дочери не сказала, одна повезла шурина.
Паровоз, что некогда напугал Андрюшу, черный, шипящий, окутанный паром — из геенны огненной, не иначе, а вот эти дяденьки-тетеньки в белых халатах не страшные: белым снегом леса, долы, деревни спеленуты с полгода в деревне. И пошел смирно Андрюша, с интересом разглядывал новое. Обернулся сказать Степанише что-то, а уж нет ее. Но когда приехала проведать его, уцепился, обнял, подхватил ее, стал носить-умолять, приговаривая: «Степаниша, родненькая, возьми меня, возьми, христом богом прошу я… Когда вырасту, шалинку тебе куплю, шалинку…»
Отодрали дюжие санитары Андрюшу, увели. А потом уж мать не рассказывала, и не знала Нина, ездила ль. Да и знать-то стало ей некогда, в школе так интересно! Алый галстук повязала на шею, стала истовой пионеркой и гордилась, как все кировцы: сам Сергей Миронович разрешил им носить свое имя.
Жили бедно: картошка, селедка, капуста, горох. «И я говорила, что, когда вырасту, ничего этого есть не буду. Но осталось на всю жизнь. Я не гурман, не сластена, простая пища самая лучшая для меня. Но тогда я мечтала о колбасе, ветчине, буженине. Мясо тогда было дорогое. Но зимой и мне кое-что перепадало. Родители моей соученицы и подружки Зины Федоровой снимали дачу в Кавголове и частенько приглашали меня туда. Зинка был хилым, рыжеватым заморышем, а я сбитая, румяная п у п а — так меня и прозвали. Был тогда у меня старенький полушубочек, он все время рос со мной, каждый год мама надставляла, удлиняла его. В нем и ездила к Федоровым. Я каталась там с гор, бежала за взрослыми, а Зинка топталась у дома. Хотя брали меня туда не столько, может, для компании, сколько для примера: гляди вот на эту здоровую пупу, сама будь такой. Ох, и щеки же у меня тогда были! Сколько уксусу выпила, чтоб согнать этот чертов румянец!»
Гляди, гляди теперь, Нина на Зиночку, Зинаиду Павловну. Ты, одышливая, согбенная, серая — на такую легкую, порывисто юную, суховатую телом, душой, с сигареткой в углу умного рта, с голубым прищуром да быстрой, покалывающей иголочками скороговорочкой — горошком, перченым.
И одно оставалось — вспоминать. Благо, слушатель ей попался заинтересованный. «Мать у меня была хорошая, гораздо лучше, чем я. Ну, хотя бы потому, что она на меня никогда не кричала. А я иной раз не могла удержаться. Она была обыкновенная крестьянка, которая знала, что труд самое главное. Поэтому с малых лет мне не давали лениться. Не потому что сама не могла сделать — приучала. Лишь теперь это понимаю. Но при этом вбивала преклонение перед знаниями, перед книгой. Свою роскошную косу она срезала сразу же после смерти мужа, надоело возиться. А так отец запрещал. Мама была рукодельница, мастерица. По-настоящему хорошо шила, вкус у меня от нее. Свадебное платье она себе сама сделала из розовой шерсти. И какое, Саша! Тончайшее, вытканное в клетку той же шерстью. Я его потом переделала и носила. А чистюля!.. Я, кажется, тоже не неряха, но такого не признаю. Наверно, я потому и не люблю белый цвет, что все у нас было белым. Все под белоснежными чехлами… да, а что — все?..» И задумалась.
Двенадцатиметровая их мансарда, если смотреть на нее сверху, была будто корма лодки: прямые стены переходили в скошенные, соединявшиеся окном. У дверей раковина с умывальником и помойным ведром, над ней шкафчик, за ним кабинетный «Зингер» (машина убиралась вниз, получался письменный стол для Нинки), потом кухонный столик, цветы и окно. В другом углу от дверей висела одежда, далее шла железная кровать с никелированными шарами, за ней этажерка с книгами и кушетка, на которой спала Нина. Середина пустая, да ее, считай, не было — так, лишь пройти. Ах, да, еще три стула разбрелись, приткнулись кто где, лишь один, четвертый, не отлучался от «Зингера». Вот и вся территория, заметенная белым: стулья в чехлах, на кушетке покрывало, на кровати пикейное одеяло, из-под которого приспущен кружевной подзор, подушки, Нинкин воротничок на сатиновом платьице. «Вот гогочка, в белом воротничке ходит». — Поджимали губы соученицы. Сейчас, полвека спустя, отвечает она им: «Так защищалась бедность».
После смерти мужа Степанида Быстрова бросила свой трамвай, ушла из вагоновожатых на сталепрокатный завод, электрокарщицей. Не женский был труд грузить тяжеленные мотки проволоки, везти их из цеха в цех тряским булыжником. Все внутренности отбивало. Зимой из горячего цеха в мороз. «Бывало, придет мама после вечерней смены усталая, потухшая, а я лежу в ее кровати, согреваю постель. Поест она, тогда я прыг на свою кушетку. Как-то пришла она вся красная, наверно, простуженная, а в ночь стирка, очередь подошла. Прачечная во дворе, наша очередь с полночи до шести утра, пропустишь, жди еще месяц. Пошла, отстиралась, и началось у нее воспаление легких. Это было в конце зимы, потому что в день рождения, когда мне исполнилось четырнадцать лет, мама уже лежала в больнице. А потом, не знаю уж почему, у нее началось воспаление брюшины. Может, от тряски на элетрокаре, может, осложнение, не знаю. Будь у нас кто-нибудь взрослый, может, все бы повернулось иначе, а так что я, девчонка, могла. Перевезли маму в больницу Эрисмана, выписали, снова положили, пришло лето, клиника закрывается, я в пионерлагере, чувствовала мама себя уже хорошо и не хотела дергать меня из лагеря, попросила, чтобы ее на недельку, пока я не вернусь, перевели в другую больницу, где-то не то на Пионерской, не то на Гребецкой улице. Там-то ее и простудили, опять началось гнойное воспаление брюшины. У нее в паху получился огромный нарыв, должен был оперировать профессор Рабинович, но он посмотрел и отказался. Как я теперь понимаю, боялся, что она умрет на столе. Операцию она выдержала, но ассистент сделал плохо. Так говорили. И начались мучения. Рана не заживала, полтора года я перевязывала, перевязывала, стирала бинты, гладила их. Помню, после очередной стирки в прачечной мы с Таткой Тверской решили вымыться у них в ванной. Разделись, залезли и уснули, голые. Отец Татки услышал, что там тихо, постучался — молчание, громче — опять тишина, надавил, сорвал крючок, а мы спим, ничего не слышим».
Кто-то сказал Степаниде, что гомеопаты хорошо помогают, и пришел высокий, холеный Рудольф Иванович Эдлис. Он не мог знать, сколько они получают (32 Нинкиных рубля за отца, 40 Степанидиных по инвалидности); он не мог знать, что каждый его визит съедает добрую четверть их «бюджета»; он не мог знать, что эта конопатенькая девчонка добывает и для него хлеб (прислуживает людям, стирает, моет полы, бегает за керосином и в лавку), — нет, не мог он этого знать, но видеть кто и что перед ним он мог? Должен? Не должен.
— Что вы мне подаете? — Стоял с вымытыми мокрыми ладонями, с которых капало на пол, брезгливо глядел на рушничок, протянутый ему Ниной.
— Полотенце…
— Полотенце, милочка, должно быть белое и крахмальное-с…
Что ж, отныне было такое. Но еще нужно было ему подавать пальто, и однажды, распалясь, встала на стул у дверей коротышка Нинка (она позднее выстрелит вверх), сказала: «Подойдите, Рудольф Иваныч, я вам подам пальто». Мать закусила простыню, отвернулась к стене — от стыда за дочь, от беспомощности, безысходности. «Ну, мама, мам!.. — Тоже расплакалась. — Я чего ему, лакей, да, да?.. У нас лакеи отменены! Он чего, сам не может надеть?»
Потом приходила женщина гомеопат, но вот имени от нее не осталось — другое запомнилось. Эта тетенька все видела, все понимала, и однажды позвала Нину куда-то на Пушкинскую улицу к себе, накормила и (самой принести неудобно, обидит) дала девочке сверток с вареньем, консервами, соками. А в карман старого пальтеца сунула початую бутылку рыбьего жира. И вот это осталось — пролился жир, до семнадцати лет вместе с Ниной, вместе с пальто бегало темное пятнышко.
Но ни барин, ни добрая тетенька Степаниду не вылечили, началось воспаление почечных лоханок. Увезли в Мечниковку, положили к Шапиро. Знаменитый профессор оперировал самого Серго Орджоникидзе. Подарил нарком за это профессору легковой автомобиль — диво дивное по тем временам. «Ну, невеста, здравствуй, здравствуй… — Улыбался Нинке при встрече. — Какое у тебя красивое платье». — «Это мама шила…» — Шептала.
— Дома, Саша, на руках, и как сшила!
«А вот ты, когда мама поправится, что мне подаришь?» — «Велосипед». — «Вот спасибо, невеста, придется стараться».
Он старался, Шапиро, но еще больше старалась болезнь, и перевели Степаниду на другое отделение, гинекологическое, где работал «светлой памяти Михаил Петрович Никифоровский». — Так всегда вспоминает тех, кто не только врач был, но еще человек. Вот и этот очень старался, только что же он мог тогда сделать с прободением, перитонитом?
Умерла Степанида Быстрова тоже тридцати четырех лет отроду, в твердой памяти, на руках у дочери. Говорила, торопясь, забываясь: «Одна, одна… как же ты, как… Нина?..» — «Мама, мам, я здесь, здесь…» — «Помни, помни: у тебя страховка… за меня… ничего, ничего…» Так боялась всегда просрочить очередной взнос, отдавала последние гроши за б у м а г у — это все, что могла сироте оставить.
Умерла утром. Пришел Михаил Петрович, молча положил ладонь на спину девочке. Уже девушке, долго сидел рядом с ней. «Как же ты теперь?.. Нина?» — «Не знаю». — «Как работа?»
Да, работала уже в Горном институте секретарем у профессора Германа. Добрые люди устроили (не брали, годами не вышла), но теперь все, шестнадцать исполнилось.
Гробовщик спросил: рост? Не знаю. Ей бы сказать — средний, а она обратно в больницу. Нашла морг, у дверей сторож старик сидел, грелся на позднем осеннем солнышке. Был погожий день тогда, в конце сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года. «Дедушка, у меня мама умерла». — «Ну… — взглянул, пыхнул трубочкой. — Все помирають. Вот и ты, даст бог, помрешь». — «Мне измерить…» — А е е не смогла вытолкнуть. «Вон аршин… — шевельнул головой к стене, где стоял, прислонясь, деревянный метр, — бери да и мерь на здоровьичко». — «А как я найду?» — «Эв, гляди на ее… — Посмотрел, первый раз. — Чай, она твоя мать… была…»
Темно, холодно, страшно. Тускло мерцают цинковые столы, на которых о н и, укрытые с головы до пят простынями. Подошла к одному столу, сжавшись, отвела край простыни — жуть!.. Набросила, побрела к другому, откинула — еще страшнее!.. (Ничего, ничего, Нина, впереди блокада, привыкнешь). И решила с ног. Подняла край простыни… ноги, раздробленные… выронила хвост простыни и бегом туда, где сияет кусочек беленой стены — солнце в дверь смотрит желто, тепло, по-живому, но сюда — нельзя — не заходит. Сзади стукнуло — ой!.. кто? (это метр упал на цементный пол). Вылетела из мертвецкой — мимо сторожа, мимо деревьев, мимо корпусов — домой, домой!.. Ворвалась: «Мама Катя!.. Не буду я… не буду…» — «Чего ты не будешь?» — Из-под кольчатой седой гривы уставились строгие синие глаза. «Хоронить не буду». — «Вот и дура!.. — Выслушал главнокомандующий их двора, рассердился. — Чего раньше мне не сказала?»
Все сделала мама Катя, и везли две седые белые лошади Степаниду Быстрову на Смоленское кладбище. Пришли родственники. Были поминки, а потом, расходясь, говорили тетки: это тебе не нужно (складывали в сумки мамины платья), это тоже. Рылись, примеривали. Ушли и пропали. До самой войны.
В журналисты
В Ленинград из геологической экспедиции Нина вернулась, когда уже началась война. Люди эвакуировались, она возвращалась. Не советовали ей мужчины-товарищи, но тянуло домой. Еще не было голода, но уже стало ясно, что теперь не до геологии. Пошла на механический завод, один из тех небольших, о три с половиной цеха, которых и сейчас повсеместно хватает. Дали ей место — нарезать вручную запалы для ручных гранат, вот и крутила лерку с утра до ночи. Это не шутка — нарезать тысячу штук. Пузо все в масле, руки (с тех пор сильные стали) ходят туда-сюда, целый день крутишь.
Грянули морозы, замерзло паровое отопление, и самым главным стало спасти людей от холодов, если от голода нечем. «На заводе начали делать буржуйки. Я жестянщик пятого разряда. — Не без гордости улыбнулась. — Причем я стояла на самом ответственном участке, делала колено трубы».
Но страшней морозов все же был голод, и начальство стало уговаривать Нину перейти в буфетчицы. «Почему я?» — «Не понимаешь? Ты самый нужный человек, у тебя семьи нет, тебе брать не для кого». — «Да?.. Вы так думаете? — Кое-что она уже знала. — А давайте посчитаем. Начальнику цеха тарелку дать надо? Надо — раз… — Стала загибать загрубелые пальцы. — Парторгу — два, мастеру — три и себе одну взять — четыре тарелки, Виктор Иваныч, очень много». — «Ишь ты, до чего же ты бойкая». — «А буфетчица и должна быть такой!» — «Значит, согласна». — «Ни за что!»
Долго уламывали, да в конце концов отступились.
— А уже весна, и я выжила.
— Как, Нина Ивановна? Были запасы? Не было? Нет уж, извините, у кого не было, — тем прекрасные и кощунственные слова на памятнике: «Никто не забыт, ничто не забыто». И даты: 1941, 1942… И ни одного имени.
— В общем, вы правы. Когда я вернулась из экспедиции, у меня дома жили тетя Шура, младшая сестра матери, с дочкой. Жили они под Ленинградом, в Невской Дубровке, там проходил фронт, и они бежали в город. Так что если какие-то запасы и были, то они их благополучно прикончили. Потом, когда в сентябре начались бомбежки, и моя мансарда начала сотрясаться, Шура сказала: к черту, на твоем чердаке страшно. И ушла к брату.
— Вы ничего не рассказывали о своих родственниках.
— У меня их было много и никого. Когда умерла мама, они все меня бросили, и позднее я дала… — усмехнулась, — ганнибалову клятву — не знать их. Потому-то и Нюра, наша домработница, однажды была сильно удивлена, как я холодно приняла дядю Павла. Как же, по ее деревенским понятиям это было ужасно. А вот эта Шура, когда мне уже было семнадцать, и я приехала летом к ней в отпуск, думала отдохнуть на Неве, покупаться, сразу спросила: ты по делу или просто так? Только до вечера, ответила я, села на пароход и уехала. Вот вы говорите — запасы, а я вспомнила, почему начала курить. Зимой, в голод, стала искать, не завалялось ли случайно чего-то съестного. Тогда все рылись. И нашла три ценнейшие вещи. Красивую жестяную коробку от монпасье и в ней много-много пилюлек, гомеопатических шариков, это от мамы осталось. Плитки столярного клея и две пачки табака. Клей я купила еще до войны, стулья у меня рассохлись, ребята обещали починить. Сколько надо, не знала, вот и взяла пол-кило, он же легкий.
— По тем временам состояние.
— Да, но ни гомеопатические горошинки, ни клей я не ела, не смогла, отдала, а вот табак… Всем геологам полагалось курево, я раздавала мужчинам, но эти две пачки «Особого» прихватила домой. Над моей кушеткой висела на голубом шелковом шнурке длинная деревянная трубка, как она к нам попала, не знаю, но, не найдя ничего съедобного, сняла ее со стены, натолкала табаку и закурила. Странно, но мне это сразу понравилось: голова так приятно закружилась, и я уснула. С тех пор пошло. Возвращаясь с работы, закуривала и засыпала. Такой вот я наркоман. На заводе я не курила, и никто об этом не знал. Поэтому когда ввели карточки на табак, меня вычеркнули из списка. Я расшумелась. Пошли к главному инженеру. Говоришь, куришь, сказал он, ну на — затянись. Ого!.. не закашлялась, значит, куришь. Ладно, будешь получать. А выжила я, во-первых, потому, что была одна, без детей, а, во-вторых, помог случай. Я фаталистка, верю в судьбу, и она меня хранила в войну.
На одной лестнице с нами, только тремя этажами ниже, жила необычная семья. Когда-то вся пятикомнатная квартира принадлежала им, теперь они ютились в одной комнатке, мать, отец, трое детей. Хозяин квартиры барон Обезгаузен был из какой-то ветви знаменитого рода. Революцию барон принял, работал на ниве народного просвещения, умер в конце двадцатых годов, и заслуги его долго еще помогали родным. Надежда Обезгаузен, его дочь, окончила Смольный институт благородных девиц, Артемий Тверской, ее муж, тоже был из дворянского, но захудалого рода. Сам Артемий и его брат были революционерами. Как пересеклись пути этого чекиста и смолянки, не знаю, но я застала их уже в период полного распада — оба пили горькую. Оба нигде не работали, распродавали то, что еще оставалось от деда, от рода. Но разговаривать с ними, когда были трезвые, даже для меня, серой девчонки из крестьян, было одним удовольствием.
Мы учились с Наташкой Тверской в одном классе, и вот тогда-то на ней я впервые поняла, что значит порода. Ее младшие братья, Юрка да Витька, как я теперь понимаю, уже несли на себе печать алкоголизма, были какие-то заторможенные, глуповатые, но Татка!.. Как она бегала, как говорила, как носила дешевенькие ситцевые платьица! Даже писала она диктанты, по-моему, не так, как все остальные. Всё, всё в ней выдавало породу. Хотя дом их был сущий вертеп.
До войны я часто бегала к ним за водой. К нам, в Воронью слободку, на седьмой этаж вода поднималась лишь ночью, в порядочные квартиры нас, голытьбу, не пускали, во двор, в прачечную, далеко, вот и бегала к ним по черной лестнице. Потом, когда мама заболела и лежала в больнице, Татка переселилась ко мне. А когда я поступила на работу в Горный институт, то и ее потянула за собой. Она была на год старше, поэтому устроить ее оказалось легче.
А родители все распродавали, распродавали вещи, и какие вещи! Тогда мы ничего в них не понимали. Смутно помню черепаховые гребни, кивера, серебро, фарфоровые сервизы. Однажды Татка принесла мне целую связку горного хрусталя, но мы тогда в драгоценностях ничего не смыслили, да и откуда? Я-то понятно, но и Татка была далека от этого. Тогда носить драгоценности считалось мещанством, и принеси она связку брилльянтов, они бы тоже куда-то пропали, как те хрустали. Кончилось тем, что Тверские распродали все и поменяли свою комнату на какую-то развалюху в Пушкине — нужны были деньги. Началась война, я вернулась домой, и однажды приехал Артемий Сергеевич, попросил оставить какой-то мешок, сунул его под кровать — то место, где богачи, вроде нас, держат свои драгоценности.
Вскоре Татка поехала в Пушкин проведать родителей и попала к немцам. Они ведь очень быстро подкатились тогда к городу. Началась зима, голод. Однажды во дворе я встретила маму Катю. Слушай, говорит, к тебе тут приходили из НКВД. Ко мне? Ну да, спрашивали, нету ли у тебя известий о Татке. Я сказала, что нету. Правильно, говорю, мама Катя. И вдруг екнуло: а мешок?.. Я ведь о нем совершенно забыла. Зажгла коптилку, полезла под кровать, вытащила, развернула. Там оказалась большая старинная шкатулка и в ней документы Обезгаузенов, всего их рода и всей семьи. Вот тут я почувствовала страх. Я была предельно глупа, ведь в моей Вороньей слободке, в моем царстве-государстве шаги тридцать седьмого года по ночам не звучали. Из тех, наших, не брали никого. Но все же я понимала, что с НКВД шутки плохи. Это было как ожог: немцы под Ленинградом, а я храню документы немецкой фамилии. Зачем? И на другой день я побежала к своей подружке Вале Парамоновой, она сказала, что знает одного парня, который работает там. Мы принесли ему шкатулку, он посмотрел, сказал: оставь. Но я без расписки не отдала. Прошло дня три, и меня пригласили на Гончарную улицу. С Васильевского острова тащиться к Московскому вокзалу о-го-го, но мы с Валькой потопали. Пришли мы в обыкновенную, только очень натопленную квартиру, какой-то дядька предъявил нам документ, потом нас накормили горячей пшенной кашей, напоили сладким чаем с сухарями. Мы отогрелись, разомлели от еды и тепла, а дяденька спрашивает: «Ну, хорошо, а вдруг сюда придут немцы, что тогда будете делать?» — «То же, что и все, то и мы». И в таком роде. Между делом он расспрашивал меня о Наташе Обезгаузен. И вдруг прямо, в упор: «Скажите, а если вы появитесь в Пушкине, Тата не выдаст вас?» — «Думаю, что нет». — «Что ж, об этом стоит подумать».
Я работала на заводе, но меня уже стали готовить к заброске в оккупированный немцами Пушкин. В конце января пришел морячок (очевидно, это была военно-морская разведка) и принес большой пакет черных армейских сухарей. А с заброской все лопнуло, потому что Тата ушла из Пушкина. Это она мне сама рассказала после войны. Немцы узнали, что они Обезгаузены, начали ухаживать за ними, но к чести этих людей, они не приняли от фашистов ничего. Когда родители умерли с голоду, Татка посадила младшего, Витьку, на санки и ушла из города. Шла она на восток, сумела перейти линию фронта и очутилась у наших. Так что, как видите, дополнительная подкормка у меня все же была. Кроме того, я продавала рушники. Неудобно хвастать, но во время геологических странствий хозяйки, у которых мы останавливались, дарили мне эти красивые полотенца. В самый голод за них давали двести грамм хлеба. Много? Ну, Саша, так это же ручная работа.
Зиночка, Зинаида Павловна Федорова, которая уже после смерти Нины Ивановны прочла эту рукопись, добавила, что в первый блокадный год Нина иногда неделю-другую жила в доме Вали Парамоновой и в другой семье — у Лидии Алексеевны Слепневой, первой жены знаменитого тогда летчика Слепнева. Люди эти были достаточно обеспечены, чтобы по доброте душевной поддержать сироту. Сама Зинаида успела эвакуироваться с родителями еще до блокады, сама же Нина Ивановна о Парамоновых и Слепневых мне не рассказывала, да и на все ли нужны раскопки, не идущие к делу.
В сорок втором году Нина Быстрова перешла на «Судомех», в сорок третьем тоже, как Галина Щеглова, стала мастером технического контроля. Ненадолго. Проволока пошла плохая, и новоиспеченный мастер отказался подписывать акт о сдаче партии пружинок для автоматов. Был скандал, мастер уперся и его перевели в корпусной цех, дали бригаду девчонок, мальчишек, и начали они делать тралы для вылавливания мин. «Наш завод курировал, как теперь говорят, корреспондент «Ленинградской правды» Горбачев, он часто бывал у нас, очевидно, я ему нравилась и, как ни придет, так орут на весь цех: Нина, твой журналист пришел! Уже за одно это я его невзлюбила, а был он еще какой-то грязный, неряшливый, вечно что-то из него торчало. У нашей причальной стенки стоял крейсер «Максим Горький», и на фоне ладных, подтянутых даже в то время военных моряков Горбачев казался мне особенно неказистым. А ведь он был, как я теперь понимаю, способный журналист и человек, наверно, хороший. В сорок третьем году многие заводы снова начали выпускать многотиражные газетки. Дошла очередь и до нашего «Судомеха», и вот тут совсем неожиданно для меня выяснилось, что лучшей кандидатуры, чем я, нет. Роковую роль, наверно, сыграл этот вечный вопль: Нина, твой журналист пришел! В парткоме, наверно, подумали: ага, этот Горбачев и поможет ей. «Мы тебя назначаем ответственным секретарем нашей газеты». — «Но я же ни бум-бум в этом деле». — «Ничего, научишься». — «Не пойду, и все!» — «Пойдешь». — «А я говорю: не пойду!» — «Будем судить». — «За что?!» — «За саботаж».
«Как я тогда металась, как плакала! Не помогло. Так вот и повернули меня в журналистику. И всю жизнь я писала, писала… говорят, неплохо работала, но скажу вам честно, лишь один раз я писала с увлечением. Вот так… так, голубчик, так повернулась жизнь. Потом послали меня в областную партийную школу на ускоренные курсы, оттуда в газетку „Ленинградский трамвай“, а когда в сорок пятом году возобновился выпуск „Ленинских искр“, меня, молодого коммуниста, направили туда заведующей пионерским отделом».
Разговоры
— Нина, ты бы не могла покормить Мишу… хм, пока он не получит карточки? — Осторожно спросил литсотрудник газеты Виктор Иванович Островский.
Он любил ее, потому и обращался с такой просьбой. Бывало, заглянет в лицо: «Чертики в глазах бегают, а за ними грусть и грусть… — Гудел ласковым полубасом. — А почему, не знаю». — «Да ну вас, придумываете вы все, Виктор Иванович!» — Отмахивалась.
Отставной капитан Миша был новым заведующим научно-популярного отдела. Высокий, сухощавый, с поредевшей темнокаштановой головой, он показался ей очень ехидным, особенно когда шевелил темными усами. Как таракан. Хорош Миша!.. Ну, для дяди Вити, может, и так, оба они уже старые, еще до войны работали в этой детской газете.
В столовой Нина решила удивить подопечного: дала отстричь от своей литерной карточки целых четыре порции масла, к двум кашам, его да ее. Поглядывая на такую отчаянную щедрость, Михаил Петровский прятал усмешку в усы. Но когда перед ним поставили пшенку, залитую каким-то подозрительным маслицем, принюхался, начал водить усами да шеей, словно гимнастерка душила его белым подворотничком. «Ешьте, Михаил Сергеевич». — Добирала уж ложкой свою кашицу. «Вы знаете,.. — Шумно вздохнул, — чего-то не хочется». — «Вприглядку наелись». — Смотрела, как он взялся за стакан кирпичного чая. Она-то, блокадная душа, думала его удивить, а он заканчивал войну в Австрии, почти год «гужевался» в венских ресторанах. «Знаете что, Нина, пойдем вечером в «Метрополь». Тогда это был ресторан «Особторга», идти не на что, неудобно, не пойти еще хуже: пожилой дядька зовет. Согласилась, хотя и со вздохом. Но ресторан-то коммерческий, обед комплексный — ужас! — 52 рубля, за двоих 104. В ресторане за столиком уже был другой разговор.
— Вы со мной разоритесь, Михаил Сергеевич.
— Что вы, что вы, Ниночка, я богатый.
— Хм, богатый, а ходите в гимнастерочке.
— Самые богатые теперь в гимнастерочках. — Непонятно усмехнулся.
— Все ясно!.. — Тряхнула короткими подвитыми волосами.
— Честное слово, богатые… — Обрадовался, что поняла. — Если не деньгами, то пережитым. А мне, когда демобилизовался, денег много выдали.
— Зачем же их так тратить? — Оглядела жующий зал «Метрополя».
— А как же еще прикажете? Вы не чинитесь, я пригласил вас сюда, завтра вы меня поведете в столовую.
«Чинитесь?.. Слово какое-то». — Ладно!.. Хорошо… — И еда у нее пошла легче.
— Только у меня к вам одна просьба: не берите, пожалуйста, масла для меня, целых две порции. Вообще ни одной. Почему? Ну, оно конопляное… — Улыбался в усы.
— Ладно!.. — Покраснела. — Вы потому и не ели? А чего ж не сказали сразу?
— Не все можно говорить.
Так они и ходили целых две недели, до тех пор пока Петровскому не выдали карточки. Ей интересно было с ним, но и только. Да и какое ей дело до этого старого дядьки, у которого к тому же, как она слышала от кого-то в редакции, то ли жена, то ли какая-то тетка. Ему тоже было интересно: что же у нее происходит с летчиком?
С Героем Советского союза Петром Соколовым она познакомилась на военной игре, которую проводила газета. Красавец, русый, высокий, улыбается не хуже, чем эта корреспондентша. Была она в самом нарядном платье, купленном по случаю у располневшей приятельницы: белом трикотиновом с синим воротом в виде матроски и в голубой шляпе. Ах, вот что она обожала — шляпы!.. Потаскал ее Соколов на ПО-2, кукурузнике, а Юра Нефедов, фотокорреспондент газеты, сделал снимок. Вот она, эта фотография: взбитые ветром волосы, озорные глаза, сдавленные тугими щеками, отчаянно вскинутое лицо, улыбка, словно вскипевшее молоко.
Соколов приехал в редакцию, и началось у них то, что Нина Быстрова называла романом (у людей, она слышала, это бывает). У нее тоже бывало, неоднократно. И есть: кроме летчика, еще двое. С одним она ходит в кино, с другим гуляет по улицам. Летчик стал третьим, вернее, вторым, потому что один из прежних уже предостаточно изучил все окрестности Невского. Но в редакции Соколов стал первым и единственным, кто туда заходил. Скоро к нему притерпелись, кричали, как некогда на заводе: эй, Нинка, твой герой пришел! Ну, пришел и пришел, а ей-то чего.
И однажды отвел ее в сторонку Виктор Иванович Островский: «Нина, ну, зачем же ты так с ним?» — «А как надо? Скучно мне с ним». — «А водишь». — «Я — вожу?.. Я?..» — Задохнулась. «Ну, сам ходит». — «Пускай ходит, жалко, что ли». — «Его жалко». — «А чего его жалеть? Здоровый, красивый, герой, чего еще надо?» — «Вот то-то и оно: чего тебе еще надо?» — «Но все-таки кто-нибудь тебе нравится?» — «Нравится!.. Володя Говорков». — «Не наш?» — «Не ваш, ха-ха-ха!..» — «Так зачем же ты этого кружишь?» — «Я?.. Да он сам кружится».
Ужины с Петровским кончились, но все равно вместо комплексного обеда иногда приключались комплексные прогулки. Оба изрядно знали историю города, так что в этом она, если и не была с ним на равных, то, по крайней мере, хоть понимала почти все, что он говорил.
— Ну-с, Нина Ивановна… — начинал он в их отделе, когда там никого не было, — куда мы сегодня двинем свои стопы? — Он был с ней почтителен, но по отчеству называл редко, когда ехидничал (либо смущался, но этого она не осознавала). А то еще вообще взял привычку обращаться к ней, как… как к собачке: Ёж… еще чего!..
— Сегодня никуда мы не двинем! — Радостно сообщала ему.
— Отчего ж так сурьезно? Свидание?
— Ага!.. А вы разве в молодости не бегали на свидания?
«В молодости…» — невольно вздохнул, а сказал вроде бы поощрительно: «Ну, ну…» И очень хотелось ему улыбнуться дружески, ободряюще, но голос отчего-то садился и — вот черт! — невозможно было отыскать в себе этих добродетельных, отцовских чувств. Вообще никаких. Кроме ржавых, горелых: и куда ты, старик, лезешь?
Ранней весной пионерский отдел в составе заведующей Нины Быстровой и литсотрудника Анны Ильиной собрался в командировку в Волосовский детдом. Уезжали в ночь. Поезд страшный, вагоны покалеченные, темные, народ всякий. А они молоды (Ильина хоть и старше, но живая, умная, добрая); а они стоят у вагона, посмеиваются над своими страхами — ехать надо, но входить неохота. «Гляди, гляди!..» — Анна дернула сослуживицу за рукав, с величайшим интересом вглядываясь в ее лицо: по дощатому перрону шла прямая, высокая фигура в коричневом кожаном пальто, в черной шляпе, в хромовых сапогах. Среди залощенных ватников, старых «польт» не заметить Петровского было трудно.
Поздоровались, довольно натянуто. Лишь добрые темные глаза Анны колются бенгальскими искрами (сразу вспомнила, как недавно он говорил ей: «Ох, и характерец у твоей Быстровой. Несчастный будет тот, кто на ней женится»).
— Почему не входите, боязно?
— Миша, поехали с нами, с тобой не страшно. — Засмеялась Анна.
— С удовольствием бы, но… Вот я тут вам кое-что принес… — Подставив бедро, открыл полевую сумку. — Чтобы вы в дороге не умерли с голоду.
— Спасибо, Миша, ей надо, она блокадница.
«Ничего мне не надо!..» — Молча отвернулась.
Когда поезд тронулся, развернула Анна сверточек, принесенный Петровским, подала Нине бутерброд и за ним довесочек: «Поздравляю, Нина». — «С чем?» — Быстро выпрямилась, так что за спиной брякнула опущенная вторая полка. «Закружила ты Мишке голову». — «Отстань!.. Нужен он мне…» И подумала: а ведь правда… наверно. Зачем это? Нет, не буду с ним больше ходить.
Но ходить было интересно. Шла, если ничего свиданного не предвиделось. Часто он заговаривал о своей работе, но и здесь как-то неопределенно: вот, если все разрешится и выйдет… А что выйдет? Книга? Но о чем и почему так серьезно: если разрешится?..
Как было сказать ей, что две войны, финская да Отечественная, унесли его так далеко от того Миши, которым он был; как было вложить ей, такой ясной, округлой, такой правоверной, что теперь он чувствует себя умудренным, зрелым. И пускай это не роман, не повесть, а всего лишь научно-популярная книжка, все равно можно, нужно туда так много вместить. И пускай это все для детей, но… А она и есть ребенок по сравнению с ним, на семнадцать лет моложе. И вообще. А нутро у нее хорошее, настоящее. К кому попадет. Не к тебе, не к тебе, не надейся. Вот если бы книга… Не будь дураком, у нее столько кавалеров. Много — это хорошо, когда один, плохо. Вот ты и есть один, для прогулок. Что ж…
— Да-а… — Задумчиво глядел поверх домов в небо. — Если бы там решилось, я бы знал, чего стою.
— А так разве не знаете?
— Так только Я знаю. — Ударил на своем местоимении. — А надо, чтобы другие. Такие, как вы. — Деланно усмехнулся.
— А я и так знаю. А что же вы будете делать после того, как решится? — С важностью повторила его словечко.
— О, много чего. Во-первых, купоны стричь.
— Какие купоны? — Вспомнила промтоварные карточки, наморщилась, как всегда, когда он говорил непонятно.
— Дивиденды. Деньги, Еж, деньги буду считать. — И сразу: — Уйду из редакции.
— Как?.. Насовсем?.. А где же вы будете работать? Дома?.. — С удивлением взглянула на него. — А где же вы будете брать матерьял?
— Ах, брать матерьял!.. — Сардонически выгнулись бледные тонковатые губы. — Это в вас говорит журналист, газетчик. Писатель вот откуда… — дотронулся до шляпы и до груди, — берет материал. Конечно, материалом служит ему жизнь, но все это надобно пропустить через сердце и ум.
— Ага, переработать…
— Перерабатывают помидоры на томат, рыбу на консервы, но вообще-то можно сказать и так. Я не пишу беллетристику, то есть художественную литературу, — на всякий случай растолковал, — так что для моей научно-популярной работы хватает моих знаний и нескольких книг. Древнегреческий философ Сократ…
— Я знаю, знаю, мы в партшколе его проходили.
— Вот и хорошо… — Опять нехорошо усмехнулся. — Знаете, Ниночка, с этим Сократом почему-то только и делают, что проходят, а вот он все стоит — остается. Ну, что вы вздыхаете, вам со мной тяжело?
— Немножко!.. — С облегчением рассмеялась. — И вам не будет одному скучно?
— Мне скучно в редакции, просто тошно… вообще в газетчине.
— У нас?.. Почему? — Вставал перед ней, может, и надоедный кое-когда, но такой веселый рабочий ералаш.
— Потому что я вынужден заниматься там не своим делом.
— Но ведь вы же пишете тоже…
— Ах, тоже!.. Ну, скажите: статьи. Статейки, Еж, статейки за авторов, за себя — свои.
— Но за себя-то вам интересно?
— Нет!.. — Отрубил.
Шли молча, не под руку — рядом. Гасло небо, затухал городской шум, ярче вспыхивали сварочные искры на дугах трамваев, слышнее цокали подковки на сапогах по гранитным плитам Фонтанки.
— Интересно… — Протянула. — Будете сидеть один и писать, писать…
— Не только. Думать тоже буду.
— О чем?
«О тебе». — О том, как написать. Кое-что я уже сделал. В те вечера, когда вы ходите на свидания.
— А-а!.. так я буду чаще ходить!
— Вы и без того часто ходите.
— Я?.. Эх, вы… вы еще и не знаете, как я могу часто ходить. А почему вы меня так зовете: Еж?..
— Не знаю… колючая…
— Я колючая, я?! Вот вы, вы сердитый!.. Еще какой. На летучках вас все боятся.
— И вы тоже? — Удовлетворенно посмеивался, наклонив голову.
— А чего мне-то бояться, я за себя постою.
— Верно, это вы умеете, Еж. Ну, а Аня Ильина тоже боится? Нет? Тогда кто эти все?
— Лазарев, Малышев, Слепов…
— Халтурщики!.. Приспособленцы!.. — Зашипел на всю набережную. — Гнать бы таких из газеты, особенно детской.
— А дядю Витю тоже гнать?
— Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, что Виктор Иванович совсем другой человек, не той плебейской породы.
— Я знаю, знаю, плебеи были в древнем Риме, а… почему вы про них так? Это потому что вы сами дворянин, да?..
«О, боже мой!» — Я не дворянин… — дернулись темные усы, — я скромный газетчик, но я из дворян, это верно, и это сослужило мне в молодости дурную службу.
— Почему?.. Вы?.. — Не знала, как про это спросить.
— Нет, не потому, — и вот тут созвучно оба молча нашли общее слово: сидели. — Нет, трудно было иначе: просто из-за моего социального происхождения… — жестко, как по писаному отчеканивал он, — меня не приняли в университет, вот мне и пришлось идти в Политехнический институт да и то лишь на экономический факультет, на другие тоже не брали. Это понятно? Ну, слава богу. Они плебеи не по своему имущественному положению, как это было в древнем Риме, они духовные плебеи, нищие духом. И даже душой. — Секунду подумал. — Что очень часто вполне совпадает. А материально мы все равны, в общем-то.
Помучавшись несколько, она все же выложила с отвагой и вызовом:
— А вот я тоже плебей. У меня родители были крестьяне.
— Глупенькая… — С неожиданной ласковостью взглянул на нее. — Это совсем не то. Крестьяне могут быть и аристократами духа, а дворяне плебеями, тут дело совсем в другом.
— Ничего не понимаю!.. Поэтому вы на всех и бросаетесь?
— На кого это я бросаюсь? — Настороженно, обиженно отстранился.
— На всех. А вот Завьялова-то вы и не трогаете… — Уксусным голосом назвала редактора.
— Завьялова я не боюсь, он чиновник, не пишет, за что же мне на него бросаться?
— Вот, вот!.. Чиновник!.. У, противный какой…
— Зря вы так, Еж, поймите, Завьялов еще очень приличный человек.
— Ха, приличный!.. Всюду лезет, все достает. Вас еще не было, так он целую машину картошки привез из Эстонии, ужас!..
— Молодец!.. Редакция тоже хочет кушать.
— Кушать!.. В блокаду не умерли, а тут…
— А тут, слава богу, уже не блокада и зря вы, уважаемый Еж, так наскакиваете на него на собраниях. Заявления в милицию пишете… — Протокольным голосом в нос.
— И буду писать!
— Вот это нехорошо, Еж… — Серьезно, дружелюбно глядел на нее. — Завьялов, может, и не на своем месте, может, доставальные его таланты лучше бы пригодились в другом месте, но уже то, что он вас терпит…
— Меня?! Терпит?.. Хо-ха!.. я что…
— Как что… — холодно взглянул, — да хотя бы из чувства обиды и самосохранения мог бы вам и напакостить. Очень крепко, кстати сказать.
— Так я же права, права!..
— Правых-то чаще всего и бьют. Вы этого не замечали?
— Нет, этого я не замечала!
— Поживете — заметите.
— Не замечу и не хочу замечать!
— Дай-то бог.
— Бог, бог… — Забурчала негромко. — Бог-то бог, да и сам не будь плох. Мама Катя так говорила.
— Вот он и неплох, Завьялов. А кто эта мама Катя?
Мама Катя
— Была она невысокого роста, кривоножка, с удивительным цветом лица — до старости румяная, с вьющейся гривой седых волос. Родилась в Кронштадте… где-то вон там…
Там, где небо дымно смыкалось с заливом, угадывалась еле заметная сосновая шишечка кронштадтского собора. Видеть его своим единственным да и то оперированным глазом Нина Ивановна не могла и, быть может, от этого тоже вздохнула.
Родилась Катя в Кронштадте, не в морской семье, а в купеческой. И когда Катюше сравнялось шестнадцать лет, отдали ее замуж. Из дома купца третьей гильдии в хоромы купца первой гильдии — большая честь для Катюшиного папаши. После первой же брачной ночи сбежала молодая жена в Питер. Нашли, вернули отцу, а уж тот отправил неслухмяну в свою деревню, где и родила Катерина дочь, окрещенную Олимпиадой. По воле батюшки сей залог брачной ночи отняли от матери, отправили с кормилицей в Петербург, отдали старшей купеческой дочери Елене — жила она с мужем капитаном, и все у них было, кроме детей. Вот и стала племянница дочерью. Упросил капитан сурового тестя выдать непутевой Катьке вид на жительство, говоря по-нашенски, паспорт.
Так в семнадцать лет вернулась Катюша если и не домой, так в Питер. Никого не знала, ничего не умела, ну, так добрые люди пристроили на кухню к одной из фрейлин императорского двора. Начала с черной работы, кончила поваром. Тогда-то и настигла Катерину любовь. Был он тоже кронштадтский, моряк. Имя у него моряцкое, в честь Николы морского, а фамилия теплая, земная: Синица.
— Я застала его уже пожилым, но и тогда он был обворожительный, чудный.
Побежали годы, завязались судьбы. Олимпиада (Липа, Липочка) росла у Елены и, понятно, не знала про мать. А она, Катерина Синица, в тридцать два своих года ждет ребенка — вот теперь уж ждала! Не журавль в небе — крохотулечная синичка зародилась таинственно в чреве, где-то в ней самой теплым комочком. И кто это будет, мальчик, девочка? Если мальчик, то добро бы в отца, чтобы ростом в Колю и лицом тоже. Если девочка, так пускай… тоже в Колю, душой, лицом и — вздыхала — первее всего ногами.
А уже революция. Николай Синица давно большевик, и, когда красные моряки шли на штурм, подавлять кронштадтский мятеж, рядом с Колей бежала она, Катерина. Ничего не боялась, ни снарядов, ни пуль, только б Колю не зацепило. И не тронуло Колю, другого убило: провалилась Катя под лед, вытащили. Не замерзла, не простудилась, но случилось страшнее — выкидыш. И уж с той поры не рожать ей стало, ни в жисть. Но тогда не знала и тогда не о том — закружило их, унесло, и четыре года мытарило по стране, по фронтам. Только летом двадцать второго вернулись. Вот тогда-то узнала Екатерина Синица, что и здесь, в Петрограде, покуда их не было, тоже что-то творилось.
Революция, озарения, страсти, митинги, взмывы, и бежит Липочка туда, где народ. Убегает тайком. Осень, ветер, дождь, темень, где-то стреляют. Боже, боже мой — не находит места себе Елена. Чу?… шаги… быстрые… Липа? Липочка!.. Глаза счастливые, виноватые. «Слава богу!.. Где?.. Где ты была?» — «Мама, я…» — «Что?.. Что случилось?» — «Мама, ты не будешь сердиться?» — «Что с тобой, что? Говори же!» — «Я потеряла колечко». — «Какое колечко?» — Наморщилась. «Ну, вот… — мяла оголенный пухлый пальчик. — Мое, бирюзовое…» — «О, господи!.. Как ты меня напугала… ха-ха… Маша, Маша… — крикнула бонну, — вы слышите? Ох, какое же ты еще дитя, Липочка. Ведь шестнадцать лет, а ты…»
Ничего не сказала Липочка, лишь взглянула как-то синими, мамиными, Катиными. Так и взрослые могут вдруг посмотреть, но не стала доискиваться Елена, переполненная недавними отлетевшими страхами.
Дни летели, для кого сумасшедше счастливые, для кого кошмарные, но одно всех роднило — не толстели тогда, никто. Кроме Липочки. Ну — врача! «Доктор… доктор, скажите, что вы у нее находите? — Замерзшими глазами пытала тетка-мать. Но молчит врач. — Сергей Николаевич, что-нибудь страшное? Ради бога, говорите… лучше уж сразу». — «Гм, страшное… Извините, но… — Побурел, тонко вскрикнул: — Мадам, у нее уже на шестой месяц пошло…» — «Как?!» — Так и села.
Через час другой разговор: «Кто он?» — «Витя…» — «Какой Витя?» — «Наш». — «Какой еще наш?» — «Сын нашего… дворника». — «О, боже мой!.. Кольцо?.. — Вдруг сверкнуло забытое. — То кольцо бирюзовое ты ему отдала, да, да?» — «Да…»
А потом еще разговор, с мужем: «Что же делать?» — «Возьмем в дом». — «Что?! Дворника?» — «А что? Ты, Алена, наверно, забыла, что теперь дворники вместо дворян пошли».
Уезжала Катерина молодой женщиной, вернулась бабушкой, тоже молодой — внук Тишка уже бегал, кричал: йевоюция, бей беяков!..
И опять годы. Прав был, прав покойный Липочкин отчим: дворники выходили в дворяне — Олимпиада и Виктор закончили рабфак (говоря по-нашенски, институт), стали инженерами электриками. Липочка еще между прочим рожала, принесла новому обществу двух граждан, сплошь полноценных — сыновей. Так у бабы Кати стало три родных и чужих внука. Но таких у нее уже было без счета — весь двор.
Жили сестры на Васильевском острове, на Большом проспекте между 21 и 22 линиями, напротив пожарной части. Елена с Липочкой, зятем, внуками в доме модерн, с лифтами (правда, они уже-еще не работали), на широких пологих лестницах не просто окна — витражи из цветных стекол (правда, их уже почти не осталось). Дом квадратный, двор тоже, в нем ажурная вышка с часами (правда, они стоят, зато время бежит). Жили сестры в одном доме, только Катя в заднем флигеле, для мастеровых. Там, в трехкомнатной коммунальной квартире, и свили себе гнездо Синицы. Николай стал механиком на оптико-механическом заводе, Катерина трудилась для светлого будущего — все свое материнское, отнятое судьбой, отдавала дворовым ребятишкам. И теперь одно стало у нее имя: мама Катя, никаких отчеств.
С утра до ночи цокотали-мелькали кривые ножки, и одета была едва ли не круглый год в одно и то же: белый пуховый платок на седых кудрях, черная пальтушка с серым каракулевым воротником, фетровые боты (зимой на чулки, летом на босу ногу). Ей бы, повару высочайшего класса (как теперь бы сказали) в ресторан, в столовку, на фабрику-кухню, хоть куда, да как бросить беспризорных, заброшенных, вообще всех. Как, если день-деньской только и слышно: мама Катя, мама Катя…
Нину Быстрову свел с ней случай, болезнь матери. Пока был бюллетень, платил завод, когда же мать перевели на инвалидность, все перешло в собес. Мать лежала в больнице, причитались какие-то деньги, да вот получить их дочь не могла, паспорта не было. Очень просто замкнулся заколдованный круг. Ткнулась в одно учреждение, в другое, всюду — детям до шестнадцати лет деньги получать не положено. Но выросла она с именем Кирова на устах, потому и написала его преемнику Жданову. Ответили: все верно, детям и так далее. Что же делать? Пошла в детский дом — возьмите меня. Так у тебя же есть мать, не имеем права.
Мама была, и мамы не было. На стене висела рукавичка, в ней полтинники. Каждый день снимала серую варежку, вытаскивала полтинничек, шла в булочную, где давали ей полкило хлеба, две копейки сдачи. А еще людям прислуживала толстощекая пупа с темными косичками. Варежка жила с Нинкой душа в душу — обе худели. Пришел день, когда, помяв ее, даже вывернув единственный палец, ничего не нашла. Лишь тогда в голове ее звякнула новая мысль: пойду к Вилли Семеновичу.
Секретарь Василеостровского райкома партии Вилли Волцит был коммунистом с дореволюционным стажем, каторжанин (оттуда туберкулез). Знала его Нина давно, еще до того лета, когда он приезжал к ним в лагерь под Сиверской, в Кезево. Это был первый пионерлагерь Васильевского острова, и Вилли Семенович приехал посмотреть, как живут ребята. Жили прекрасно и день провели замечательный. А вечером у костра разгорелся серьезный спор: к Эрмитажу что ведет, лестница или пандус? «Спорьте, спорьте, ребята, — улыбался Волцит, — я вот тоже не помню, но обязательно пришлю вам фотографию и шоколаду для победителей».
Да, вкусный был шоколад, сглатывала Нинка воспоминания, сидя на скамеечке невдалеке от райкомовской «Эмки»: после убийства Кирова в райком уже просто так не пускали. «Здравствуйте, Вилли Семенович». — Подошла к нему у машины. «Здравствуй, Нина. Ты ко мне? В чем дело? — Выслушал. — Ну, вернемся. Вася, я задержусь, — сказал шоферу, а в кабинете позвонил: — Я хочу чаю. Поздно? Ну, пожалуйста, я вас очень прошу. Два стакана и два бутерброда. — И когда принесли: — Ну, Нина, давай перекусим, я чего-то проголодался».
Ничего не поняла, даже когда он подсунул ей свой бутерброд с колбасой. Тем временем Волцит вызвал помощника: что можно сделать? Ничего. Так. Та-ак… хорошо, принесите мне списки активистов. Полистав их, остановился он на Синице. И в тот же день послал машину за ней. «Вот, я поручаю вам эту девочку. — Улыбнулся он активистке, то и дело взволнованно приминавшей свою пружинную металлическую стружку на голове. — Ну, Нина… — Легко встал, улыбнулся, — теперь все будет в порядке. Голова у нашей мамы Кати серебряная, но сердце, даю тебе честное пионерское слово, золотое!»
В тридцать седьмом году Волцит, естественно, был арестован и, как было тогда, исчез. Так, словно его никогда и не было. В 1956 году Нина Ивановна пришла к секретарю райкома: так, мол, и так, я хотела бы написать о вашем давнем предшественнике. Как вы сказали — Волцит? Хм, ничего не слышал, сейчас позвоню в особый сектор.
Разговор этот слышала молодая секретарша и, когда корреспондент вышел, девушка догнала Нину Ивановну: «Простите, а вы… вы знали Вилли Семеновича?» –Взволнованно прижимала руки к груди. «Да. А почему это вас заинтересовало?» — «Я столько о нем слышала!» — «Вы?..» — Страшно удивилась корреспондентка. «Да, да!.. — Быстро кивала светловолосой головой. — Моя мама тогда была еще молодая, работала в райкоме уборщицей, она столько рассказывала, столько!.. Он такой хороший был человек. Вы знаете, приходил его сын». — «Да что вы!.. Он что-нибудь говорил? Отойдемте в сторонку». — «Он тоже искал… А Вилли Семенович написал… ну, оттуда, что… ну, я точно не помню, но что большевик не может дать себя расстрелять человеку с красной звездой на шлеме. И вскрыл себе вены. Так он сказал… сын…»
Женщина особист дала справку: латыш, член партии с такого-то года, выбыл, снят с учета. Все.
И стояла журналистка у здания, думала, что теперь придется ехать в архив, видела то место, где некогда дожидалась черная «Эмка», возле которой понуро стояла голодная девочка (но себя плохо видела). Вышел он, высокий, подтянутый, светловолосый, и на нем не сталинский френч-гимнастерка, а кировская, защитного цвета, перепоясанная широким кожаным ремнем. А какие же у него были глаза? Голубые? Серые? Но светлые. Надо ехать в архив. Надо? Зачем? Для кого? И что там узнаешь.
Теперь мама Катя по доверенности получала деньги в собесе, и полегче стало девчонке. Как клевали Синицы, и сама Нинка умела: колбаса с ситным, чай, картошка, селедка, капуста. Вот гостей так принимать не умела: вечно кто-то толокся в гнезде у Синицы — деревенские, городские, земляки, свояки, сватовья, ну и так, от седьмой воды до пятнадцатой и все на киселе. «Девки, — обычно кричала им на ходу хозяйка, — покормите тут моего мужика». — И убегала по своим дворовым делам. Нет уж, не было для нее дома, лишь одна революция, все, что ей служит. Но вот пустят ли ее в коммунизьм с периной?
— Ах, купчиха, купчиха я проклятущая, пролетарии эвон на тюфяках спят, а я, дербина такая, развалюсь на перине, и нету меня. Коль, а, Коль, чего мне с собой делать?
— Спать… — Всурьез отвечал смирный, молчаливый механик.
— Ну, лежебока, как с работы, так и нет тебя, все, пропал. Вон, ребята просили…
Ежли б он не то чтобы делал чего-то, а только выслушивал, чего там просили ребяты, давно б уж его не было. А ему и здесь хорошо, с канарейками, прыгают по жердочкам, тью-тиу, ти-ти-ти, экие, право, лимончики — глядишь, и душа мреет. Особенно если прихватишь с собой шкалик, другой. Только бы мамочка не проведала, что там, в ванной, у стеночки, в холодке, в закуточке… Да она и так ведь, вздыхалось ему, принюхается. Хоть бы насморк ее, мамульку, прошиб, ну, так, самую малость.
И случалось, тяжко задумывался бывший матрос Синица. Есть, есть у него такой грех, так ведь кто, скажи, без греха? Вон и он, говорят, обоснователь русского флота Петр говаривал: кто бабушке не внук, кто богу не грешен? Вот сказал раз про это маменьке и закаялся: ты чего про царей вспомнил? Так, мамуленька, он же Великий, обоснователь нашего города. Дурень ты, налилась кровью, хоть великий, хоть маленький — царь!.. Понимать надо! Революцию для чего делали? Ну, делали, а все равно кто ж без греха? Вон и мамочка тоже — перина. А еще и арбузы.
— Ну, чего ты равняешь вот это с периной? — Потрясала над ним, над понуро склонившейся черной головой опроставшимся шкаликом. — Водка — это же опиум народу. Это ты, дурень, понял?
— Понял, мамочка. Понял. — «Ух, как давно понял».
— А пьешь. — Развела руки, одну просто пустую, другую с пустою посудинкой.
— Ну, бывает, мамочка, с кем не бывает.
— А ты не равняй, не равняй! Арбузы-то раз в году бывают, а ты кажин день!
— Так уж и каждый… — Вздохнул: «А хорошо бы, ей богу».
— Я чего, слепая? Не вижу? Не вижу? Чего молчишь-то?
«А чего говорить, раз уж видишь. Надо б ту, целенькую, куда б перепрятать».
— Я все знаю, все-о!.. Знаю, где ты хоронишь их. Затолкаешь и ждешь, когда я уйду.
«Ну, жду… уж скорей бы…»
— А ты не жди, все равно не дождешься, вот… вот… — Уселась на табуретке, со стуком поочередно вколотила в пол боты.
«Эк ее, эк… Ну, минут на пять тебя хватит, Катя, ай нет?»
— Ладно. — Легко встала, оправляя платок, — Ты тут смотри без меня… — Оглядела комнату, вышла.
— На три минутки хватило… — Вытащил из брючного кармашка-пистона часы на цепочке, подарок завкома.
— Чего?.. — Вдруг приоткрылась дверь. — Чего ты гундишь там?
— И то говорю, Катенька, праздник.
— Какой еще праздник?
— Ну, такой… воскресенье завтра.
Ох, боролась, боролась седая Синица с темноволосой. Как-то перебрал он чудок, ну и разбушевалась мамочка, да вдруг смолкла чего-то, на самом, значит, девятом валу. Не бывало такого. В чем дело? На другой день дошло. «Вот!.. — торжествующе развевались седые кольца над алым лицом. — выпустила твоих канареек! Всех до единой! Сам ты синица — на кой ляд тебе птицы другие?» А то ты их тоже алкоголизьмом своим заразишь».
Батюшки светы! — он чуть не заревел, глядя на опустелые жердочки, на кормушки, на воду да кляксы помета на полике, а уж горше всего на раскрытые дверки клеток. Но сюрприз — на сюрприз! Прибежала как-то мамочка к ночи, глянула да и сомлела. Все, как есть, на месте, шкап, кровать, стол, стулья, ну, так больше-то все одно ничего нету, кроме комода. Как нету? А это? А это? Где стояли клетки, утвердились, значит, два аквариума с зеленоватой водой. И какие-то рыбки уж вывелись, ну да, золотая вильнула широким желтоватым хвостом, а еще, еще разные, всякие!.. Сверху, значит, посудины прикрыты толстыми стеклами, на них белые слоники, семеро, как положено, значит, для счастья. Семеро, как матрешечки, мал мала меньше, то ли сестры да братики (и у настоящего-то слона в зоосаде не враз разберешь), то ль папаша, мамаша с погодками-детками. И уж к каждому слонику фотокарточка, значит, прислонена, к большому побольше, к махонькому поменьше. Это оба они, молодые, давнёшние, ох, при царе горохе снимались. Да и так при царе, вот уж делать-то, сразу видно, было им нечего.
Постояла на пороге мамочка, как-то непонятно — растерянно. И спросила: «Ты чего это?» — «А чего?.. — Вставал с виноватой улыбкой. — От канареек-то шуму, визгу всегда, когда, значит, день, а эти молчат… ну, как рыбы». — «Сам ты, как рыба». — Только и было ему подано.
Целый месяц терпел Николай Синица (ну, почти) заради рыбешек. В ванную комнату, понятно, заглядывал, да не очень, а уж как они обжились, рыбки-то, так и позволил. Мамочка, дело известное, шибко шумнула. Утром встали, подвела его к водоему: «Вишь, до чего ты вчерась упился, чего понаделал, а?.. Ведь кому говорено было сто раз: водка — опиум народу, а ты…»
Н-да, лежали слоники в зеленоватой воде, на серых камушках, значит, кто вверх лапам, кто вниз хоботом. То ли братики вперемешку с сестренками, то ль родители с малыми детками: разве ж тут разберешь в прудовой-то воде. Хотел было Коля тут же, значит, утопших спасать, как эпроновец, да вовремя вспомнил, что сунет туда толстую волосатую лапу, вода и прольется на пол, будет ему да рыбкам от мамушки. Принес с завода длинные щипцы, как пинцетом, всех выловил, обтер тряпочкой, по местам расставил. И обратно, значит, все повторилось: нырнули слоники к рыбкам, укоризненно так говорят: «Вишь, вишь, как опять нализался, чего сделал-то, а?..» — «А… почему карточки туда не упали?» — Ясно глянул на мамочку. Ничего не ответила, лишь с большим интересом прошлась пронзительно синими по Коленьке и, ей-ей, покраснела, да на ей разве заметишь, на таких-то кумачовых, революционных щеках.
Больше слоников не топили, но: «Канареек твоих выпустила, а этих всех, как есть, осушу!» — «Мамочка!.. — Молитвенно заломил ручищи. — Они же помрут». Н-да, слоники чего, обсохнут, и ладно, а рыбки… нет, душегубом стать не могла. Она и канареек-то тоже к добрым людям пристроила. Иди ешь, поставила на стол чайник, а булка всегда там лежала. Масло тоже.
Может, и помер бы от такого пропитанья Синица, да два раза в год, по великим рабоче-крестьянским праздникам (первого мая да седьмого ноября) закатывала мама Катя натуральный лукуллов пир. Все старело здесь, в этой бедной комнате, хозяева, стулья, шкаф, но в такие дни… На, держи, стол, говорил комод, выставляя челюстью ящик. И проворные руки мамы Кати извлекали то, чему быть на глазах лишь два раза в году. Ох, сиял, блестел стол, что царевна-невеста. Белая крахмальная скатерть, накрахмаленные же салфетки, серебро, хрусталь да фарфор.
— Нигде не едала я так и уж теперь не поем, как у мамы Кати. А уж я-то, Саша, бывала еще на старых, на первых приемах, когда наши очень старались повкуснее принимать иностранные делегации. А здесь все было просто, без изысков, но как приготовлено! Закуски, крохотные грибочки, брусника моченая, кулебяки такие, что сдохнуть можно, в несколько слоев! Ни у кого никогда и похожего я не пробовала. Кислые щи, суточные, специально накануне варились. Гречневая каша в горшочках, завернутых в крахмальные салфетки, розовая, с корочкой. На твороге ее делала, приезжала чухонка, привозила. Я не знаю, как она ее готовила, помню лишь, что перетирала поджаренную крупу с творогом, запекала в духовке — специально плиту топила. И все сама, необыкновенно быстро и ловко. Лишь одно доверяла мне — натереть на терке горький шоколад, а она в это время стирала желтки, смешивала с шоколадом, заливала горячим молоком. Шоколад подавался в кофейных фарфоровых чашечках. Это было самое любимое блюдо для нас, молодых.
— А горючее подавалось?
— А как же!.. Мадера, кагор, портвейн — в хрустальных графинчиках.
Вот это и было горше всего: он, хозяин, этого сладкого, липкого, в рот не брал. Загодя запасался, но, бывало, не угадывал под закуску, больно сладко потчевала мамочка в такой день. «По престольным праздникам и нас, грешных, кормят…» — Тихонько, чтобы, упаси бог, мамочка не дослышала, сообщал он гостям. «Чего, чего-о?.. — Останавливались проворные руки. — Чего ты несешь там, Синица? Ишь, придумал: по престольным!.. И скажи… — удивленно оглядывала стол, — как язык у его не отвалится? Чтоб я больше такого не слышала!» — «Так святые же дни, мамочка». — «Что святые — точно! Первый раз в жизни верно сказал».
Гости были свои, сестра Лена, Липа с Виктором, с тремя сыновьями да еще и с приемышем Колей. Их, младых, кормили так, как потом (тем, кто выжил) никогда не приснится, а они тяготились, отбывали повинность. Вот самим бы, без стариков, безо всей этой мещанской ерундовины — салфеточек, скатертей, горшочков, графинчиков. Патефон бы сюда и — танцы!
— Вить, а, Вить… — Подзывал хозяин одного из олимпиадовых молодцов.
— Слушаю, дя-а Коль.
— Да тише ты… — Косился на дверь, куда ушмыгнула мамочка. — На, держи… — Совал горячую, потную бумажку. — Ты вот что, дружок, ты уж слетай в лавку…
— За?..
— Тс-с!.. — Клал тяжелую лапу на плечо паренька, глазами придавливал. — За шкаликом… только…
— Понял, понял, дя-а Коль… — Вернулся, под столом отдал и на весь стол вздохнул: — А у Коганов «Рио-Риту» играют…
— Где, где?.. — Повскакали к окну, распахнули рамы.
И вошла с майской свежестью другая, новая песня: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю… — Реял полумужской голос над притихшим, еще не по-вечернему светлым двором, над ажурной часовой башенкой. — В моем письме упрека нет… — и тик-так, четко: — Я вас по-прежнему люблю».
А-ах!.. — вздыхалось им в ожидании чего-то такого, чего еще нет, но обязательно будет!.. Дети, дети, любяще, грустно глядела на них бабушка Лена. Зацепила взглядом с в о ю Липочку и увидела в ней (вот, уже в ней!) эту взрослую грусть по тому, что тех ждет, а для них с Витей уже кончилось. «Ну, чего взгобузились? — Цикнула хозяйка. — А то Когана вы не слышали. Идите шоколад пить». — «Шоколад!.. Шоколад!..» — Гурьбой побежали к столу от окна. Дети, настоящие дети, умиленно промокала глаза бабушка Лена.
Эти дети, мальчишки, скоро-скоро погибнут в войну.
Уж война-то подбросила маме Кате хлопот. Застучали громом по крышам, замелькали покатом по двору кривоватые ножки. Надо все выбрасывать с чердаков, рухлядь, слежавшуюся десятилетиями, мазать белой краской стропила, чтоб не враз загорались от зажигалок, ставить бочки с водой, ящики с песком, дежурить у ворот, готовить сандружинниц и еще тысяча неотложнейших дел.
Зиму они как-то пережили. Дядя Коля стал совсем плох, опух, еле передвигался. Было ясно, что и новый паек ему здесь уже не поможет. И когда пришли с завода, сказали, что хотят его вывезти как хорошего специалиста на большую землю, заплакал бывший кронштадтский моряк, согласие дал. А когда пришла мамочка, повинился ей в этом. Выслушала, отвернулась окаменело.
— Ну, мамочка, чего ж ты молчишь? Поедем… машину дадут…
— Предатель!..
— Как?.. — Задрожали заросшие отеклые щеки.
— Предатель!..
— Катя… Катенька…
— Ленинград бросить, Ленинград!..
— Да, мамочка, я же совсем…
— Что — ты?.. Ну, что, что?.. А люди?.. Которые померли? Люди не бросили!..
— Да что же ты так со мной, мамочка?.. — Затрясся, заплакал.
— А как ты хочешь — с тобой?.. Как, как — скажи?!
— У… умру я здесь, Ка… Катя…
— И умирай!.. Но города своего не бросай!.. Запомни, уедешь — так все. Навсегда.
— Как все, как?.. Ну, мамочка… Катенька?..
Морозным солнечным днем, скрипя по хрустящему снегу, подошла к дому машина-фургон, крашеная в грязно белый цвет. Провожатый, держа в рукавице бумажку, оглядывался: синие мартовские тени на крахмальном снегу, и тишина, никого, ни души. Во дворе тоже. Здесь темнее, лишь одна стена облизана желтым солнцем. Окна, окна, заколоченные фанерой, выбитые, а где лестницы, сверху донизу намерзли ржавые нечистоты. Из парадной вышла женщина, повязанная белым шерстяным платком, в черном пальто с серым каракулем, в фетровых ботах. «Где живет здесь Николай Синица?» — Попытался улыбнуться над фамилией человек из завкома да и смолк: строго, горько стояли пред ним синие мартовские глаза. Молча показала рукой, заскрипела по снегу к воротам.
Шел дядя Коля тяжко, отекшие ноги худо слушались в этот день. Останавливался, поворачиваясь всем туловищем, озирался. Не было, нигде не было мамочки, нигде. Слезы замерзали на небритых щеках, нос набух, покраснел, клейкие сосульки тянулись на бороду, уже бегло обметанную инеем. «Вам тяжело? — Участливо вел его под руку провожатый. — Может, шофера позвать?» — «Да нет… чего уж… ничего…» — И глядел, глядел, прощаясь навеки.
Шофер, пожилой мужчина в беловатом армейском полушубке, уже издали понял все — покряхтев, отбросил задний борт, ждал, прикидывал, как же этого подавать туда, к остальным. Там нахохленно замерли толсто одетые люди вперемешку с чемоданами да тючками. Когда подвели новенького, задвигались, без особой радости, думая, какой неуклюжий он, толстый, стеснит. Но зато уж последний, теперь туда, к Ладоге, к жизни.
Подавали его двое за ноги, за серые валенки, а из кузова тянули в шесть хилых рук. «Уф, все!.. — Для чего-то отряхивал руки шофер. — Воды в тебе, земеля, больше, как в Невы».
За Ладогой Николай Синица умер. Говорили, что переел. А может, просто жизни уж в нем не осталось. Или не к чему стало. И все равно с того дня, как сказал, что уедет, не стало его для нее, ни живого, ни мертвого.
Зимой сорок четвертого года пришла Нина проведать свою, хотя и не крёстную, а как бы вторую мать. Да и кому ж, кроме мамы Кати, было дело до сироты. Лишь она следила за Нинкой. Пред войной кавалеры провожать уже ее стали. Если поздно, зови дворника, чтоб замок на парадной откинул. До свиданья, Нина. До свиданья, Юра — прозвучит в белой ночи и потонет. Но дойдет отплеск через день, через два от одной из тех теток, что подолгу и вечно живали у Кати: «Ох, Нина, и воевала ж тут за тебя мать. С парнем, говорит, приходила. Я ей дам, говорит, с парнями гулять. Ахмет все сказал». И Ахмет, самый главный, и другие дворники всё докладывали Синице. Ну, а Нинке она никогда ничего — ни словечком. Видно, знала, что не за чем, не за что.
Две радости несла Нина с собой:
— Мама Катя, поздравьте меня: в партию я вступила.
— Вот молодец! Вот за это хвалю. Что молодая пошла. А я, старая дербина, все думала: не смогу, не готова…
«Я была поражена, когда узнала, что мама Катя вступила в партию лишь в сорок втором году. Была уверена, что она коммунистка еще с Гражданской войны».
Второй сюрприз был такой:
— Мама Катя, давайте съедемся вместе… как коммунист с коммунистом!.. — Захохотала.
— Это еще зачем? — Строго глядела, не приняв шутки.
— А я вот получила… — Показала свои новые литерные карточки. — Нам на двоих с вашей вот так хватит! — Чиркнула поверх головы.
— Нет, Нина, спасибо, но я не могу. Ну, чего смотришь: ведь я тебя обворую.
— Как?! Вы?.. Да вы что… — Растерянно улыбалась.
— А так… — Ответила тоже улыбкою, но веселой. — Я же все равно буду все раздавать. Когда свое, ладно, а тут чужое, твое. И не проси, Нина.
Посидела. Все здесь было, как прежде, и все другое. Этот дом все же жил дядей Колей, теплился им, а она вечно там, где «общественность». А сюда забегала переночевать.
В сорок четвертом же направили маму Катю кастеляншей в больницу имени Крупской: воровали там крепко, вот и нужен стал честный человек. Там-то, на работе, и умерла она в одночасье от разрыва сердца.
«От инфаркта, теперь бы сказали».
Ноября шестого дня
Лето летело на белых парусах — расплющенный солнечный желток долго-долго кружил над городом и лишь к вечеру медленно падал по дымно латунному небу на серые коробки домов. Остывали гранитные набережные, холодели серые петербургские плиты возле Храма на крови, оседал илом взбаламученный городской гул, слышнее цокали железные полумесяцы на каблуках офицерских сапог. Деревья в Михайловском саду уже загустели зелено, непроглядно.
Долго шли молча, потом, не спрашивая, глухо проговорил Петровский: «Значит, в отпуск». — «Да!.. — Освобожденно вздохнула. — Уеду и буду спать, спа… ой, извините!..» — Прихлопнула ладонью зевок. «Идем… пора… — Повернул к трамваю. — И вам там не будет скучно?» — Сразу же вдвойне стало больно: мало того что уезжает, так еще и радуется. «А чего мне скучать? У Петра Ивановича не соскучишься».
Знала его через Валю Парамонову, у которой жила стрекозой. Был он когда-то земским врачом, и теперь в большом доме в Сиверской всегда толклось много народу, привозили больных даже из Сибири. Визит стоил тридцатку (до реформы сорок седьмого года). Деньги клали в вазу, что стояла на столе, стол на веранде. Там же и самовар, к которому приглашала всех домработница Лида. Это входило в ту же тридцатку, а может, и не входило, ведь денег не спрашивали, можно было и не давать. По крайней мере, кошки, собаки, коровы да козы, которых тоже с успехом пользовал Петр Иванович Быков, если и клали, так не туда. Может, потому что они тоже знали такие стихи: «Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, приходи к нему лечиться и корова, и волчица».
Во время войны Сиверская осталась под немцем. Петр Иванович тоже. В разбитой аптеке собрал уцелевшие лекарства и по-прежнему лечил всех. Внизу принимал немцев, наверху подпольщиков. Если требовалось, брал свой чемоданчик, шел в лес, к партизанам. Он был старый врач, клятву давал еще Гиппократу, а работал, как адвокат, не разбирая правых да виноватых, для него были лишь страждущие. И еще числился за ним по тем временам другой тяжкий грех: старик был набожен и посему в праздничный день не работал. И вот это было сущее наказание. «Нина,.. — дребезжал он, — что делаешь?» — «Книжку читаю». — «Книгу будешь читать в городе, пойди в цветник, прополи грядку. — Не мог он глядеть на праздного человека. — О, господи, прости меня, грешного, и когда это кончится?» — «Что, Петр Иванович?» — «Да воскресный же день. По-вашему, выходной».
Все лучшее, что было тогда в Сиверской, непременно влеклось к Быковым, но однажды пожаловал никак уж не местный: «Нина, — неожиданно свалился Петровский, — понимаю, что вы в отпуске, но редакция просила вас сделать материал из пионерлагеря возле Прибыткова». — Кривенько и натянуто усмехался. От унижения, от придавленной гордости. Да и вообще, черт подери, от всего такого дурацкого «положения». Но позвольте, ведь Прибытково действительно рядом, и редакция тоже могла попросить Нину, особенно если Мише совсем уж невмоготу стало там без нее.
Утром, по холодку, пошли два журналиста росными тропками на соседнюю станцию, куда вскорости прибыл на паровичке и фотокорреспондент Юрий Нефедов. Между делом не пожалел и на Нинку кадрик. Вот она, полненькая, «фигуристая». Ох, сколько раз вспоминались ей потом слова мужа: «Покорила формами, а потом превратилась в доску». Это ложь, автор изречения не любил толстых, да она и не была никогда такой. Доской, кстати, тоже: узкая кость берегла формы. А она ненавидела себя за аппетитность, за кисельные щеки. Но кисель клюквенный жизнь со щек слижет, а вот серый, овсяный оставит.
Там же, в Прибыткове, и расстались. Каждый уносил свое. Юра несколько снимков для газеты, Миша ощущение краткости встречи (одна, кавалеров не видно), Нина досадливое недоумение (и чего приперся?), а также вполне осознанную догадку: зачем мне все это?
Вернулась, возобновились прогулки, но вот и ему в отпуск, в дом отдыха под Малую Вишеру. Хорошо — хоть месяц от него отдохнет. Э, нет, только уехал, звонок: Нинка, тебя, кричит Валентина Парамонова, у которой она жила.
— Здравствуйте, Еж. Как поживаете?
«Черт, и оттуда достал!» — Ничего…
— Ничего — это как: хорошо или плохо?
«Вот пристал!» — Обыкновенно, по-старому.
— Понятно… А как погода… у вас?
— Нормальная… — Сухо, отрывисто.
— На работе, надеюсь, все живы. — Это с усмешкой, но вымученной.
— Все, кроме вас.
— Я для вас уже труп? А где вы вчера были?
— Где была, меня уже нет.
— Наверно, на свидание уходили. — Мучительно чувствовал себя идиотом, причем круглым.
— Вы догадливый. Вопросы еще есть? Тогда до свиданья.
Мы всегда ждем хорошего, а надо худого, но тогда человек не был бы человеком. Нина Быстрова выбрала среднее — вообще ничего не ждала, и была за это наказана: «Нинка, смотри, это тебе… — Вошла в комнату с букетом цветов Валентина Парамонова. — Вот это ухажер! Втюрился он в тебя по самые уши. А мой тютя ни разу мне даже паршивого цветика не подарил. Не пойду за него замуж. Вот если отдашь своего…» — «Бери!.. Нужен он мне…» — Раздраженно глядела на пурпурные бархатистые георгины.
Так и шло: цветы ежедён, звонки тоже, письма с третьего на четвертый. Теперь она почему-то чувствовала себя связанной: в двадцать один тридцать он позвонит, как штык, а ее нет. Ну, и что? А ничего. Цветы принимает, а дома никак не застать. Не хочет, а принимает, не бросишь же их чужой тетке в лицо. Но хуже всего были письма — ни черта она в них не понимала! А ведь все, все было так понятно — ему. Отчего она, добрая, порядочная, так резка, так пренебрежительна с мужчинами? Да оттого, что был неудачный роман, и вот теперь ей все кажутся подлецами. Конечно, он для нее уже старый, это понятно, но пусть видит, что не все же такие, что есть люди, которые…
Верно, верно, Михал Сергеич, были люди в Вороньей слободке, которые, когда умерла мать, говорили ей правду: «Ну, Нинка, теперь ты сама себе голова. Ничего, ничего, скоро в подоле принесешь». — «Чего принесу?» — «Ха-ха, чего… ребеночка принесешь, вот кого». — «Какого?» — «А как ни у всех — с ручкам, с ножкам, ха-ха…»
Так нет же, не будет по-вашему, нет!.. И вот это он, умный, почувствовал сразу же: еж…
Он вернулся к концу сентября, и уж весь октябрь вечерами коричневое пальто шло бок о бок с черным, кожаное с дешевеньким драповатым. Сапоги — ботики, галифе — чулки, черная шляпа — темнозеленая шляпка, лицо бледное, со щеками проваленными — лицо круглое, яркое, как апорт. Сдержанное и озорное. Холода. Гусиным жиром лоснился под фонарями асфальт, металлом отливали петербургские тротуарные плиты с наклеенными на них желтыми листьями, скамейки вспупырились темнозелеными каплями. Воздух от измороси был ватой, долго-долго пролежавшей в воде. Рабочий люд убывал, оставался праздный либо спешащий. Женщины в шляпках, с мужскими (от ваты) плечами, иные в мехах, мужчины в шинелях (серых армейских, черных флотских), штатские в долгополых пальто с накладными карманами, широкими лацканами, в широченных штанинах.
— Еж… — Дрогнул в отсыревшем воздухе голос. — Вам нравятся чернобурки?
— Очень!..
— Вот, если решится, куплю вам две чернобурки.
— Зачем две, лучше одну. Нет, нет, я шучу, я сама куплю… когда-нибудь… — Вздохнула.
Подошли к дому, постояли, и вот здесь провожатый, пожимая руку, вдруг наклонился, чмокнул в холодно горящую щечку. «У-ай!.. — Ужаленно отскочила, увидела темные, оскорбленно остановившиеся глаза. — Усы мокрые». — «А-а…» — Облегченно примял их ладонью.
Но домой возвращался хмурый. Конечно, она перестала дичиться, но того, что возникает между мужчиной и женщиной, если они нравятся друг другу, по-прежнему нет. Токи, что шли от него, глохли в ней — оттуда не возвращалось. Ничего. Значит, тот, который когда-то был, все еще между ними, мешает. Если подумать, ничего он не знает о ней. Как о женщине. Темна вода во облацех. Такое хорошее, светлое лицо и такое непроницаемое. А годы уходят, чего же, кого же она ждет?
Верно, она ожидала (не думая, смутно), что Валька Парамонова когда-нибудь все-таки выйдет за своего Сашку, и все равно это было неожиданно. А как же я, будто кто-то за нее так обиженно вдруг подумал.
Воронья слободка в блокаду вымерла вся; въехали туда завербованные, которые строили новое да чинили разрушенное. Комната, которую Нина давно уже променяла на теплый закуток за термической печью, а потом на койку в общежитии совпартшколы, превратилась в разоренную дыру. Стекла выбиты, всё, что можно было унести, растащили новые соседи. Даже дверь сняли. И опять повезло Нине. Хоть и недолго проработала она в трамвайной многотиражке, однако на хорошего человека набрела. Это был директор трампарка имени Леонова. «А вот фамилии я его не помню. Кажется, Шпиллер. Он очень хорошо ко мне относился, хотя в газете я и критиковала его. Как-то разговорились, он узнал, что живу я у Вали Парамоновой, и предложил мне отремонтировать комнату. Да не буду я там жить, отмахнулась я. Дура была страшная. Мне, говорю, другую дадут. Ну, хорошо, жить вы не будете, но отремонтировать комнату надо. Зачем? Да хотя бы для тех, улыбается, кто будет там жить после вас. Он-то, старый, все понимал».
И вот этот Шпиллер (который, возможно, и скрывался под другим именем, но все равно в уме, доброте его никто не посмеет усомниться) прислал плотников, маляров, штукатуров. Они-то и сделали все, даже замок в новой двери. Поблагодарила Быстрова директора, и опять не стало у нее ни единой мысли о законной своей жилплощади. Но теперь…
Свадьбу свою Валентина в акурат подгадала под Указ о семье и браке (чтобы про разводы печатать в газетах). Почему-то это очень взбулгачило Нину. Мало ей было этим присаливать Валькину радость (через год и впрямь разведется она со своим Сашей), мало ей было жужжать об этом в редакции, она еще дождалась вечера.
— Вот уж, если я выйду замуж, так ни за что не стану расписываться.
— Почему? — Не без грусти посмеивался провожатый в усы.
— Как это — почему? — Она даже на него посмотрела, что случалось нечасто. — А потом подавай объявления на весь город: Нина Быстрова возбуждает дело о разводе с гражданином… ни за что!..
— С гражданином?.. — Продолжительно поглядел. — Не желаете называть?
— Нечего называть. — Отмахнулась. — А вот Валя замуж выходит.
— Какая Валя? Ваша? — Растерянно глядел на нее. И мелькнуло: вот как… — Значит, она не боится объявлений в газете?
— А чего ей бояться?
— А вам? Слушайте, Еж, где же вы будете жить?
— У себя, где же еще. — Вот когда с благодарностью вспомнила старика Шпиллера.
Разговор этот состоялся первого ноября, когда шли уже совсем очумелые приготовления к свадьбе, назначенной на седьмое. А несколько дней спустя вдруг невеста врывается из коридора от телефона: «Нинка, тебя!.. Твой, ха-ха-ха!..»
— Еж, пожалуйста, никуда не уходите, я сейчас приеду.
— Ну, ладно, только сегодня тут… — «Ах, чтоб тебя!»
— Нет, нет, сегодня, сегодня!.. Я быстро, возьму такси и… — И повесил трубку, чтобы не дать ей передумать.
Звонок, Нина бежит открывать и… оторопело отступает вглубь коридора, куда входят двое: о н в обнимку со свертками и сзади какой-то дядька, в одной руке чемодан, в другой круглая лакированная фанерная коробка, в которых до революции модистки носили клиенткам шляпки да блузки. Гость рассчитался с шофером, отнес в комнату свертки-пакетики, сбросил пальто, разогнал за спину под кожаным ремнем складки на гимнастерке, оглядел всех (те, что смотрели на него, разбежались мышами-глазами), проговорил:
— Давайте накроем стол.
— А-а… так завтра же… — Поднесла полные руки к полной груди пожилая хозяйка, мать Валентины. — Завтра у нас будет стол.
— Завтра вы, пожалуйста, накрывайте, как хотите, а сегодня по случаю нашей помолвки с Ниной Ивановной…
«Что-о?!» — Взметнулись и упали на пол каре-зеленые.
— … я прошу вас накрыть стол.
«Вот так так…» — Переглянулись и засуетились хозяева.
— Что ж… — Разлив по бокалам шампанское, встал и с ухмылочкой поднял заздравный свой кубок жених №2. — Подымем бокалы за наших старых молодых, за Валентину и Сашу. — Быстренько уточнил.
Подняли. Осушили. Заели. Помолчали.
— А теперь… — вскочила Валентина, — выпьем за новых молодых, ха-ха-ха!..
Осушили вторую бутылку, закружило дом.
— Вот Нинка, вот подружка, я и не знала, что ты такая скрытная.
«Скрытная!.. хоть провались…»
— Век живи, век учись. — Не упустила мать лишний разочек наставить дочь, но с приятной улыбкой. — А что, девки, раз уж такое дело хорошее вышло, давайте сыграем две свадьбы вместе.
«Играйте, играйте, а я…» — Давилась злостью, стыдом.
— Нет, спасибо, я на чужой колбасе никогда не ездил, мы сами как-нибудь придумаем свою свадьбу. — Твердо пресек Петровский.
— Нинка, ты знаешь, в загсах такие очередищи, могу помочь, у меня там блат.
«Сама себе помогай!..» Она то бледнела, то вспыхивала и злилась, злилась: надо же что-то делать, но что, что?! Он сказал, значит, согласна, значит, договорились… помолвка… придумал… Вот и сиди, дура, как невеста. Хитрый, молчал, молчал…
Ну!.. он что, две войны зря прошел? Он что, не понимал, что скажи ей, этой ежихе, как сразу все иглы растопырит, не подойдешь ни с фронта, ни с фланга. Было, было сомнение — вдруг вскинется, на смех поднимет, но верил: она хорошая, постыдится на людях скандалить, унижать «седины» его. И действовал, как на фронте: вот он, миг для атаки! Эта выходит замуж, значит, вперед, за родину, за… эй, нет, за Сталина пусть вот эти дурачки орут. Да и то: ведь гулять-провожать можно до второго пришествия, а уже к зиме, а ему уж за сорок. Ну, чуть-чуть, а все-таки…
— Так будешь записываться, а, Нин? Говори, пока я добрая.
Молчал Нин, ему бы взреветь в голос. Или вцепиться зубами в кого-то, а тут… икра, семга, ветчина… накупил, приволок… сволочь… хитрая сволочь… а такой с виду благородный…
— А как вы, Михаил Сергеевич, насчет записи?
«Вот дура, испортит!» — Благодарю вас, но это, как Еж скажет. — Посмотрел на нее, довольный: кажется, обошлось. — Что ж, спасибо за стол, нам пора. Нина Ивановна, надо домой.
— Куда домой? — Первый раз взглянула на жениха, жестко, страдающе.
— К вам… — Даже удивился он.
«Ой!.. — Пискнуло в голове у Вальки, — вот так свадьба, он ей вы, она ему тоже, хи-ха-ха…» И подбросило ее: я сейчас соберу вещи Ниночки! Взял жених в обе руки два чемодана, свой да невестушкин, Саша поднял светленькую коробку — бряк, веревочка лопнула. «Осторожно, Саша, там хрусталь». — Проговорил Петровский с усмешкой. Какой еще к черту хрусталь!.. — метнула бешеный взгляд невеста. Но смолчала.
Пришли, благо Нинкин дом рядом, поднялись. Дверь цела, остальное тоже: кровать без матраса, зато с проволочной сеткой, кухонный стол, табуретка. И все? А лампочка — голенькая, пузатенькая, сияет лимончиком. Плюхнулась невеста на табуретку, руки убито сложила на коленях, жених распоясал от ремней чемодан, к которому приторочено старое солдатское одеяло, огляделся и, не обнаружив второй табуретки, решил раскинуться, как на пикнике: расстелил на полу одеялко, на нем белую салфетку, начал сервировать пол. Ах, как интересно — лучилась с беленого потолка лампочка, играя в зеленом бутылочном стекле, лоснясь в семге, пропадая в тусклых сырах, возрождаясь в свиных глазках колбас.
— А вот и хрусталь… — Усмехнулся Петровский, ставя на салфетку три старинных пивных стакана.
«Хрусталь… думает, я такая уж дура».
— Это, конечно, стекло, но знаменитое, фамильное… — И к ним подложил солдатские самоделки — ложку, вилку, нож, все с наборными плексигласовыми черенками (желто-красно-зеленые). — Ну, вот, начало хозяйству положено. Еж, прошу вас к столу!
«К полу!.. Что же делать?» Встала, хмуро опустилась бочком на краешек одеяла, уперлась левой рукой в пол, глазами в съестное. Разве так, так думалось ей выходить замуж? Ей, так хранившей себя? Разве с ним? Он такой умный, что просто заумный, и вообще… Ничего она в нем не понимает, никогда ничего не поймет, как же жить? Для чего? Но и выгнать теперь тоже нельзя, неудобно.
Чокнулись. Обмакнула сухие губы, отставила. Он цедил с прищуром, добрым, остреньким: да, да, ты, напичканная всеми этими высокоморальными книжками, ни за что бы, конечно, не пошла за меня. Ну, еще бы! Умри, но не отдай поцелуя без любви! Это хорошо, это верно, но один раз любила, пожалуй, и хватит. Может, больше не будет, значит… Но скажи тебе: стерпится — слюбится, подпрыгнешь до потолка. А не такие уж глупые люди это сказали, народ, он зря не говорит, вынашивает веками. А все зряшное и уходит бесследно, зазря.
— Еж, почему же вы не едите?
— И долго еще будет продолжаться эта комедия? — Первый раз дома подняла на него злые, непрощающие глаза.
«Ну, начинается». — Почему же комедия? — Искренне удивился он. — Вам ведь все равно надо было оттуда съезжать, а здесь… — неодобрительно оглядел комнату со скошенным, как в шалаше, потолком, — а здесь все надо устраивать. Так хоть я вам помогу.
«Хорош помощничек». — Разве я вас просила?
«О, говорит!» — Милый Еж, человек должен сам приходить на помощь, без просьб.
— Вот и приходите к тем, которые вас просят!.. Или к тем, кому это нужно! — Со льдом и металлом.
«Ух, как сердито!» — Вы не поняли: я прихожу к тем, которые н е просят.
— А-а, к черту!.. Черт вас разберет!..
— Постарайтесь.
— Ха!.. Вот еще, надо мне!
— Я думаю — надо. — Негромко, серьезно.
— Вам надо, вы и старайтесь. — «Он-то и так постарался, дура ты, дура… вот влипла… вот влипла…»
Полночи спорили они, пререкались. В пятом часу утра Петровский перенес в угол на кухонный стол остатки еды, расстелил на кроватных пружинах свое одеялко, так, чтобы она могла на одну половину лечь, другой укрыться, потушил свет, вышел в коридор. Покурил, помечтал, вернулся, осторожно прошел к окну, надел кожаное пальто, сел на пол, ослонился о ребра парового отопления. К утру, когда голова стала зябнуть, надвинул черную шляпу.
Так ноября шестого дня 1946 года Нина Быстрова не стала ни венчанной, ни расписанной женой, но замуж вышла.
Мадам Еж
— Доброе утро. Как спали?
— А как вы сидели?
Он тоже, кажется, спал: на полу вместо подушки лежала свернутая гимнастерка. На свадьбу Валентины было еще рано, а заняться чем-то ведь нужно, и Петровский взялся за свои вещи. Из фанерной коробки вытащил старые хромовые сапоги, разглядывал их.
— А это еще вам зачем? — Невольно поморщилась при виде драной обувки.
— Это особые сапоги. — Нахмурился новонареченный.
— Хм, еще бы, на барахолке и то не купят.
— На барахолке такие не продают. — Уже вовсе недружелюбно пробурчал он. Но все же добавил: — В этих сапогах я прошагал от Ленинграда до Вены.
«Прошагал!» — Тоже мне трофей… — Отвернулась в отвращеньи к нему и к себе.
— У каждого свои трофеи. — Сделал все же маленький шаг навстречу.
«Болтун!.. заумный, чужой… вот и живи теперь с ним… курам на смех. Но ведь еще не поздно и…» И тут ее обожгло: он же ушел оттуда, от той женщины, у которой жил. Куда же ему теперь? И Валька все знает.
— А в Вене вы чего делали?
— Работал.
— Кем работали? — Вот, подумала, муж, а ничего про него не знает.
— Я был начальником понтонного парка в конце войны. На переправах, когда надо было форсировать водные преграды.
— Я знаю… слышала… — Быстро уточнила. — А в Вене-то чего вы форсировали?
— Оборудование и еще многое… — язвительно усмехнулся.
«Опять он так». — Как это?
— Так… форсировали отправку по репарациям, ну, по возмещению наших убытков от войны. Тоже слышали? — С острым проблеском в темных глазах.
— Да, тоже!.. — Снова разозлила эта его усмешечка. Но нельзя же так, он же гость. Кто, кто?.. О, боже мой… — И чего вы там отправляли? — Машинально, без интереса: все ей стало немило и больше всего она сама себе.
— Разное, Еж, разное, ох, люди попутно прихватывали очень даже, скажу вам, интересные штучки. Мебель роскошную, вещи, тряпки, даже легковые машины. И везли тоже машинами, вагонами.
— И вы тоже могли?
— Ого, еще как!..
— А вы чего взяли? — Невольно оглядела свою гулко пустую комнату.
— Я много чего взял… — Улыбаясь, помедлил. — Приемничек телефункен, два пальто кожаных, бинокль.
— И все? — Распахнула непонимающие глаза.
— И все. — Жестко, отрывисто.
— Одеяло вот… — Усмехнулась, прихлопнула серое белой ладонью. — А костюм, почему вы не взяли себе хоть один костюм?
— В Европу я ходил не за носовыми платками. — Еще жестче, угрюмо.
«Ходил!» — А за чем, за чем?! — Вновь разозлившись, настырно уставилась на него.
— За тем… — Будто на это можно было ответить одним словом, одним чувством, но он нашел его в себе, и это было не что иное, как ответное раздражение, которого он так старательно избегал.
— Так за чем же вы ходили в Европу? — Не менее жестко глядела на этого болтуна.
— Вы сами знаете. — Сухо, сквозь зубы, но все же добавил для этой дуры: — Освобождать от фашизма…
— Ха-ха!.. — Театрально всплеснула руками. — А те, которые брали, везли, не освобождали, нет, нет?.. Люди!.. — Передразнила. — Так чем же вы лучше их? Только тем, что поменьше взяли?
— Я не говорю, что я лучше. — С недовольством, но и некоторым же смущением вдруг почувствовал ее правоту, свою слабину.
— Нет, говорите!.. — Наконец-то поймала его на лукавстве. — Все равно говорите! Не словами, а говорите. Так что нечего тут хвалиться, что не брали. — «Хвастун!.. Ходил!.. Не за носовыми платками!..»
Она верно почувствовала эту давно уже выношенную красивость, хотя позднее ей нравилась эта афористичность, но тогда раздраженье искало, во что бы вцепиться. Она, выросшая в нужде, в нищете; она, не знавшая тяги к в е щ а м; она, привыкшая обходиться малым, насущным, жившая будущим, словно на полустанке, — вдруг покусилась так грубо, постыдно на самое лучшее, просто святое. И первый раз он испугался: чужая… мещанка…
Замкнулись. Молчали. Нестерпимо стало обоим здесь, в четырех стенах. В чужих стенах с чужим да чужой. И каждый клял себя за ошибку. Раньше тоже случалось, но всегда можно было распрощаться, уйти — он был ей никто и ничто, а теперь вот торчи здесь, гляди на него, дома и… ой!.. а в редакции?.. Как сказать там?
Незаметно подполз вечер. Курили, молчали. Пора было и на Валькину свадьбу. Там, на людях, стало полегче. Гости исподтишка разглядывали этого лысоватого жениха, Валентина жадно искала на лице подруги следы первой брачной ночи. И с удовольствием находила.
Кончились праздники, очнулись и магазины. Купили: матрас (настоящий, пружинный), подушку, две простыни (для пододеяльника еще не было одеяла), керогаз, жестяную банку для керосина, сковородку (алюминиевую, худую), кастрюлю (варить и для чая). Так у них появился семейный очаг: стены, огонь, горшок. И еще не сварилась первая каша, а вопрос, который давно уж упрел в Нинкином котелке, был подан на стол: «Что же мне делать? Наверно, надо сказать?» — «Как хотите, Еж». — Он понял, что она говорит о редакции.
Был один человек, которому могла приоткрыться — Виктор Иванович Островский. Тощий, высокий, узколицый, с неожиданно глухим, теплым голосом, он любил ее, и она, естественно, отвечала ему тем же. Хотя так бывало далеко не со всеми. Рассказала, мучительно сжавшись, и ждала, ждала. А он медлил.
— Трудный крест ты взвалила на себя, Нина. — Поднял светлые невеселые глаза. — Одно могу сказать твердо: человек он настоящий, хороший. Но жить будет трудно, ой, как трудно, Нинуха… — Ласково положил сухую горячую ладонь на ее плечо. — Так трудно, что… в общем, готовься…
— Хороший, а трудно… — Задумчиво усмехнувшись, качнула головой.
— Э, милая, ты тоже хорошая, а думаешь, с тобой легко всем.
— Со мной легко!
— Тебе с самой собой. — Прищурился. — Да и то ведь не всегда, да, Нина?
— Теперь не всегда… — Вздохнула.
— Вот, значит, уже началась настоящая взрослая жизнь.
— Так что же мне делать, Виктор Иванович?
— Ты вот что, ты пока, сейчас, никому ничего не говори, надо привыкнуть, немножечко обтерпеться, а там… скажешь Завьялову.
— Ему?! Ни за что!..
— Знаю, знаю, что не любишь его, а надо, первому надо, а то он тебе не простит. Чего вздыхаешь? Рано, рано вздыхать, еще навздыхаешься, а сейчас радоваться тебе и сиять. — Говорил, не веря своим словам. — А свадьба-то когда будет?
— А надо?
— Надо, Нинуха, надо, раз в жизни бывает, ну, два.
Ну, свадьба так свадьба — утвердил муж, когда вечером ему рассказала. «Кого созовем?» — Усмехнулся. «Не знаю». — «Так вот, я зову двух своих приятелей и одну приятельницу, а ты?» Ага, подумала она и сказала: «Я тоже приятельниц, — воспользовалась удобным словечком, — и дядю Витю».
Была это, конечно, не свадьба (не потому, что никто б не посмел крикнуть «горько»), а так, вечеринка. Очень похожая на складчину (тогда это становилось модным). Но молодых все же одаривали. Больше всего Нину обрадовала Зиночка Федорова четырьмя мелкими и четырьмя же глубокими тарелками — вот уж кстати! У них вообще ничего не было и как, из чего кормить гостей, оставалось неясным.
В черном драповом пальто, в черной шляпке, отороченной светлым мехом, явилась Зиночка — хороша, полюбовался Петровский. Сбросила уличное, словно кокон, еще краше стала. Волосы золотистые, фигурка воздушная, но телесная, глаза васильковые, искрящиеся, лицо, взятое верным резцом, умное, слова быстрые, колкие. Больше всех сегодня невеста боялась как раз Зиночки. Ведь это всегда тревожно — показывать подруге своего избранника. Не она выбрала, ее взяли, но ведь они с Зинаидой так: с детства вместе, но вывалить душу отчего-то не получается. А зря невеста туманилась: он понравился Зиночке (потому что сразу почувствовала, что сама нравится). Умный, острый, веселый. И сама Нина дивилась, как блистал м у ж. Ни разу таким его и не видывала, рассказывает, острит, особенно с Зиночкой. А она не Валя, вот уж точно. И не ее Саша. Они и сами чего-то почувствовали, скучно им стало здесь, не такие какие-то разговоры. И вскоре ушли. И стало как-то просторнее.
— Михаил Сергеевич, вы в филармонию ходите? — Бочком, зрачком, с крючком — Зиночка.
— Как же, как же, один раз, говорят, был.
— Один?.. — И сразу: — Так часто?
— Угм, один… хм, дай бог памяти, когда ж это было?.. — Наморщился. — Ах, да, вспомнил: когда там выступал… Капабланка.
— Ага!.. — Оценила. — Так вы шахматист?
— Нет, в шахматы я просто играю, а музыку воспринимаю. Как шум. Или, если угодно, как фон.
— Вам легко будет жить: Нина тоже воспринимает ее так.
— Вы меня обнадеживаете, должно же у супругов быть хоть что-то созвучное. Но музыка у нас тоже есть.
— Где? — Огляделась. Даже черной репродукторской радиотарелки здесь отродясь не было.
— В душах, в долгих симфонических беседах. — Продудел в нос.
— Скрипки и флейты?
— Пока… — Наклонился к золотисто румяному ушку, — одни контрабасы и барабаны.
— Понятно… А балет вы тоже любите? — Надо же было понять до конца, кого выбрала Нина.
— Ну, вы сами подумайте, Зиночка, жить в городе Мариуса Петипа и не знать балет просто стыдно.
— Ах, так!..– Сверкнули голубенькие, так обманчиво возвышенно лучащиеся глаза. — Значит, вы не на музыку, а на… балет ходите?
— Нет, на балерин я не хожу. Вообще не хожу. Только под общим наркозом. Терпеть не могу!.. Но рассказывать про балет — все, что угодно. О музыке, кстати, тоже, точнее, о композиторах.
Не лгал он, чудовищная память его держала даже то, чего и не требовалось.
Хозяйке было не до светских бесед, все мелькало пред ней вперемешку — вилки, взгляды, ложки, словечки, тарелки. Что же осталось от его военных товарищей и, наверное, довоенной приятельницы? Один, Евгений Степанович, черный, бровастый, добродушный. Другой, Юрий Петрович, шатенистый, скрытный, в очках, все приглядывался. А приятельница, Ольга Петровна, тоненькая, синеглазая, только слишком накрашенная. «Мне тогда своих красок с избытком хватало, поэтому намазанные мне казались смешными». Ну, еще и жена Юрия Петровича сдержанная, белокурая женщина с приятным белым лицом. В общем, не так уж и мало для первого раза.
Стали расходиться. Когда дядя Витя заматывал буроватым веревочно перевитым старым шарфом тощую шею, а хозяйка готовилась подать гостю серую шляпу, от окна донеслось: «Ну, Миша, что тебе сказать… — завибрировал наигранно доброжелательный голос Ольги Петровны, в общем-то она славная, даже не ожидала, но вряд ли ты когда-нибудь что-нибудь из нее сделаешь. Извини, но…»
Вспыхнула!.. Возненавидела!.. Хорошо еще что не слышала, о чем говорили по дороге домой Юрий Петрович с супругой: «Ну, и как она тебе?» — Спросил он. И жена, так понравившаяся молодой жене Нине Быстровой, молча пожала плечом: все-таки ее Юра и этот Миша были одногодки, а эта намного моложе. Но и этому, наверное, нужно было найти объяснение, потому-то вместо ответа спросила: «А почему он ее так смешно зовет — Еж?» — «У него всегда так. После финской войны, помнишь, когда мы жили под Выборгом, к нему приезжала жена?» — «Это та, которую он теперь бросил? С Кировского проспекта?» — «Да… Так он ее звал — Чиж». — «Смешно… А почему так?» — «Не знаю, не знаю, та — Тоня Чиж, эта — Нина Еж». — «Он что, зверей любит? А женщин?» — Искоса глянула. «Не думаю. Может, и любит, но то, что не бабник, точно. Только характерец у него — не дай бог».
Хорошо и то, что и эти тоже не слышали того, что часом спустя рассказывал молодой жене Петровский про эту вот парочку. Хотя вообще-то ничего нового они бы и не узнали: мол, Юрий Петрович весьма радовался, что за его женой ухаживал начальник-генерал. Что ж, у человека, наверно, всегда две правды, одна про себя, вторая про других. Та, что про себя, беспробудно дремлет в нас, чужая так и рвется наружу.
Однако пора было и к Завьялову. Так не хотелось! Сказала, что приглашает его на обед.
— На обед, на обед… — Еще дочитывал он чью-то статейку. — Ты бы на свадьбу сперва пригласила, а потом… Так, пойдет!.. — Отложил в сторонку два машинописных листка, посмотрел на Быстрову.
— На свадьбу вы уже опоздали.
— Как опоздал? — Еще приглядывался, не верил. — Как прошла? — Тут уж он выбрался из-за стола, сел напротив. — А почему же не позвала?
— Ну, комната, сами знаете, у меня какая… — Начала мямлить. — А вот на обед я вас приглашаю.
— Для обеда, значит, большая. Так, так, молодец. А кто ж твой избранник?
— Угадайте!.. — С вызовом остро (и со страхом) взглянула.
— Сергеев?..
— Еще бы!.. — С такой непонятной усмешечкой, но и со вздохом.
— Тогда летчик, герой.
— Нет. Я помогу вам: из нашей редакции.
— О, черт, заинтересовала!.. — Потер руки. — Дорофеева, небось, увела?
— Чего его уводить — он бы и сам убежал.
— Думаешь?.. — Глядел мимо нее, перебирая мужчин. — Тогда не знаю, вроде бы, нет для тебя подходящего.
— Неужели?.. — уже с ироничным прищуром.
— Ей-ей, слушай, не томи — кто?.. — Требовательно заглядывал в насмешливое лицо.
— Пет-ров-ский!..
— Что-о?! — Круглое это лицо, может, впервые так вытянулось, что стало почти, как у дяди Вити. — Слушай, ты записалась?
— Нет…
— Уф!.. так и знал, что ты умная. — И зачастил горячо, торопливо: — Слушай, ты меня знаешь, слушай: беги!.. Беги, пока ноги носят, ни черта ведь не выйдет, не может выйти!..
— Почему?.. — Обиделась за себя и немножко за мужа.
— Так он же бешеный!.. Сумасшедший!.. Ой, ты, что ли, одна этого не видишь?.. Ой-ой… — По-бабьи всплеснул руками. — Запорошил он тебе глаза, беги, беги, послушайся, милая, доброго совета!..
— Хорошо, спасибо, я вас выслушала, а теперь: на обед вы придете?
— Я?! — Пронзил себя указательным пальцем. — На обед?.. Да ты что-о?.. Да я вот уж как сыт им, вот, вот так!.. — Рубил себя ребром толстой ладони по горлу.
Весть эта от редактора «пошла в номер» — срочно!.. И уже через час молодожены ловили на себе то вошку, то блошку — хотя и разные, но очень схожие взгляды. А три часа спустя, когда расходились с летучки, один из самых ненавистных Петровскому людей, молодой, топорно красивый Юрий Светов разрядил то, чем были наэлектризованы все: «А когда свадьба?» — «Какая свадьба?.. — Живо повернулся к нему и ощерился: — Разве вас кто-нибудь приглашал? — И для всех: — Это была просто помолвка». Все смолкло.
А взорвалось дома, спустя несколько дней. После того, как на летучке заведующий научно-популярным отделом «раздолбал» заведующую пионерским отделом. Верней, совсем не ее, а то, что они делают. Все улыбались, по-разному, но одинаково ядовито, удовлетворенно.
— Я не понимаю!.. — Сразу же взяла в голос жена, когда они вернулись с работы домой. — Почему нужно в редакции, разве нельзя мне все это высказать дома?
— Вот еще… — дернул плечом, — делать мне больше нечего, как толковать дома о работе. О такой работе… — И еще хмыкнул.
— А выставлять меня на посмешище можно? И себя тоже? — Голос зазвенел, губы дрожали.
— Послушай, Еж, как же ты не понимаешь, что…
— Не понимаю!.. Если вы все понимаете, так объясните мне, что…
— Что, что!.. Что же тут понимать — работа работой, наши отношения — нашими. Нельзя мешать кислое с пресным. Тебя очень заботит, как на тебя эти дураки смотрят?
— У вас все дураки!
— Нет, не все.
— Все, все!.. И я тоже!..
— Да, значит, и ты тоже, если не понимаешь. Надо быть выше дураков и мерзавцев, и тот, кто равняется на них, на их мнение, сам дурак.
— … и мерзавец. — Уже спокойно договорила.
— Ну, что ты все передергиваешь?
— Я передергиваю?!
— Ты, ты!.. — Он слишком долго терпел. Это так трудно — быть все время кротким, взрослым, спокойным. Завьялова, видите ли, она боялась!
— Чего тебе было его бояться?
— Боялась и правильно делала. Он правильно говорил…
— Что он тебе говорил?
— А то, что есть! Что вы бешеный, бешеный, и ничего у нас не получится!
— А-а!.. зато у тебя с ними со всеми хорошо получается!.. Бешеный!.. Будешь тут бешеный, когда видишь, как вся эта мразь…
— Вы же сами говорили, что он…
— Ну, говорил, говорил!.. Да не в коня корм, думать надо — самой!.. Видеть надо — самой!.. Не уступать подлецам — самой, а ты…
— Ну, я, я!.. Вы чего, не знали меня?
— Не знаю, не знаю!.. Может, не знал. Но если тебе все эти дураки…
— Кто все, кто? Дядя Витя дурак? Нет, вы не хихикайте, вы мне прямо скажите: дурак?..
— Нет, но… — «наивный, блаженный…»
— Да или нет?
— Тебе нужно так: либо белое, либо черное.
— Да, так! Аня Ильина — дура?
«Поехала!» — Анна?.. — «Как ей сказать?» — Аня хорошая, добрая.
— Я вас спрашиваю… — И уже голос окован металлом. — Дура она или нет?
«Ты, ты дура, если не понимаешь!» — Нет, но она… пионерка…
— Как это? — Растерялась
«Вот и поговори с тобой». — Умная, добрая пионерочка.
— Вы не виляйте, вы — прямо!
— Прямо нельзя. И прямо ты еще не поймешь. Не доросла.
Ну, не мог же он, ну, никак не мог даже он прямо сказать ей, жене-нежене, как противно ему, омерзительно все советское, большевистское — подлое, лживое, рабское и жестокое! Вот и Аня — хорошая, славная, но ведь курица пионерская, верующая. А еще: он вышагивал души землемерной треногою, она же — босыми ступнями. Ему бы встретиться с нею нынешнею, но, позвольте, разве не было и тогда «нынешних»? Но ему молодую и — эту, лишь эту. И когда терпеливо добивался ее, видел все, но теперь от жены такого принять не мог — ее «примитивной, младенческой меры». Говорить откровенно, как с другом-женой, пока что не мог, и не требовать от родного уже человека тоже не мог.
— Почему не пойму? Когда говорят прямо и честно, я всегда понимаю.
— Таких же, как ты. — Пробурчал угрюмо, устало.
— Ну, и пусть, пусть таких, а других я не понимаю и понимать не хочу! Это ты, вы заумный… вообще…
— Дура!! Ты выросла среди дураков и хочешь остаться навсегда дурой!
Когда смолк басовитый гитарный рокот, глухо выговорила:
— Ну, все… Вот вам бог, а вот и порог… — Наклонила темноволосую голову.
Ладно б кричала, шумела, но так… Потерянно, ошеломленно молчал. Глядел. На эту милую и вот уж чужую голову. На эти руки, что могли бы, наверно, когда-нибудь сказать ему нечто нежное, нужное, и вот уж чужие. На всю ее, такую красивую, такую единственную, и вот уж чужую. Вздохнул, нашел шляпу, снял с гвоздя коричневое кожаное пальто, побренчал спичками в глубоком кармане, вышел. Ушел.
— Ну, и пусть, пусть!.. Пусть катится на здоровье!.. Месяца не живем, две недели всего, и вот уже наорал!.. Дура!.. Такая же!.. Не-ет, хватит!.. Не была замужем и не буду, не буду, ни за что!.. — Шагала, как барс в клетке, курила, как справный мужик, швыряла спички на стол, падали на пол, поднимала. И уже какие-то новые мысли шептались в душе. Вот, теперь все, все станут хихикать, злорадствовать. Ну, и черт с вами! А куда он пошел? Ух, какой дождь… Но куда он, ведь некуда?..
Черный ноябрьский дождь слезливо сморкался под окном — по крыше, над которой в человеческий рост стояла ее комната; сморкался и шел, то гулко топал по жести, то меленько семенил, всхлипывал в водостоках, простуженно кашлял, сипел. В желтом свете, падавшем из окна, видела, как сносило беловатые струи из трубы. Себя тоже там видела — тень, уходившую в черноту, за карниз. Была ночь. Весь коридор спал. Все тридцать две семьи их этажа. «Два очка на все тридцать две семьи, не войти». — Сказал он об уборной. Он сказал. Не войти. Не придет.
Заперла дверь, выходившую в коридор, задумалась, держа ключ и.. вытащила его… Чтобы он смог открыть. Если…
В семь утра (еще было по-ночному темно) провернулся в замке ключ, желтый конус из коридора лег на пол, на стену: на ней косая понурая тень. Постояла, сдвинулась. Поля шляпы обвисли, с них текло. Коричневая кожа набухло блестела. Никто ничего не сказал. Один молча разделся, другая молча оделась. Да и о чем говорить, все ясно: быть замужем — значит, терпеть. Быть женатым — значит, терпеть.
Итальянский роман
Зимой в Ленинград приехал редактор всесоюзной «Пионерской правды», зашел в гости к местной сестричке-газетке, познакомился. Была у него и конкретная цель — найти нового собственного корреспондента по Ленинграду и северо-западу: Колчину надо менять, не справляется. Присоветовали ему Быстрову. С виду понравилась, молодая, энергичная, хорошо держится, даже слишком, можно сказать, независимо. Здесь, на отшибе, так и надо. Биография тоже хорошая. «Послушайте, Нина Ивановна, хотите собкором к нам?» — «Как, а Колчина?» — «Ну, она… в общем, не будет работать у нас». — «Нет, на живое место я не пойду».
На том и заглохло. Несколько месяцев спустя позвонила сама Зинаида Колчина: «Нина, я ушла из „Пионерки“, слышала, что предлагать будут тебе. По-моему, есть смысл согласиться».
К тому времени все решилось: книга Петровского вышла, и он собрался уходить из редакции. На память осталась одна, с дарственной надписью: «Ежику Ивановичу, единственному, дорогому, от автора». И поэтому, когда вечером решила посоветоваться с мужем, он сказал: «А что, Еж, пожалуй, это дело — „Пионерка“. Тянуть нечего, на такое место всегда найдут». — «А мне, между прочим, предлагали еще полгода назад». — «Естественно: ты же умница».
Оформляться предстояло в Москве, но анкета ждала дома. Тридцать шесть листов, усеянных вопросами, тридцать шесть рентгеновских снимков, которые должны были просветить ее прошлое и настоящее во имя грядущего. С ней самой все получалось просто (не была, не участвовала, не состояла), но, когда дошел черед до родственников мужа (вот еще одно неудобство супружества), задумалась.
— Миша, я помню, что ты мне говорил о родителях, но как же мне все это написать?
Вот именно, как, если отец его был из «личных» дворян (за заслуги), а мать столбовая (по роду).
— Видишь ли… — остро прищурился, — мать моя родом из Хренниковых, так ты и напиши то, что пишет в анкетах знаменитый наш композитор Тихон Хренников. — И небрежно добавил: — Он ведь какой-то там родственник нам.
— Да ну тебя, хватит трепаться! Говори, что писать.
— Про отца напиши — почетный гражданин… — и, упреждая взрыв: — да, да, Еж, это тоже социальная категория, почти что происхождение.
— Врешь?..
— Еж, ну когда же я врал? — Ласково и насмешливо остановились темносияющие глаза. — Он был инспектором гимназии императрицы Марии Федоровны, на наш нынешний прекрасный советский язык это звучит так благозвучно: завуч.
— Ну, завуч… — Кисло проговорила, рассеянно глядя на белый лист, где рябили черные типографские мошки.
— Сейчас, сейчас, Еж, что-нибудь мы с тобой и про матушку, и про батюшку сочиним. Даром что не композиторы и не беллетристы.
Подсел, и действительно сочинили. Какую-то старинную вариацию на современный лад. Дальше, где пошло про партийность родственников, начала она шустро листать меловые дести: без… без… Девятнадцать раз написала, на двадцатом литератор не выдержал: «Слушай, Еж, как-то это все некрасиво у тебя получается: без, без, какие-то бесы, прости господи. Пожалуйста, напиши полностью». Верно, взяла ручку, приставила безпартийный (ая), все!.. Просмотрела, вложила в конверт, отнесла на почту.
И шла она по Невскому в прекрасный весенний день, как вдруг встала, простонала, озадачив прохожих: дура, какая же дура!.. Теперь они там подумают… Ну да, подумают: журналист, поступает в центральную школьную газету, а безграмотная, пишет «безпартийный…»
Через год, в такой же прекрасный весенний день, когда будет умирать ребенок, вдруг вспомнит на миг об этой анкете, и какой же глупой, неблагодарной увидит себя. А тогда пришла, раздраженно выплеснула на мужа:
— Вот, благодаря тебе напорола!
— Послушай, Еж, почему же ты так плохо думаешь о тех людях?
— Каких еще людях?
— Да тех, для которых ты заполняла лучшие страницы нашей совместной жизни таким шикарным анкетным языком.
— Опять твои штучки!
— Опять. Но неужели ты думаешь, что они будут все это читать?
— Ты что?.. Для чего же я все это писала?
— Для того: так надо. По-ло-жено-с… Еж, милый мой, ну, пойми, нема дурных, чтобы все это читать. Вот если с тобой что-нибудь случится, вот тогда всё поднимут, начнут сличать, а пока… господи, у тебя же и так, без анкеты, все на мордочке написано.
— А у тебя? — Уже улыбнулась.
— Тоже. Поэтому я и не заполняю анкеты.
В Москве она очутилась второй раз. Тогда, в первый, впечатлений было чрез край, сейчас тоже хотелось побольше увидеть, узнать. Вот и торчала она перед Врубелем в Третьяковской галерее. Дама разглядывала картину (впрочем, мало что понимая в искусстве), а какой-то мужчина — женщину. Она была в своем единственном, но «ударном» (так называл его Миша) костюме. Покрой английский, цвет синий с фиолетинкой (индиго, ну — джинсовый), на голове голубой берет из козьего пуха, на шее черная газовая косынка с восточным орнаментом (какие-то лиловые огурцы), на ногах темносиние замшевые туфли, а подмышкой плоская черная кожаная сумочка. В общем, неаполитанская ночь. Или вечер. А лицо ее — сливочно сияющий месяц.
Врубелю и тогда было сто, таким всегда сто — страстным и мутным, страдающим, а ей двадцать пять, и все двадцать пять наполнены солнцем да ветром: она принята в газету, она в Москве, в Третьяковке! Но, застыв пред картиной, все-таки что-то угадывала в этом художнике — чуждом, кричащем, страдающим.
— А ленинградцам это нравится? — Раздался у нее за спиной приятный мужской голос.
— Очень!.. — Живо, певуче обернулась и одним взмахом: темноволосый, смущенный, умный и славный. — А почему вы думаете, что я из Ленинграда?
— Потому что в Москве береты носят назад, а ленинградцы вперед и набок.
— Да-а?.. — Пропев, машинально начала поправлять и отдернула руку: он же шутит! — Вот уж не знала… — Сухо отвернулась к картине, словно ожидая (и втайне боясь, что уйдет).
— Нина, вы меня не узнали? — Скромно, серьезно глядел незнакомец.
— Нет… — Вглядывалась в него, растерянно улыбалась.
— Я вам напомню… — И медленно двинулся, увлекая от Врубеля, от всего.
Тянулось это еще из Горного института, из довоенных времен. Подружилась она тогда с женой самого ректора Кочегарова. «Была она много моложе мужа и немного постарше меня. И даже еще глупее. Так что мы хорошо подружились. В институте им полагалась четырехкомнатная квартира, с которой Люся не знала, что делать, чем ее заполнять. Нинка, ау-у, кричала мне, как в лесу, ты не знаешь, когда мой хомячок с работы придет? А то мне так скучно, что, может, куда и сходить, а? И всегда — ха-ха-ха. Вскоре Кочегарова сняли с горного дела, перебросили в Москву во внешторг. Там Людмиле стало полегче, там была всего-навсего двухкомнатная квартира. Перед войной она пригласила меня, и две недели я пробыла у них. Там-то, среди прочих, и познакомилась с этим Виктором».
И вот встреча. Семь лет прошло и каких! Из девицы, веселой, щекастой, простоватой — и вдруг такая шикарная дама. А он был такой же — никакой, потому что его она просто не помнила.
Он влюбился сразу, на старых дрожжах, и поплыли дни: рестораны, разговоры, нечаянный поцелуй, и чужие руки, не Мишины, на плечах, на замужних плечах. Почему?.. Почему?.. Ах, не все ли равно. Он приятный, веселый, умный. Но не это, не это — он легкий!.. Как легко с ним, как просто! И почти что ровесник, всего лишь на семь постарше. И не надо тянуться, напрягаться и так часто чувствовать себя дурой. Почему так бездумно, ведь это нехорошо. Почему, почему?.. — Нина, Ниночка, ну, скажи… Ну, поедем, да, да?.. — И глаза так близко, такие ласковые. Тоже темные, но какие-то матовые.
— Куда?..
— Туда… в Италию… Лодка моя легка… — неожиданно негромко, гортанно запел, — весла большие…
«Какая хорошая песня… а что значит ульмарэ ручика, это, конечно, по-итальянски…»
— Санта Лючия… Санта лючия…
Италия!.. боже… боже мой, вдруг увидела довоенное детство, Воронью слободку, маму, бедность, деревню, Андрюшу…
— Ниночка, поедем, поедем, мы будем счастливы.
Италия… неужели это возможно?.. Наверно… внешторг, его посылают. «Ты пойми, пойми, ведь это судьба, это такой случай!.. Ведь тебе ничего не надо, это… это просто чудо какое-то, у тебя же все документы с собой, ты не расписана… Поженимся и уедем, и тебе не надо будет даже туда возвращаться».
Туда… к Мише… домой… Так просто, такой сумасшедший случай. Он тоже сумасшедший, я тоже… Италия, Рим, Венеция и… какие же там еще города? Ах, не все ли равно, если все они итальянские. Как же я буду там разговаривать? И что делать? По музеям ходить, на базары… Ах, Неаполь еще, неаполитанские песни… вот и он одну сейчас пел. Они макароны любят, вот и буду ему варить, толстая стану.
— Ниночка, ты меня слышишь? Ты пойми — нам надо решать, ведь меня уже оформляют, и я… я сказал, что поеду с женой… извини…
С женой… я жена и поеду женой? И никакой разницы, никакой, только муж будет новый, совсем-совсем новый.
— А о н?.. — Ушла из-под теплой его руки, лежавшей у нее на плечах, загляделась на редких прохожих в вечернем саду.
«Ну, вот». — Я понимаю, понимаю, тебе нелегко… — Закурил. Дым растворялся в обрызганных фонарями сумерках, проходил вверх сквозь ветки распускавшихся лип. — Но пойми: я люблю тебя, люблю!..
— Уже?.. — Недоверчиво улыбнулась, подумала, а, может, и верно, бывает же… в книгах. И так… говорят…
— Люблю, люблю!.. — Сбросил руки между колен, лицо вниз, непривычно суровое. — Не могу без тебя, не хочу!.. Мы хорошо будем жить, хорошо, хорошо, клянусь тебе, Ниночка! — И смолк, удивленный, шумно вздохнул. — Завтра я должен сказать… там, да?.. Да?..
Утром бродила по городу. И чего-то сегодня было не так, всё не так. Вечера плыли долго, счастливо, покойно, дни мелькали в ожидании вечера, но сегодня… Ох, сегодня решать… надо. И от этого замерло все, сжалось. Горело, саднило. Зашла в магазин, промтоварный, одежный, бессмысленно потолкалась возле прилавков, не видя, не слыша, и вдруг в зеркале встала пред ней женщина. В синем костюме… индиго…
…Он явился, этот костюм, так. Однажды зашли они с Мишей в коммерческий особторг в надежде купить кастрюльку. И купили, такую хорошенькую, алюминиевую, с двумя ручечками.
— На троих нам как раз хватит кашку варить… — Смотрел сверху вниз, улыбался.
— На кого это на троих? — Будто не поняла.
— На нас с Петушком. — Прыгали светлые блошки в темных глазах. — Ну, пройдешься вдоль калашных рядов… — Заметил, как смотрит туда, на прилавки.
— Ага… — Застенчиво приоткрылись губы, и пошла, пошла, медленно вороша глазами нужное да ненужное, одинаково недоступное. Но в отделе тканей пристыла: не бревно, не солдатская скатка — тяжеленный плоский рулон дорогого товара превратил ее в соляной столб. Осторожно, ласково помяла белыми маникюрными пальцами уголок темно-синей шерсти, погладила, выпустила со вздохом и вызовом: — Вот когда я буду богатая, я себе сделаю такой костюм, а к нему куплю во-он ту сумку… — Обернулась назад.
— Ну, конечно, конечно, Еж… — Нежно пророкотал и сразу иначе, с прищуром: — Ежичек, ты ведь и так ведешь себя, как богатая. Они ничего не покупают, потому что у них все есть, ты — потому что не на что. Ну, ладно, ты на работу? А я задержусь.
Вечером, когда она вернулась домой, на столе лежал отрез шерсти и на нем сумка, та самая, чернокожая, тисненая, плоская.
— Мишка!.. Сознайся, кого ты убил? — Радостно вскрикнула.
— Пальто, Ежик, всего лишь пальто.
— Как?.. Ты продал?..
— Ну, Еж, у меня же их два.
— Какое?.. — Метнулась к шкафу. — О-о!.. так и есть… — Уставилась на старое черное.
— Еж… — Подошел сзади, обнял за плечи. — Е-ож, ну, тебе ж так хотелось. Поверь мне, скоро я получу деньги, много денег, и мы с тобой все купим.
Теперь нужны были туфли, и когда жена принесла синие замшевые, муж радостно вскрикнул: «На какой картофельный гонорар отхватила ты эти прелестные чоботы?» — «На такой!.. Мишка, бей меня — все деньги угрохала». — «Ох, Еж, в войну я хорошо понял, что деньги лишь для того, чтобы их тратить. Правда, когда они есть». — Невольно вздохнул. «Ну, тогда я тебе еще преподнесу сюрпризы!» — «Давай!.. А что нам грозит? Разумеется, шляпа». — «И шляпа тоже, и шарфик, вот сюда…» — Вытягивала голову, чтобы показать белую шею.
…Дымом, дымом пронеслось это. Женщина вышла из зеркала, протолкалась к дверям, заторопилась. Был день, и был всего лишь один поезд Москва-Бутырская. Вечера ждать не могла — вечером ждал Виктор.
Он и сейчас долгий, этот кружной поезд, глухо пробирающийся лесами, полями, а тогда и вовсе выбивался из суток. Но женщина не спешила. Минула уж неделя, как должна бы вернуться домой. И вот едет. Прощай, Италия, прощай, Витя, прости… Вечером глянула на часы: уже ждет, смотрит на часы, ходит и курит, курит. Обидится, не простит. Ах, да чего уж там…
Взяв невесомый чемоданчик, поплыла Нина, как голубой зимородок, в колышащейся серо-белой толпе. И встала: на платформе, близ черного паровоза, торчал Петровский. В гимнастерке, в галифе, в нечищеных сапогах. Напряженно глядел, улыбнуться пытался.
— А откуда ты знаешь, что я?.. — Горло перехватило, поставила чемодан.
— Я знаю, когда приходят московские поезда.
— И ты?..
— И я выхожу к каждому.
— Сегодня?
— С тех пор.
— С того дня, как уехала? — Шевельнулись в улыбке уголки губ.
— Чуть позже… — У него так же — губы.
Замолчали. Придавленная вещами, сопя, колыхалась толпа, Черный, горячий, замасленный паровоз устало шипел, исходил вяловатым паром.
— А ведь я хотела совсем не вернуться… — Подняла лицо, глаза в глаза. И увидела. До чего же любяще, радостно светятся его карие, темные, какие-то новые.
— Вернулась, и слава богу.
И почему-то — неосознанно — стало ей этого мало.
— Я в Италию чуть-чуть не уехала. — Требовательно глядела на него.
— В Италию?.. — Грустно взглянул поверх нее и толпы, далеко-далеко. — В Италии тоже тепло, Еж… — Расстегнул ворот гимнастерки.
— А почему ты без подворотничка? — Понесла руку к нему.
— Все давным-давно грязные… — Отстранился, вздохнул, подхватил чемодан. — Ну, пойдем, пойдем…
— Вот так, Саша, кончился мой итальянский роман. Аривидерчи, Рома… Так, та-ак… — Задумчиво глядела в уже и не бывшую даль.
— И никогда ничего — ни слова, ни вопроса?
— Никогда ничего.
— Вот что значит настоящий мужчина. Никто не знает, сколько он проживет, но мы теперь знаем, сколько тогда оставалось Михаилу Сергеевичу, и вот, будь он ревнивец, ну, такой вот, как я, скорей бы всего не «простил», из гордыни. И что было бы? Худо ему было бы. Отеллы дурно кончают. Почти все. Но это уж не вина — беда их.
— Да, он был настоящий мужчина. Властный, сильный, но грубым он никогда не был. В общем-то, как я теперь понимаю, сухарь, но со мной всегда очень нежный.
— А вот как бы сложилась ваша жизнь, неизвестно. Вот так поворачивается, когда поворачиваем мы сами.
На Кавказе
Тот 1947 год был для Нины годом знойного южного солнца. Летом состоялся первый послевоенный слет пионеров Грузии, и ленинградский обком комсомола попросил Петровскую сопровождать ребят. «Пионерская правда» не возражала — под обещание давать со слета информашки, а «кирпичи» делала уже и тогда маститая очеркистка Надеждина.
Кроме ударного костюма надеть было нечего. Выручила, как всегда, Валентина Парамонова, «добрая до глупости»: дала свое белое платье. Десять ребятишек, Нина да пионервожатая, «фамилию которой я забыла», — вот и вся делегация. Год еще карточный, дети блокадные, хилые, бледные, как картофельные ростки, вагон плацкартный, поезд долгий, у кого больше еды, у кого меньше, вот и говорит руководитель: давайте сложим наши продукты в общий котел. Билеты тоже сложили, отдали проводнице, а у той свистнули всю складную книжицу, где в кармашках все проездное. До Сочи доехали, здесь пересадка в Тбилиси. Вылезли, ни денег («Мы гости Грузии — так нас напутствовали»), ни билетов. Жара, еда протухла в дороге, остался лишь черствый хлеб, а Сочи еще не Грузия, Краснодарский край. А поезд вон стоит на путях, раскаленный. Поезд стоит, Быстрова мечется вдоль вагонов от проводника к проводнику. Осипла, охрипла, умоляючи. «Куда хочешь?» — «Куда угодно, лишь бы до Грузии!» — «Садысь». «Я не одна, я с ребятами!» — «Э-э…» — Захлопнул дверь.
Один все же сжалился: «Самтредиа хочешь?» — «А это Грузия?» — «Канечна, Грузия!.. Пачему не Грузия?» Втиснулись. Пекло, духотища, но едут. В пять утра прибыли. Тишина, зеленая, свежая, черная. Ни души. Голодные, сомлевшие ребятишки пошли поглазеть на море. Из окна вагона уже видели, но так близко ни разу. Вместе с ленинградцами высадилась украинская делегация — из чувства солидарности. Из того же братского побуждения поделились едой, а руководительница их Галя пошла вместе с Ниной в райком. И здесь тишина, но живая душа есть, дежурит: вот придет секретарь, он скажет.
Пришел черный приятный гражданин в светло-бежевом чесучовом костюме (для тех, кто, подобно мне, видел на других, но сам не носил, сообщаю со слов Нины Ивановны: «Чесуча делается из очесов хлопка и шелка, хороший нежаркий материал»). Секретарь райкома успокоил: Ленинград, Украина, не волнуйтесь, всех накормим, всех отправим. И точно: у станции, рядом с рестораном накрыты в скверике столы, щедрые, как душа этого южного народа: зелено, овощно, мясно, перчено, незнакомо для глаз, на вкус и… глаза ребятишек воткнулись туда, откуда плывут ящики с алой спелой черешней. «Я помертвела, когда увидела, как они навалились на нее. Блокадники, наверно, и в глаза-то не видели».
— Ребята!.. Ребята!.. — Металась от одного к другому. — Я потом вам дам, потом… дизентерия… понос!..
Э-э, да где там: где то, что сулит она им, а ягоды вот они, эх!..
Пока обедали, в райкоме созвонились с Тбилиси. Велено было направляться прямо в Гори. Начальнику станции города Поти команда — прицепить к поезду вагон для гостей, чтобы ребята спокойно доехали за ночь до Гори.
Завтрак обильный, а день долгий, и желудок — мерзавец! — не помнит добра. Что ж, вновь украинские дети поделились остатним с питерскими. Побежали к последнему, прицепному вагону. Он пустой был обещан, но райком далеко, райком уже спит, а вагон что, пустой будет, да? Это как же, если люди сидят, если люди лезут с бумажками? Проводник что, не человек, да? Кушать не хочет, да?
В общем, все, что росло и могло расти на сей благословенной земле, было там, на полках, под полками, в проходах, в тамбурах, а в окнах загорелые черные, тревожно возмущенные лица. Не то что войти — глазом не пропихнуться. Для них-то райком далеко, зато милиция близко — пошли к ней. Пришла: бур-бур-бур… А ей: дар-дар-дар… И билеты протягивают, все законно. Но стали милиционеры вышвыривать, уплотнять. Крики, гвалт, слезы. В общем, освободили два купе, руководительниц с пионервожатыми втиснули в двери, ребят подавали в окна — всё, свисти, паровоз!..
Встала Нина с доброй хохлушкой Галиной в проходе, — держат границу на замке, а вокруг не стихает, накатывается морским прибоем: шур-бур-бур!.. Лишь одно знакомое слово: чемодан… чемодан… Ах, украли!.. Ее чемодан с ударным костюмом!.. Валькиным платьем!.. Да нет же, она в нем. И чемодан здесь: Нина Ивановна, говорят ленинградцы, вот он. А эти южные наседают, Галю уже оттеснили на полкупе: чемодан, чемодан!.. Особенно неистовствует одна тетка, толстая, распаренная, будто только что из духовки ее вынули. И все показывают пальцами, тонкими, толстыми, одинаково загорелыми на нее, Нину. Протиснулся какой-то дядька в железнодорожной форме и наконец-то очень понятно все разъяснил: «Пойдем со мной, ты чемодан украл». — «Кто?» — «Ты». — «Какой чемодан?» — От растерянности даже приулыбнулась. «Ты украл та женщина». — Показал на толстуху. Пока Нина хватала ртом воздух, не находя ни грузинских, ни абхазских, ни даже родных своих слов, железнодорожник уже подталкивал ее туда, где ждало возмездие. «Нина, чехо воны там?» — Кричала теснимая горцами Галя на родной мове. «Эти идиоты… — наконец-то нашла нужное слово, — говорят, будто я украла у них чемодан». И накрыло ее толпой. Галя нырнула за ней.
Привели к начальнику поезда, Галя сзади кричит: «Хде ж ваша совесть? Тая женщина з Ленинграду, з блокады, а вы…» — «Как?.. Кацо… — Строго глянул начальник поезда, даже взял воровку за локоток. — Ты — Ленинград?.. Блокада?.. Ой, прости, прости… Бур-бур-бур!.. — Яростно орет конвоиру, и того унесло. — Пойдем, кацо, ты мой гость, ужин будем». — «Да ну вас всех!.. Мне к ребятам…» — «Нина, идить, я за детьми побачу».
Было вино, закуски, рассказы и… третья ночь безо сна. Всё, прибыли. Пять утра, ни души, никто не встречает. «Поноса нет? Нет?.. — Обходит Быстрова своих. Нет, ничего у них не болит, спят. Рассветает. В тишине шаги, мужчина и к ним: а-а, приехали, сейчас пойдем встречать делегацию из Тбилиси. Зачем, удивляется Нина, это нас здесь должны встречать. Вот он и встретил. Разбудили ребят, повели к общежитию. Здесь человек велел тормошить ремесленников, сонных вытряхнули на улицу, гостей в дом, а Галина да Нина ищут утюг, надо отглаживать пионерскую форму. Принесли старый, с углями, красно ощеренный. Такой же в деревне у бабушки был когда-то. Опять человек: надо встречать. Нет, отрезала, никуда мы сейчас не пойдем, мы хотим есть и спать.
Легли, в полдень их подняли. Пришлось идти встречать главную делегацию. Встали, стоят, ждут. На солнцепеке. Один ленинградский в обморок, второй… Да идите вы все к черту!.. В блокаду выжили, а здесь… Отвели в тень, принесли чайник, лепешки, виноград. Все поехали смотреть домик Сталина, а Быстрова шепчет Тамаре Жвания, секретарю грузинского ЦК комсомола: мы потом, ребята не выдержат.
В семнадцать ноль-ноль сам слет. Речи, речи: дорогой и любимый товарищ Сталин… Потом танцы, песни. Стемнело, а ребята и взрослые все поют, все пляшут, а Быстрова все клюет и клюет носом, только бы не уснуть, только бы не упасть. В одной руке флакончик духов «Красной Москвы», в другой платок, смочит, понюхает, смочит, приложится. Кончится это когда-нибудь или нет? Кончится, Нина, все ведь когда-то кончается.
Гостиницы не заказывали: горийцы всех разбирали по домам, взрослых, ребят. Лишь про Нину да Галю почему-то забыли. Но потом подошел седой человек, говорит Нине: я прошу вас быть моим гостем. Спасибо. А они все пляшут, поют. В вагоне лишь одно знакомое слово было, чемодан, здесь тоже: Сталин!.. Сталин!.. Уже десять вечера, десять, а они все пляшут, поют, только б не упасть, только бы… всё?.. Всё… Седовласый, красивый ведет ее к дому, усаживает. Сам садится.
Стол роскошный, чего только там нету. Как чего — жены, дочери. За столом сидят двое, гость да хозяин. Жена прислуживает мужу, дочка — русской. Разговор доходит и до Невы. «Слушай, ты Куру видела?» — «Видела». — «Больше Невы?» — «Что?» — Проснулась. Она бы и рассмеялась, если б хватило сил и так, чтобы не обидеть грузина — сравнить эту бурноклокочащую речонку с плавной царственной ширью! «Нет, ты скажи: больше Куры?» Нет, лучше ты, хозяин, скажи, дадите ли вы мне когда-нибудь поспать? «А что это такое?» — Жует что-то вкусное, но главное, чтобы не уснуть: когда челюсти ходят, вроде бы легче. «Чурчхела…» — «Я никогда не пробовала». Взгляд хозяина, жена вышла, вернулась с целой связкой — до утра тебе хватит, Нина?.. Ох, сейчас как клюнет носом стол, все полетит к чертям… Хватит, надо сказать им, а то… Ай-яй, всполошились и повели. Комната, белоснежная кровать: вот тут… никто не потревожит, из дома уйдем. Зачем? Тс-с, спи, спи, ты наш гость…
Сняла платье и… кто-то бережно шевелил ее за плечо: в окнах стояло солнце. Но что это? Все, что было на ней, наглажено, аккуратно уложено да развешено. Даже из сумочки вынут платок, на всю жизнь нанюхавшийся на торжестве «Красной Москвы», выстиран, отутюжен. Поблагодарила, распрошалась и двинулись они дальше (осмотрев домик Сосо Джугашвили), в Тбилиси.
Там Быстрова очутилась в гостинице имени Шота Руставели, в том самом номере, из которого, шепнули ей, выбросился Хосе Диас. А почему выбросился, не сказали. Да ей бы тогда это ничего нового бы и не открыло, она и так знала, что хуже всех заклятых врагов Иосифа Виссарионовича были вот такие бывшие друзья коммунисты — свои, а также из других стран, ставшие «врагами народа».
И понятно, она думала совсем о другом. «По глупости у меня вырвалось: слушайте, ребята, отвезите меня в настоящий духан посмотреть. Это у меня из книг выскочило. Хорошо, сказал какой-то Евтихия, секретарь какой-то комсомольской организации, прикрепленный к нам. Показали, на гору Давида сводили. А город и нравы кажутся дикими. За что ни возьмись, давай деньги, галстук погладить — двадцать пять рублей и тому подобное. На улицах сытые мужчины, хорошо одетые женщины, словно и войны не было. И я резко отозвалась об этом. Промолчали: все-таки гость, женщина, блокадница. А программа идет своим чередом. Поехали мы во Дворец пионеров, там представили человека: это, мол, корреспондент „Комсомольской правды“, я обрадовалась ему, как брату. Кстати, он тоже грузин. Слушайте, говорю, давайте отсюда сбежим. Я уже ошалела от этих торжеств. Но это же Воронцовский дворец, говорит он. Да ну, наш ленинградский лучше».
Откололись, шли вольно веселыми улицами, болтали. «Нина, а в Кахетии были?» — «Конечно, нет!» — Смеется. «А когда у вас отпуск?» — «В сентябре, а что?» — «Приезжайте, я покажу вам всю Грузию». Говорил он достаточно хорошо, с милым акцентом, и какие-то акценты зазвучали в теплом голосе, промелькнули в темных присматривающихся глазах. «Вот уж нет, — весело выдохнула, — на мои деньги не очень приедешь. У вас такой город, такие цены… У вас вот какая зарплата?» — Вдруг спросила невпопад и оскорбительно для южного человека. «Э, зачем тут зарплата?» — «Ну, как зачем, я на свою не могу приехать». — «Зачем о деньгах — я приглашаю». — «Спасибо, спасибо… — лукаво заулыбалась, вспомнила дом седого горийца, поняла, что пора уж расставить всех по местам. — Приехать бы можно, но я не знаю, что скажет об этом мой муж». — «Как?.. — Вкопанно встал. — Какой муж?» — «Ну, мой, мой муж». — «Муж?.. Есть муж?» — «Есть!» — Гордо и озорно тряхнула головой: она еще не хотела принять такой перемены в нем.
Корреспондент комсомолки заторопился прощаться. И все изменилось, словно за горы зашло солнце. И не только с ним. Ей отвечали, но с ней не говорили. Терялась. Пока не открылось: «Почему не сказала, что муж?» — «А зачем?» — «Как зачем — всем улыбается, смеется, а про мужа не говорит!» — «Меня же не спрашивали». — «А зачем смеешься? Зачем с Евтихия в духан ехала?» — «Как?.. Как это?.. — И не нашла ничего поумнее чем напомнить: — Он же к нам прикреплен». — «Э-э, нехорошо делаешь».
Ну, вас всех к черту! — решила она. Ну, не знала она, что кто за девушку платит, тот ее и танцкет.
Последний прием — пир, первый из тех, на которых ей еще предстоит бывать. Рядом некто Гугулия. Конечно, воздымали тосты за дружбу, и задел неосторожно товарищ Гугулия бокал, опрокинул на юбку соседки.
— Ай!.. — Подпрыгнула и, мертвея, увидела, как на синем, с фиолетинкой проступило темнокровавое пятно — хванчкара. — Ах, черт, ах, черт!.. — Схватила солонку, присыпала, начала осторожно втирать на бедре. Слезинки скатились прямо на соль темносерыми катышками.
— Кто черт?.. — Вежливо поинтересовался товарищ Гугулия.
«Ты, ты!.. черт бы тебя подрал, пропала юбка, пропал костюм…»
— Э, кацо, чего плачешь, костюм… ну, чего костюм, подумаешь…
— У вас всё тут — подумаешь!.. — Зло прошипела. — А у меня… у меня он один.
— Как один?.. — Обалдело глядел на нее товарищ Гугулия.
— Так… — Осторожно сдвигала соль на пятне. Зря: ведь знала, что вино не отходит.
Это пятно съест другая соль, морская, осенью того же года — без следа отстирается в море. Еще будет и будет служить ей до дыр тот ударный костюм. Когда же срамно ему станет появляться на людях, станет он транссексуалом — превратится в платье «с биечкой», и обратно он-оно станет вести светскую жизнь. Покуда в полном согласии с законами божескими и человеческими не впадет он в детство: превратят его в шортики для двойняшек. Так, по нисходящей, и закончится эта славная жизнь. Но мы еще встретимся с ним.
Назавтра они уезжали. Разговоры (последние), улыбки (прощальные), томительные для всех минуты перед отходом поезда, и вдруг громкий клекочущий голос: «Бистроваа?.. Где ты, Бистрова?.. Ай-вай… — Шел вдоль поезда пожилой мужчина, вопрошая глазами окна и двери. — Бистрова?» — «Я… это я…» — И подумала: что за черт еще? «Уф!.. — Человек поставил корзину, в которой что-то тяжелое было прикрыто соломой. — Это тебе, бери, бери…» — «Как мне? — На всякий случай отодвигалась. — Что это?» — «Гугулия тебе прислал, говорит, чтобы ты не сердилась, не плакала». — «А что там?» — «Вино… хванчкара, знаешь такое?» — «Знаю!..» — Уже засмеялась, правда, немножко сердито. «Вот он и говорит: знает… плакала. — Склонился поближе: — Сталин любит это вино, панимаешь? — И строго: — Только ты его не болтай, так и так». — Показал.
Всю дорогу тяжеленная эта корзина не давала покоя: как ее дотащить, если Миши не окажется дома? Денег-то на такси не было. Миши на вокзале тоже. Родители, встречавшие детей, доперли корзину до стоянки, а там уж сама договаривалась с таксистом: если мужа нет дома, вы мне поможете, а я рассчитаюсь бутылкой. Идет, сказал тот и, подъехав к дому, предложил: пошли сразу и денег не надо. «А мне жалко». — Улыбнулась так виновато. Первый раз после Грузии: здесь можно. «Так у вас вона сколько!» — «Все равно жалко».
Миша был дома. Миша, только что, получив телеграмму, брился, собираясь встречать. Долго благославлял он неосторожность и щедрость Гугулии: «Еж, ну, когда же тебя снова пошлют в Грузию?»
К морю
Осенью Петровский получил наконец деньги за свою первую книжку, целых тридцать две тысячи. Что ж, тогда это были тысячи — деньги. Грозил большой обзавод — мебель, вещи, посуда. И уже началось. Писатель, донашивавший принесенное на себе с войны, приобрел коричневый пиджачок с кремовыми брюками и, вырядившись, возбужденно заметался по комнате: «Слушай, Еж, ну, чего мы будем обзаводиться разным таким барахлом? — Пощипал брючную шерсть на колене. — Давай сперва съездим на юг, к морю, а потом…» — «А потом?..» — с веселым предвкушением взглянула она. «Но ты же сама говорила в блокаду, что не можешь умереть, пока не увидишь Черного моря. Ну, едем?..»
Думала. Жили они уже почти год, а Нина все еще оставалась холостячкой — привыкла платить за себя. Тарелку, матрас, сковородку можно было купить на е г о деньги, ведь это же для семьи, но то, что себе — на свои. Петровского это забавляло, но, видя, как она замыкается, сердится, не настаивал, знал, будут дети, все станет общим. А тут тридцать тысяч, но… для нее — ни рубля, ведь это его деньги. Какой уж тут юг, это же значит, что она будет там на его иждивении.
И вот она думала. «Еж, да брось ты, поедем!» — «Хорошо… только тогда я куплю себе пижаму?» — «Яволь!.. Какой же юг без пижамы». — «И не смейся, пожалуйста, а то не поеду».
Ехали они в общем вагоне, но полки у них были лежачие, средние. «За эту поездку я всегда буду благодарна ему. Но дура я была страшная. Ни образования, ни воспитания». — «А нутро?» — «Ну, что нутро? Вот вам нутро. Ехали мы уже Украиной, глазела в окно и вдруг закричала на весь вагон: ой, Миша, Миша, смотри, сколько камышей! Он смеется, я краснею… Еж… Еж, хихикает, так и давится, это не камыши, это кукуруза».
На каждой остановке Петровский выскакивал, нырял в съестные ряды, возвращался с яблоками, помидорами, грушами. «А вот это колхозница… — Прижал к носу круглую зеленоватую дыньку. — М-м!.. чуешь, как пахнет». — «А она сладкая?» — «Сахар с медом пополам!» — «Врешь?»
На станциях, что побольше, на станциях, где меняли паровозы, прогуливалась вагонная публика (репетировала южный свой променад). Многие щеголяли в пижамах, вот и мадам Еж тоже полосато похаживала, совсем как те, что чинно спускались из мягких вагонов. «Ты не еж… — дудел ей в ухо, — ты зебра». — «Почему ты не наденешь новый пиджак?» — Глядела на его линялую гимнастерку, галифе, офицерские сапоги. «Привык, Еж, привык, не жмет, не трет, словно голый. Но там, у моря, разряжусь и буду ходить важный, как индюк. Поняла?» — «Ты думаешь, что только ты один все понимаешь». — «Если бы я все понимал, мне бы совсем не хотелось жить». — «Как это?» — «Так… но ты права, мы всегда думаем, будто все понимаем».
— Мишель!.. — Сияя, шла на них пышнотелая роскошная дама.
Мишель?.. Уже одно это чужеродное слово вздыбило иглы Ежа.
А женщина приближалась к ним. В пижаме, да не покупной: в красно-синих цветочках, с бантиками на рукавах и лодыжках, на шее. Ага, доглядел Еж, шея-то уже не того, будто с холода.
— Как я рада тебя видеть!.. Юра… — обернулась к невысокому краснолицему мужчине с черно-седым ежиком коротких волос, — это мой довоенный друг Мишель Петровский.
— Знакомьтесь, хм, кхе!.. моя жена Нина Ивановна.
«Что?!» — Сказало разом потухшее белое величественное лицо с прямым носом, красивыми крашеными губами, подбородком, четко отбитым от губ.
— Альбина… — По-княжьи представилась дама, шевельнув короной темнорусых волос и, прохладно закончив обряд знакомства, вновь осветился старый довоенный дружок: — Мишель, ты в каком вагоне? Как — в общем?
«Ну, теперь эта дура начнет» — Так, в общем. Как все остальные.
— Ну, ладно, ладно, мы в мягком, в шестом. Слушай, Мишель, нам как раз нехватает партнера для преферанса.
«А это что такое?» — Глядела мимо них Нина.
— Видишь ли, в карты… — поясняюще скользнул карий глаз по жене, — давненько я уже не играл.
— Ах, да перестань ты, пожалуйста!.. В дороге что делать, идем!..
«А-а, карты… преферанса… а я и не слышала».
— Что делать? Можно, например, смотреть в окно… на камыши…
«Вот и иди с ней, иди!.. А я не пойду! — И подумав,
чуть слышно вздохнула. — А тебя, дуру, и не зовут».
В вагоне он, уже заранее виноватясь, справился нарочито буднично: «Еж, может, чего-нибудь пожуем?» — «Я не хочу». — «А пить? — Заулыбался, хотя знал, что нельзя этого делать. — А смотреть?» — «Да, да, на камыши!..» — Прошипела. «О-о!..» — Простонал, легко вскинул мускулистое тело на полку, взял в изголовьи журнал. Дочитывал он «Звезду» Казакевича. Тогда это всем нравилось, и Петровский глушил в себе чувство протеста против стадных восторгов, но ему тоже было интересно, хотя далеко не все принимал в этой повести. Но едва он успел войти в книгу, как в проходе послышалось чье-то бесцеремонное приближение.
— О, вот он где!.. Спрятался и лежит. Пойдем, пойдем, лежебока.
— Слушай, Альбина, может, вы без меня?.. — Предъявил журнал.
— Вот еще!.. Тут книжка, а там люди страдают. Мишель, нехорошо манкировать старыми друзьями. Одну пульку, Мишель… Ну-у, прошу тебя…
«Ах, чтоб тебя!» — Ладно, иди, я приду.
«Манкировать… пулька… надо спросить… потом…»
— Нет, не пойду, а то ты такой, улизнешь… — промяукала с томным кокетством и сразу же процедила пренебрежительно жестко: — Не бойся, твоя подождет.
«Эк швыряет ее! Ну, будет мне теперь до самого синего моря».
«Идет… уйдет… ну, и пусть, пусть!..»
— Еж… — тихонько склонился к застывшей к окну голове, — я скоро вернусь. Пожалуйста, не сердись.
«Можешь вообще не возвращаться!»
— Мишель, можешь ответить мне на вопрос: Еж — это что, кличка такая? — Донеслось из прохода.
— Это то… — отрезал стальным голосом, так хорошо уже знакомым Ежу, — чего ты никогда и ни от кого не слышала и никогда не услышишь. Поняла?
— Ха-ха… в ы так думаете?
«Не слышала… ага, ага, значит, он тоже ей говорил… что-то… Конечно!.. Он знал, знал ее. Ушел, без меня, стыдится… за что? Чем она лучше? Корова!.. Крашеная корова».
Поезд стучал, и уже набегали пригороды большого города. Еще там, за Москвой, он сказал, что в Ростове накормит ее каким-то особым мороженым, а сам ушел к ним, играет, забыл. Ну и пусть, пусть, я сама, без тебя, черт подери, наемся. Доотвала!..
Худо, когда человек не понимает, что очко — это быстро, а преферанс, даже одна пулька, долго. Поезд тоже, бродяга, не понимал, начал тормозить, упираться. Влетел Петровский с всклокоченными глазами: «Еж, пошли!..» Встала, помедлив: соседи, а то б ни за что не пошла. И сразу же на перроне э т и. Петровский схватил жену под руку, заслоняя собой, быстро потащил к вокзалу, но Альбина не отставала: «Мишель, так после Ростова мы продолжим пулю?» — «Не знаю, не знаю…» — «А вам, милочка,.. — назидательно, свысока, — весьма и весьма повезло: ваш муж сложён, как бог. Мишель, ты куда? Не забудь: в Сочи отдыхать будем вместе!»
…Три года спустя Нина будет работать в другой конторе, войдет к начальнику и увидит знакомую. «А эта что делает здесь?» У стола, в кресле слишком вольготно (от спрятанной скованности) расположилась Альбина. «Вот тебе и Ежиха, работает здесь. Надо же, как изменилась. Очки нацепила, совсем культурная стала. Забыла меня или делает вид? Хитрая, прибрала Мишку. Я-то думала, он на молоденькую клюнул, а она…» И когда Нина собралась уходить:
— А ведь мы с вами знакомы.
«Еще бы!.. Корова!» — Простите, не припомню. — Холодной скороговорочкой со стальными опилками.
— Ну, что-о вы… — волнами поплыл ласково укоризненный голос. — На юге, в поезде, помните? Вы еще мороженое там ели…
«Она еще дура». — Ах, да, да, значит, вы и есть та самая дама в бантиках?
«Хамка!» — Я собираюсь у вас здесь работать. — Улыбнулась, превозмогая себя.
«Вот еще!» — Ну, что ж, будем коллегами.
Дома села, закурила и в упор:
— А теперь выкладывай все.
— Сразу все? — Чуть-чуть вжал голову в плечи.
— Все о твоей Альбине.
Ох, братцы-братцы, легко иногда поведать друзьям о былом, минувшем и хотя бы лишь потому светлопечальном, но — женам? Увольте.
— Так что же тебя больше всего интересует? — Выгадывал время. — Ну, во-первых, она не Альбина, а Алевтина.
«Сразу видно».
— Во-вторых,.. — «Черт, чего я считаю, так досчитаешься». — Она была дворником.
«Ага, все понятно». — Молча усмехнулась, хотя ничего еще и не поняла.
— Но это было давно, мы с Андреем застали ее уже комендантом их литературного дома. Писатели, как ты теперь сама хорошо знаешь, народ сложный… — Наконец-то нашел свой тон. — Вот они и ее, хм, образовали.
— Ты не крути.
— Не кручу. Во имя торжества справделивости должен добавить, что когда-то Альбина-Алевтина была очень хороша.
— Корова!..
— Еж, ты сделай ей скидку лет на пятнадцать и…
— И тебе тоже?
— Ну, и мне тоже. Так вот… — «О, боже мой». — Аля была женщина добрая…
— Она — добрая?!
— Нет, Еж, я в другом смысле.
— Ах, вот что — к мужчинам.
— Видишь, ты опять делаешь успехи… — Усмехнувшись, покачивался перед нею на каблуках.
— Если твоя Аля смогла образоваться, то я тоже. Ну, дальше? — Запалила вторую папиросу.
«Гм, дальше». — По-моему, все. Все остальное ты сама видела.
— И слышала: сложён, как бог.
— Это, Еж, не душа, это всегда видно.
— Да-а?.. И ты тоже пользовался ее добротой?
— Ну-у, может, и я когда-то, пьяный… — И слишком поспешно: — Но прямых контактов не было. — «Вот дурак!» Да, уж тут-то он дал маху, против обыкновения немножко испуганно вильнув.
— Что значит — прямых?
«Ах, черт». — А… а то, что сказал, то и значит.
— Все? Так вот, могу вас, Мишель, обрадовать: твоя Аля будет работать у нас.
— Как?.. Кем?..
— Дворником. Добрым.
— Ну, хватит — серьезно?
— Серьезно: заведующей отделом реализации фото.
— Н-да… — помолчав, выдавил. — Это плохо.
— Почему? Боишься, что у меня с ней тоже будут прямые контакты?
— Боюсь, что долго она там не просидит. Такие женщины не созданы для работы.
— Ага, ты знаешь, что они служат для другого. А вот же, берут… — Язвительно щурилась сквозь голубоватый табачный дым.
— Кто-то толкает.
Он оказался прав, вскоре решено было Альбину увольнять. Э, нет, сказала она, даром вам это не пройдет. И накатала письмо о том, что под видом хранения фотоархива хранятся негативы врагов народа. Время тогда еще было хмурое, и ведь верно — хранят… богатейший архив революции. Люди, имевшие полномочия, опечатали железную дверь и три месяца выносили битые черные стеклышки негативов, отснятых на серебре, такие, что и тысячу лет пролежали бы. Но Альбину все же уволили. Свое она сделала. А устроилась еще лучше, администратором в доме искусств. Хочется верить, что Альбина Петровна жива, здорова, следит за собой. Вряд ли ей больше восьмидесяти, а такие живут долго, и видится добродетельная старушка, которой есть что и кого вспомнить.
…А тогда, в Сочи, Альбина уже поджидала их: «Сейчас сядем на катер и…» — «Такси!..» — Ринулся к вислозадой трофейной машинешке беспонтонный отставной капитан. «Мишель, а катер?» — «Едем!..» — Прорычал он жене, и спустя сколько-то очутились они в Гудаутах.
Благословенные послевоенные времена! Что, что?.. Да то: народу там было в разгар «бархатного сезона» так же много, как теперь, поди, в декабре, да и то, наверное, ночью. И комнату мистер Петровский снял у пожилой армянки просторную, с видом на море. На полнейшем пансионе. К завтраку вкатывала хозяйка старинный сервировочный столик на колесиках (которые позднее войдут в нынешние дома), в обед тоже. И в ужин. Что ж, постоялец щедро платил за все.
В один из дней странная предстала пред ним картина на пляже. В стороне, там, куда не положено было ходить и даже посматривать, шестеро молодых мужчин бесшумно вышли из зеленых зарослей к морю. Они несли байдарку, в которой сидел полный человек с лысой головой. Вошли в воду, бережно опустили байдарку, человек поднял весло, лениво взмахнул раз, другой. Шестеро остались на берегу, у воды, а вокруг байдарки откуда-то уже лодки с людьми, даже катер. «Что такое? — Растерянно взглянул на жену Петровский. Не по адресу посмотрел. — С виду Нерон, а несут, как китайского мандарина…» — Приобняв, нашептывал то ли ей, то ли себе. Но уже шелестело оттуда, от тех, что поближе к байдарке: Берия… Берия… — А-а, — понимающе усмехнулся Петровский, и не стало пред ним ни жены, ни людей, ни мира. Непонятное всплыло в перегретой башке: так, не так, но каких-то две тысячи лет назад тоже жил какой-то всемогущий мужчина, властелин древнего мира, тоже лысый и, наверное, был среди тех, кто безвестно канул в истории, какой-нибудь древний Миша, скиф не скиф, фракиец не фракиец, раб не раб, но как особь, биологически человек же, хомо сапиенс. И о чем-то наверняка думал, переживал, но что и о чем, никто никогда не узнает. Так и он здесь, теперь: вот стоит, смотрит, думает… Но пройдет время, огромное и ничтожное для него, и совсем незаметное, словно взмах ресниц, для истории, не говоря уж о вечности, и опять, опять никто ничего не узнает. Что он видел, что он чувствовал, что он думал, глядя на такого же лысого человека, как он.
Знойным маревом струилось пред ним море, пляж, люди и стеклянно дрожали мысли о суете, ничтожности своей жизни. И когда он прочтет через шесть лет, что вот этот всевластный, таинственный, страшный, порочный расстрелян, — сразу вспомнит тот день, ту картинку. Усмехнется, подумав о превратностях судеб, о тщете вот такой неизведанно громкой, огражденной могуществом жизни.
А в тот день дождался, когда вынесла шестерка коренников с пристяжными байдарку на берег и не понесли — осторожно опустили на гальку. Поддерживаемый, страхуемый, вылез человек из байдарки, постоял, оглядел берег, море, снова влез в лодку, поплыл воздухом, скрылся там, за деревьями. Усмехнулся дьявольски весело литератор Петровский: «А трусики-то, Еж, у него тоже сатиновые!» — Шлепнул ладонью по своим длинным «семейным» трусам, прилипшим к мускулистому, сухому бедру.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.