12+
Короткие рассказы классиков

Бесплатный фрагмент - Короткие рассказы классиков

Скачать:

Объем: 254 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Антон Павлович Чехов
Толстый и тонкий

На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д’оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын.

— Порфирий! — воскликнул толстый, увидев тонкого. — Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!

— Батюшки! — изумился тонкий. — Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?

Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.

— Милый мой! — начал тонкий после лобызания. — Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах… лютеранка… А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!

Нафанаил немного подумал и снял шапку.

— В гимназии вместе учились! — продолжал тонкий. — Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо… Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе… А это моя жена, урожденная Ванценбах… лютеранка.

Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.

— Ну, как живешь, друг? — спросил толстый, восторженно глядя на друга. — Служишь где? Дослужился?

— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое… ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству… Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?

— Нет, милый мой, поднимай повыше, — сказал толстый. — Я уже до тайного дослужился… Две звезды имею.

Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира…

— Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.

— Ну, полно! — поморщился толстый. — Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства — и к чему тут это чинопочитание!

— Помилуйте… Что вы-с… — захихикал тонкий, еще более съеживаясь. — Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительной влаги… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, лютеранка, некоторым образом…

Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.

Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.

Всеволод Михайлович Гаршин
Cказка о жабе и розе

Жили на свете роза и жаба. Розовый куст, на котором расцвела роза, рос в небольшом полукруглом цветнике перед деревенским домом. Цветник был очень запущен; сорные травы густо разрослись по старым, вросшим в землю клумбам и по дорожкам, которых уже давно никто не чистил и не посыпал песком. Деревянная решетка с колышками, обделанными в виде четырехгранных пик, когда-то выкрашенная зеленой масляной краской, теперь совсем облезла, рассохлась и развалилась; пики растащили для игры в солдаты деревенские мальчики и, чтобы отбиваться от сердитого барбоса с компаниею прочих собак, подходившие к дому мужики.

А цветник от этого разрушения стал нисколько не хуже. Остатки решетки заплели хмель, повилика с крупными белыми цветами и мышиный горошек, висевший целыми бледно-зелеными кучками, с разбросанными кое-где бледно-лиловыми кисточками цветов. Колючие чертополохи на жирной и влажной почве цветника (вокруг него был большой тенистый сад) достигали таких больших размеров, что казались чуть не деревьями. Желтые коровьяки подымали свои усаженные цветами стрелки ещё выше их. Крапива занимала целый угол цветника; она, конечно, жглась, но можно было и издали любоваться ее темною зеленью, особенно когда эта зелень служила фоном для нежного и роскошного бледного цветка розы.

Она распустилась в хорошее майское утро; когда она раскрывала свои лепестки, улетавшая утренняя роса оставила на них несколько чистых, прозрачных слезинок. Роза точно плакала. Но вокруг нее все было так хорошо, так чисто и ясно в это прекрасное утро, когда она в первый раз увидела голубое небо и почувствовала свежий утренний ветерок и лучи сиявшего солнца, проникавшего ее тонкие лепестки розовым светом; в цветнике было так мирно и спокойно, что если бы она могла в самом деле плакать, то не от горя, а от счастья жить. Она не могла говорить; она могла только, склонив свою головку, разливать вокруг себя тонкий и свежий запах, и этот запах был ее словами, слезами и молитвой.

А внизу, между корнями куста, на сырой земле, как будто прилипнув к ней плоским брюхом, сидела довольно жирная старая жаба, которая проохотилась целую ночь за червяками и мошками и под утро уселась отдыхать от трудов, выбрав местечко потенистее и посырее. Она сидела, закрыв перепонками свои жабьи глаза, и едва заметно дышала, раздувая грязно-серые бородавчатые и липкие бока и отставив одну безобразную лапу в сторону: ей было лень подвинуть ее к брюху. Она не радовалась ни утру, ни солнцу, ни хорошей погоде; она уже наелась и собралась отдыхать.

Но когда ветерок на минуту стихал и запах розы не уносился в сторону, жаба чувствовала его, и это причиняло ей смутное беспокойство; однако она долго ленилась посмотреть, откуда несется этот запах.

В цветник, где росла роза и где сидела жаба, уже давно никто не ходил. Еще в прошлом году осенью, в тот самый день, когда жаба, отыскав себе хорошую щель под одним из камней фундамента дома, собиралась залезть туда на зимнюю спячку, в цветник в последний раз зашел маленький мальчик, который целое лето сидел в нем каждый ясный день под окном дома. Взрослая девушка, его сестра, сидела у окна; она читала книгу или шила что-нибудь и изредка поглядывала на брата. Он был маленький мальчик лет семи, с большими глазами и большой головой на худеньком теле. Он очень любил свой цветник (это был его цветник, потому что, кроме него, почти никто не ходил в это заброшенное местечко) и, придя в него, садился на солнышке, на старую деревянную скамейку, стоявшую на сухой песчаной дорожке, уцелевшей около самого дома, потому что по ней ходили закрывать ставни, и начинал читать принесенную с собой книжку.

— Вася, хочешь, я тебе брошу мячик? — спрашивает из окна сестра. — Может быть, ты с ним побегаешь?

— Нет, Маша, я лучше так, с книжкой.

И он сидел долго и читал. А когда ему надоедало читать о Робинзонах, и диких странах, и морских разбойниках, он оставлял раскрытую книжку и забирался в чащу цветника. Тут ему был знаком каждый куст и чуть ли не каждый стебель. Он садился на корточки перед толстым, окруженным мохнатыми беловатыми листьями стеблем коровьяка, который был втрое выше его, и подолгу смотрел, как муравьиный народ бегает вверх к своим коровам — травяным тлям, как муравей деликатно трогает тонкие трубочки, торчащие у тлей на спине, и подбирает чистые капельки сладкой жидкости, показывавшиеся на кончиках трубочек. Он смотрел, как навозный жук хлопотливо и усердно тащит куда-то свой шар, как паук, раскинув хитрую радужную сеть, сторожит мух, как ящерица, раскрыв тупую мордочку, сидит на солнце, блестя зелеными щитиками своей спины; а один раз, под вечер, он увидел живого ежа! Тут и он не мог удержаться от радости и чуть было не закричал и не захлопал руками, но боясь спугнуть колючего зверька, притаил дыхание и, широко раскрыв счастливые глаза, в восторге смотрел, как тот, фыркая, обнюхивал своим свиным рыльцем корни розового куста, ища между ними червей, и смешно перебирал толстенькими лапами, похожими на медвежьи.

— Вася, милый, иди домой, сыро становится, — громко сказала сестра.

И ежик, испугавшись человеческого голоса, живо надвинул себе на лоб и на задние лапы колючую шубу и превратился в шар. Мальчик тихонько коснулся его колючек; зверек еще больше съежился и глухо и торопливо запыхтел, как маленькая паровая машина.

Потом он немного познакомился с этим ежиком. Он был такой слабый, тихий и кроткий мальчик, что даже разная звериная мелкота как будто понимала это и скоро привыкала к нему. Какая была радость, когда еж попробовал молока из принесенного хозяином цветника блюдечка!

В эту весну мальчик не мог выйти в свой любимый уголок. По-прежнему около него сидела сестра, но уже не у окна, а у его постели; она читала книгу, но не для себя, а вслух ему, потому что ему было трудно поднять свою исхудалую голову с белых подушек и трудно держать в тощих руках даже самый маленький томик, да и глаза его скоро утомлялись от чтения. Должно быть, он уже больше никогда не выйдет в свой любимый уголок.

— Маша! — вдруг шепчет он сестре.

— Что, милый?

— Что, в садике теперь хорошо? Розы расцвели?

Сестра наклоняется, целует его в бледную щеку и при этом незаметно стирает слезинку.

— Хорошо, голубчик, очень хорошо. И розы расцвели. Вот в понедельник мы пойдем туда вместе. Доктор позволит тебе выйти.

Мальчик не отвечает и глубоко вздыхает. Сестра начинает снова читать.

— Уже будет. Я устал. Я лучше посплю.

Сестра поправила ему подушки и белое одеяльце, он с трудом повернулся к стенке и замолчал. Солнце светило сквозь окно, выходившее на цветник, и кидало яркие лучи на постель и на лежавшее на ней маленькое тельце, освещая подушки и одеяло и золотя коротко остриженные волосы и худенькую шею ребенка.

Роза ничего этого не знала; она росла и красовалась; на другой день она должна была распуститься полным цветом, а на третий начать вянуть и осыпаться. Вот и вся розовая жизнь! Но и в эту короткую жизнь ей довелось испытать немало страха и горя.

Ее заметила жаба.

Когда она в первый раз увидела цветок своими злыми и безобразными глазами, что-то странное зашевелилось в жабьем сердце. Она не могла оторваться от нежных розовых лепестков и все смотрела и смотрела. Ей очень понравилась роза, она чувствовала желание быть поближе к такому душистому и прекрасному созданию. И чтобы выразить свои нежные чувства, она не придумала ничего лучше таких слов:

— Постой, — прохрипела она, — я тебя слопаю!

Роза содрогнулась. Зачем она была прикреплена к своему стебельку? Вольные птички, щебетавшие вокруг нее, перепрыгивали и перелетали с ветки на ветку; иногда они уносились куда-то далеко, куда — не знала роза. Бабочки тоже были свободны. Как она завидовала им! Будь она такою, как они, она вспорхнула бы и улетела от злых глаз, преследовавших ее своим пристальным взглядом. Роза не знала, что жабы подстерегают иногда и бабочек.

— Я тебя слопаю! — повторила жаба, стараясь говорить как можно нежнее, что выходило еще ужаснее, и переползла поближе к розе.

— Я тебя слопаю! — повторила она, все глядя на цветок.

И бедное создание с ужасом увидело, как скверные липкие лапы цепляются за ветви куста, на котором она росла. Однако жабе лезть было трудно: ее плоское тело могло свободно ползать и прыгать только по ровному месту. После каждого усилия она глядела вверх, где качался цветок, и роза замирала.

— Господи! — молилась она, — хоть бы умереть другою смертью!

А жаба все карабкалась выше. Но там, где кончались старые стволы и начинались молодые ветви, ей пришлось немного пострадать. Темно-зеленая гладкая кора розового куста была вся усажена острыми и крепкими шипами. Жаба переколола себе о них лапы и брюхо и, окровавленная, свалилась на землю. Она с ненавистью посмотрела на цветок…

— Я сказала, что я тебя слопаю! — повторила она.

Наступил вечер; нужно было подумать об ужине, и раненая жаба поплелась подстерегать неосторожных насекомых. Злость не помешала ей набить себе живот, как всегда; ее царапины были не очень опасны, и она решилась, отдохнув, снова добираться до привлекавшего ее и ненавистного ей цветка.

Она отдыхала довольно долго. Наступило утро, прошел полдень, роза почти забыла о своем враге. Она совсем уже распустилась и была самым красивым созданием в цветнике. Некому было прийти полюбоваться ею: маленький хозяин неподвижно лежал на своей постельке, сестра не отходила от него и не показывалась у окна. Только птицы и бабочки сновали около розы, да пчелы, жужжа, садились иногда в ее раскрытый венчик и вылетали оттуда, совсем косматые от желтой цветочной пыли. Прилетел соловей, забрался в розовый куст и запел свою песню. Как она была не похожа на хрипение жабы! Роза слушала эту песню и была счастлива: ей казалось, что соловей поет для нее, а может быть, это была и правда. Она не видела, как ее враг незаметно взбирался на ветки. На этот раз жаба уже не жалела ни лапок, ни брюха: кровь покрывала ее, но она храбро лезла все вверх — и вдруг, среди звонкого и нежного рокота соловья, роза услышала знакомое хрипение:

— Я сказала, что слопаю, и слопаю!

Жабьи глаза пристально смотрели на нее с соседней ветки. Злому животному оставалось только одно движение, чтобы схватить цветок. Роза поняла, что погибает…

Маленький хозяин уже давно неподвижно лежал на постели. Сестра, сидевшая у изголовья в кресле, думала, что он спит. На коленях у нее лежала развернутая книга, но она не читала ее. Понемногу ее усталая голова склонилась: бедная девушка не спала несколько ночей, не отходя от больного брата, и теперь слегка задремала.

— Маша, — вдруг прошептал он.

Сестра встрепенулась. Ей приснилось, что она сидит у окна, что маленький брат играет, как в прошлом году, в цветнике и зовет ее. Открыв глаза и увидев его в постели, худого и слабого, она тяжело вздохнула.

— Что милый?

— Маша, ты мне сказала, что розы расцвели! Можно мне… одну?

— Можно, голубчик, можно! — Она подошла к окну и посмотрела на куст. Там росла одна, но очень пышная роза.

— Как раз для тебя распустилась роза, и какая славная! Поставить тебе ее сюда на столик в стакане? Да?

— Да, на столик. Мне хочется.

Девушка взяла ножницы и вышла в сад. Она давно уже не выходила из комнаты; солнце ослепило ее, и от свежего воздуха у нее слегка закружилась голова. Она подошла к кусту в то самое мгновение, когда жаба хотела схватить цветок.

— Ах, какая гадость! — вскрикнула она.

И схватив ветку, она сильно тряхнула ее: жаба свалилась на землю и шлепнулась брюхом. В ярости она было прыгнула на девушку, но не могла подскочить выше края платья и тотчас далеко отлетела, отброшенная носком башмака. Она не посмела попробовать еще раз и только издали видела, как девушка осторожно срезала цветок и понесла его в комнату.

Когда мальчик увидел сестру с цветком в руке, то в первый раз после долгого времени слабо улыбнулся и с трудом сделал движение худенькой рукой.

— Дай ее мне, — прошептал он. — Я понюхаю.

Сестра вложила стебелек ему в руку и помогла подвинуть ее к лицу. Он вдыхал в себя нежный запах и, счастливо улыбаясь, прошептал:

— Ах, как хорошо…

Потом его личико сделалось серьезным и неподвижным, и он замолчал… навсегда.

Роза, хотя и была срезана прежде, чем начала осыпаться, чувствовала, что ее срезали недаром. Ее поставили в отдельном бокале у маленького гробика. Тут были целые букеты и других цветов, но на них, по правде сказать, никто не обращал внимания, а розу молодая девушка, когда ставила ее на стол, поднесла к губам и поцеловала. Маленькая слезинка упала с ее щеки на цветок, и это было самым лучшим происшествием в жизни розы. Когда она начала вянуть, ее положили в толстую старую книгу и высушили, а потом, уже через много лет, подарили мне. Потому-то я и знаю всю эту историю.

Николай Михайлович Карамзин
Сиерра-Морена

В цветущей Андалузии — там, где шумят гордые пальмы, где благоухают миртовые рощи, где величественный Гвадальквивир катит медленно свои воды, где возвышается розмарином увенчанная Сиерра-Морена, — там увидел я прекрасную, когда она в унынии, в горести стояла подле Алонзова памятника, опершись на него лилейною рукою своею; луч утреннего солнца позлащал белую урну и возвышал трогательные прелести нежной Эльвиры; ее русые волосы, рассыпаясь по плечам, падали на черный мрамор.

Эльвира любила юного Алонза, Алонзо любил Эльвиру и скоро надеялся быть супругом ее, но корабль, на котором плыл он из Майорки (где жил отец его), погиб в волнах моря. Сия ужасная весть сразила Эльвиру. Жизнь ее была в опасности… Наконец отчаяние превратилось в тихую скорбь и томность. Она соорудила мраморный памятник любимцу души своей и каждый день орошала его жаркими слезами.

Я смешал слезы мои с ее слезами. Она увидела в глазах моих изображение своей горести, в чувствах сердца моего узнала собственные свои чувства и назвала меня другом. Другом!.. Как сладостно было имя сие в устах любезной! — Я в первый раз поцеловал тогда руку ее.

Эльзира говорила мне о своем незабвенном Алонзе, описывала красоту души его, свою любовь, свои восторги, свое блаженство, потом отчаяние, тоску, горесть и, наконец, — утешение, отраду, находимую сердцем ее в милом дружестве. Тут взор Эльвирин блистал светлее, розы на лице ее оживлялись и пылали, рука ее с горячностию пожимала мою руку.

Увы! В груди моей свирепствовало пламя любви: сердце мое сгорало от чувств своих, кровь кипела — и мне надлежало таить страсть свою!

Я таил оную, таил долго. Язык мой не дерзал именовать того, что питала в себе душа моя: ибо Эльвира клялась не любить никого, кроме своего Алонза, клялась не любить в другой раз. Ужасная клятва! Она заграждала уста мои.

Мы были неразлучны, гуляли вместе на злачных берегах величественного Гвадальквивира, сидели над журчащими его водами, подле горестного Алонзова памятника, в тишине и безмолвии; одни сердца наши говорили. Взор Эльвирин, встречаясь с моим, опускался к земле или обращался на небо. Два вздоха вылетали, соединялись и, мешаясь с зефиром, исчезали в пространствах воздуха. Жар дружеских моих объятий возбуждал иногда трепет в нежной Эльвириной груди — быстрый огнь разливался по лицу прекрасной — я чувствовал скорое биение пульса ее — чувствовал, как она хотела успокоиться, хотела удержать стремление крови своей, хотела говорить… Но слова на устах замирали. — Я мучился и наслаждался.

Часто темная ночь застигала нас в отдаленном уединении. Звучное эхо повторяло шум водопадов, который раздавался между высоких утесов Сиерры-Морены, в ее глубоких расселинах и долинах. Сильные ветры волновали и крутили воздух, багряные молнии вились на черном небе или бледная луна над седыми облаками восходила. — Эльвира любила ужасы натуры: они возвеличивали, восхищали, питали ее душу.

Я был с нею!.. И радовался сгущению ночных мраков. Они сближали сердца наши, они скрывали Эльвиру от всей природы — и я тем живее, тем нераздельнее наслаждался ее присутствием.

Ах! Можно сражаться с сердцем долго и упорно, но кто победит его? — Бурное стремление яростных вод разрывает все оплоты, и каменный горы распадаются от силы огненного вещества, в их недрах заключенного.

Сила чувств моих все преодолела, и долго таимая страсть излилась в нежном признании!

Я стоял на коленях, и слезы мои текли рекою. Эльвира бледнела — и снова уподоблялась розе. Знаки страха, сомнения, скорби, нежной томности менялись на лице ее!..

Она подала мне, руку с умильным взором. — «Жестокий! — сказала Эльвира — но сладкий голос ее смягчил всю жестокость сего упрека. — Жестокий! Ты недоволен кроткими чувствами дружбы, ты принуждаешь меня нарушить обет священный и торжественный!.. Пусть же громы небесные поразят клятвопреступницу!.. Я люблю тебя!..» Огненные поцелуи мои запечатлели уста ее.

Боже мой!.. Сия минута была счастливейшею в моей жизни!

Эльвира пошла к Алонзову памятнику, стала перед ним на колени и, обнимая белую урну, сказала трогательным голосом: «Тень любезного Алонза! Простишь ли свою Эльвиру?.. Я клялась вечно любить тебя и вечно любить не перестану, образ твой сохранится в моем сердце, всякий день буду украшать цветами твой памятник, слезы мои будут всегда мешаться с утреннею и вечернею росою на сем хладном мраморе! — Но я клялась еще не любить никого, кроме тебя… и люблю!.. Увы! Я надеялась на сердце свое и поздно увидела опасность. Оно тосковало, — было одно в пространном мире, — искало утешения, — дружба явилась ему в венце невинности и добродетели… Ах!.. Любезная тень! простишь ли свою Эльвиру?»

Любовь моя была красноречива: я успокоил милую, и все облака исчезли в ангельских очах ее.

Эльвира назначила день для нашего вечного соединения, предалась, нежным чувствам своим, и я наслаждался небом! — Но гром собирался над нами… Рука моя трепещет!

Все радовалось в Эльвирином замке, все готовилось к брачному торжеству. Ее родственники любили меня — Андалузия долженствовала быть вторым моим отечеством!

Уже розы и лилии на олтаре благоухали, и я приближался к оному с прелестною Эльвирою, с восторгом в душе, с сладким трепетом в сердце, уже священник готовился утвердить союз наш своим благословением — как вдруг явился незнакомец, в черное одежде, с бледным лицом, с мрачным видом; кинжал блистал в руке его. «Вероломная! — сказал он Эльвире. — Ты клялась быть вечно моею и забыла свою клятву! Я клялся любить тебя до гроба: умираю… и люблю!..» Уже кровь лилась из его сердца, он вонзил кинжал в грудь свою и пал мертвый на помост храма.

Эльвира, как громом пораженная, в исступлении, в ужасе воскликнула: «Алонзо! Алонзо!..» — и лишилась памяти. — Все стояли неподвижно. Внезапность страшного явления изумила присутствующих.

Сей бледный незнакомец, сей грозный самоубийца был Алоизо. Корабль, на котором он плыл из Майорки, погиб, но алжирцы извлекли юношу из волн, чтобы оковать его цепями тяжкой неволи. Через год он получил свободу, — летел к предмету любви своей, — услышал о замужестве Эльвирином и решился наказать ее… своего смертию.

Я вынес Эльвиру из храма. Она пришла в себя, — но пламя любви навек угасло в очах и сердце ее. «Небо страшно наказало клятвопреступницу, — сказала мне Эльвира, — я убийца Алонзова! Кровь его палит меня. Удались от несчастной! Земля расступилась между нами, и тщетно будешь простирать ко мне руки свой! Бездна разделила нас навеки. Можешь только взорами своими растравлять неизлечимую рану моего сердца. Удались от несчастной!»

Моя горесть, мое отчаяние не могли тронуть ее — Эльвира погребла несчастного Алонза на том месте, где оплакивала некогда мнимую смерть его, и заключилась в строжайшем из женских монастырей. Увы! Она не хотела проститься со мною!.. Не хотела, чтобы я в последний раз обнял ее со всею горячностию любви и видел в глазах ее хотя одно сожаление о моей участи!

Я был в исступлении — искал в себе чувствительного сердца, но сердце, подобно камню, лежало в груди моей — искал слез и не находил их — мертвое, страшное уединение окружало меня.

День и ночь слились для глаз моих в вечный сумрак. Долго не знал я ни сна, ни отдохновения, скитался по тем местам, где бывал вместе — с жестокою и несчастною; хотел найти следы, остатки, части моей Эльвиры, напечатления души ее… Но хлад и тьма везде меня встречали!

Иногда приближался я к уединенным стенам того монастыря, где заключилась неумолимая Эльвира: там грозные башни возвышались, железные запоры на вратах чернелись, вечное безмолвие обитало, и какой-то унылый голос вещал мне: «Для тебя уже нет Эльвиры!»

Наконец я удалился от Сиерры-Морены — оставил Андалузию, Гишпанию, Европу, — видел печальные остатки древней Пальмиры, некогда славной и великолепной, — и там, опершись на развалины, внимал глубокой, красноречивой тишине, царствующей в сем запустении и одними громами прерываемой. Там, в объятиях меланхолии, сердце мое размягчилось, — там слеза моя оросила сухое тление, — там, помышляя о жизни и смерти народов, живо восчувствовал я суету всего подлунного и сказал самому себе: «Что есть жизнь человеческая? Что бытие наше? Один миг, и все исчезнет! Улыбка счастия и слезы бедствия покроются единою горстию черной земли!» — Сии мысли чудесным образом успокоили мою душу.

Я возвратился в Европу и был некоторое время игралищем злобы людей, некогда мною любимых; хотел еще видеть Андалузию, Сиерру-Морену и узнал, что Эльвира переселилась уже в обители небесные; пролил слезы на ее могиле и обтер их навеки.

Хладный мир! Я тебя оставил! — Безумные существа, человеками именуемые! Я вас оставил! Свирепствуйте в лютых своих исступлениях, терзайте, умерщвляйте друг друга! Сердце мое для вас мертво, и судьба ваша его не трогает.

Живу теперь в стране печального севера, где глаза мои в первый раз озарились лучом солнечным, где величественная натура из недр бесчувствия приняла меня в свои объятия и включила в систему эфемерного бытия, — живу в уединении и внимаю бурям.

Тихая ночь — вечный покой — святое безмолвие! К вам, к вам простираю мои объятия!

Лев Николаевич Толстой
Лев и собачка

В Лондоне показывали диких зверей и за смотренье брали деньгами или собаками и кошками на корм диким зверям.

Одному человеку захотелось поглядеть зверей: он ухватил на улице собачонку и принёс её в зверинец. Его пустили смотреть, а собачонку взяли и бросили в клетку ко льву на съеденье.

Собачка поджала хвост и прижалась в угол клетки. Лев подошёл к ней и понюхал её.

Собачка легла на спину, подняла лапки и стала махать хвостиком.

Лев тронул её лапой и перевернул.

Собачка вскочила и стала перед львом на задние лапки.

Лев смотрел на собачку, поворачивал голову со стороны на сторону и не трогал её.

Когда хозяин бросил льву мяса, лев оторвал кусочек и оставил собачке.

Вечером, когда лев лёг спать, собачка легла подле него и положила свою голову ему на лапу.

С тех пор собачка жила в одной клетке со львом, лев не трогал её, ел корм, спал с ней вместе, а иногда играл с ней.

Один раз барин пришёл в зверинец и узнал свою собачку; он сказал, что собачка его собственная, и попросил хозяина зверинца отдать ему. Хозяин хотел отдать, но как только стали звать собачку, чтобы взять её из клетки, лев ощетинился и зарычал.

Так прожили лев и собачка целый год в одной клетке.

Через год собачка заболела и издохла. Лев перестал есть, а всё нюхал, лизал собачку и трогал её лапой.

Когда он понял, что она умерла, он вдруг вспрыгнул, ощетинился, стал хлестать себя хвостом по бокам, бросился на стену клетки и стал грызть засовы и пол.

Целый день он бился, метался в клетке и ревел, потом лёг подле мёртвой собачки и затих. Хозяин хотел унести мёртвую собачку, но лев никого не подпускал к ней.

Хозяин думал, что лев забудет своё горе, если ему дать другую собачку, и пустил к нему в клетку живую собачку; но лев тотчас разорвал её на куски. Потом он обнял своими лапами мёртвую собачку и так лежал пять дней.

На шестой день лев умер.

Антон Павлович Чехов
Злоумышленники

Когда половой перечислил ему те немногие кушанья, какие можно достать в трактире, он подумал и сказал:

— В таком случае дай нам две порции щей со свежей капустой и цыпленка, да спроси у хозяина, нет ли у вас тут красного вина…

Затем все видели, как он поглядел на потолок и сказал, обращаясь к половому:

— Удивительно, как много у вас мух!

Мы говорим он, потому что ни половые, ни хозяин, ни посетители трактира не знали, кто он, какого звания, откуда и зачем приехал в наш город. Это был солидный, достаточно уже пожилой господин, прилично одетый и, по-видимому, благонамеренный. По одежде его можно было принять даже за аристократа. Мы заметили на нем золотые часы, булавку с жемчужиной, а в касторовой шляпе его лежали перчатки с модными застежками, какие мы видели ранее у вице-губернатора. Обедая, он всё время старался блеснуть перед нами своею воспитанностью: держал вилку в левой руке, утирался салфеткой и морщился, когда в рюмки падали мухи. Всякий знает, что там, где есть мухи, посуда не может быть чистой: не говоря уж о простых посетителях, даже такие лица, как исправник, становой и проезжие помещики, обедая в трактире, никогда не жалуются, если им подают тарелку или рюмку, загаженную мухами; он же не стал есть, прежде чем половой не помыл тарелки в горячей воде. Очевидно, форсил и старался показаться благороднее, чем он есть на самом деле.

Когда ему подали щи, к его столу подошла еще новая, столь же незнакомая личность с лысиной, с бритым лицом и в золотых очках. Этот новый господин был одет в шёлковый костюм и тоже имел золотые часы. Всё время он говорил по-французски, с любопытством осматривал кушанья и посетителей, так что нетрудно было узнать в нем иностранца. Кто он, откуда и зачем пожаловал в наш город, мы тоже не знали. Съевши первую ложку щей, он, то есть тот, у которого была булавка с жемчужиной, покрутил головой и сказал насмешливо:

— Эти балбесы умудряются даже свежей капусте придавать запах тухлятины. Невозможно есть. Послушай, любезный, неужели у вас тут все живут по-свински? Во всем городе нельзя достать порцию мало-мальски приличных щей. Это удивительно!

Затем он стал говорить что-то по-французски своему товарищу-иностранцу. Из его речи мы помним только слово «кошон». Вытащив из щей прусака, он обратился к половому и сказал:

— Я не просил щей с прусаками. Блван.

— Сударь, — ответил половой, — ведь не я его в щи посадил, а он сам туда попал. А вы не извольте беспокоиться: тараканы не кусаются.

Потребовав после цыпленка лист бумаги и карандаш, он стал рисовать какие-то круги и писать цифры. Иностранец не соглашался и долго спорил с ним, мотая в знак несогласия головой. Лист, исписанный кругами и цифрами, до сих пор хранится у хозяина трактира; штатный смотритель уездных училищ, которому хозяин показывал этот лист, долго смотрел на круги, потом вздохнул и сказал: «Темна вода во облацех!» Расплачиваясь за обед, он, то есть тот, у которого была в галстуке жемчужина, дал половому новую пятирублевую бумажку. Настоящая это бумажка или фальшивая, нам неизвестно, так как посмотреть на нее мы не догадались.

— Послушай, в котором часу утра вы отворяете трактир? — спросил он у полового.

— С восходом солнца.

— Отлично. Завтра в пять часов утра мы придем пить чай. Приготовишь порцию, только без мух. А тебе известно, что будет завтра утром? — спросил он, лукаво подмигнув глазом.

— Никак нет.

— А! Завтра утром вы будете поражены и ошеломлены.

Пригрозив таким образом, он, смеясь, сказал что-то иностранцу и вместе с ним вышел из трактира. Оба они ночевали у Марфы Егоровны, одинокой, благочестивой вдовы, которая нисколько не виновата и не могла быть соучастницей. Теперь она всё время плачет, боясь, что ее заберут. Зная ее образ мыслей, мы удостоверяем, что она не виновата. К тому же, судите сами, разве она, пуская к себе постояльцев, могла знать заранее, какие у них мысли?

На другой день утром, ровно в пять часов, незнакомцы были уже в трактире. В этот раз они явились с портфелями, книгами и какими-то футлярами странной формы. В их речах и движениях были заметны волнение и спешка. Он, то есть не иностранец, сказал:

— С северо-запада идет туча. Как бы она нам не помешала!

Выпив стакан чаю, он позвал хозяина трактира и приказал ему поставить около трактира на площади стол и два стула. Хозяин, человек необразованный, хотя предчувствовал недоброе, но исполнил это приказание. Незнакомцы забрали свои вещи и, выйдя из трактира, сели около стола на стулья. Расселись среди площади при всем народе — как это глупо! О чем-то говоря между собою, они разложили на столе бумаги, чертежи, черные стекла и какие-то трубки. Когда хозяин несмело подошел к ним и нагнулся к столу, то он, то есть тот, у которого была жемчужина, отстранил его рукой и сказал:

— Не суй своего толстого носа куда не следует.

Затем он взглянул на часы и, сказав что-то иностранцу, стал смотреть в темное стекло на солнце. Иностранец взял одну из трубок и стал смотреть туда же… Вскоре после этого произошло страшное, доселе невиданное несчастье. Мы все вдруг стали замечать, что небо и земля начали темнеть, как от приближающейся грозы. Когда же иностранец положил трубку и, что-то быстро записав, взял в руки темное стекло, мы услышали, как кто-то крикнул:

— Господа, солнце закрывается!

Действительно, что-то черное, очень похожее на сковороду, надвигалось на солнце и заслоняло его от земли. Видя, что уже нет половины солнца и что все-таки незнакомцы продолжают свои странные действия, некоторые из нас обратились к городовому Власову и сказали ему:

— Городовой, что же ты не обращаешь внимания на беспорядок?

Он ответил:

— Солнце не в моем участке.

Благодаря такой халатности местных властей скоро мы увидели, что исчезло всё солнце. Наступила ночь, а куда девался день, никому не известно. На небе появились звезды. От такого несвоевременного наступления ночи в нашем городе произошли следующие события. Все мы страшно испугались и пришли в смятение. Не зная, что делать, мы в ужасе бегали по площади и, толкая друг друга, кричали: «Городовой! Городовой!» Коровы, быки и лошади (в это время у нас была скотская ярмарка), задрав хвосты и ревя, в страхе носились по городу, пугая жителей. Собаки выли. Клопы в трактирных номерах, вообразив, что настала ночь, вылезли из щелей и принялись жалить спящих. Дьякон Фантасмагорский, который в это время вез к себе из огорода огурцы, ужаснувшись, выскочил из телеги и спрятался под мост, а его лошадь въехала с телегой в чужой двор, где огурцы были съедены свиньями. Акцизный Льстецов, ночевавший не дома, а у соседки (в интересах правосудия мы не можем скрыть эту подробность), выскочил на улицу в одном нижнем белье и, вбежав в толпу, закричал диким голосом:

— Спасайся, кто может!

Многие дамы, разбуженные шумом, выскочили на улицу, не надев даже башмаков. Произошло еще много такого, что мы решимся рассказать только при закрытых дверях. Не испугались и сохранили присутствие духа одни только пожарные, которые в это время крепко спали, что мы и спешим удостоверить. Всё это произошло 7-го августа утром.

Незнакомцы же, напакостивши таким образом, уложили свои бумаги в портфели и, когда солнце показалось вновь, сели в коляску и укатили неизвестно куда. Кто они, мы до сих пор не знаем. Сообщаем их приметы. Он, то есть тот, у которого была булавка с жемчужиной: рост средний, лицо чистое, подбородок умеренный, на лбу морщины; иностранец: рост средний, телосложение полное, лицо бритое, чистое, подбородок умеренный, издали похож на помещика Карасевича; близорук, почему и носит очки.

Не австрийские ли это шпионы?

Владимир Арсеньев
Ночь в тайге

Было четыре часа, но небо было облачно и на землю как будто спустились сумерки. Можно уже собираться на охоту.

Летом охота на зверя возможна только утром, на рассвете, и в сумерки — до темноты. Днем зверь лежит где-нибудь в чаще, и найти его трудно.

Мы с казаком Мурзиным взяли ружья и разошлись в разные стороны. На всякий случай я захватил с собой на поводок Лешего.

Вскоре я набрел на след кабанов. Они шли не останавливаясь и на ходу рыли землю. Судя по числу следов, зверей было, вероятно, больше двадцати. Видно было, что в одном месте кабаны перестали копаться в земле и бросились врассыпную. Потом они опять сошлись. Я хотел было прибавить шагу, как вдруг увидел около лужи на грязи свежий отпечаток тигровой лапы. Я ясно представил себе, как шли кабаны и как следом за ними крался тигр.

«Не вернуться ли назад?» — подумал я, но тотчас же взял себя в руки и осторожно двинулся вперед.

Дикие свиньи поднялись на гору, потом спустились в долину. Я увлекся преследованием и совсем забыл, что надо запоминать местность.

Несколько мелких капель, упавших сверху, заставили меня остановиться. Начал накрапывать дождь.

«Пора возвращаться на бивак», — подумал я и стал осматриваться, но за лесом ничего не было видно. Тогда я поднялся на одну из ближайших сопок, чтобы ориентироваться.

Кругом, насколько хватал глаз, все небо было покрыто тучами; только на западе виднелась узенькая полоска вечерней зари. Облака двигались с моря. Значит, рассчитывать на то, что погода разгуляется, не приходилось. Горы, которые я теперь увидел, показались мне незнакомыми.

Назад по следам идти было немыслимо. Ночь застигнет меня раньше, чем я успею пройти и половину дороги. Тут я вспомнил, что у меня нет спичек. Рассчитывая с сумерками вернуться на бивак, я не захватил их с собою. Я два раза выстрелил в воздух, но не получил ответных сигналов. Тогда я решил спуститься в долину и, пока возможно, идти по течению реки. Была маленькая надежда, что до темноты я успею выбраться на тропу. Не теряя времени, я стал спускаться вниз. Собака покорно поплелась сзади.

Как бы ни был мал дождь в лесу, он всегда вымочит до последней нитки. Каждый куст и каждое дерево собирает дождевую воду на листьях и крупными каплями осыпает путника с головы до ног. Скоро я почувствовал, что одежда моя намокла.

В лесу уже нельзя было отличить ямы от камня. Я стал спотыкаться. Дождь усилился и пошел ровный и частый. Когда я остановился, чтобы перевести дух, Леший стал тихонько визжать. Я снял с него поводок. Собака только этого и ждала. Она побежала вперед и тотчас скрылась во тьме. Чувство полного одиночества охватило меня. Я стал окликать Лешего, но напрасно. Простояв немного, я пошел в ту сторону, куда побежала собака.

Когда идешь по тайге днем, то обходишь колодник, кусты и заросли. В темноте же всегда, как нарочно, залезешь в самую чащу. Откуда-то берутся сучья и цепляются за одежду, ползучие растения срывают фуражку с головы, тянутся к лицу, опутывают ноги.

Быть в лесу, наполненном дикими зверями, без огня, во время ненастья — жутко. Я шел осторожно и прислушивался к каждому звуку. Шелест листьев, хруст упавшей ветки, шорох пробегающей мыши заставляли меня круто поворачиваться в сторону шума, и я еле удерживался, чтобы не выстрелить.

Пробираясь ощупью в темноте, я залез в такой бурелом, из которого и днем-то не скоро выберешься. И все же, нащупывая руками опрокинутые деревья, вывороченные пни, камни и сучья, я ухитрился как-то выйти из этого лабиринта. Я устал и сел отдохнуть, но тотчас почувствовал, что начинаю зябнуть. Зубы выстукивали дробь. Усталые ноги требовали отдыха, а холод заставлял двигаться. Залезть на дерево? Эта мысль всегда первой приходит в голову заблудившемуся в лесу путнику. Я сейчас же отогнал ее прочь. На дереве было бы еще холоднее, и от неудобного положения стали бы затекать ноги. Зарыться в листья? Это не спасло бы меня от дождя, и на мокрой земле легче простудиться. Как я ругал себя за то, что не взял с собой спичек!

Я стал карабкаться через бурелом и пошел куда-то под откос. Вдруг с правой стороны послышался треск ломаемых сучьев и чье-то отрывистое дыхание. Какой-то зверь бежал прямо мне навстречу. Сердце мое упало. Я хотел стрелять, но винтовка, как на грех, зацепилась дулом за лианы. Я вскрикнул не своим голосом и в этот момент почувствовал, что животное лизнуло меня в лицо… Это был Леший.

Собака с минуту повертелась около меня, тихонько повизжала и снова скрылась в темноте.

С неимоверным трудом я продвигался вперед. Каждый шаг стоил мне больших усилий. Вдруг я услышал, что где-то глубоко внизу шумит река. Разыскав ощупью большой камень, я столкнул его под кручу. Камень не покатился по обрыву, а полетел по воздуху; я услышал, как глубоко внизу он упал в воду. Тогда я круто свернул в сторону и пошел в обход опасного места.

В это время ко мне опять прибежал Леший. На этот раз я уже не испугался его и поймал за хвост. Он осторожно взял зубами мою руку и стал тихонько визжать, как бы прося не задерживать его. Я отпустил его. Отбежав немного, он тотчас вернулся и только тогда снова побежал вперед, когда убедился, что я иду за ним следом.

Вдруг в одном месте я поскользнулся и больно ушиб колено о камень. Со стоном стал я потирать больную ногу. Собака прибежала и села рядом со мною. В темноте я ее не видел, а только ощущал ее теплое дыхание. Когда боль в ноге утихла, я поднялся и пошел. Но не успел я сделать и десяти шагов, как опять поскользнулся. Тогда я стал ощупывать землю руками. Меня охватила радость: это была тропа.

«Теперь не пропаду, — думал я, — тропинка куда-нибудь да приведет».

Но и по тропе я передвигался до крайности медленно. Я не видел дороги и ощупывал ее ногою. Там, где тропа терялась, я садился на землю и шарил руками. Особенно трудно было разыскивать тропу на поворотах. Иногда я останавливался и ждал возвращения Лешего, и собака вновь указывала мне потерянное направление. Часа через полтора я дошел до какой-то речки. Вода с шумом катилась по камням. Я опустил в нее руку, чтобы узнать направление.

Перейдя вброд горный поток, я ни за что не нашел бы тропу, если бы не Леший. Собака сидела на самой дороге и ждала меня. Заметив, что я подхожу к ней, она повертелась немного на месте и снова побежала вперед. Ничего не было видно; слышно было, как шумела вода в реке, шумел дождь и шумел ветер в лесу.

Наконец тропа вывела меня на дорогу. Теперь надо было решить, куда идти — вправо или влево. Я стал ждать собаку, но она долго не возвращалась. Тогда я пошел вправо. Минут через пять появился Леший. Собака бежала мне навстречу. Я нагнулся к ней. В это время она встряхнулась и всего меня обдала водою. Но я не рассердился, погладил ее и пошел следом.

Идти стало немного легче: тропа меньше кружила и не так была завалена буреломом. В одном месте пришлось еще раз переходить вброд речку. Перебираясь через нее, я поскользнулся и упал в воду, но одежда моя не стала мокрее.

Наконец я совершенно выбился из сил и сел на пень. Руки и ноги болели от заноз и ушибов, голова отяжелела, веки закрывались сами собой. Я стал дремать. Мне грезилось, что где-то далеко между деревьями мелькает огонь. Я сделал над собой усилие и открыл глаза. Было темно; холод и сырость пронизывали до костей. Чтобы не простудиться, я вскочил и начал топтаться на месте, но в это время увидел свет между деревьями. Я решил, что это мне показалось. Но нет, огонь появился снова.

Сонливость моя разом пропала. Я бросил тропу и пошел прямо к огню. Когда ночью видишь огонь, трудно определить, близко он или далеко, низко или высоко над землей.

Вскоре я подошел настолько близко к огню, что мог рассмотреть все около него. Прежде всего я увидел, что это не наш бивак. Меня поразило, что около костра не было людей. Уйти с бивака ночью во время дождя они не могли. Очевидно, они спрятались за деревьями. Мне стало страшно. Идти к огню или нет?… Хорошо, если это охотники, а если я наткнулся на лихих людей?

Вдруг из чащи сзади меня выскочил Леший. Он смело подбежал к огню и остановился, озираясь по сторонам. Казалось, собака тоже была удивлена отсутствием людей. Она обошла вокруг костра, обнюхивая землю, направилась к ближайшему дереву, остановилась около него и завиляла хвостом. Значит, там был кто-то из своих, иначе собака подняла бы лай. Тогда я решил подойти к огню, но спрятавшийся опередил меня. Это оказался Мурзин. Он тоже заблудился и, разведя костер, решил ждать утра. Услышав, что по тайге идет кто-то, он спрятался за дерево. Его больше всего смутило, что я не подошел прямо к огню, а остановился в отдалении.

Тотчас же мы стали греться. От намокшей одежды клубами повалил пар. Дым костра относило то в одну сторону, то в другую. Это был верный признак, что дождь скоро перестанет. Действительно, через полчаса он превратился в изморось, но с деревьев еще продолжали падать крупные капли.

Максим Горький
Вывод

По деревенской улице, среди белых мазанок, с диким воем двигается странная процессия.

Идёт толпа народа, идёт густо, медленно и шумно, — движется, как большая волна, а впереди её шагает шероховатая лошадёнка, понуро опустившая голову. Поднимая одну из передних ног, она так странно встряхивает головой, точно хочет ткнуться шершавой мордой в пыль дороги, а когда она переставляет заднюю ногу, её круп весь оседает к земле, и кажется, что она сейчас упадёт.

К передку телеги привязана верёвкой за руки маленькая, совершенно нагая женщина, почти девочка. Она идёт как-то странно — боком, ноги её дрожат, подгибаются, её голова, в растрёпанных тёмно-русых волосах, поднята кверху и немного откинута назад, глаза широко открыты, смотрят вдаль тупым взглядом, в котором нет ничего человеческого. Всё тело её в синих и багровых пятнах, круглых и продолговатых, левая упругая, девическая грудь рассечена, и из неё сочится кровь. Она образовала красную полосу на животе и ниже по левой ноге до колена, а на голени её скрывает коричневая короста пыли. Кажется, что с тела этой женщины содрана узкая и длинная лента кожи.

И, должно быть, по животу женщины долго били поленом, а может, топтали его ногами в сапогах — живот чудовищно вспух и страшно посинел.

Ноги женщины, стройные и маленькие, еле ступают по серой пыли, весь корпус изгибается, и нельзя понять, почему женщина ещё держится на этих ногах, сплошь, как и всё её тело, покрытых синяками, почему она не падает на землю и, вися на руках, не волочится за телегой по тёплой земле…

А на телеге стоит высокий мужик, в белой рубахе, в чёрной смушковой шапке, из-под которой, перерезывая ему лоб, свесилась прядь ярко-рыжих волос; в одной руке он держит вожжи, в другой — кнут и методически хлещет им раз по спине лошади и раз по телу маленькой женщины, и без того уже добитой до утраты человеческого образа.

Глаза рыжего мужика налиты кровью и блещут злым торжеством. Волосы оттеняют их зеленоватый цвет. Засученные по локти рукава рубахи обнажили крепкие руки, густо поросшие рыжей шерстью; рот его открыт, полон острых белых зубов, и порой мужик хрипло вскрикивает:

— Н-ну… ведьма! Гей! Н-ну! Ага! Раз!..

Сзади телеги и женщины, привязанной к ней, валом валит толпа и тоже кричит, воет, свищет, смеётся, улюлюкает, подзадоривает. Бегут мальчишки… Иногда один из них забегает вперёд и кричит в лицо женщины циничные слова. Взрывы смеха в толпе заглушают все остальные звуки и тонкий свист кнута в воздухе. Идут женщины с возбуждёнными лицами и сверкающими удовольствием глазами. Идут мужчины, кричат нечто отвратительное тому, что стоит в телеге. Он оборачивается назад к ним и хохочет, широко раскрывая рот. Удар кнутом по телу женщины. Кнут, тонкий и длинный, обвивается около плеча, и вот он захлестнулся подмышкой. Тогда мужик, который бьёт, сильно дёргает кнут к себе; женщина визгливо вскрикивает и, опрокидываясь назад, падает в пыль спиной.

Многие из толпы подскакивают к ней и скрывают её собой, наклоняясь над нею.

Лошадь останавливается, но через минуту она снова идёт, а избитая женщина по-прежнему двигается за телегой. И жалкая лошадь, медленно шагая, всё мотает своей шершавой головой, точно хочет сказать:

«Вот как подло быть скотом! Во всякой мерзости люди заставляют принять участие…»

А небо, южное небо, совершенно чисто, — ни одной тучки, солнце щедро льёт жгучие лучи…

…………………………………………………………………….

Это я написал не выдуманное мною изображение истязания правды — нет, к сожалению, это не выдумка. Это называется — «вывод». Так наказывают мужья жён за измену; это бытовая картина, обычай, и это я видел в 1891 году, 15 июля, в деревне Кандыбовке, Херсонской губернии, Николаевского уезда.

Я знал, что за измену у нас, в Заволжье, женщин обнажают, мажут дёгтем, осыпают куриными перьями и так водят по улице. Знал, что иногда затейливые мужья или свёкры в летнее время мажут «изменниц» патокой и привязывают к дереву на съедение насекомым. Слышал, что изредка изменниц, связанных, сажают на муравьиные кучи. И вот — видел, что всё это — возможно в среде людей безграмотных, бессовестных, одичавших от волчьей жизни в зависти и жадности.

Василий Григорьевич Авсеенко
На блинах

В первый день масляной Иван Никодимыч всегда приглашает всех родственников на блины. Родня у него довольно большая, но родственных чувств от них он видит мало. Нынче уж век такой — расшаталось это все. Родные племянники, если не позвать, целый год на глаза не покажутся. Братец и сестрица чуть не в глаза аспидом его называют, и все капиталами попрекают. А какие у него капиталы? Разумеется, сберег кое-что про черный день; так кому же до этого дело? Кабы слушались его, и у самих было бы.

Ивану Никодимычу уже лет за шестьдесят; поясницу ему сводит, по ночам в груди кашель бывает. Советовался с доктором, нарочно в лечебницу ездил, да ничего толком ему не сказали, только даром за входной билет заплатил. Растирается муравьиным спиртом, и подумывает выписать кузьмичевой травы ефедры.

Живет одиноко, в собственном доме на Петербургской стороне. Хозяйством заведует ключница Маремьяна Петровна. Хорошая женщина, старательная, а стянуть что-нибудь не посовестится. Летом варенья банок двадцать наварит, сколько денег изведет, а потом — где оно? В посту и нет ничего. Говядину, тоже, всю зиму по 16 копеек ставила, а он справился в лавке — ан по 15-ти. Если за год то сосчитать, что это выйдет?

Чтобы часто ходили родные, он и сам не любит. Какой от них толк? Теплоты родственной, или почтительности, и не спрашивай. Накурят только, закусить спросят, да потом тебя же и осудят. Но на масляной, на блины, приходится позвать. Все-таки он свой долг исполнит, покажет, что не забывает, старается поддержать родственные связи.

За блинами Маремьяна Петровна сама наблюдает, хорошие выходят блины. Она всегда велит гречневой муки подпустить, от этого рыхлость получается. С одного боку румяные, а с другого ноздреватые, пышные. Икра свежая на масленице дорога очень, так Иван Никодимыч раньше покупает, недели за две, и держит на холоде. От этого она хоть и получает кислый вкус, так с луком незаметно. А если такую икру теперь покупать, надо четыре рубля за фунт дать. И ведь фунтом не отделаться, надо два поставить.

* * *

Первым приехал на конке братец Петр Никодимыч, с дочкой Настей. И сейчас же, по обыкновению, начал жаловаться на плохие обстоятельства.

— Сил моих больше нет, обломался весь, За квартиру десять рублей накинули, а тут дочке двадцать пятый год идет. Хоть бы вы, братец, помогли чем-нибудь.

— Чем-же это я могу вам помочь, братец? — возразил с неудовольствием Иван Никодимыч. — Кажется, и так всегда находили во мне родственные чувства. Сами знаете, когда три года назад выиграл в лотерею дамский несессер аплике, сейчас вашу Настеньку вспомнил, подарил ей.

— А что ей с этим несессером делать? Ей, вон, рукава в платьях перешивать надо, говорит — новая мода вышла.

— Рукавов я не могу перешивать, братец, не могу, сами понимаете.

Тут пришли племянники, сыновья покойной старшей сестры, трое молодцов от двадцати до тридцати лет, все рослые, краснощекие, с громкими голосами. Они никогда нигде не могли окончить курса и служили в каких-то правлениях, получая от тридцати до семидесяти пяти рублей жалованья.

— Водочки-то с морозу сейчас дадите? — спросил старший.

— Погодите, сестрица Серафима Никодимовна с дочками приедет, тогда всей семьей и приступим, по-родственному, ответил Иван Никодимыч.

— Халды-то наши? — отозвался племянник, и взглянув в окно, расхохотался. — Да никак это их и вывалил извозчик на рельсах, — объявил он весело. — Поглядите, у тетеньки-то все юбки завернулись. Вот так блин!

Остальные племянники бегом подскочили к окнам. Подошел и Иван Никодимыч. Он внимательно приник к стеклу, и на губах его медленно проступила широкая улыбка. Настя взглянула исподтишка, и тотчас отошла от окна.

— Вон и околоточный подошел; никак протокол составлять будут, — объявил младший из племянников.

Серафима Никодимовна наконец появилась, ругаясь и придерживая юбки с таким видом, как будто не была уверена, могут ли они сами держаться. За нею с озлобленными лицами вошли четыре дочери, две толстые, черные, а две необычайно тощие, с зеленоватыми лицами и чахоточным складом. Двоюродные братцы, здороваясь с ними, ядовито усмехались; дяденьки вглядывались.

— Слава Богу, не зашибло вас? — осведомился Иван Никодимыч.

— Уж прости Господи, в кои-то веки соберешься к вам, непременно какое-нибудь несчастье случится, — огрызнулась сестрица. — Умеете вы принять, правду сказать…

— Я-то чем виноват? Тут моей вины нет, если извозчик вас вывалил, — оправдывался Иван Никодимыч.

— А отчего это у вас, сестрица, две дочки полненькие такие, а другие две совсем напротив? — полюбопытствовал свойственным ему ехидным тоном Петр Никодимыч.

— А потому, сударь мой, что это не вашего ума дело, — отрезала Серафима Никодимовна. Вот у вас хоть и одна, да на вас не похожа.

— Девице и не следует быть на мужчину похожей, — спокойно ответил братец.

Маремьяна Петровна возвестила, что блины поданы. Хозяин пригласил родственных гостей в столовую.

* * *

Ели с большим аппетитом. Блины отлично удались, а икра хотя и прокисла, но приправленная луком, истреблялась охотно. Только братец Петр Никодимыч, осведомившись, почем заплачено, как-то сомнительно сжал губы и произнес: «гм!». Он, впрочем, отыскав на другом конце стола бутылку русской мадеры, переставил ее к своему прибору, и пока другие это заметили, уже осушил ее до половины.

Потом подали борщ с сосисками, и наконец индейку, которую Маремьяна Петровна распорядилась начинить каким-то сладким фаршем, из опасения, что без начинки, пожалуй, на всех не хватит.

Хозяин приглашал повторить, но не настаивал.

— Против объедения нынче тоже восставать стали, — говорил он. — И резонно: потому что и для желудка вредно, и в духовном смысле унизительно.

— Ну, это как кому, — возразил второй из племянников, обшаривая блюдо с индейкой и не находя на нем ничего, кроме костей и сладкого фаршу. — По-моему, было бы только что поесть, вот она штука-то в чем.

— Чтой-то, братец, вы про объедение заговорили? — отозвалась Серафима Никодимовна. — Словно как дома и поесть то нечего, что мы к вам пришли объедаться. Да еще было бы чем!

И она, как бы в пояснение, перевернула на блюде скелет индейки.

— Полноте, сестрица, разве я к тому сказал? — защищался Иван Никодимыч. — Я, кажется, от всей души, по-родственному…

— Не много, признаться, родственного-то мы от вас видим, — не унималась Серафима Никодимовна.

— А скажите, братец, как у вас нынче по дому: накинули, само собою, на жильцов? — полюбопытствовал Петр Никодимыч.

— Понемножку пришлось накинуть, для соответствия… — ответил неохотно хозяин: он не любил, когда разговор касался его денежных дел. Да у меня, впрочем, какие же жильцы-то? Шесть квартир всего на все, да и то больше голь разная занимает. Один, вот, второй месяц не платит.

— Домохозяевам нынче рай, это всякому видно. На меня аспид-то мой десять рублей накинул, — продолжал Петр Никодимыч. — А вот бы вам, братец, хорошее дело сделать, по настоящему, по родственному: взяли бы вы эту квартиру из-под жильца, который не платит, да и отдали бы мне с Настенькой.

— Ишь вы какой скорый, — вспылила Серафима Никодимовна: — квартира-то эта по всем правам мне следует, потому что я вдова, живу пенсией, и дочерей у меня целых четыре.

— Позвольте, что же такое, что жилец просрочил? Он заплатит, я его знаю. Он хороший человек, в казенном месте служит, — возразил хозяин.

— А кто вам виноват, что вы мужа в гроб свели, да четверо детей у вас откуда-то взялись? — накинулся на сестру Петр Никодимыч. — Придумали бы сами что-нибудь, а то рады чужую мысль подхватить. В своей-то голове позванивает, видно.

— А вы помолчите, потому что грубостей ваших не желаю слышать, не для того сюда приехали. Мы тут все по родственному, а вам сейчас надо ссору заводить. Не даром покойная жена вас иначе как мучителем и не называла… — припомнила сестрица.

— По-родственному! Знаю я это родственное-то, — пробурчал Петр Никодимыч.

— Вот, как заговорили с братцем про родственное, так он сейчас жильца хвалить стал. А я своими глазами видел, что на воротах и объявление о сдаче квартиры уж вывешено.

— А это для острастки, как понудительная мера, — объяснил хозяин.

— Очень я хорошо вас знаю, братец, что уж! — не унимался Петр Никодимыч: ему русская мадера основательно бросилась в голову. — Ведь вы всю жизнь только думали, как бы нахапать, да прикопить. Скаред ведь вы, сущий скаред. Вы и холостым остались, закона человеческого не исполнили, чтоб только семью не содержать.

— За что же, братец, вы меня так обижаете? — примирительно возразил хозяин. — Не женился я потому, что судьбы не было; так Богу было угодно. И притом же я всегда сомнение имел относительно женского легкомыслия. Насмотрелся я, ах, как насмотрелся! Вот, кстати теперь вспомнить, приятель у меня был…

— А ну его, вашего приятеля, вы еще такое что-нибудь при девицах расскажете… — испугалась Серафима Никодимовна.

— Да, да, всю жизнь только хапал да копил, никому из родных грошом никогда не помог, — продолжал братец, обращаясь ко всем. — Ну, скажите, куда вы все свои деньги деваете? — перекинулся он в сторону хозяина. Ведь вы ростовщичеством занимаетесь, под векселя да под ручные залоги даете!

Лицо хозяина изобразило полнейшее неудовольствие.

— Как вы можете это говорить! — воскликнул он. — По какому праву вы меня у меня же в доме оскорбляете?

— А вы скажите, что вы с деньгами делаете? Где вы их держите? — пристал братец.

— Какие у меня деньги? Крохи, может быть, про черный день. В государственном банке их держу.

— В государственном банке? Так у вас книжка должна быть, или квитанция. Где она? Покажите!

— Почему бы это я обязан вам показывать? — зашипел Иван Никодимыч. — Вы уж не для того ли про деньги расспрашиваете, что может быть думаете забраться сюда, да придушить меня?

Петр Никодимыч, весь багровый, поднялся с места.

— А, вот как ты со мною разговариваешь! Родного брата в человекоубийстве подозреваешь? Господа, вы слышали, вы свидетели!

И он завертел пустой бутылкой с таким видом, который не обещал ничего хорошего. Родственная сцена начинала принимать развитие, при котором посторонним не следует присутствовать.

Леонид Николаевич Андреев
Великан

— …Вот пришел великан, большой, большой великан. Такой большой, большой. Вот пришел он, пришел. Такой смешной великан. Руки у него толстые, огромные, и пальцы растопырены, и ноги тоже огромные, толстые, как деревья, такие толстые. Вот пришел он… и упал! Понимаешь, взял и упал! Зацепился ногой за ступеньку и упал! Такой глупый великан, такой смешной — зацепился и упал! Рот раскрыл — и лежит себе, и лежит себе, такой смешной, как трубочист. Ты зачем пришел сюда, великан? Ступай, ступай отсюда, великан! Додик такой милый, такой славный, славный; он так тихонько прижался к своей маме, к ее сердцу — к ее сердцу — такой милый, такой славный. У него такие хорошие глазки, милые глазки, ясные, чистые, и все так его любят. И носик у него такой хороший, и губки, и он не шалит. Это прежде он шалил — бегал — кричал — ездил на лошадке. Ты знаешь, великан, у Додика есть лошадка, хорошая лошадка, большая с хвостом, и Додик садится на нее и ездит, далеко-далеко на речку ездит, в лес ездит. А в речке рыбки, ты знаешь, великан, какие бывают рыбки? Нет, ты не знаешь, великан, ты глупый, а Додик знает: такие маленькие, хорошенькие рыбки. Солнышко светит в воду, а они играют, такие маленькие, хорошенькие, такие быстрые. Да, глупый великан, а ты не знаешь.

— Какой смешной великан! Пришел и упал! Вот смешной! Шел по лестнице — раз-раз, зацепился за порожек и упал. Такой глупый великан! А ты не ходи к нам, великан, тебя никто не звал, глупый великан. Это прежде Додик шалил и бегал — а теперь он такой славный, такой милый, и мама так нежно-нежно его любит. Так любит — больше всех любит, больше себя, больше жизни. Он ее солнышко, он ее счастье, он ее радость. Вот теперь он маленький, совсем маленький, и жизнь его маленькая, а потом он вырастет большой, как великан, у него будет большая борода и усы большие, большие, и жизнь у него будет большая, светлая, прекрасная. Он будет добрый, и умный, и сильный, как великан, такой сильный, такой умный, и все будут его любить, и все будут смотреть на него и радоваться. Будет в его жизни горе, у всех людей есть горе, но будут и большие, светлые как солнце радости. Вот войдет он в мир красивый и умный, и небо голубое будет сиять над его головой, и птицы будут петь ему свои песенки, и вода будет ласково журчать. И он взглянет и скажет: «Как хорошо на свете, как хорошо на свете…»

— Вот… Вот… Вот… Этого не может быть. Я крепко, я нежно, нежно держу тебя, мой мальчик. Тебе не страшно, что тут так темно? Посмотри, вон в окнах свет. Это фонарь на улице, стоит себе и светит, такой смешной. И сюда посветил немного, такой милый фонарь. Сказал себе: «Дай и туда посвечу немножко, а то у них так темно — так темно». Такой длинный смешной фонарь. И завтра будет светить — завтра. Боже мой, завтра!

— Да, да, да. Великан. Конечно, конечно. Такой большой, большой великан. Больше фонаря, больше колокольни, и такой смешной пришел и упал! Ах, глупый великан, как же ты не заметил ступеньки! «Я вверх смотрел, мне внизу не видно, — говорит великан басом, понимаешь, таким толстым, толстым голосом. — Я вверх смотрел!» — А ты вниз лучше смотри, глупый великан, тогда и будешь видеть. Вот Додик мой милый, милый и такой умный, он вырастет еще больше, чем ты. И так будет шагать — прямо через город, прямо через леса и горы. Он такой будет сильный и смелый, он ничего не будет бояться — ничего. Подошел к речке — и перешагнул. Все смотрят, рты разинули, такие смешные, — а он взял и перешагнул. И жизнь у него будет такая большая, и светлая, и прекрасная, и солнышко будет сиять, милое родное солнышко. Выйдет себе утречком и светит, такое милое… Боже мой!

— Вот… Вот пришел великан — и упал. Такой смешной — смешной — смешной же!

Так глубокою ночью говорила мать над умирающим ребенком. Носила его по темной комнате и говорила, и фонарь светил в окно, — а в соседней комнате слушал ее слова отец и плакал.

Александр Амфитеатров
Попутчик

— А позвольте спросить, милостивый государь: вы не статский советник?

Я взглянул в темный угол вагона, откуда раздался этот неожиданный вопрос, и узрел небольшого человечка, одетого в серое пальто. По близорукости и за темнотою в вагоне, я не мог рассмотреть лицо серого господина, плотно укутанное в кашне.

— Нет, я не статский советник. А что?

— Так. Едем мы с вами — наружность ваша показалась мне симпатичною — захотелось завязать разговор: вот я и спросил.

— Почему же именно о чине?

— Потому что… да вы, действительно, не статский советник?

— Помилуйте! Куда мне! — закоснелый титуляшка.

— Ну, очень рад, так как — видите ли: я, как человек искренний, не желаю никаких сближений со статскими советниками.

— За что вы их невзлюбили?

— За то, почтеннейший, что я сам статский советник — и вот уже шестнадцать лет, как мои интересы столь радикально разошлись с интересами моих собратий по сему чину, что, кроме взаимных огорчений, мы друг другу ничего причинить не можем. Но оставим этот вопрос. Куда изволите ехать?

— В Рымск.

— А! Это далеко?

— 240 верст от Москвы.

— Гм… жаль, очень жаль…

— Что вы сказали?

— Нет-с, ничего, это я так…

Мы помолчали. Странный собеседник мой беспокойно ерзал на месте, словно хотел сказать что-то и не решался.

— Молодой человек, а, молодой человек! — начал он наконец.

— Что прикажете?

— Повторяю вам: лицо ваше внушило мне с первого взгляда непреодолимую симпатию, и… коль скоро вы не статский советник, я хотел бы оказать вам услугу.

— Очень благодарен.

— Я дам вам чудесный совет, который продлит дни вашей жизни, сохранит вам здоровье, спасет вас от опасности…

— Какой же это совет? Не напиваться допьяна?

— Нет: слезть с поезда на последней станции пред двести семнадцатой верстой…

— Вот тебе раз! Чего ради?! Слезать на совсем неподходящей станции!

— Неподходящей, может быть, зато безопасной.

— От чего?

— От крушения, которому неминуемо подвергнется наш поезд на двести семнадцатой версте.

— Что-о-о!

Господин в сером совершенно серьезно повторил свои слова.

— Вы, конечно, шутите? — сказал я.

— Ничуть. Я, знаете ли, не любил шуток и, когда был в ж… я хочу сказать: когда находился на службе, а в настоящем моем грустном положении совсем уже не до шуток. Крушение будет, непременно.

— Откуда вы знаете?

— На этот вопрос позвольте промолчать.

Странные заявления моего собеседника сбили меня с панталыка: я недоумевал, кто разговаривает со мной — мистификатор, сумасшедший или, чего доброго, в самом деле какой-нибудь злоумышленник, подготовивший катастрофу и, по странному капризу, задумавший исключить меня из числа своих жертв?

— Что же? — прервал он молчание, — слезете?

— Прежде, чем ответить, позвольте спросить: сами вы далеко ли едете?

— Я? Аккуратно до двести семнадцатой версты.

— Значит, вы не боитесь крушения?

— Я ничего не боюсь.

— Вот как! После этого вы просто железный человек.

— Увы! Нет… Когда я был в ж… когда я находился на службе, я был трусом из трусов, но теперь от всех земных перемен мне ни тепло, ни холодно: я ведь, с позволения вашего сказать, покойник.

— Брр… кккка-а-аккк?!?!?!..

— Покойник-с, мертвец, если вам больше нравится, вообще нежить… Не извольте стучать зубами: от этого, кроме порчи эмали, ничего не получается, — а лучше выслушайте!

Шестнадцать лет тому назад, в этот самый день, я ехал по казенной надобности из города Сивоплюя в город Проходимск. Близ станции Ухорезовки я вышел из вагона на тормоз покурить…

Стою себе, чиркаю спичкой о стенку вагона… Как вдруг — свисток, другой, третий, — и, прежде чем я успел сообразить, в чем дело, передний вагон стремительно попятился ко мне всей своей махиной, чугунная балюстрада тормоза перерезала мое тело аккуратно на две половинки, каждое полменя было сплюснуто буферами в лепешку, далеко не отличавшуюся красотой форм, и, в заключение, обе лепешки обратились под ударами колес, в тесто… что я говорю: в тесто! — в муку, сударь, мельчайшую муку! Несмотря на быстроту действий, все это было обработано необыкновенно чисто, и когда я почувствовал себя духом, то не мог открыть среди обломков двух столкнувшихся поездов ни кусочка моего бренного тела. От меня, как говорится, только мокренько осталось. Пейзаж? А?

— Очень… дддолжно быть… непр… противно! — пролепетал я.

— И неприятно, и неопрятно. Вы совершенно правы, милостивый государь!

Несколько дней я блуждал, в качестве духа, над земной поверхностью, но вскоре, унаследованный от земного бытия, инстинкт подсказал мне, что надо же и духу быть где-нибудь прописанным.

Я скромен, милостивый государь, сознаю, что натворил при жизни много вольных и невольных прегрешений, да если бы и ни одного не сотворил, то — всякую поездку по железной дороге на том свете рассматривают, как попытку к самоубийству, а за это не хвалят, и очень даже не хвалят!

Поэтому я решил пристроиться прямо в ад. Но представьте себе ужас моего положения, когда на воротах ада я прочитал следующую публикацию:

Сим извещаются г-да покойники всех национальностей, возрастов и полов, что, в виду, распространившегося между ними, за последнее время, самозванства, отныне будут приниматься, как в рай, так и в ад, только души, могущие документально доказать свою личность, или, по крайней мере, представить голову и две трети своего тела для проверки примет по реестру.

Душам, не удовлетворяющим означенным условиям, предоставляется витать до скончания мира, без цели и приюта, в пустыне мира, со всеми такового бродяжничества последствиями.

Примечание. Отговорки утратою тела не принимаются, в силу того соображения, что таковой утраты быть не может, ибо тело, как материя, не исчезает из мира, но лишь принимает иные формы.

Я только что сам был свидетелем, как моя материя из довольно приличного статского советника превратилась сперва в две лепешки, а потом в порошок, и не мог не согласиться с основательностью резона; но мне-то от того не легче стало! Поди-ка, собирай этот порошок, муку, пудру, когда и место, где она просыпалась, заровнено лопатами, засыпано песочком, заложено новыми шпалами, щебнем! Целый год я мыкался, не знал, как быть? Наконец набрел на счастливую идею:

Черти требуют для удостоверения личности только две трети тела. Что, если я, занимая у разных покойников, части тела из остающейся в их распоряжении трети составлю себе новый показной корпус и представлю его на адское рассмотрение? Сказано, сделано. Представил заявление, куда надо. Ответили: практиковалось уже не раз и с успехом.

Однако поставили условиями: 1) производить займы исключительно у лиц одного со мной чина; 2) у погибших приблизительно при тех же условиях, как я сам.

С того времени я рыскаю по железным дорогам, выжидая катастрофы. Где крушение, там и я, и, едва какой-нибудь статский советник слетит под колеса, я к нему и смиренно предлагаю:

— Не уступите ли, почтеннейший, несчастному собрату вашего желудочка? Вам он все равно не нужен, — покойники не кушают, — а я бы вам хороший процент дал.

— И дают?

— Какое! До того редко, что я озлобился, и теперь мои займы, — между нами будь сказано, — почти всегда насильственные. Пока дух, после катастрофы, стоит, ополоумевши, над телом, — бросишься, как коршун, урвешь, сколько надо, и поминай, как звали! Вот — левая рука у меня от одного субъекта с Николаевской дороги, обе ноги я подхватил, по случаю, на Кукуевке, живот приобрел у какого-то штутс-рата за границей. Этаким манером я собрал себе не только две трети, но даже целое тело.

Не хватает теперь лишь главного органа… как вы уже вероятно заметили, — головы!

Попутчик мой снял шляпу, и тут я с ужасом увидел, что головы у него точно не было, а шляпа, Бог весть, какими судьбами, держалась над пустым пространством, замаскированным толстым шерстяным кашне.

— Да-с, головы. Ну, в этом разе придется действовать прямо нахрапом. Голова вещь важная, ее ни за какие проценты не займешь — разве уж на дурака из дураков нарвешься… А, знаете ли? — с нами в поезде, в следующем вагоне, едет один статский… ах, сколь хороша голова! — сытая, с плешкой этакой, лицо крупичатое, бакенбарды русые… Вот бы! ах!

Голос попутчика даже замер от восторга…

— Сударь! Билет ваш пожалуйте! — раздался над моим ухом голос кондуктора. Я проснулся… Ах, слава Богу, все это было только сон!

На дворе был ясный день. Поезд с шумом и грохотом проходил двухсотую версту. Я вышел на тормоз и увидел перед собой господина с необыкновенно важной физиономией: бакенбарды, холеные щеки, все — точь-в-точь, как описывало мне привидение. Можно было присягу принять, что господин этот — статский советник накануне генеральства… Признаюсь, при виде его мое сердце сжалось недобрым предчувствием.

— 210… 211… 212… 213… 214… Батюшки!.. 215…

Статский советник все стоял насупротив меня и курил.

— И тот ведь тоже покурить вышел! — подумал я, — 216… А вдруг в самом деле будет крушение?!.. Будет… не будет… будет… не будет… Ой, будет! ей-Богу, будет!! Вот оно!!!

И, при первом тревожном свистке, я, поручив свою душу небесам, спрыгнул с поезда и полетел, вверх тормашками, под насыпь.

— Говорил я вам! — донеслось до меня издали.

С трудом поднявшись на ноги, я увидел в суете людей, толкавшихся у соскочившего с рельсов поезда серую фигуру, как будто знакомую мне… В руках у фигуры было что-то шарообразное…

Со мной сделался обморок.

Антон Павлович Чехов
Неудачный визит

Франт влетает в дом, в котором ранее никогда еще не был. С визитом приехал… В передней встречается ему девочка лет шестнадцати в ситцевом платьице и белом фартучке.

— Ваши дома? — обращается он развязно к девочке.

— Дома.

— Мм… Персик! И барыня дома?

— Дома, — говорит девочка и почему-то краснеет.

— Мм… Штучка! Шшшельмочка! Куда шапку положить?

— Куда угодно. Пустите! Странно.

— Ну, чего краснеешь? Эка! Не слопаю…

И франт бьет девочку перчаткой по талии.

— Эка! А ничего! Недурна! Поди доложи!

Девочка краснеет, как мак, и убегает.

— Молода еще! — заключает франт и идет в гостиную.

В гостиной встреча с хозяйкой. Садятся, болтают…

Минут через пять через гостиную проходит девочка в фартучке.

— Моя старшая дочь! — говорит хозяйка и указывает на ситцевое платье.

Картина.

Андрей Белый
Мы ждем его возвращения…

Стояло лето. Разрывались ожерелья дней. День за днем — золотой, росяный, бирюзовый, жемчужный — падали в чашу безвременья. Так дни летели. Но дни затуманились. Стояла засуха. России грозил недород. Солнце казалось рубином под вуалью — значит, горели леса. Мы были так измучены. Чувствовалось наше одиночество. Давно не видали никого из своих, милых. С нетерпением ожидали его приезда. Часто ходили на станцию. Гуляли вдоль платформы. Ждали известий. Известий не было. И вот получили его письма. Обещал приехать. Могли слушать милый голос. Не раз так бывало: перед свиданием обыкновенно проносилась странная тяжесть, разливавшаяся в атмосфере, точно гигантская серая птица с дымными крыльями. И горели леса. И расстилалась гарь. Нравилась, пожалуй, эта дымка, воплощавшая в окружающем боль души!..

Помню день его приезда.

С утра шел дождь. Днем парило. Сосны не качались. Калоши расплывались в мягкой глине, когда мы шли его встречать.

Прибыли на платформу в момент прихода поезда. Напряженно искали широкополой коричневой шляпы и такой же крылатки. Увидали. Он пробежал мимо нас за носильщиком. Шляпа была на нем, хотя и широкополая, но соломенная. Синее пальто нес он в руках. Серые волосы побелели. Еще согнулся.

Мы его окликнули. Не слышал. Минуту спустя пожимал нам руки. Смеялся, сняв шляпу, откинув с чела пряди волос. Казалось, в нашей радости он заметил нечто вопросительное, искательное. Смущался, щурясь голубыми подслеповатыми глазами и протирая пенсне.

С обеих сторон было много пережито не сообщенного друг другу. Это создавало атмосферу отчужденности в самой радости встречи.

На возвратном пути сообщал о своем труде, «Задачи и методы синтетической философии», и о поездках па север, а мы любовно вглядывались в близорукое лицо и с тайной грустью отмечали на нем морщины. Жадно прислушивались к словам, но не приставали с вопросами. В боязливой стыдливости обнаружилась сила нашей дружбы. Знали, что и сам расскажет нам все на вечерней заре…

Он пошел отдохнуть. Да и мы разошлись — я и сестра. Было неловко остаться нам с глазу на глаз, было неловко смотреть в глаза. Боялись заговорить о нем в его отсутствие.

Прилив счастья — тихий, пьяный, слегка грустный — уносил сердце, как прежде. Невольно пелись знакомые слова:

Сияй же, указывай путь,

Веди к недоступному счастью

Того, кто надежды не знал…

И сердце утонет в восторге

При виде… тебя.

Вошла сестра. Мне стало стыдно.

За обедом он рассуждал о текущих событиях: «Меня поражает отношение общества к марксизму!..» Но от меня не укрылось, что сюртук его чересчур ветх. С горьким упреком откинулся на спинку стула, как будто он был виноват, что пронзил мне сердце своей бедностью. Но он не заметил моего волнения. Сестра тоже.

Белый день улетал с ветерком. Наплывал красный вечер. Между нами возникла уютная близость, которую он вносил своим появлением, без которой томились, — уютность, приласкавшая нас. Глаза его засияли, как звезды. Длинными руками перебирал ненужные предметы и заявлял о синтетическом характере русской философии и о многом другом… Отказываюсь передать смысл его слов. Нельзя запечатлеть всех молний. Стучал ножом по столу, портя скатерть… Это было первое звено в цепи откровений, которые он постиг. Уж пропели красные петухи вечера. Белый день канул в бездну ночи. Отовсюду ринулись тени, успокоились — пали на все. Мы суеверно придвинулись к нашему милому, старому другу. Он теперь молчал… Свистнула птичка и как будто пожаловалась на что-то.

Внезапно сестра сказала печально и торопливо, что она устала и что с ним быть хорошо. Вот он уедет. Хлынет старое. Тоскливый ужас камнем падет на сердце. Сказала, и слезы блеснули невольно. Но он молчал, добродушно глядя на нас и, как мне казалось, лукаво. Вдруг хлынула радость, мне захотелось ему подсказать его тайну. Он сидел молчаливый, опоясанный счастьем. Одна рука покоилась на перилах террасы. На другую склонил голову. И сестра взяла его широкую руку. Взяла и поцеловала со словами: «Пусть сердце утонет в восторге при виде тебя». И не противился. Казалось, не слушал сестры, весь ушедши в безмолвие. Знакомые волны опять уносили. Опять после долгой разлуки я хотел сказать о несказанном, но подумал: «Он знает все». Но он молчал.

Сверкающий метеор тихо понесся над нами. И растаял. Все осталось по-прежнему. Только глубокая грусть отуманила взор старика. Разошлись со свечами в руках. Глубокой ночью я гулял. Мне казалось — окрестности улыбались луной, а липы слишком вытягивались, бросая тени. Глубокой ночью облака, как события, наплывали отовсюду. В комнате сестры не потухала свеча. Значит, и сестра не спала. Мы сладко терзались несказанным.

Глубокой ночью не раз подходил к его двери, чтоб приложиться к замочной скважине. Виднелась сутулая спина, склоненная над столом; не было видно головы, припавшей к рукописи: писал о задачах и методах синтетической философии или о многом другом…

Утром свистели синицы. Было холодно и туманно. За рекой прыгал красный петух: там развели костер, и теперь пламень лизал синюю мглу.

Неловко встретились за чаем на террасе, точно стыдясь друг друга. Он был в синем пальто. Он казался бледный и грустный, сказал, что уедет. На его сапогах я заметил заплату. Ноющая боль поднялась в моей груди. Я не задерживал его.

Крепко пожали руки на станции. «Скоро увидимся» — это был последний привет, о котором так часто вспоминаем теперь, в эти зимние вечера, когда вьюга плачет над старым домом.

Скоро он побежал за носильщиком в вагон московского поезда. В последний раз его фигура мелькнула в окне вагона! Он устанавливает над головой чемоданчик. Сестра закивала ему. Он нас не заметил.

Недавно появился в печати его незаконченный труд: «Задачи и методы синтетической философии»…

Недавно я был на его могиле. Снег кружился у моих ног, и я все смотрел на трепещущий огонек лампадки.

Теперь в эти зимние дни мы часто говорим с сестрой о том, что произошло между нами троими. Но мы останавливаемся больше на нем, чем на словах, обращенных к нам. Нам страшно в них разбираться. Мы теперь позабыли будущее: ведь он был весь — будущее, но он отошел в прошлое. Прошлое опять заслоняет все. Мы многое забываем и обращаемся к обыденности, С нами уж нет никого из своих, милых.

День за день — золотой, бирюзовый, метельный — тихо падает в чашу безвременья…

Валерий Яковлевич Брюсов
В башне

Записанный сон

Нет сомнения, что все это мне снилось, снилось сегодня ночью. Правда, я никогда не думал, что сон может быть столь осмысленным и последовательным. Но все события этого сна стоят вне всякой связи с тем, что испытываю я сейчас, с тем, что говорят мне воспоминания. А чем иным отличается сон от яви, кроме того, что оторван от прочной цепи событий, совершающихся наяву?

Мне снился рыцарский замок, где-то на берегу моря. За ним было поле и мелкорослые, но старые сосновые леса. Перед ним расстилался простор серых северных волн. Замок был построен грубо, из камней страшной толщины, и со стороны казался дикой скалой причудливой формы. Глубокие, неправильно расставленные окна были похожи на гнезда чудовищных птиц. Внутри замка были высокие, сумрачные покои и гулкие переходы между ними.

Вспоминая теперь обстановку комнат, одежду окружавших меня лиц и другие мелкие подробности, я с ясностью понимаю, в какие времена унесла меня греза. То была страшная, строгая, еще полудикая, еще полная неукротимых порывов жизнь средневековья. Но во сне, первое время, у меня не было этого понимания эпохи, а только темное ощущение, что сам я чужд той жизни, в которую погружен. Я смутно чувствовал себя каким-то пришельцем в этом мире.

Порою это чувство обострялось. Что-то вдруг начинало мучить мою память, как название, которое хочешь и не можешь вспомнить. Стреляя птиц из самострела, я жаждал иного, более совершенного оружия. Рыцари, закованные в железо, привыкшие к убийству, ищущие только грабежей, казались мне выродками, и я провидел возможность иного, более утонченного существования. Споря с монахами о схоластических вопросах, я предвкушал иное знание, более глубокое, более совершенное, более свободное. Но когда я делал усилие, чтобы что-то вспомнить, мое сознание затуманивалось снова.

Я жил в замке узником или, вернее, заложником. Мне была отведена особая башня, со мною обращались почтительно, но меня сторожили. Никакого определенного занятия у меня не было, и праздность тяготила меня. Но было одно, что делало жизнь мою счастием и восторгом: я любил!

Владельца замка звали Гуго фон-Ризен. Это был гигант с громовым голосом и силой медведя. Он был вдов. Но у него была дочь Матильда, стройная, высокая, светлоокая. Она была подобна святой Екатерине на иконах итальянского письма, и я ее полюбил нежно и страстно. Так как в замке Матильда распоряжалась всем хозяйством, то мы встречались по несколько раз в день, и каждая встреча уже наполняла мою душу блаженством.

Долго я не решался говорить Матильде о моей любви, хотя, конечно, мои взоры выдавали тайну. Роковые слова я произнес как-то совсем неожиданно, однажды утром, на исходе зимы. Мы встретились на узкой лестнице, ведшей на сторожевую вышку. И хотя нам много раз случалось оставаться наедине, — и в оснеженном саду, и в сумеречном зале, при чудесном свете луны, — но почему-то именно в этот миг я почувствовал, что не могу молчать. Я прижался к стене, протянул руки и сказал: Матильда не побледнела, а только опустила голову и ответила тихо:. Потом она быстро побежала наверх, а я остался у стены, с протянутыми руками.

В самом последовательном сне всегда бывают какие-то перерывы в действии. — Я ничего не помню из того, что случилось в ближайшие дни после моего признания. Мне вспоминается только, как мы с Матильдой бродили вдвоем по побережью, хотя по всему видно, что это было несколько недель спустя. В воздухе уже веяло дыхание весны, но кругом еще лежал снег. Волны с громовым шорохом белыми гребнями накатывались на береговые камни.

Был вечер, и солнце утопало в море, как волшебная огненная птица, обжигая края облаков. Мы шли рядом, немного сторонясь друг от друга. На Матильде была подбитая горностаем шубка, и края ее белого шарфа развевались от ветра. Мы мечтали о будущем, о счастливом будущем, забывая, что мы — дети разных племен, что между нами пропасть народной вражды.

Нам было трудно говорить, так как я недостаточно знал язык Матильды, а она не знала моего вовсе, но мы понимали многое и вне слов. И до сих пор мое сердце дрожит, когда я вспоминаю эту прогулку вдоль берега, в виду сумрачного замка, в лучах заката. Я изведал, я пережил истинное счастие, а наяву или во сне — не все ли равно!

Должно быть, на другой день, утром, мне объявили, что Гуго хочет говорить со мною. Меня провели к нему. Гуго сидел на высокой скамье, покрытой лосиными шкурами. Монах читал ему письма. Гуго был мрачен и гневен. Увидев меня, он сказал мне сурово:

— Ага! знаешь, что делают твои земляки? Вам мало, что мы побили вас под Изборском! Мы зажгли Псков, и вы просили нас о пощаде. Теперь вы зовете Александра, кичащегося прозвищем Невского. Но мы вам не шведы! Садись и пиши своим о нашей силе, чтобы образумились. Не то и ты, и все другие ваши заложники поплатятся жестоко.

Трудно разъяснить до конца, какое меня тогда охватило чувство. Первой властно заговорила в моей душе любовь к родине, бездоказательная, стихийная, как любовь к матери. Я почувствовал, что я — русский, что предо мною — враги, что здесь я выражаю собою всю Русь. Одновременно с тем я увидел, с горестью сознал, что счастие, о котором мы мечтали с Матильдой, навсегда, невозвратно отошло от меня, что любовь к женщине я должен принести в жертву любви к родине…

Но едва эти чувства наполнили мою душу, как вдруг где-то, в самой глубине моего сознания, загорелся неожиданный свет: я понял, что я сплю, что все — и замок, и Гуго, и Матильда, и моя любовь к ней — лишь моя греза. И вдруг мне захотелось рассмеяться в лицо суровому рыцарю и его подручнику-монаху, так как я уже знал, что проснусь и ничего не будет — ни опасности, ни скорби. Неодолимое мужество ощутил я в своей душе, так как от моих врагов мог уйти в тот мир, куда они не могли последовать за мною.

Высоко подняв голову, я ответил Гуго:

— Ты сам знаешь, что не прав. Кто вас звал в эти земли? Это море — искони русское, варяжское. Вы пришли крестить чудь, корсь и ливь, а вместо того настроили замков по холмам, гнетёте народ и грозите нашим городам до самой Ладоги. Александр Невский восстал на святое дело. Радуюсь, что псковичи не пожалели своих заложников. Не напишу того, что хочешь, но дам знать, чтобы шли на вас. С правыми бог!

Я говорил это, словно играя роль на сцене, и подбирал нарочно старинные выражения, чтобы мой язык соответствовал эпохе, а Гуго пришел от моих слов в ярость.

— Собака, — крикнул он мне, — раб татарский! Я велю тебя колесовать!

Тут вспомнился мне, быстро, словно откровение, осеняющее свыше провидца, весь ход русской истории, и, как пророк, торжественно и строго, я сказал немцам:

— Александр побьет вас на льду Чудского озера. Сметы не будет порубленным рыцарям. А потомки наши и всю эту землю возьмут под свое начало, и будут у них в подчинении потомки ваши. Это знайте!

— Уберите его! — закричал Гуго, и от гнева жилы у него на шее надулись, посинев.

Слуги увели меня, но не в мою башню, а в смрадное подземелье, в темницу.

Потянулись дни во мраке и сырости. Я лежал на гнилой соломе, в пищу мне швыряли заплесневелый хлеб, целыми сутками я не слышал человеческого голоса. Моя одежда скоро обратилась в лохмотья, мои волосы сбились в комок, мое тело покрылось язвами. Только в недостижимых мечтах представлялось мне море и солнце, весна и свежий воздух, Матильда. А в близком будущем меня ждали колесо и дыба.

Насколько реальны были радости моих свиданий с Матильдой, настолько реальны были и мои страдания в темнице ее отца. Но во мне уже не меркло сознание, что я сплю и вижу дурной сон. Зная, что настанет миг пробуждения и стены моей тюрьмы развеются, как туман, я находил в себе силы безропотно переносить все муки. На предложения немцев купить свободу ценой измены родине я отвечал гордый отказом. И сами враги начали уважать мою твердость, которая мне стоила дешевле, нежели они думали.

На этом мой сон прерывается… Я мог погибнуть от руки палача или меня могло избавить от неволи Ледовое побоище 5 апреля 1241 года, как и других псковских аманатов. Но я просто проснулся. И вот я сижу за своим письменным столом, окруженный знакомыми, любимыми книгами, записываю свой длинный сон, собираюсь начать обычную жизнь этого дня. Здесь, в этом мире, среди тех людей, что за стеной, я у себя, я в действительности…

Но странная и страшная мысль тихо подымается из темной глубины моего сознания: что если я сплю и грежу теперь и вдруг проснусь на соломе, в подземелье замка Гуго фон-Ризен?

Всеволод Михайлович Гаршин
Сигнал

Семен Иванов служил сторожем на железной дороге. От его будки до одной станции было двенадцать, до другой — десять верст. Верстах в четырех в прошлом году открыли большую прядильню; из-за лесу ее высокая труба чернела, а ближе, кроме соседних будок, и жилья не было.

Семен Иванов был человек больной и разбитый. Девять лет тому назад он побывал на войне: служил в денщиках у офицера и целый поход с ним сделал. Голодал он, и мерз, и на солнце жарился, и переходы делал по сорока и пятидесяти верст в жару и в мороз; случалось и под пулями бывать, да, слава богу, ни одна не задела. Стоял раз полк в первой линии; целую неделю с турками перестрелка была: лежит наша цепь, а через лощинку — турецкая, и с утра до вечера постреливают. Семенов офицер тоже в цепи был; каждый — день три раза носил ему Семен из полковых кухонь, из оврага, самовар горячий и обед. Идет с самоваром по открытому месту, пули свистят, в камни щелкают; страшно Семену, плачет, а сам идет. Господа офицеры очень довольны им были: всегда у них горячий чай был. Вернулся он из похода целый, только руки и ноги ломить стало. Немало горя пришлось ему с тех пор отведать. Пришел он домой — отец старик помер; сынишка был по четвертому году — тоже помер, горлом болел; остался Семен с женой сам-друг. Не задалось им и хозяйство, да и трудно с пухлыми руками и ногами землю пахать. Пришлось им в своей деревне невтерпеж; пошли на новые места счастья искать. Побывал Семен с женой и на Линии, и в Херсоне, и в Донщине; нигде счастья не достали. Пошла жена в прислуги, а Семен по-прежнему все бродит. Пришлось ему раз по машине ехать; на одной станции видит — начальник будто знакомый. Глядит на него Семен, и начальник тоже в Семеново лицо всматривается. Узнали друг друга: офицер своего полка оказался.

— Ты Иванов? — говорит.

— Так точно, ваше благородие, я самый и есть.

— Ты как сюда попал?

Рассказал ему Семен: так, мол, и так.

— Куда ж теперь идешь?

— Не могу знать, ваше благородие.

— Как так, дурак, не можешь знать?

— Так точно, ваше благородие, потому податься некуда. Работы какой, ваше благородие, искать надобно.

Посмотрел на него начальник станции, подумал и говорит:

— Вот что, брат, оставайся-ка ты покудова на станции. Ты, кажется, женат? Где у тебя жена?

— Так точно, ваше благородие, женат; жена в городе Курске, у купца в услужении находится.

— Ну, так пиши жене, чтобы ехала. Билет даровой выхлопочу. Тут у нас дорожная будка очистится; уж попрошу за тебя начальника дистанции.

— Много благодарен, ваше благородие, — ответил Семен.

Остался он на станции. Помогал у начальника на кухне, дрова рубил, двор, платформу мел. Через две недели приехала жена, и поехал Семен на ручной тележке в свою будку. Будка новая, теплая, дров сколько хочешь; огород маленький от прежних сторожей остался, и земли с полдесятины пахотной по бокам полотна было. Обрадовался Семен; стал думать, как свое хозяйство заведет, корову, лошадь купит.

Дали ему весь нужный припас: флаг зеленый, флаг красный, фонари, рожок, молот, ключ — гайки подвинчивать, лом, лопату, метел, болтов, костылей; дали две книжечки с правилами и расписание поездов. Первое время Семен ночи не спал, все расписание твердил; поезд еще через два часа пойдет, а он обойдет свой участок, сядет на лавочку у будки и все смотрит и слушает, не дрожат ли рельсы, не шумит ли поезд. Вытвердил он наизусть и правила; хоть и плохо читал, по складам, а все-таки вытвердил.

Дело было летом; работа нетяжелая, снегу отгребать не надо, да и поезды на той дороге редко. Обойдет Семен свою версту два раза в сутки, кое-где гайки попробует подвинтить, щебенку подровняет, водяные трубы посмотрит и идет домой хозяйство свое устраивать. В хозяйстве только у него помеха была: что ни задумает сделать, обо всем дорожного мастера проси, а тот начальнику дистанции доложит; пока просьба вернется, время и ушло. Стали Семен с женою даже скучать.

Прошло времени месяца два; стал Семен с соседями-сторожами знакомиться. Один был старик древний; все сменить его собирались: едва из будки выбирался. Жена за него и обход делала. Другой будочник, что поближе к станции, был человек молодой, из себя худой и жилистый. Встретились они с Семеном в первый раз на полотне, посередине между будками, на обходе; Семен шапку снял, поклонился.

— Доброго, — говорит, — здоровья, сосед.

Сосед поглядел на него сбоку.

— Здравствуй, — говорит.

Повернулся и пошел прочь. Бабы после между собою встретились. Поздоровалась Семенова Арина с соседкой; та тоже разговаривать много не стала, ушла. Увидел раз ее Семен.

— Что это, — говорит, — у тебя, молодица, муж неразговорчивый?

Помолчала баба, потом говорит:

— Да о чем ему с тобой разговаривать? У всякого свое… Иди себе с Богом.

Однако прошло еще времени с месяц, познакомились. Сойдутся Семен с Василием на полотне, сядут на край, трубочки покуривают и рассказывают про свое житье-бытье. Василий все больше помалчивал, а Семен и про деревню свою и про поход рассказывал.

— Немало, — говорит, — я горя на своем веку принял, а веку моего не бог весть сколько. Не дал Бог счастья. Уж кому какую талан-судьбу Господь даст, так уж и есть. Так-то, братец, Василий Степаныч.

А Василий Степаныч трубку об рельс выколотил, встал и говорит:

— Не талан-судьба нас с тобою век заедает, а люди. Нету на свете зверя хищнее и злее человека. Волк волка не ест, а человек человека живьем съедает.

— Ну, брат, волк волка ест, это ты не говори.

— К слову пришлось, и сказал. Все-таки нету твари жесточе. Не людская бы злость да жадность — жить бы можно было. Всякий тебя за живое ухватить норовит, да кус откусить, да слопать.

Задумался Семен.

— Не знаю, — говорит, — брат. Может, оно так, а коли и так, так уж есть на то от Бога положение.

— А коли так, — говорит Василий, — так нечего нам с тобой и разговаривать. Коли всякую скверность на Бога взваливать, а самому сидеть да терпеть, так это, брат, не человеком быть, а скотом. Вот тебе мой сказ.

Повернулся и пошел, не простившись. Встал и Семен.

— Сосед, — кричит, — за что же ругаешься?

Не обернулся сосед, пошел. Долго смотрел на него Семен, пока на выемке на повороте стало Василия не видно. Вернулся домой и говорит жене:

— Ну, Арина, и сосед же у нас: зелье, не человек.

Однако не поссорились они; встретились опять и по-прежнему разговаривать стали, и все о том же.

— Э, брат, кабы не люди… не сидели бы мы с тобою в будках этих, — говорит Василий.

— Что ж в будке… ничего, жить можно.

— Жить можно, жить можно… Эх, ты! Много жил, мало нажил, много смотрел, мало увидел. Бедному человеку, в будке там или где, какое уж житье! Едят тебя живодеры эти. Весь сок выжимают, а стар станешь — выбросят, как жмыху какую, свиньям на корм. Ты сколько жалованья получаешь?

— Да маловато, Василий Степанович. Двенадцать рублей.

— А я тринадцать с полтиной. Позволь тебя спросить, почему? По правилу, от правления всем одно полагается: пятнадцать целковых в месяц, отопление, освещение. Кто же это нам с тобой двенадцать или там тринадцать с полтиной определил? Чьему брюху на сало, в чей карман остальные три рубля или же полтора полагаются? Позволь тебя спросить?.. А ты говоришь, жить можно! Ты пойми, не об полуторах там или трех рублях разговор идет. Хоть бы и все пятнадцать платили. Был я на станции в прошлом месяце; директор проезжал, так я его видел. Имел такую честь. Едет себе в отдельном вагоне; вышел на платформу, стоит, цепь золотую распустил по животу, щеки красные, будто налитые… Напился нашей крови. Эх, кабы сила да власть!.. Да не останусь я здесь долго; уйду, куда глаза глядят.

— Куда же ты уйдешь, Степаныч? От добра добра не ищут. Тут тебе и дом, тепло, и землицы маленько. Жена у тебя работница…

— Землицы! Посмотрел бы ты на землицу мою. Ни прута на ней нету. Посадил было весной капустки, так и то дорожный мастер приехал. «Это, говорит, что такое? Почему без доношения? Почему без разрешения? Выкопать, чтоб и духу ее не было». Пьяный был. В другой раз ничего бы не сказал, а тут втемяшилось… «Три рубля штрафу!..»

Помолчал Василий, потянул трубочки и говорит тихо:

— Немного еще, зашиб бы я его до смерти.

— Ну, сосед, и горяч ты, я тебе скажу.

— Не горяч я, а по правде говорю и размышляю. Да еще дождется он у меня, красная рожа! Самому начальнику дистанции жаловаться буду. Посмотрим!

И точно пожаловался.

Проезжал раз начальник дистанции путь осматривать. Через три дня после того господа важные из Петербурга должны были по дороге проехать: ревизию делали, так перед их проездом все надо было в порядок привести. Балласту подсыпали, подровняли, шпалы пересмотрели, костыли подколотили, гайки подвинтили, столбы подкрасили, на переездах приказали желтого песочку подсыпать. Соседка-сторожиха и старика своего выгнала травку подщипать. Работал Семен целую неделю; все в исправность привел и на себе кафтан починил, вычистил, а бляху медную кирпичом до сияния оттер. Работал и Василий. Приехал начальник дистанции на дрезине; четверо рабочих рукоять вертят; шестерни жужжат; мчится тележка верст по двадцать в час, только колеса воют. Подлетел к Семеновой будке; подскочил Семен, отрапортовал по-солдатски. Все в исправности оказалось.

— Ты давно здесь? — спрашивает начальник.

— Со второго мая, ваше благородие.

— Ладно. Спасибо. А в сто шестьдесят четвертом номере кто?

Дорожный мастер (вместе с ним на дрезине ехал) ответил:

— Василий Спиридов.

— Спиридов, Спиридов… А, это тот самый, что в прошлом году был у вас на замечании?

— Он самый и есть-с.

— Ну, ладно, посмотрим Василия Спиридова. Трогай.

Налегли рабочие на рукояти; пошла дрезина в ход.

Смотрит Семен на нее и думает: «Ну, будет у них с соседом игра».

Часа через два пошел он в обход. Видит, из выемки по полотну идет кто-то, на голове будто белое что виднеется. Стал Семен присматриваться — Василий; в руке палка, за плечами узелок маленький, щека платком завязана.

— Сосед, куда собрался? — кричит Семен.

Подошел Василий совсем близко: лица на нем нету, белый, как мел, глаза дикие; говорить начал — голос обрывается.

— В город, — говорит, — в Москву… в правление.

— В правление.. Вот что! Жаловаться, стало быть, идешь? Брось, Василий Степаныч, забудь…

— Нет, брат, не забуду. Поздно забывать. Видишь, он меня в лицо ударил, в кровь разбил. Пока жив, не забуду, не оставлю так. Учить их надо, кровопийцев…

Взял его за руку Семен:

— Оставь, Степаныч, верно тебе говорю: лучше не сделаешь.

— Чего там лучше! Знаю сам, что лучше не сделаю; правду ты про талан-судьбу говорил. Себе лучше не сделаю, но за правду надо, брат, стоять.

— Да ты скажи, с чего все пошло-то?

— Да с чего… Осмотрел все, с дрезины сошел, в будку заглянул. Я уж знал, что строго будет спрашивать; все как следует исправил. Ехать уж хотел, а я с жалобой. Он сейчас кричать. «Тут, говорит, правительственная ревизия, такой-сякой, а ты об огороде жалобы подавать! Тут, говорит, тайные советники, а ты с капустой лезешь!» Я не стерпел, слово сказал, не то чтобы очень, но так уж ему обидно показалось. Как даст он мне… Терпенье наше проклятое! Тут бы его надо… а я стою себе, будто так оно и следует. Уехали они, опамятовался я, вот обмыл себе лицо и пошел.

— Как же будка-то?

— Жена осталась. Не прозевает; да ну их совсем и с дорогой ихней!

Встал Василий, собрался.

— Прощай, Иваныч. Не знаю, найду ли управу себе.

— Неужто пешком пойдешь?

— На станции на товарный попрошусь: завтра в Москве буду.

Простились соседи; ушел Василий, и долго его не было. Жена за него работала, день и ночь не спала; извелась совсем, поджидаючи мужа. На третий день проехала ревизия: паровоз, вагон багажный и два первого класса, а Василия все нет. На четвертый день увидел Семен его хозяйку: лицо от слез пухлое, глаза красные.

— Вернулся муж? — спрашивает.

Махнула баба рукой, ничего не сказала и пошла в свою сторону.

* * *

Научился Семен когда-то, еще мальчишкой, из тальника дудки делать. Выжжет таловой палке сердце, дырки, где надо, высверлит, на конце пищик сделает и так славно наладит, что хоть что угодно играй. Делывал он в досужее время дудок много и с знакомым товарным кондуктором в город на базар отправлял; давали ему там за штуку по две копейки. На третий день после ревизии оставил он дома жену вечерний шестичасовой поезд встретить, а сам взял ножик и в лес пошел, палок себе нарезать. Дошел он до конца своего участка, — на этом месте путь круто поворачивал, — спустился с насыпи и пошел лесом под гору. За полверсты было большое болото, и около него отличнейшие кусты для его дудок росли. Нарезал он палок целый пук и пошел домой. Идет лесом; солнце уже низко было; тишина мертвая, слышно только, как птицы чиликают да валежник под ногами хрустит. Прошел Семен немного еще, скоро полотно; и чудится ему, что-то еще слышно: будто где-то железо о железо позвякивает. Пошел Семен скорей. Ремонту в то время на их участке не было. «Что бы это значило?» — думает. Выходит он на опушку — перед ним железнодорожная насыпь подымается; наверху, на полотне, человек сидит на корточках, что-то делает; стал подыматься Семен потихоньку к нему: думал, гайки кто воровать пришел. Смотрит — и человек поднялся, в руках у него лом; поддел он рельс ломом, как двинет его в сторону. Потемнело у Семена в глазах; крикнуть хочет — не может. Видит он Василия, бежит бегом, а тот с ломом и ключом с другой стороны насыпи кубарем катится.

— Василий Степаныч! Отец родной, голубчик, воротись! Дай лом! Поставим рельс, никто не узнает. Воротись, спаси свою душу от греха.

Не обернулся Василий, в лес ушел.

Стоит Семен над отвороченным рельсом, палки свои выронил. Поезд идет не товарный, пассажирский. И не остановишь его ничем: флага нет. Рельса на место не поставишь; голыми руками костылей не забьешь. Бежать надо, непременно бежать в будку за каким-нибудь припасом. Господи, помоги!

Бежит Семен к своей будке, задыхается. Бежит — вот-вот упадет. Выбежал из лесу — до будки сто сажен, не больше, осталось, слышит — на фабрике гудок загудел. Шесть часов. А в две минуты седьмого поезд пройдет. Господи! Спаси невинные души! Так и видит перед собою Семен: хватит паровоз левым колесом об рельсовый обруб, дрогнет, накренится, пойдет шпалы рвать и вдребезги бить, а тут кривая, закругление, да насыпь, да валиться-то вниз одиннадцать сажен, а там, в третьем классе, народу битком набито, дети малые… Сидят они теперь все, ни о чем не думают. Господи, вразуми ты меня!.. Нет, до будки добежать и назад вовремя вернуться не поспеешь…

Не добежал Семен до будки, повернул назад, побежал скорее прежнего. Бежит почти без памяти; сам не знает, что еще будет. Добежал до отвороченного рельса: палки его кучей лежат. Нагнулся он, схватил одну, сам не понимая зачем, дальше побежал. Чудится ему, что уже поезд идет. Слышит свисток далекий, слышит, рельсы мерно и потихоньку подрагивать начали. Бежать дальше сил нету; остановился он от страшного места саженях во ста: тут ему точно светом голову осветило. Снял он шапку, вынул из нее платок бумажный; вынул нож из-за голенища; перекрестился, Господи благослови!

Ударил себя ножом в левую руку повыше локтя, брызнула кровь, полила горячей струей; намочил он в ней свой платок, расправил, растянул, навязал на палку и выставил свой красный флаг.

Стоит, флагом своим размахивает, а поезд уж виден. Не видит его машинист, подойдет близко, а на ста саженях не остановить тяжелого поезда!

А кровь все льет и льет; прижимает рану к боку, хочет зажать ее, но не унимается кровь; видно, глубоко поранил он руку. Закружилось у него в голове, в глазах черные мухи залетали; потом и совсем потемнело; в ушах звон колокольный. Не видит он поезда и не слышит шума: одна мысль в голове: «Не устою, упаду, уроню флаг; пройдет поезд через меня… помоги, Господи, пошли смену…»

И стало черно в глазах его и пусто в душе его, и выронил он флаг. Но не упало кровавое знамя на землю: чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контрпар. Поезд остановился.

* * *

Выскочили из вагонов люди, сбились толпою. Видят: лежит человек весь в крови, без памяти; другой возле него стоит с кровавой тряпкой на палке.

Обвел Василий всех глазами, опустил голову:

— Вяжите меня, — говорит, — я рельс отворотил.

Иван Сергеевич Тургенев
Перепелка

Мне было лет десять, когда со мной случилось то, что я вам сейчас расскажу.

Дело было летом. Я жил тогда с отцом на хуторе, в южной России. Кругом хутора на несколько верст тянулись степные места. Ни лесу, ни реки близко не было; неглубокие овраги, заросшие кустарником, точно длинные зеленые змеи, прорезали там и сям ровную степь. Ручейки сочились по дну этих оврагов; кой-где, под самой кручью, виднелись роднички с чистой, как слеза, водою; к ним вели протоптанные тропинки — и возле воды, на сырой грязце, перекрещивались следы птиц и мелких зверков. Им хорошая вода так же нужна, как и людям.

Отец мой был страстным охотником; и как только не был занят по хозяйству — и погода стояла хорошая, — он брал ружье, надевал ягдташ, звал своего старого Трезора и отправлялся стрелять куропаток и перепелов. Зайцами он пренебрегал, предоставляя их псовым охотникам, которых величал борзятниками. Другой дичи у нас не водилось, разве вот осенью налетали вальдшнепы. Но перепелов и куропаток было много, особенно куропаток. По опушкам оврагов то и дело попадались разрытые кружки сухой пыли, местечки, где они копались. Старый Трезор тотчас делал стойку, причем его хвост дрожал и кожа на лбу сдвигалась складками; а у отца лицо бледнело — и он осторожно взводил курки. Он часто брал меня с собою… большое это было для меня удовольствие! Я засовывал штаны в голенища, надевал через плечо фляжку — и сам воображал себя охотником! Пот лил с меня градом, мелкие камешки забивались мне в сапоги; но я не чувствовал усталости и не отставал от отца. Когда же раздавался выстрел и птица падала, я всякий раз подпрыгивал на месте и даже кричал — так мне было весело! Раненая птица билась и хлопала крыльями то на траве, то в зубах Трезора — с нее текла кровь, а мне все-таки было весело, и никакой жалости я не ощущал. Чего бы я не дал, чтобы самому стрелять из ружья и убивать куропаток и перепелов! Но отец объявил мне, что раньше двенадцати лет у меня ружья не будет; и ружье он мне даст одноствольное и стрелять позволит только жаворонков. Этих жаворонков в наших местах водилось множество; бывало, в хороший солнечный день целые десятки их вились на ясном небе, поднимаясь всё выше и выше и звеня, как колокольчики. Я глядел на них как на свою будущую добычу и прицеливался в них палочкой, которую носил на плече заместо ружья. Попасть в них очень легко, когда они в двух, трех аршинах от земли останавливаются в воздухе и трепещутся, прежде чем вдруг плюхнуть в траву. Иногда далеко в поле, на жнивье или на зеленях, торчали драхвы; вот, думалось мне, такую большую штуку убить — да после этого и жить не надо! Я указывал на них отцу; но он всякий раз говорил мне, что драхва — птица осторожная и человека близко не подпускает. Однако раз он попытался подкрасться к одинокой драхве, полагая, что она подстреленная и отстала от своего стада. Велел Трезору идти за ним следом — а мне так и вовсе остаться на месте; зарядил ружье картечью, еще раз обернулся к Трезору, даже пригрозился ему, шёпотом скомандовал: «Аррьер! аррьер!», скорчился в три погибели и пошел — не прямо к драхве, а стороною. Трезор хоть и не скорчился, но выступал тоже очень удивительно: раскорякой — и хвост поджал и одну губу закусил. Я не вытерпел и чуть не ползком отправился за отцом и за Трезором. Однако драхва и на триста шагов нас не подпустила; сперва побежала, потом замахала крыльями н полетела. Отец выстрелил и только вслед ей посмотрел… Трезор выскочил вперед и тоже посмотрел. Посмотрел и я… и так мне обидно стало! Что бы, кажется, ей еще немного подождать! Картечь непременно бы ее достала!

Вот однажды мы с отцом отправились на охоту — под еамый Петров день. В то время молодые куропатки еще малы бывают, отец не хотел их стрелять и пошел в мелкие дубовые кустики, возле ржаного поля, где всегда попадались перепела. Косить там было неудобно — и трава долго стояла нетронутой. Цветов росло там много: журавлиного горошку, кашки, колокольчиков, незабудок, полевых гвоздик. Когда я ходил туда с сестрой или с горничной, то всегда набирал их целую охапку; но когда я ходил с отцом, то цветов не рвал: я находил это занятие недостойным охотника.

Вдруг Трезор сделал стойку; отец мой закричал: «Пиль!» — и из-под самого носа Трезора вскочила перепелка — и полетела. Только полетела она очень странно: кувыркалась, вертелась, падала на землю — точно она была раненая или крыло у ней надломилось. Трезор со всех ног бросился за нею… он этого не делал, когда птица летела как следует. Отец даже выстрелить не мог, он боялся, что зацепит дробью собаку. И вдруг смотрю: Трезор наддал, — и цап! Схватил перепелку, принес и подал ее отцу. Отец взял ее и положил себе на ладонь, брюшком кверху. Я подскочил. «Что это, говорю, она раненая была?» — «Нет, — ответил мне отец, — она не была раненая; а у ней, должно быть, здесь близко гнездо с маленькими, и она нарочно притворилась раненой, чтобы собака могла подумать, что ее легко поймать». — «Для чего же она это делает?» — спросил я. «А для того, чтобы отвести собаку от своих маленьких. Потом бы она хорошо полетела. Только на этот раз она не разочла; уж слишком притворилась — и Трезор ее поймал». — «Так она не раненая?» — спросил я опять. «Нет… но живой ей не быть… Трезор ее, должно быть, даванул зубом». Я пододвинулся ближе к перепелке. Она неподвижно лежала на ладони отца, свесив головку, — и глядела на меня сбоку своим карим глазком. И мне вдруг так жаль ее стало! Мне показалось, она глядит на меня и думает: «За что же я умирать должна? За что? Ведь я свой долг исполняла; маленьких своих старалась спасти, отвести собаку подальше — и вот попалась! Бедняжка я! бедняжка! Несправедливо это! Несправедливо!»

«Папаша! — сказал я, — да, может быть, она не умрет…» — и хотел погладить перепелочку по головке. Но отец сказал мне: «Нет! Вот посмотри; у ней сейчас лапки вытянутся, она вся затрепещется, и закроются ее глаза». Так оно точно и случилось. Как только у ней закрылись глаза — я заплакал. «Чему ты?» — спросил отец и засмеялся. «Жаль мне ее, — сказал я. — Она долг свой исполняла — а ее убили! Это несправедливо!» — «Она схитрить хотела, — ответил мне отец. — Только Трезор ее перехитрил». «Злой Трезор! — подумал я… да и сам отец показался мне на этот раз недобрым. — Какая же тут хитрость? Тут любовь к детенышам, а не хитрость! Если ей приказано притворяться, чтобы детей своих спасать, — так не. следовало Трезору ее поймать!» Отец хотел было сунуть перепелку в ягдташ, но я ее у него выпросил, положил ее бережно в обе ладони, подышал на нее… не очнется ли она? Однако она не шевелилась. «Напрасно, брат, — сказал отец, — ее не воскресишь. Вишь, головка у ней болтается». Я тихонько приподнял ее за носик; но только я отнял руку — головка опять упала. «Тебе всё ее жаль?» — спросил меня отец. «А кто же маленьких кормить будет?» — спросил я в свою очередь. Отец пристально посмотрел на меня. «Не беспокойся, говорит, самец-перепел, отец, их выкормит. Да вот постой, — прибавил он, — никак Трезор опять стойку делает… уж это не гнездо ли? Гнездо и есть».

И точно… в траве, в двух шагах от Трезоровой морды, тесно, рядышком лежали четыре птенчика; прижались друг к дружке, вытянули шейки — и все так скоро, в один раз дышат… точно дрожат! А уж оперились; пуху на них нет — только хвостики еще очень короткие. «Папа! папа! — закричал я благим матом… — отзови Трезора! а то он их тоже убьет!»

Отец крикнул на Трезора и, отойдя немного в сторону, присел под кустик, чтобы позавтракать. А я остался возле гнезда, не захотел завтракать. Вынул чистый платок, положил на него перепелку… «Смотрите, мол, сиротки, вот ваша мать! Она собой для вас пожертвовала!» Птенчики по-прежнему дышали скоро, всем телом. Потом я подошел к отцу. «Можешь ты мне подарить эту перепелочку?» — спросил я его. «Изволь. Но что ты хочешь с ней сделать?» — «Я хочу ее похоронить!» — «Похоронить?!» — «Да; возле ее гнездышка. Дай мне твой нож; я ей могилочку вырою». Отец удивился. «Чтоб детки к ней на могилу ходили?» — спросил он. «Нет, — отвечал я, — а так… мне хочется. Ей будет тут хорошо лежать, возле своего гнезда!» Отец ни слова не промолвил; достал и подал мне нож. Я тот час же вырыл ямочку; поцеловал перепелочку в грудку, положил ее в ямочку — и засыпал землею. Потом я тем же ножом срезал две ветки, очистил их от коры, сложил их крестом, перевязал былинкой и воткнул в могилку. Скоро мы с отцом пошли дальше; но я все оглядывался… Крест был беленький — и далеко виднелся.

А ночью мне приснился сон: будто я на небе; и что же? На небольшом облачке сидит моя перепелочка, только тоже вся беленькая, как тот крестик! И на голове у ней маленький золотой венчик; и будто это ей в награду за то, что она за своих детей пострадала!

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Скачать: