18+
Ключ. Замок. Язык

Бесплатный фрагмент - Ключ. Замок. Язык

Том 1

Объем: 738 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

От издателя

Данное издание предпринято с целью извлечь из небытия любопытный текст 19-ого века, досель остававшийся неведомым и читателям, и специалистам.

Впервые роман «Ключ. Замок. Язык.» увидел свет в Лейпциге в 1875 году. В России публикация подобного текста была совершенно исключена прежде всего по цензурным причинам, — но не меньше и по несоответствию преобладавшим тогда литературным вкусам. Место печатания неслучайно: Лейпциг того времени был крупнейшим в Европе книгоиздательским центром, и большая часть русской неподцензурной литературы выходила там.

Безусловно, роман предназначался русскому читателю, но трудности распространения оказались непреодолимыми в высокой степени: ни одного его экземпляра не обнаружено ни в одном российском хранилище, он не упомянут ни в журнальных обзорах, ни в жандармских сводках, ни словом о нём не обмолвился ни один мемуарист. Можно с уверенностью сказать, что роман канул бесследно, не дойдя до отечественного читателя и не возымев эффекта, на который был рассчитан. Скорее всего, тираж частью был конфискован на таможне, частью погиб при нелегальной доставке морем, как это нередко случалось с запрещёнными изданиями. Обыкновенно при конфискации таких книг один-два экземпляра оставлялись для секретного хранения, — но это правило почему-то обошло роман «Ключ. Замок. Язык». В архивах Министерства внутренних дел сохранились акты второй половины 70-ых годов об уничтожении «изъятой противузаконной литературы», не единожды встречается пояснение «напечатанные в Лейпциге — 300 штук… 120 штук…», — но о каких конкретно книгах идёт речь и был ли среди них интересующий нас роман, — осталось неизвестным.

Между тем в научный оборот роман «Ключ. Замок. Язык.», — точнее, факт его существования, — был введён ещё в 1937 году. Известный русский историк литературы Альфред Бем, после революции обосновавшийся в Чехословакии, описал экземпляр, хранившийся в библиотеке Пражского университета, и в статье в журнале «Listy pro umeni a kritiku» («Художественные и критические письма») высказал некоторые предположения относительно автора романа. По его мнению, «Николай Лентин» — это псевдоним, возможно, шифрованная анаграмма, поскольку человек с таким именем не упомянут ни в одном русском документальном источнике, равно как не числится в материалах европейского делопроизводства. Автор несомненно русский по происхождению, но либо выросший за границей, либо задолго до написания романа Россию покинувший, — на это указывают, считал Бем, некоторые несообразности в описании Петербурга, поверхностное знакомство с бытовым укладом, а главное — лексико-синтаксическое своеобразие, в целом далеко отходящее от стилистики и повествовательных приёмов русской литературы середины 19-ого века, но словно нарочито пытающееся соответствовать общепринятой поэтике.

«Вместе с тем будет опрометчивым отнести роман к области чистого вымысла, — писал Бем. — Ряд событий, описанных автором с дотошностью очевидца, действительно имел место и вполне достоверно задокументирован. Более того, в романе выведены — на второстепенных ролях — реальные исторические лица, продолжавшие свою деятельность и на момент публикации, источником сведений о которых не могли служить ни современная автору пресса, ни мемуары, в ту пору ещё не написанные, — но исключительно личное знакомство». В целом для художественных особенностей романа, «сочетающего в себе монотонность свидетельских показаний с самыми возмутительными допущениями», Бем подыскал удачную формулу «поэтика напраслины».

Самым интересным в статье Бема была догадка, что неведомый автор вновь найденной книги сам некоторым образом вышел из романа, послужив в своё время прототипом литературного героя для классического произведения русской литературы, полемика с которым угадывается с первых страниц романа «Ключ. Замок. Язык.». Извиняясь за некоторую фантастичность своих домыслов и оправдываясь скудостью историко-литературного материала, Бем довольно остроумно рассуждал, что этот прототип, выпутавшись не вполне ясным образом из известной криминальной ситуации, возможно, даже отбыв наказание и уехав за рубеж, сам вознамерился представить свою версию сюжета, облекши её тоже в художественную форму.

Развить логику такого предположения и представить, как выразился Бем, «аналитически-художественные доказательства» он собирался в следующей статье, посвященной своему литературоведческому открытию. Этому не суждено было сбыться. 1937 год был последним годом издания «Listy pro umeni a kritiku», после аннексии Чехословакии Третьим Рейхом журнал уже не возобновлялся. Сам Бем пропал без вести в 1945 году, и в это же, вероятно, время также исчез описанный им экземпляр романа. Его пытались отыскать на основании статьи Бема, но ни в университетской библиотеке, ни в каком-либо ещё хранилище, вплоть до Библиотеки Конгресса США, ни на аукционах, ни в частных собраниях книга более не всплыла. Единственный известный экземпляр исчез бесследно или — никогда не существовал: такое мнение стало постепенно доминировать в сообществе чешских русистов. Возможно, вся история с некогда пропавшим и нечаянно обретённым романом была мистификацией самого Альфреда Бема с не вполне понятной целью, поскольку прежде Бем, дороживший репутацией серьёзного исследователя, ни в чём подобном замечен не был. Однако если обратить логику Бема, приписавшего авторство романа «Ключ. Замок. Язык.» прообразу литературного персонажа, на самого Бема, то не будет выглядеть безосновательным предположение, что таким образом Альфред Бем готовил почву для собственного литературного дебюта, легендируя своё авторство.

Но все эти домыслы разлетелись вдребезги, когда в 2008-ом году роман «Ключ. Замок. Язык.» и конкретно экземпляр, описанный Бемом, неожиданно вновь обрёл наличное бытие. Книгу принёс в библиотеку Пражского университета внук библиотекаря, много лет служившего в университете и в 1969 году перебравшегося на жительство в Данию. Внук разбирал книги, оставшиеся от покойной матери — дочери уехавшего библиотекаря, среди них обнаружил несколько со штампом университетской библиотеки и решил вернуть их на законное место. К тому времени в Чехии русистика практически перестала существовать, «Ключ. Замок. Язык.» ничьё внимание не привлёк и отправился на дальние полки хранилища, где и пребывал в привычном для себя забвении до 2015-ого года, когда и до него добрался процесс сплошной оцифровки библиотечных фондов. В 2021 году по обмену с Санкт-Петербургским университетом цифровая копия романа попала в его библиотеку и вызвала краткий интерес на кафедре литературы XIX-ого века. Увы, ничего нового по сравнению с изысканиями Бема нашим филологам установить не удалось: по-прежнему неизвестна история создания романа, не расшифрован автор, не ясна даже мера мистификации, которая очевидно присутствует в тексте.

Однако туманность происхождения не является препятствием к публикации. Если бы первое издание в своё время не постигла злосчастная судьба и роман сделался бы известен современникам, он мог бы состояться как незаурядный факт литературного процесса: оригинальная проблематика, тревожная смысловая острота, диковатые персонажи с непривычным диапазоном поведения и рефлексии, — такой интригующий формат способен был произвести сильное впечатление на отечественных читателей, не избалованных остросюжетной литературой. Но произведение, являющееся на свет спустя полтора века после написания, не может рассчитывать даже на участь литературного памятника, — поскольку ни фактом литературы, ни предметом читательского интереса оно отродясь не бывало. Перед нами почти археологическая реликвия, которой, если повезёт, предстоит сделаться историко-культурным казусом. Впрочем, судя по прежнему уклончивому бытованию романа «Ключ. Замок. Язык.», его это мало заботит.

Глава I. ЦВЕТОК

С подарком всё устроилось в последнюю минуту, и вроде бы удалось сопрячь экономию с политесом. Поначалу в голову ничего кроме букетика не приходило; но что можно взять на двугривенный? ромашки какие-нибудь; несолидно. Главное, двугривенный было жалко, ведь если дело не выгорит, — останется на бобах. Угостится нынче на целковый, а назавтра придётся зубами клацать; даже бобов не будет.

И вот когда уже совсем собрался идти со двора, прихорошась, как давленый пирожок: нитки срезал с обшлагов, натянул высохшие на подоконнике собственноручно сполоснутые носки, а на них сапоги с поплёвом — самую неутешительную деталь своего визитёрского облачения, — страшно заношенные, разъехавшиеся до безразличия право-лево, но ещё крепкие, — на них он учился набойки приколачивать (была и сменная пара, но у неё вообще отстала подошва); и уже накинул пальто на створку окна, чтобы солнце не перегрело диван в углу, и даже договорился с двугривенным о ромашках, — как вдруг вспомнилось о цветке на лестничном окне. С месяц уже был он изгнан на произвол судьбы какими-то жильцами, то ли перебравшимися на дачу, то ли совсем съехавшими, однако не зачах от перемены участи, не облетел с тоски по хозяевам, наоборот, раздался в куст зелёного мяса, а в последние дни дал цвет. Должно быть, Настасья поливала, да и сам он, когда замечал, плескал в горшок, поднимаясь к себе с бутылкой воды для умывания. Посему можно было считать, что подарок он загодя растил и холил к торжественному случаю.

Спустившись этажом ниже, он утвердился в правильности своей затеи. Цветок распустился воистину затейливо и ещё больше обещал прыщавой юношеской завязью. Судя по лепесткам того нежного оттенка, в который выгорают кумачовые рубахи простонародья, это была дикая роза, ну да, и шипы присутствовали. Запаха, правда, не чувствовалось; или он не мог просочиться через летнюю городскую пыль, утрамбовавшую ноздри. Жаль, горшок подгулял: его, собственно, и не было — бывшая супница в трещинах по обливу, со сколом на ободе. Сойдёт; можно подать как антик из дворцового сервиза.

Эту радость чуть ли не в 10 вершков подобало бы завернуть, как это делают в цветочных магазинах, в красивый бумажный куль с лентами. Лент не было, бумаги тоже. В ближайшей мелочной лавке он столько раз божился «отдать на следующей неделе», что сунься туда за обёрткой — самого завернут и бантиком перевяжут. Хорошо бы хоть газеткой прикрыть от пыли.

Он вернулся в банную духоту своей каморки, поискал газету, не нашёл, вспомнил, что надо погадать на удачу, — она была вопиюще необходима. Священная книга раскрылась вновь на злосчастных катулловых стишках о Фурие, у которого «зад солонки чище». Вероятно, предыдущие владельцы хрестоматии так часто их смаковали, что теперь книжный блок всякий раз с готовностью, как проститутка, распахивался на нужном месте. «В год ты какаешь десять раз — не больше, кал твой твёрже бобов и крепче гальки, можешь мять и тереть его руками — даже пальцы себе ты не измажешь». Недурное напутствие на дорожку. Идти никуда не хотелось, оставаться тоже было немыслимо. На крыше, должно быть, уже плавится кровельное железо, и кривой потолок над головой скоро задымится. Полубеззубым гребнем он пригладил отросшие порядком волосы перед сапогом — то есть зеркалом в форме сапога, speculum in conspectu caligae. Когда из подвала съезжала зеркальная мастерская, ему перепал довольно большой осколок, из-за своей вычурности не подлежащий развеске, — и теперь сверкал на полке, упираясь в неё каблуком и голенищем, между жестянкой из-под зубного порошка и старой бритвой. С утра он ей отважно побрился и ни разу не порезался. Без недельной щетины он выглядел младым и приличным, окончательное же расположение должен был снискать присущими ему свободными благородными манерами и обаянием предприимчивого разума. Молодой человек принял вид задумчивый, перевёл его в удручённый, исказившись трагической гримасой античной маски. Далее улыбнулся робко, затем подкупающе и довёл улыбку до пределов добродушия. Проиграв эту физиогномическую гамму, он показал зеркалу язык, но не пересмешничая, а вполне систематично: сперва вывалил по-собачьи, затем сузил в жалящее острие и вострепетал им аки змий, после чего свернул рулетиком, затем в трубочку, исполнил вращения в обе стороны и в завершение с успехом достал кончиком языка до носа. На сём облизнулся, подмигнул младому и приличному, напялил на голову картуз с соляными разводами на козырьке и покинул паркую свою обитель.

Заперев дверь — весьма внушительную в соотношении с мизерабельностью за ней и даже обитую железом, — он подсунул ключ под дровяной ларь, занимавший половину лестничной площадки, и спустился к цветку. Ну что, голова садовая, дольней лозы прозябание, — пробил твой час. Оказавшись на руках, куст чуть ли не запищал и неожиданно дыхнул печальным нежным ароматом. Растение явно прижилось в оконной нише, возможно, полагая её прорубленной специально для себя. А мутно-сизый окрас пролёта — как назначенный для контраста фон его цветущему буйству. Куда меня? — трепеща в объятьях, прошептал в ухо цветок. — В хорошие руки, вот увидишь, — тут недалеко, — а здесь ты пропадёшь. При выходе из подъезда лежала, разинув пасть и тяжко вздымая чёрно-белое брюхо, бедная Мурка. Куст мешал наклониться, и молодой человек, не исполнив ритуала поглаживания, перешагнул этот мохнатый шлагбаум на сносях и оказался в наполовину затенённой коробке двора.

— Никак свататься идёшь, студент?

Настасья на скамейке у подворотни лузгала семечки и жмурилась тоже как кошка. Её желтая кофта так точно попадала в колер домовой стены, что казалось, будто на служанке надета одна синяя юбка.

— Разве ж я могу, когда ты всё не замужем, — отозвался молодой человек с сожалением.

— Врёшь, как дышишь. Женихаться идёшь. Иначе зачем шиповник мой попёр. Я его поливаю, поливаю…

— И я поливал.

— Ладно, пущай, бери, коли надо, — разрешила Настасья, сплевывая шелуху, но не под ноги, а культурно — на газетку рядом. — Только скажи: наша сестра или благородная?

Молодой человек поставил куст на скамейку и сказал совсем печально:

— На кладбище иду. Другу девять дней.

Настасья вылупилась на него правым глазом, потом, скрутив набок скуластую свою мордаху, — косым левым.

— Врёшь. Знаю я вас, студентов. Рот для вранья, плечи для рванья.

— Не веришь — поехали со мной.

Захихикала, залоснилась.

— Ты что же — кататься меня зовёшь?

— Зову. Кладбище и могилка — за мой счёт, тебе только ваньку оплатить.

Замедлила хомячью свою грызню.

— Молодой?

— И красивый. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. Её выдали за графа. А он застрелился у них под окнами.

— Остался кто?

— Мать-старушка. Ослепла от слёз. Наготу прикрыть нечем. Кстати, Настасья, — задушевно сказал друг покойного, — мне бы цветок тоже того… прикрыть. Завянет по дороге. Бумаги какой обернуть не найдёшь?

— На какое кладбище — Митрофаньевское, что ли?

— На какое же ещё.

— Не дотащишь по такой ужасти. Я до обеда на Царицын луг бегала, думала, дух из меня вон. Потом два часа карпа мороженого на лбу держала. В глазах темно, в ушах — бум! бум! А параду-то нонече и не было.

— Какой ещё парад, по какому случаю?

— Как же, на Самсоньев день завсегда парад и из пушек палят. Наши побили кого-то.

— Что-то наши давно никого не били.

— Да ну тебя, ещё при царе, что на камне скачет.

Молодой человек призадумался.

— А! Это в честь Полтавской битвы. Нынче дата не круглая, потому без парада.

— А летошный год, слыхал, один фельберь от солнца в обморок упал. И почти окочурился уже, да там баба с квасом была, облила, напоила… Теперь вместе в Измайловских ротах живут.

— Парадов на твой век хватит. Оторвёшь себе какого-нибудь унтера. Обёртку-то дашь?

— Погодь.

Отложив кулёк с семечками и смахнув шелуху с груди, — грудь была такая, что хоть слоников в два ряда расставляй, — Настасья просеменила в хозяйское парадное.

— Верёвочку прихвати! — крикнул молодой человек вдогонку.

Кофта на ней была внатяг, как шкурка на колбасе, зад гулял каруселью под юбками. Разъелась, лошадиная сила, на господских харчах. Ещё и приработки по жильцам. Служанкино счастье. Даже рябины на роже почти разгладились.

Молодой человек присел на скамейку подальше от заплеванной газетки и отсыпал семечек себе в карман. Двор, дом, улица в вырезе подворотни — всё было в глубоком обмороке, вроде фельдфебеля на параде. В распахнутых окнах тлело занавесочное тряпьё, жильцы если где и были, то одурело прели по углам, дожидаясь вечернего послабления. Молодой человек, возможно, что и впрямь студент, вновь обратил внимание на кулёк с семечками, точнее, заинтересовался пошедшей на него бумагой — старинной, тряпичной фабрикации, с шатким русским шрифтом прошлого века. Покрутив кулёк в руках, развернул его, расправил на скамейке и, двигая по сильно пожелтевшему листу с разводами кучку семечек, ознакомился со страницей 315-ой из книги неизвестного автора:

«…что птиц он более не мучил, но заказал себе сделать куклу, представлявшего умирающего. Сия фигура могла страшно ворочать глазами, закрывать и открывать их, и делать всякие кривлянья и коверканья, как бы человек умирал. Сею машиною забавлялся он по несколько часов день, запирался один в свой кабинет и заставлял своё чучело умирать несколько раз сутки.

Без всякого сомнения такая необычайная прихоть была душевной болезнью, и может быть начальная причина оной заключалась в несчастной минуте его зачатия и в состоянии матери при её беременности.

Во Франции был почти такой же пример. Там одна женщина находила большое удовольствие в том, чтоб видеть на голом теле текущую кровь, Для сего нанимала она девочек и мальчиков и щедро платила им за то, чтобы они дали себя порезать в разных местах перочинным ножиком и чтобы из них потекла кровь. Долгое время забавлялась она тем, но один раз забава её продолжалось до того…»

— Фунтик мой распатронил, читака!

Настасья живо завернула семечки в нравоучительную историю, оставив неведомым продолжение с оборота.

— Ты сама почитай, тут интересно.

— От того что прочту, в кульке семок прибавится?

Здравый ответ. Настасья в самом деле разбирала печатный текст, а за счёт косоглазия выглядела умнее, чем была: словно обдумывала сразу две уклончивых мысли. При неизбежном кухаркином хитрованстве она не была ни злой, не жадной: цветок поливала, кошку и жильца-студента на мели подкармливала. И сейчас приволокла синюю обёртку из-под сахарной головы и верёвочку для опояски.

— Неси без горшка, там воткнёшь, всё полегче. Он так и так загинет.

— Нет, я с горшком. Мать за могилой ухаживает, осенью домой возьмёт.

— Она ж слепая.

— А по запаху.

Общими усилиями куст был замотан и стянут тесёмкой. Бумага, правда, была попорчена какими-то кухонными мясными потёками, куль получился цвета закатного неба. Ну да не танцовщице в бенефис подносим.

— Слышь, студент, ты там при друге своём местечко себе присмотри: хозяйка сказала, что погонит тебя скоро поганой метлой.

— Деньги будут, — уверил молодой человек. — Сама третьего дня письмо приносила, пишут, что выслали, так и передай. — Он пососал уколотый шипом палец. — А у тебя, красавица, колечко, вижу, новое?

— Это старое, а новое вот.

Настасья с доступной ей грацией помахала пухлой рукой.

— Опять кучер?

— Не, дворник.

— Неужто дворника наняли?

В доме с Пасхи не было дворника. Настасья сама мела двор, скребла навоз на мостовой перед домом и таскала воду жильцам. Которых по летней жаре осталось раз-два и обчёлся.

— Не, дворник из дома с балястрами.

— Пронзительный выбор: кучер супротив дворника.

— Ох, не говори. Не знаю, куды бечь. Дворник вдовый, всерьёз жить хочет, но зашибает сильно. Кучер тоже, вестимо, но ему ещё гулять охота.

— А как тебе больше нравится — метлой или оглоблей? — Студент ловко уклонился от замахнувшейся на него служанки. — Да я не в том смысле. Выбирай не по тому, как пьёт, а по тому, чем бьёт.

— Вот наконец что путное сказал. Да не ходи ты в такое мучительство! Яйца прямо в курице печь можно. Ступай к ночи, всё одно как ясен день. Хошь, щей налью? Оставила тебе на леднике.

Соблазн был велик. Молодому человеку вдруг ужасно захотелось похлебать холодных щей и вообще никуда не ходить, а сидеть в теньке и нести всякую чепуху из подъязычного хлама.

— Пойду, — сказал он, ухватывая шуршащий куль. — Мне только до Вознесенья, а там с товарищами ваньку возьмём.

— Ну, давай семок насыплю.

— Нет, Настасья, нам чужого не надо. Ну, господи благослови.

Молодой человек со своей неудобной ношей вывалился из подворотни на раскалённый противень улицы. Злорадное солнце тут же с размаху огрело нагайкой по чёрному сюртуку. Воздуху не было, кругом шипел горячий костный бульон июля. Город выварился до того, что расслаивался оптически и категориально. Архитектура крошилась, яркость оглушала, булыжник потел, зной одержимым масоном карабкался к высшему градусу. Жгучий день завис над городом, как лодка над утопленником. Варево, жарево, парево, марево… бормотал молодой человек, пытаясь спрятаться под кустом в руках. Не лето, а экзекуция. Какая к чертям Северная Пальмира, — экваториальная Африка. Конечно же, он предпочёл бы идти в гости по условной вечерней прохладе, но что поделаешь, зван к пяти…

Зашаркало, запыхтело, — его обогнала первая живая душа — разносчик с лотком на голове, на котором допекалась какая-то сдоба. Ну чем не Африка, там тоже на башке всё таскают. Молодой человек свернул следом в тень переулка, миновал несколько заведений, в питейном назначении которых и слепой бы не усомнился, и вышел к мосту. Поставив груз на раскалённый чугун ограды, он утер пот и прикинул щадящий маршрут с меньшей вероятностью солнечного удара. Солнце демократично, как истинный тиран, выжигало оба берега. Как раз назначенный к преодолению отрезок канавы был почти прям и располагался строго по оси солнечного прищура. Хотя в целом канава изгибалась довольно причудливо; можно было вообразить, что некогда здесь прополз чудовищный ящер, взрыв местность шипастым хвостом, а потом уже в эту борозду напустили воды, набросали дохлых крыс и палок, вывели стоки из выгребных ям и назвали императорским именем. Канава заметно обмелела за лето, вода далеко отступила от сточных отверстий в облицовке, сочащихся вонючей сукровицей. Тут в голову студента пришла вдохновляющая мысль, а именно: не столь уж бессмысленно полученное им предсказание от Катулла. Речь ведь шла о дерьме, а оно, как известно, прямой символ золота. Стало быть, дело к деньгам, а это то, что надо.

Внезапно в лицо, невесть откуда взвившись, дунул резкий порыв ветра, душного и липкого, как с пожарища. Всхлипнула вода под мостом, лодка царапнула каменную стенку, и сам мост крякнул, будто надумав сняться с места и поплыть по морям. Молодой человек сошёл с моста и побрел, прижимая куль к животу, по набережной. То есть сперва он попробовал нести одной рукой и для придания независимого вида закидывать другой семечки в рот, — а то, право, за разносчика примут — а он просто погулять вышел — а цветок просто в петлицу не влез — да кто знает, что у него за штука в свёртке — может… Тут он споткнулся на перекошенных гранитных плитах и чуть не грянулся оземь вместе со своей поклажей.

Впрочем, редким прохожим никакого дела не было до него: в основном пьянь и полупьянь, на нетвёрдых конечностях перемещающаяся вдоль непрерывной, как родословная Сына Божия, цепи трактиров, распивочных, кабаков, портерных, винных погребков… Молодой человек сам бы сейчас с удовольствием выпил холодного пива. Едва он обогнул разутого забулдыгу, разлёгшегося поперёк тротуара в натекший с него двойной луже, как пришлось приостановиться перед двумя кабацкими душами, выносившими из полуподвала старого пропойцу. Тот бодался лысой головой и сипел сквозь пузыри, что «дух божий летает над моими взбаламученными водами!». Не более, не менее. Тут-то воды и отошли фонтаном, и студенту резко расхотелось пива.

— Продаёшь — меняешь? — дыхнули в ухо.

Сбоку пристроился длинный кривой субъект с небритой тревожной физиономией и грязным бинтом на горле.

— Чё козыришься? Я, может, купить хочу.

Ускоренный шаг не помог, длинный не отставал, даром что прихрамывал.

— Хорошую цену дам, только скажи, чего у тебя тут. Ну, не хочешь говорить, так я угадаю. — Приставала живо, подволакивая ногу, забежал перед студентом. — Давай так, братан: с трёх раз угадаю — вещь моя, идёт?

— Отстаньте, сударь, — процедил молодой человек, обходя наглеца.

— Спорим, что отгадаю? Тут канделябра!

— Нет.

— Тогда статуя. Скажешь, нет?

— Нет.

— Темнишь, фитюлька, меня не отпаришь!

Прохвост хлопнул по свертку и выругался, уколовшись шипом сквозь бумагу.

— Мать твою в подпупие! Щас звездану за такие штуки!.. — зашипел он, брызнув злобой из-под сломанного козырька. И вдруг, резко развернувшись, захромал в обратную сторону.

Студент глянул поверх куля и догадался, в чём дело. Невдалеке у Львиного мостика высилась фигура полицейского унтера в мундире болотного цвета и дурацком кепи новейшего образца. Сверкая пуговицами на груди и похлопывая льва по белёному крупу, он что-то важно объяснял двум дамам-провинциалкам и в тоже время пристально наблюдал за скачками наглого вымогателя. «Grate, defensor», мысленно произнёс молодой человек, адресуясь заодно и к обширному зданию полицейского управления за мостиком, — там тоже все окна, даже зарешёченные в первом этаже, были нараспашку, и за ними тоже дурели от жары стражи порядка, не в силах призвать к оному бесчинствующую погоду.

Свернув в Подъяческую, молодой человек плюхнул куст на первый подходящий приступочек и наконец выдохнул в тени. Почти пришёл и почти вовремя. Он покрутил головой, прислушиваясь, не бьют ли где-нибудь часы. Своих часов у него не было, а когда были, тоже не помогли бы, — он их ходящими и не помнил. С часов-то всё и началось. Картузом он промокнул потное лицо. Мессидор, то бишь жатва, — так именовался этот месяц в республиканском французском календаре, вот он и потеет, как хлебороб. Вдруг на голову закапала вода — отнюдь не дождь. На балконе мезонина над ним мелькнула поверх ящика с цветами рука с кувшином.

— Благоволите ещё водички!

Из цветов приподнялся чёрный локон, за ним чёрные глазки, и следом явилась девичья румяная весёлая мордочка.

— Ещё окропите, мадмуазель! Вы ведь всех прохожих поливаете?

— Нет, только брунетов! — хихикнула барышня и наклонила кувшин.

Молодой человек освежился с удовольствием под струйкой и прижал руку к сердцу.

— Сударыня, вы спасли жизнь изнурённому страннику! Я гоним судьбой, спасаюсь от врагов, подо мной пало три коня, — а сейчас я расцветаю, как ваши цветочки. Что вы там выращиваете? — мне снизу не видать.

— Анютины глазки.

— А анютины ушки есть? А анютины ножки?

Девушка залилась на всю улицу.

— Есть! Всё есть!

— Не верю! Покажите.

— Вот вам!

И сквозь балконные столбики высунулась в самом деле маленькая туфелька. Скажите, какая плутовка, и ведь совсем молоденькая.

— Как звать тебя, ангелочек?

— Вперёд своё имя скажите.

— Скажу. Выходи вечером на балкон — я обратно пойду, тогда и имя узнаешь, и чин, и титул. А сейчас скажи: пять часов уже било?

Наверху послышалось сварливое ворчанье, что-то вроде «я тебе и скажу, и покажу» — и девушка, ойкнув, исчезла. Хорошо бы завести себе такую карамельку, подумалось молодому человеку. Мысль, порожденная длительным воздержанием: у него женщины не было месяца четыре, с зимы. А денег с Троицы. Последнее обстоятельство угнетало больше, к тому же от него зависело первое.

Из лудильный мастерской в подвале напротив тупо и мерно, как метроном, застучал молоток — по какому-нибудь гнутому самовару. Гнутый, пнутый, пресловутый… Студент вздохнул и потащил свою кладь к месту назначения. До которого было рукой подать: через три распивочных на той же улице.

Возле подворотни стояла ломовая подвода, на ней ножками кверху привязан был огромный стол, будто четвероногое чудище, затравленное на какой-то мебельный охоте. Толстая саврасая лошадь махнула приветственно хвостом, переступила лохматыми копытами и шлёпнула к ним кишечное изделие.

Молодой человек вошёл в подворотню, похожую на разинутую по жаре пасть с двумя клыками-отбойниками в нижней челюсти, и, смотря не столько перед собой, сколько под ноги, едва не налетел со своей охапкой на двух человек, стоявших как раз у нужного ему подъезда. Он принёс извинения, но на него не обратили внимания. Ражий усатый дворник стоял навытяжку перед господином в сюртуке цвета кофе с молоком и получал от него распекание.

— А я говорю — не мог ты его не приметить. Либо как зашёл, либо как вышел. Вспоминай: солидный такой, с бакенбардами…

— Никак нет, ваше высокородие, вот как на духу, — гудел дворник, держа картуз на согнутой руке, как солдат кивер на молебне. — Мимо меня муха не пролетит, я бы помнил…

— Дозвольте пройти, — попросил молодой человек.

Распекающий господин взглянул на него, вдруг, ничего не говоря, оторвал клок бумаги от куля с кустом и вновь обратился к дворнику.

— А может ты пьян был, оттого и не видел ничего?

— Ей-богу, ваш-скородие, как можно, я ранжир знаю, у меня акурат, муха не пролетит…

— Аккурат? А что это у тебя за сор на дворе?

— Где?

Кофейный господин вытянул ногу, указывая на бумажный комочек, им же самим смятый и брошенный на землю.

— А вот.

Дворник склонился в три погибели, шаря взглядом на земле.

— Э, да ты слепой, братец. Какая уж тут муха.

— Ваше высок… Я всё… чин чином… — забубнил дворник, в отчаянии готовый сожрать поднятую бумажку. — У меня ранжир… это ветром нанесло…

— Гнать тебя пора, Анисим. У тебя весь дом обнесут, ты и не заметишь. Ты, небось, нас двоих не отличаешь. — Тут изобретательный господин повернулся к студенту и обозначил шаг вбок, как бы освобождая тому проход, но вместе с тем не сдвинулся с места, зато обхватил его пристальным взглядом, словно запечатлевая в памяти. — Вы, милостивый государь, живёте здесь или в гости приглашены?

— В гости. По приглашению, — отрывисто сказал молодой человек, которому не понравился этот цепкий взгляд. — Здесь где-то было. — Он ощупал свой карман. — Отпечатано на веленевой бумаге. Забыл на рояле.

— К кому, если не секрет? — спросил пытливый господин певучим голосом, сменив говорок, используемый для дворника.

— В четвёртый этаж, — дал хамоватый ответ молодой человек, невзирая на добавленный в кофе сахар.

— К Алёне Ивановне, — услужил дворник.

— Ага, — оживился кофейный господин.

Где-то в верхних этажах за спиной забренчала мандолина, и баритон с сопливинкой запел:

— Почему бы нам

не напиться в хлам,

почему бы нам

не пойти по сторонам, —

хынча, хынча-ча,

хынча, хынча-ча!

Кофейный господин недовольно сморщился, вынул платок, утер вспотевший лоб и повернулся к студенту.

— А вы случаем не сталкивались здесь с надворным советником Крюковым? Он тоже в четвёртый этаж хаживал, последний раз его вроде бы здесь и видели. А дальше, как говорят в романах, следы теряются. — Вместо платка в руках у любознательного господина появилась фотографическая карточка. — Взгляните, может быть, встречали. Объемистый такой индивид, во цвете лет, на руке золотой перстень, — не примечали?

— Позвольте, позвольте, — заинтересовался молодой человек и сунул свой груз в руки дворнику. — Подержи, братец Анисим. Да-да-да, знаю, знаю… — Он покрутил карточку и так, и сяк, и против солнца, и на солнце, и на вытянутой руке и даже перевернул вверх ногами. — Знаком, знаком мне этот тип… Невоздержанность в страстях, уголовные наклонности, печать вырождения на лице… Должно быть, с казенными деньгами бежал? Но — увы — именно с данным субъектом — нет, не встречался. Не имел чести. — Он вернул фотокарточку, забрал у дворника куль и, кивком указав тому придержать дверь, добавил: — Хотя в этом, полагаю, было бы мало чести.

«Скотина полицейская», добавил он внутри себя, войдя в подъезд. Здесь было тихо и прохладно после уличного пекла, как в библиотеке; и лестничные марши походили на съехавшие стопки книг. Сильное сравнение для чёрного хода. Впрочем, для некоторых квартир с урезанной планировкой — в частности, для той, в которую он поднимался, — вход был общим и единственным, посему содержался в относительной опрятности. Третий, даже четвёртый раз поднимается он по этой лестнице. Впервые месяца полтора назад, когда вышли деньги, полученные от Бакста, который как укатил в свой Житомир за наследством, так и сгинул. Обещал вернуться через три недели, поставить в типографии чудо техники — датскую скоропечатную машину и с её помощью разорить всех конкурентов. — Покамест разорился один и без того бедный студент, исполнявший у Бакста обязанности корректора и временами пробавлявшийся переводами немецких гигиенических брошюр и рекламных прокламаций. Ему предстояло перебиться до осени, когда либо вернётся Осип Игнатьевич, либо подвернутся уроки с оболтусами. К тому же из дома должны что-нибудь подкинуть. В конце концов всё взвесив, — взвешенности очень способствовала недельная диета на спитом чае и хлебе, — молодой человек решился на то, от чего удерживался во все четыре года жизни в Питере: заложить отцовские часы. Вот сюда он их и принёс — «в четвёртый этаж, к Алёне Ивановне», твёрдо решив биться за червонец и не падать ниже восьми рублей, — а получил неожиданно двенадцать. Часы были старые и не на ходу, и ключик был утерян, — почти «нож без рукоятки со сломанным лезвием», — но пробы хорошей и фирмы знаменитой: «Breguet», её-то, вероятно, он и недооценил. Пресловутая Алёна Ивановна оказалось вовсе не такой Бабой-Ягой, как её расписывали. Выплаты по процентам назначила, правда, помесячно, но когда он пришёл в назначенный день и попросил отсрочку, милостиво её даровала, вдобавок ссудила рубль из выкупной суммы и даже напоила чаем. А к чаю шло варенье пяти сортов, да калачи, да масло, да сыр с колбасой… Он крепко на подобный чай надеялся, когда последний раз — неделю назад — явился с благородной целью выцыганить ещё рубль. Однако уже шёл Петров пост — «прижми хвост», угощенья было только баранки и варенье, зато поднесли рюмочку какой-то лихой настойки. На уверенья, что вот типограф приедет… из дома пришлют… осенью уроки пойдут… — Алёна Ивановна отвечала не вполне вразумительной поговоркой «посул не стул, отказ не деньги»; но потом, и сама приняв рюмочку, смягчилась и велела прийти через неделю: у неё-де именины, а за это время «что-нибудь устрою для вас, батюшка». Молодой человек стал отказываться: именины — дело семейное, он-то тут каким боком… Но было сказано, что будут только сама хозяйка с сестрой, так что пусть приходит без чинов. «Я вас, может, батюшка, удивить хочу».

Это фраза тешила оголодавшего студента целую неделю (которую он протянул на выданный целковый: «вот тебе рупь, ходи с алтына»). Он довоображался до того, что старуха решила сделать его своим наследником, а пока помесячно будет платить ему стипендию. Ладно, пусть не наследник; но рублей пятьсот в рассрочку лет на пять могла бы дать свободно; хотя бы 100 рублей — ведь денег куры не клюют. Или вот так: старуха смертельно больна, ей недолго осталось, и она хочет назначить его опекуном своей сестры-идиотки… На таких мечтаниях самому немудрено свихнуться.

Хотя сестра бессомненно была идиотка, — но не слюнявая кликуша, а полная и абсолютная дубина в сажень ростом. Ходила, как солдат, размахивая руками, аршинными шагами в громадных башмаках, с тупым выражением на роже. Эту орясину знал весь околоток, и студент ещё до того, как стал вхож в дом, встречал её на улице, — она бороздила плюгавую публику, словно носовая фигура фрегата, грубо тёсанная топором. При своих невозможных статях Лизавета неуклюжей не была: ловко двигалась по квартире, на ней лежали готовка и уборка, сестре была богомольно послушна, главным же достоинством имела молчаливость до немотствования, — например, молодой человек за свои три визита услышал от неё только два слова: « Кто там?», басом сказанные через дверь. Когда он оказывался с ней рядом, в нём что-то тревожно поджималось от её физической мощи и тупой одержимости; сам же он при своём хорошем росте был двумя головами её ниже. Слава Богу, у процентщицы дело было поставлено так, что орясина за стол с гостями не садилась: принесёт самовар и замирает с открытым ртом, привалясь к дверному косяку, только шевелит ручищами под передником, содержанием речей не интересуясь, но любопытствуя в отношении метода: как люди могут изо рта такие длинные и гладкие слова вытягивать.

Нет, конечно, насчёт сестры он загнул, лучше другой сюжет: студент напоминает Алёне Ивановне рано умершего любимого брата, — и вот в престарелой своей слезливости, растопившей зачерствелое сердце… А куда ещё ей деньги девать — и немалые, надо думать: питерский ростовщик — всё равно что пират на Карибах. Нельзя сказать, что сёстры жили богато, — обычная мещанская обстановка: сборная мебель, суконная дорожка на полу, по стенам какие-то лубки, в углу божница — и полупоповский — полулабазный запашок. Квартира была в две комнаты: общая, которую хозяйка именовала «конторой», — «пройдёмте в контору, сударь», — ибо в ней вершились дела меняльные; и её личный апартамент — «келья», куда утаскивалась добыча, оттуда же являлись деньги, — там, за портьерами, должно быть, сундуки ломились от закладов, а кубышка от сбережений. Подгребая под себя богатства неправедные, сёстры были не только богобоязненны, но и человекоопасливы. «Мы, батюшка, сироты, женщины беззащитные». Хотя какая ещё защита нужна при гренадёрше Лизавете. Однако сестрёнки какое-то время держали для спокойствия собаку. Студент её не видел, только слышал, как скреблась и подвывала хрипло за кухонной дверью. Желая угодить, он однажды предложил её выгулять, но хозяйка не доверила: вредная, мол, тварь, убежит; а в последний раз псина уже не выла, — отдали или всё-таки сбежала. Кошки у них тоже не было, и молодой человек подумал, что следующим после цветка подарком может быть котёнок, — Мурка вот-вот родит, — а он скажет, что знакомая генеральша пристраивает; разумеется, если процентщица слегка его облагодетельствует…

Взвизгнуло и заскребло совсем не по-библиотечному, — пошла пила драть с грубым сладострастием древесную плоть. В третьем этаже с прошлой недели как раз под ростовщичьим логовом начали отделывать квартиру, входная дверь была снята с петель и отставлена к стене рядом с малярной утварью, — и звуки ремонта вместе с зычными голосами гулко разносились по лестничной клетке. Молодой человек поднялся на верхний этаж, сильно споткнулся на предпоследней щербатой ступени, но куст удержал, поставил его на пол и тут же спустился на площадку ниже к чуланчику отхожего места. Задвижки не было, надлежало придерживать дверь за продетую верёвочку; но сейчас в этом не было необходимости. Долго-долго летела струя в смрадном жерле, чтобы запрыгать с тарахтеньем в жиже на дне, распугивая червей и каракатиц, — или кто там нагуливает жир в питательных отходах. А если не выгорит, подумал молодой человек, застёгиваясь, то он утащит у карги мыло и пойдёт мыться на острова. Знал он одно укромное местечко на Елагине, где можно было и поплавать, и помыться. Это будет даже лучше пива.

Он спустился ещё на один марш, к квартире, где шёл ремонт, наклонился к ведру с известью и провёл пальцами по запачканному краю.

— …Пойду я по бережку!..

Внутри тюкали топориком и молодой тенорок выводил:

— …Кину я колечко

да в пучину водную,

чтоб забыть навечно

змеюку подколодную!..

— А по потылице? — прозвучал другой — низкий — голос. — Ты настоящим манером работай, плашку не кромсай, а стёсывай, потом шкурь… Тебе только собачьи будки делать, и то не всякая шавка жить захочет.

Молодой человек вернулся на последний этаж, к единственной двери на нём. Она была обита гнедой клеёнкой и простёгана хером ремешками на широкошляпных гвоздях. Он взялся за набалдашник звонка, отполированный сотнями ладоней, потными от волнения. Перед этой дверью молились и слёзы лили, как перед чудотворной иконой… взывали к ангелам и угодникам и крестились, крестились… а потом, может, пинали в сердцах и били кулаками с проклятьями. Оттого, должно быть, и войлок понизу из дыр торчит.

Если бы всем везло, то никому бы не везло. Ему повезёт.

Молодой человек дёрнул звонок, прислушался к резкому слесарному звяку колокольчика и дёрнул ещё раз. Затем поднял с полу свою ношу и сквозь шелест обёртки снова вслушался в тишину за дверью. Быть не может, чтоб никого не было, он так просто не уйдёт…

— Кто там? — прогудело изнутри.

Глава II. МЫЛО

Высоко воздев куль и тыча им едва ли не в физиономию Лизавете, гость заставил её попятиться из передней и торжественно вступил в «контору». Все три окна были занавешены, но солнце палило и сквозь ткань, кладя на обстановку абрикосовые оттенки. На столе уже красовался многообещающий натюрморт, поэтому куст опущен был на стул.

— Батюшки, это что ж ты мне принёс? — охнула хозяйка. — Никак канделябр где стащил?

— Почему же сразу «стащил». Я, Алёна Ивановна… — Молодой человек рывками сдёргивал обёртку. — Я, Алёна Ивановна, друга вам принёс. Целый год растил для такого случая. Дома у мамаши на окне такой же стоял. Посмотрю на него в минуту грустную, вспомню, всплакну… Слезами, можно сказать, поливал… С днём ангела Вас, многочтимая Алёна Ивановна!

— Шиповник! — слегка удивилась хозяйка. — Ну, пусть будет, я цветы люблю, они меня тоже, видишь, сколько их у меня, вон даже какая шишка растёт.

Так она назвала щетинистый кактус; кроме него по окошкам стояли герань, фиалка, ещё что-то пушистое, — почти все цвели, лимонное дерево даже гнулась под плодами; вьюн из горшка лез коленцами к божнице; а в углу возле дивана тянулся из кадушки к потолку фикус в человеческий рост с огромными зелёными пощечинами.

Молодой человек потянул носом и покрутил испачканной рукой.

— Маляры весь подъезд замарали. Мне бы руки помыть.

Лизавете было указано отвезти его на кухню, что она исполнила, отдернув ситцевую занавеску так, что махнула ей гостя по лицу. Вот откуда шёл сдобный дух: на кухонном столе остывал большой, со шляпу с полями, пирог под тараканьей корочкой. Лизавета молча ткнула пальцем в рукомойник и унесла пирог в комнату. Молодой человек зазвякал над тазом, с удовлетворением заметив два обмылка на полочке. Кухонное окно было распахнуто во двор, оттуда доносилось треньканье, и знакомый уже влажный баритон уговаривал:

— Ты моя песня,

ты моя сказка,

сядем мы вместе,

глазками в глазки

и-и-и предади-и-имся!..

Гость мыл руки и оглядывал кухню, — в ней он был впервые. Довольно большая, на два окна, раньше сообщалась с прихожей, теперь на месте заделанной двери устроен был открытый шкаф со склянками и разной дребеденью на полках. Плита с двумя конфорками, самовар, чугуны, прочая утварь; в углу — груда поленьев, в другом дощатая выгородка от пола до потолка с дверцей на засове — кладовка или отхожее место; на стенах — венички сушеных трав. Смачный баритон плавал под окнами на дворовой духоте, как жир на супе.

Только не бойся,

только доверься,

сблизим по-свойски

губки и сердце

и-и-и наслади-и-имся!..

Едва успел спрятать мыло в карман — ввалилась Лизавета, пригнув под притолокой рогатую голову (она косынку повязывала по-хохляцки, так что концы торчали надо лбом), и сунула ему утиральник.

— Садитесь, голубчик. Вот собрала на стол всякость разную закусить.

Ого: голубчик. Он уселся на деревянный стул с высокой резной спинкой с навершием в виде раскинувшего крылья ангела. Сабельными взмахами хозяйка разрезала пирог, одуряющий запах капустника щекотнул ноздри. Алёна Ивановна имела вид самый праздничный, под стать поднесённой дикой розе: платье зеленоватых тонов, красный гарнитуровый платок на плечах, в пышных волосах красный же гребень. Вроде даже щёчки и ушки подрумянены. Но сервировка была краше: на камчатной скатерти графинчики-бутылочки, самоцветно облизываясь, обсуждали промеж себя, чем подобает их закусывать — пупырчатым или сопливым, то бишь огурчиками или грибочками; колбаса изящными копытцами обегала блюдо вокруг сосредоточенного, как столяр, сыра; и селёдочка плыла на лодочке, анатомически к ней приспособясь располосованным организмом, и сама себя хотела попробовать с колечком луковым и укропной трухой.

— Самовар, извиняйте, не ставили: больно жарко.

— Так больно или жарко? Бывает что-нибудь одно, Алёна Ивановна, — изволил пошутить гость, сам себе подхихикнув. Ему нравилось изображать из себя этакого хвата-приказчика, что, как он полагал, должно было снискать одобрение в мещанских кругах.

— Бывает порознь, бывает вместе, бывает одно в другом, — изрекла хозяйка. — Ой, да вы закусочку кушаете, а пригубить забыли. Кваском запейте, Лизка моя сама делала.

Молодой человек обнаружил, что, действительно, умял незаметно для себя кусок пирога. Удержаться трудно было, он обожал капустные пироги. И вообще всё здесь обожал, при взгляде на сыр аж зубы чесались. Похватал бы всё руками, кабы не был принуждаем к степенству обхождением благочинной хозяйки. Квас, который та налила ему из кувшина с голубыми цветочками, тоже был исключительно хорош, ядрёный, почти как с хреном.

— Стулья у вас знатные, — сказал он. — Архиерейские, не иначе.

— Да ну их, — вздохнула хозяйка. — Бог знает что иногда закладывают.

И скатерть у тебя закладная, и посуда, подумал молодой человек. Ловко устроилась.

Процентщица между тем сделала знак сестре, и та, допреждь столбом стоявшая у кухонного проёма, тоже присела к столу, перед тем с важностью нацепила на себя, достав из кармана передника, крупные жёлтые бусы. Что не сильно оживило её линялый затрапез. Гость как единственный мужчина на торжестве был призван разлить водку, — «холодненькая, Лизка моя на ледник носила», — после чего разразился здравицей.

— Чествуем вашего ангела сегодня, Алёна Ивановна, — ко взаимному удовольствию. Он сейчас, конечно, среди нас и вообще каждый день на службе. Бдит, хранит и помогает. Отсюда все ваши успехи, Алёна Ивановна, на этом свете и, будем надеяться, на том тоже. Ангелу-хранителю — ура! и нам выпить пора!

— Чики-пыки! — пробасила Лизавета и опрокинула рюмку.

Студент выпил и набросился на сыр и колбасу. Хозяйка сощурилась на него.

— Это каких же мне успехов на том свете ждать?

Молодой человек, имея полный рот, кивнул в сторону киота и, прожевав, пояснил:

— А что есть успех для христианской души? Да помянет Господь в царствии небесном.

— А, так ты, батюшка, и поздравить меня пришёл и отпеть зараз? — Увидав оторопь гостя, хозяйка расхохоталась неожиданно звонким, как у девушки, смехом, явив плотный ряд белых зубов, даже неприличных в её летах. — Моргай чаще, глотай слаще! Попробуй вот этой, вишневой. И больше не проси! — Последнее относилась к Лизавете.

Та со своим «чики-пыки» заглотнула и вишневую, взяла ломоть хлеба, навалила на него чуть ли не всю колбасу и перебралась на диван, где шумно зачавкала за спиной гостя.

— Дуреет она с выпивки. А мы с тобой, батюшка, ещё примем. Налей-ка мне беленькой, теперича я скажу.

Молодой человек налил и вновь подгрёб себе снеди.

— Грибочков возьмите. Вот вы меня почтили нынче — и приходом, и цветком, и словами. Нажелали на оба света. А почему? Чтите меня разве? Об успехах моих хлопочете — с чего бы? (Студент напрягся.) Человек только себе успеха желает. Мне, значит, ангел помогает, а вы хотите, чтоб я вам помогла. Выходит, я для вас ангел и есть, потому меня и празднуете.

«Дело!» возликовал гость и залпом выпил стакан квасу — после пересоленной селёдки это было необходимо.

— Не знаю, правильно ли я вас понимаю, уважаемая Алёна Ивановна… — начал он манёвр, рассчитывая по ходу его растрогать чувствительную хозяйку, но та перебила его:

— И-и, не пытайся, всё равно не поймёшь.

— Почему же, — обиделся гость. — Я понятливый, не то что некоторые. — Он мотнул головой в сторону дивана. — В университете, между прочим, состою… состоял… буду состоять…

— А потому ты меня не поймёшь, что сам себя не понимаешь. Тоже мне, нашёл, чем удивить, — ниверситет! Видала я вашего брата — студентов голоштанных, и прохвесоров ихних. Вот тут слёзы лили: ах, войдите в положение, Алёна Ивановна, проявите человеколюбие! А пошто мне людей любить-то? — разгорячилась хозяйка. — Скажи, студент!

— Ну как… Просто, от души…

— Да? А мне от души насуют в ответ шиши.

— Но позвольте, ваше внимание, например, ко мне…

— Ты — другое дело. — Она погрозила пальцем. — Знаю, чего тебе надо. Ты передо мной, как этот огурец на тарелке. Малосольный. — Захихикала. — Наше здоровье!

Такой оживлённой молодой человек никогда её не видел. Именинница раскраснелась под цвет гребня в волосах, и смеялась, и хлопала по столу, и, скинув с плеч цветастый платок, елозила на своём «архиерейском» сиденье.

— Так что я хотел сказать, — снова завёл он, гоняя по тарелке непослушный упругий гриб. — Вот что я хотел сказать… — Тут он обнаружил, что совершенно не помнит, что же собирался сказать. — А-а… на чём вы водку настаиваете? На этих… бр-р-руньках?..

— На жабьих лапках да свиных пятачках.

«Она остроумна», догадался студент. Тут гриб с тарелки вылетел-таки на пол. Наклонясь за ним, он сам чуть не упал под стол.

— Лизка! — скомандовала хозяйка.

Мощные руки поддёрнули его подмышки и прижали к костлявой спинке стула. Лизавета требовательно протянула рюмку к сестре, — та хмыкнула и плеснула ей водки. «Чики- пыки!» — балда закусила поднятым с полу грибком и вновь бухнулась на диван.

— Всё больше не пью! — громко объявил студент. Для освежения он налил себе квасу и залпом выпил. Ему вдруг важным стало узнать, осеняет ли его голову такой же весёлый серафим, какой растопырился на стуле над хозяйкой. Он закрутил головой, пытаясь заглянуть себе за спину, комната слегка качнулась, он нахмурился, подобрался и для равновесия сунул руки в карманы. Пальцы угодили в раскисший обмылок. Надо было вернуть его на место, поскольку, раз дела теперь устроены, не имело смысла пробавляться по мелочам.

— Пойду умоюсь, — объявил он и попытался отъехать со стулом от стола.

— Ступай. Скажи только сперва, ежели когда свой ниверситет скончаешь, кем сделаешься?

— Каррьер-ру сделаю! Я, матушка, чтоб вы понимали, юр-рист!

— Чтоб я понимала: это стряпчий, никак? Людей за нос водить будешь?

— Вовсе не стряпчим! Хочу — адвокатом, хочу — прокурором.

— А по полицейской части — тоже можешь?

Молодой человек фыркнул.

— Не горю желанием. — И доходчиво разъяснил тёмной женщине: — У императора свои дела, а у меня свои.

Вообще он старался придерживать свою снисходительность, удачно сочетая в разговоре развязность, подобающую общению с простонародьем, с тонкой иронией и далеко идущим расчётом.

— Вы сами-то где учились, Алёна Ивановна?

Именинница заулыбалась, аж щёчки сделались как яблочки.

— Я-то? Учёна как Иона! В море бросили, кит проглотил и по морю носил, пока премудрости не нахлебалась. Потом выплюнул, и стала я сама на том ките по морю житейскому плавать.

— Да… Было дело под Полтавой… — Гость поморгал соловеющими глазами. — Я думал, вы акула, Алёна Ивановна, а вы чудо-юдо рыба-кит.

Хозяйка блеснула на него голубым, как бирюза в ушах, взором и, хлопнув по столу, вдруг завела:

— Поедем, родимый, ката-а-ться! Давно ты меня поджида-ал!

С дивана заухала Лизавета, студент тоже слегка подвыл в такт, поскольку слова забыл. «Как славно всё сладилось, — повторял он про себя, — главное сейчас — держать себя в руках».

— В таку-ую шальную пого-о-ду нельзя доверяться волна-ам!

Ему вдруг захотелось спать, да так сильно, что хоть сгоняй дурынду с дивана. Нехорошо, подумают, что объелся с голодухи или пить слаб, кувыркается с одной рюмки. Он выпил ещё квасу и для окончательного закрепления превосходства пустился объяснять хозяйке смысл сыра по Молешотту. Сыр, чтоб вы понимали, драгоценная Алёна Ивановна, это не просто забродивший молочный жир. Сыр — это атрибут свободы. Раз есть сыр, значит, есть скот. Например, Швейцария. Значит, люди едят мясо. А от мяса растут не только мускулы, но и благородные чувства: мужество, стремление к независимости, сила воли, достоинства разных видов… Хозяйка, соглашаясь с Молешоттом (или Бюхнером?), положила гостю сыра на тарелку.

— Ешь свободно, батюшка, Лизка ещё дорежет.

Тут молодой человек заметил, что стол сильно вытянулся, тарелка с сыром тоже отползла на край, но у него оказалось одна чрезвычайно длинная рука, которой он и перехватил свободолюбивый продукт. Какая у них длинная комната, поразился он. Прав, прав был Пётр I! — Сквознячок пошатывал комнату и раскачивал клетку без канарейки, подвешенную у окна. Атмосфера приятно посинела, посуда отливала бирюзой и позвякивала, тоже желая кататься. Одно лишь огорчало: сыр подменили, — и на вид и на вкус — мыло явное. «Кухня — мыло», вспомнил он, с трудом поднялся, опираясь на стол, и обратился к имениннице («когда это она успела щёчки с ямочками синим накрасить? Но так ей лучше, гораздо лучше») в свойственной ему неотразимо-располагающий манере:

— Так как насчёт денег, матушка?

— Каких таких денег, батюшка?

В ответ на такое плутовство именинницы студент подмигнул ей сразу обоими глазами.

— Для плавания по морю житейскому, с-сударыня!

— Ни о каких деньгах уговору не было.

Студент упал на стул.

— Ну как же, Алёна Тимофеевна…

— Ивановна.

— То есть да, Ивановна, виноват, Алёна Тимофеевна — это та, которая со Стенькой Разиным… Я, может, тоже казак, Алёна Ивановна! Только вы ведь сами обещали давеча… намедни…

— Онадысь, — сказала хозяйка без улыбки. — Путаешь, отец родной.

Сзади на диване рыгнула Лизавета. У молодого человека пересохло в горле, он прополоскал его квасом. Дело было ясное, карга напилась и всё перезабыла.

— Шутить изволите, Алёна Ивановна. (Да, так вот с ней, по-мужски, внушительно). Пятьсот рублей на пять лет вы мне, матушка…

Чёрт, что-то случилось с буквой «м», — она стала упираться остьями в нёбо: м-ммне, м-м-матушка…

— Окстись, милый, какие пятьсот? Откуда тыщи в дупле у нищей? Это ты мне кругом должен, а платить не желаешь. Ограбить сироту удумал — так и скажи.

И пальчиком ему грозит. «Да, да, он такой!» — зазвенели графинчики на столе.

— Я отдам, всё до копеечки, у меня аккурат, я ранжир соб-блюдаю… Вы же знаете: я студент, вот выучусь…

— Шелапут ты. Что с тебя возьмёшь — грош без сдачи и вошь в придачу. Не знаете, как денежки достаются. Это вам не ежа доить.

«Высморкаться в скатерть и уйти», мелькнуло в голове.

— Хороший вы человек, м-матушка, — сказал он проникновенно. — Но страсть к накопительству и честно… часто… чистособственнический инстинкт, они, знаете… влияют на высшую м-мозговую деятельность.

Опустив такое точное и глубокое замечание, гость разом взмок липким потом, будто квас не пил, а им обливался.

Карга всплеснула лапками.

— Слыхала, Лизка? Вот оно как наука отмочила. Я же ему ещё и должна. Видит Бог — студентам больше не даю. Голь, шмоль и компания. Карманы без подкладки и мозги без заплатки. Ты помнишь, изменщик кова-а-арный, как я доверялась тебе-е! — без перехода заголосила она высоко и чисто, звякая ножом по тарелке.

Следовало поставить расшалившуюся бабу на место одной увесистой фразой, при этом не упустив собственный интерес. Но у молодого человека язык с трудом ворочался во рту, как бараньим жиром обмётанный. Удивительно быстро цветочки с кувшина дали побеги и оплели всю комнату и теперь приятно позванивали с потолка. На глаза попалась селёдка и тоже удивила: какая же это селёдка, это чистая кошка, все признаки налицо. Шкурка серая, мякоть сочная, как кошачья пасть, и усы торчат, а вовсе не косточки. Он погладил кошку, но селёдка делала вид.

— Зря вы, Арина Родионовна, кошек не любите. Они Рим спасли, — выговорил гость и полез за платком, которого у него давным-давно не было, опять влип в мыло, — а другой рукой наткнулся на конверт в кармане. То, что требуется: он нарочно его захватил как решающий аргумент для глупой процентщицы, поскольку содержанием своим письмо добавляло к его заслуженной репутации черты солидности, благородного происхождения и небезнадёжного будущего.

— Сейчас вы убедитесь, уважаемая… придётся признать, голубушка, да!.. Моя платёж… ёж… (откуда ёж этот выкатился?) носпос… собность гарррантиррованна! — Он помахал конвертом и для убедительности даже понюхал. — Как раз письмо пришло из дому, — сообщают, что дела наши семейные переменились к лучшему, резко — к лучшему! лучшему из м-миров! Вот: «Родиону Ром-мановичу Раскольникову»! — Он попробовал прочесть вслух текст, но ничего не мог разобрать.

— Листик переверните, — посоветовала хозяйка.

— Ага! «Дорогой Родя!».. Это я, — любезно пояснил он собравшимся.- «Чувствую я себя»… Ну это так… Вот! «Не могу удержаться, чтобы не сообщить тебе приятную новость, хотя в подробности входить не дозволяет твоя сестра, которая готовит тебе сюрприз. Да и сама я боюсь спугнуть Фортуну, а она, кажется, нам улыбнулась. Во всяком случае вскоре жди нас в Петербурге! Я дала твой адрес одному человеку, он тебя найдёт и предуведомит. Звать его»… Это уже лишнее. Понятно, увра… досточтимая? Я скоро ваше мыло ящиками есть буду!

— Матери сколько лет? — поинтересовалась хозяйка.

— Сорок три, по-м-моему.

— Тоже из казачества?

— Нет, с какой стати. Из дворян Пензенской губернии.

— Лизка, слышь, кого привечаем. Благородных кровей. Не всё по мясникам бегать.

С чего был припряжён мясник, Раскольников не уразумел, у него вдруг сильно зачесались пальцы под ногтями, он их придирчиво оглядел, но причину зуда не установил.

— А сестре сколько лет?

— Восемнадцать. Или уже девятнадцать.

— Хороша собой?

— Чрезвычайно.

— Ну так не ходи к гадалке — просватали девку.

Морщась от свербежа под ногтями и вообще устав от глупых бабьих расспросов, Раскольников крикнул с сердитой задушевностью:

— Ну так и нечего, старая карга, голову мне морочить! Гони деньги, и я купаться пойду!

Внезапно скатерть взметнулась со всей снедью и посудой и оглушительно полетела ему прямо в лоб. Дальше он ничего не помнил.

…………………………………………………………

…но не целиком. Сперва ощутились четыре точки. Они разбегались в разные стороны и в то же время притягивались друг к другу каким-то внутренним узлом. Точки образовали — почти по Евклиду — бытие плашмя. Потом возник цвет, даже много цвета — пёстрая мохнатая поляна в багряных, жёлтых, синих цветах. Эта клумба была видна как-то отвесно и сбоку и пахла не по-цветочному — полузнакомый аромат, но слишком густой и не по душе. Руки-ноги ему не подчинялись, но голова поворачивалась. Он повёл глазами — и на него глянул квадратный мрачный зрачок в золотых ресницах. Зрачок моргнул — тут он сообразил, что это икона в блестящем окладе. А сам он лежит под настенным ковром на широком мягком ложе, совершенно голый, за лодыжки и запястья привязанный к изголовью и к изножью. Вбок от иконы мельтешили на стене какие-то картинки в рамочках, а дальше… Он в панике отвернулся, и зажмурился, и взмолился, и дёрнулся в своих путах… Не может этого быть! Плавно и медленно, как бы задвигая наваждение, он вновь повернул голову, — и уже не отводил глаз, раскрывавшихся всё шире и шире, словно им предстояло из органа зрения сделаться и органом понимания. Много лучше было бы, если бы ему и впрямь мерещилось. Но это была явь и пониманию не поддавалась.

В углу, в кресле наискосок от кровати, сидела голая баба, ковырялась между расставленных ног и глядела на него взором безмятежным, будто из окна на далёкий закат над морем.

В голове что-то крутанулось, и Раскольникову на миг показалось, что он мерещится сам себе.

— Наконец-то. Заждали-ись, — пропела Алёна Ивановна и помахала ему огурцом, невесть откуда взявшимся в её руке.

До Раскольникова дошло, чем пропитана комната: душным ладаном пополам с псиной. Неужто это он так смердит? Он попытался высвободить конечности, но слишком хорошо его стреножили, лишь столбики кроватные скрипнули. Нет, это не псиной пахло и не от него, — это был запах сыромятных ремешков, стянувших руки и ноги.

— Ты в себе ли, батюшка? — побеспокоилась любезная хозяйка.

У Раскольникова онемел кадык, распёртый куском льда.

— Не болит ли чего?

Он провёл языком по пересохшим губам и на сдавленных связках просипел:

— Пить…

— Лизка, воды!

Бухнуло, звякнуло, заскрипело… Он глянул — не зрением, а ужасом… И рванулся, чтобы убежать вместе с кроватью. Ничего страшнее он ещё не видел. Рогатое чудище нависло над ним, и кроме косынки на Лизке ничего не было. Голая, она казалось ещё колоссальней. Оползень плоти, розово-пегой, бугристой, кожа не то расчёсана, не то ошпарена, живот в синюшных рубцах отвис огромной торбой. Мотая пудовыми грудями, она подсунула ладонь, как лопату, под голову Раскольникову и вдавила кружку ему в зубы. Лошадиный дух её туши сделался главным ароматом кельи.

У Раскольникова прыгала челюсть, вода стекала к ключицам. Он чувствовал себя как тело, с размаху шмякнутое о стену. Никогда ещё реальность не приближалась к нему так вплотную. Этого не могло быть, в это нельзя было поверить, но происходящему его вера и не требовалась: оно сбывалось помимо него, хотя вокруг него и для него. Каким-то новым зрением, разом потолочным и внутриполостным, он наблюдал двух голых баб в кривящейся комнате и себя на посрамленьи перед ними.

— Что, Лизка, хорош соколик?

— Хочу! — рявкнула идиотка.

Хозяйка, встав с кресла, раздражённо пихнула сестру, пялившуюся на Раскольникова: «Поди». Та, колыхая студенистыми телесами, еле втиснулась в кресло, с кряхтеньем то ли собственным, то ли мебели. Раскольникова била дрожь, он вжимался в постель, в желудок, в позвоночник, в центр Земли, в своё отсутствие — от этого Здесь, от этого Вот, от этого бреда, от сна про невозможность проснуться, от прикосновения пухлого тела хозяйки к своей ноге, от необратимости случившегося и неотвратимости надвигающегося… от этого страшного огурца в её руке.

Именинница, присев на кровать, погладила его от подмышки до бёдра.

— Заморыш. Ну да поглядим. Вырос лес — вырастет и топорище. Огурчика хочешь?

Раскольников замычал. Она поводила вонючим липким огурцом ему по губам.

— Не бойся. Ежели сам себе не враг, то и от меня кроме добра…

Раскольников плюнул, но недалеко, рядом с подушкой. Хозяйка легонько ткнула ему в нос, но так больно, что слёзы выступили.

— Поплюй у меня, — сказала она ласково.

— Алёна Ивановна, — попросил Раскольников чужим хриплым дискантом, — отпусти меня.

Та поплямкала ему губками, как дитю малому.

— Обязательно. Моё слово верное. Да спешить-то нам некуда. Ко взаимному удовольствию. — Кинув огурец сестре, она игриво обежала пальчиками пах распяленного гостя. — Ишь, муде какое пушистенькое. А как у нас елдак-елдачок, елдачишко-елдачище…

Раскольников заскрипел зубами.

— Руки убери, дрянь! — гаркнул он.

— Ой, напугал! К нему с ласками, а он зубами лязгает. Ну, давай, птенчи-ик, оперяйся-я…

— Я тебя в полицию сдам! Сука каторжная! Люди! Помогите! Караул! — завопил он что есть мочи, выгибаясь с хрустом на постели.

Хозяйка махнула, надвинулась Лизавета и съездила его по скуле — не сильно, ладошкой мазнула, однако на несколько секунд он выпал в темноту и пришёл в себя, когда в лицо брызнули водой.

— Лизка шума не любит. Как кто кричит, убить готова, да, Лизка?

— Всё равно у вас ничего не выйдет. Хоть убейте, — выдавил он и закрыл глаза, чтобы не видеть глумливую стерву, этих голубых бесстыжих глаз и щёчек с подлыми ямочками.

— Зачем убейте. Мы не душегубки, мы православные. Отец Евлогий говорит, что такой праведницы, как я, со времён мучеников не было. Мы тебе, голубок, просто клювик заткнем карпетками твоими драными.

Раскольников всхлипнул.

— Ко мне мать едет. — И заплакал.

— Пусть едет, — одобрила праведница. — Мы ей женишка тут подыщем.

— Ты, тварь! Не смей говорить так о моей матери!

— А чего, не баба, что ли? Или святым духом тебя понесла? Она, может, ещё поболе меня хочет. А я, может, сама мать, — рассудила тварь, ловкими пальчиками танцуя на гениталиях Раскольникова. — М-м, молоденький ещё, козлом не воняет.

«Руки! Мне бы только руки освободить!» Он готов был вырвать спинку у кровати и гвоздить ей по головам мерзавок. Но одной готовности было мало.

— Мне на двор надо, — скрежетнул он.

— Чего?

— Того. В нужник.

— Чего удумал. И по-каковски?

— По-всякому.

Хозяйка ногой выдвинула из-под кровати горшок.

— Смотри, милок, себя не перехитри.

Лизавета отвязала ему руки, но стянула их между собой. Раскольников рывком сел на постели и стал распутывать узлы на щиколотках. «Суку головой в рожу, потом Лизку ногой и чем-нибудь по башке и бить, бить…» Тут горло ему стянула туго удавка, он захрипел и ухватился за петлю. Хозяйка сдёрнула его на пол, Лизавета усадила на горшок.

— Вот тебе, батюшка, и удобства.

Раскольников замычал, прося ослабить хватку.

— Я… так не могу… Оставьте меня.

— А мы тоже иначе не можем. Тебя оставь — ты мимо горшка нагадишь. Давай, тужься, милок.

У Раскольникова вновь потекли слёзы. Этот бескрайний позор совершенно обессиливал его. Толстые бабьи ляжки плясали перед лицом. Особенно страшны были слоновьи оплывшие ножища Лизаветы, с клочьями пакли в промежности, куда его намеревались впихнуть с концами.

— Представь, что ты ребёночек грудной или в лазарете раненый, — посоветовала Алёна Ивановна. — Дело богоугодное, все святые сикали да серили.

И Раскольников действительно описался.

Полузадушенного, в слезах и поту, его вновь растянули на горизонтальной дыбе. Хозяйка, смочив тряпочку в кружке, утерла ему лицо, пробежалась по телу и затем припала ему на грудь тугими горячими мясами.

— Ну, будет. Не томи бабий род, сомлела я вся. Ишь как дрожишь. Ты мужик али нет?

— Нет, — ответил он с надеждой. — Я ничего не могу. Ничегошеньки.

— Ой ли? Ах ты мой монашек… — Она сползла по нему и принялась играть грудями с его причиндалами. — А какие монашки сла-адкие бывают… — Идиотка в углу загоготала. — Знаем, как вы, студентики, монашите, днём и ночью… Всё одно по-моему выйдет… — Именинница опустилась ещё ниже и присосалась, зачмокала, заурчала…

Раскольников весь, не только лицом, был одной гримасой отвращения. Ни о каком возбуждении в таких возмутительных обстоятельствах не могло быть и речи. Хотя именинница не была столь гадка, как дурында: по крайней мере кожа гладкая, и формы круглятся по-женски. На всякий случай он скосил глаза на икону на стене — кто же там в нимбе… Закатный свет из окна, головой к которому он лежал, розовой пыльцой припорошил обстановку, заодно подрумянив белёсое мясо потаскух. Ни вершка, ни капли гадинам…

— Ой да что же ты делаешь со мно-ой, касати-ик… Видать, зелье тебя забрало-о-о… — В руках у хозяйки вновь очутилась кружка с водой. — Ты зачем мыло спёр, монашек? — И она показала злосчастный обмылок, похищенный им из кухни.

Срамиться сильней было решительно некуда, тем не менее Раскольников смутился.

— Случайно, — кашлянул он.

— Ага, скользкое было, само в карман полезло. — Она натянула на одну руку серую нитяную перчатку, смочила палец в кружке и стала его намыливать. — Ох уж эти мне барчуки балованные. Мазурики похлеще апраксинских. Или ложки сопрут или мыло прикарманят. — Неожиданно она сунула руку ему между ягодиц и начала вкручивать мыльный палец в задний проход.

— А-а! — взвыл Раскольников. — Уйди, сука!

Хозяйка свободный рукой вмяла ему подбородок так, что он мог только подвывать сквозь зубы.

— Тише, тише, щи прольешь… Потерпи, это тебе не ежа доить… Сейчас всё будет хорошо. Ой, как студентику божию Родиону будет хорошо…

Надавливая на железу в прямой кишке, она снова уткнулась ему в пах и принялась лакомиться с похрюкиванием; рот ему теперь затыкала Лизавета.

Раскольников корчился от пытки, не понимая, чего ей добиваются. Ему и клистир никогда ещё не ставили. Он задыхался под дланью идиотки, во рту было солоно от крови, бессмысленный мозг колотился в черепной коробке. Силы сопротивления, что мышечные, что моральные, полностью иссякли. Ломота и тяжесть разливались от низа живота по всему телу. Ему казалось, что даже уши у него вспухли.

Хозяйка буркнула что-то набитым ртом, Лизка протянула шкатулку. Порывшись, не глядя, в ней, Алёна Ивановна вытянула красную ленточку, извлекла палец из задницы и, продолжая закусывать, ловко перетянула под корень приневоленное возбуждение жертвы своей.

— Красота! — похвалила она свою работу, превратившую мужское достоинство Раскольникова во что-то пуделеобразное. — А ты говорил… — И вдруг грянула размашистым сельским голосом: — Уродился, уродился, уродился мой конопель! Мой зелёный, тонок-долог, тонок-долог, бел-волокнист, бел-волокнист! Повадился, повадился, повадился, повадился!..

Какой там бел-волокнист — багровая венчальная свеча торчала посередь кельи, только что не лопалась.

— Истомилась вся, душу до нутра выкрутил… соколик… желанный… — причитала праведница, каких со времён мучеников не было, карабкаясь на него, закидывая белую плотную ногу, и, разместившись верхом, со стоном насела на своё завоевание смачной мякотью. Охнула, зрачки потемнели, полуобморочно заволоклись… — и запрыгала закатная тень по стене, и груди заметались, и бёдра зашлёпали… Расступись, голь, шмоль и компания, Алёна Ивановна скачет! Задыхаясь в новизне омерзения, Раскольников отвёл глаза и увидел, как Лизавета в кресле с усердием ярмарочного медведя вгоняет огурец в свою чудовищную колдобину.

Шумные выдохи перешли в рычащее постанывание, и после пароксизма наездница повалилась на Раскольникова, жалобно, почти обиженно всхлипывая. Он тоже застонал, не в силах вздохнуть под усладившейся тушей. «Ах ты мой медовый!». Приподнявшись, она осыпала его лицо поцелуями, Раскольников уворачивался, но она лизнула его в кровоточащую губу. Тут же озаботилась, скороговоркой произнесла: «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь у раба божия Родиона, уймись», после чего поплевала на сторону.

— Отпусти, — выговорил он на последнем надсаде. — Чего тебе ещё надо…

— Что ты, милый, — удивилась хозяйка, теперь и хозяйка его тела. — Один раз не считается.

И снова пошла писать сучья губерния, паскудная волость, слякотный уезд… Оголтелая пожилая дрянь скакала на тощем теле студента от экстаза к экстазу, после каждого со страдальческим воплем падая ему на грудь, словно негодуя на одолевающую её похоть. Раскольникова не было, от тела его оставались только клочья, один из которых пульсировал нестерпимой разрывающей болью. Наконец, настрадавшись в своём раже, измолотя себе промежность его почернелым органом, она обрушилась сбоку у стенки и дёрнула бантик на красной ленточке.

Если и был ангел-хранитель у Раскольникова, то он тоже уже ни во что не верил.

— И мне!

Огромное, рогатое, голое, как освежёванное, с оттоптанным выменем и брюхом из мешковины опять вонючей тучей нависло над ним.

— Отстань, не до тебя, — простонала уморившаяся блудодейка и попыталась лягнуть сестру ногой.

Тогда Лизавета, дохрумкав огурец, отвязала ногу Раскольникова и, усевшись на неё горячим сырым мясом межножья, принялась с урчанием по ней елозить, пока чуть не вывернула ему колено в своём зверском рыкающем исступлении.

Раскольникову было всё равно, потому что с ним ничего уже не происходило. Первое лицо его единственного числа ухнуло в какой-то бесформенный страдательный залог, сделавшись тупым спазмом вещества из боли, беспамятства и согласия на них. Только и помнилось из мрака провала, что когда его на стреноженных подгибающихся ногах волокли на аркане куда-то, его вырвало на половик с рыком, похожим на вопль разврата.

………………………………………………………………………

Когда Раскольников пришёл в себя, то не мог понять… Сам оборот «он пришел в себя» не поддавался пониманию: кто этот «он», который возится в сдавленной тьме, и где это «в себе», куда якобы «он» пришёл, — и как он мог «прийти», если члены его поменялись местами в странно перекрученном новом устройстве тела. Он не помнил себя, себя не помнило его, оба они не узнавали друг друга… Постепенно удалось разобраться, где верх, где низ, и определить себя нагишом на тряпье в позе, при которой стянутые запястья связаны были со стянутыми же лодыжками. Он зарычал, как отловленный волк. Затравили студентика! Удалось перевернуться на бок лицом к широкой яркой щели вдоль пола, за ней было какое-то движение, пахло горелым.

— Эй! — позвал он несколько раз и ударил коленками в деревянную дверь. Клацнуло, заскрипело, — перед лицом оказались огромные стоптанные коты, над ними — передник, ещё выше — чудище рогатое. Это была кухня, он, стало быть, лежал на полу в чулане. И это было солнечное горячее утро, только неясно, какого дня — завтрашнего, сегодняшнего, судного или вообще бокового какого-то исчисления. Лизавета уставилась на него пустыми глазницами, — до того светлые у неё были зрачки, что сливались с белками, — и долго так, вероятно, могла бы стоять истуканом, как вдруг охнула и бросилась к плите, где на сковороде горел блин.

— Мне на двор надо! — крикнул он. Голос был хриплый, вчера сорвал. И весь он был сведён вчерашней судорогой.

Лизавета брякнула перед ним железную лохань.

— Развяжи.

Идиотка с важным видом погрозила ему пальцем.

— Руки развяжи, — подала голос вошедшая хозяйка.

Как только освободили руки, он приподнялся, ухватившись за дверь, и втянул в чулан сосуд. Его резко прослабило.

— Подтирку дай!

Сунули ветошку.

— Фу, навонял. — Алёна Ивановна распахнула окно. Лизка забрала лохань и понесла её, должно быть, в нужник на лестнице. Раскольников, сидя на корточках, торопливо, не щадя ногтей, царапал узлы на ножных путах. Он был связан, как раб, склонный к побегу, — с ослабленным натягом между ногами, так что семенить было можно, прыгнуть — ни в коем случае. «Собьёт одним тычком». Раскольников, впрочем, был уверен, что его врасплох больше не возьмут, и момент для нападения он непременно улучит; только бы добраться до ножа или какой-нибудь кочерги.

— Как почивал, батюшка? — полюбопытствовала хозяйка, жуя блин.

Раскольников не отвечал. Сыромятные ремешки не поддавались.

— Видать, крепко, коли спал до полудня. Мы уж и к заутрене сходили, а ты всё спишь. Дело молодое. На, выпей.

— Что это? — Раскольников принюхался к протянутой кружке.

— Чай травный, от всех недугов.

Пить хотелось ужасно.

— Опять зелье, — скривился он, но выпил. Пойло было не противным, отдавало анисом.

Вернулась Лизавета, снова взялась за стряпню.

— Где одежда моя?

— Вся под тобой. Мне чужого не надо.

Точно, куча тряпья на полу и составляла его гардероб, вплоть до смятого в блин картуза, всё в невозможном виде, облёванное и жёваное.

— Оставь, батюшка, Лизка выстирает.

— Я голым ходить не намерен.

Раскольников вытянул свои перепачканные панталоны.

— Как же ты, милый, портки наденешь? — возвеселилась мерзавка. Идиотка подгугукнула.

— Ноги развяжи!

— И не проси. Сперва умойся, потом дам худобу прикрыть.

Как ни упрямился Раскольников, пришлось распрямиться и, с ладошками в опухшем паху, мелкими шажками добраться до умывальника. Тут же он обмотал полотенце вкруг бёдер и стал смывать с себя вчерашние соль и слизь.

— Чур, мыло не воровать, — предупредила Алёна Ивановна. — Аглицкое, двадцать пять копеек серебром кусок. А то я тебя знаю, опять куда-нибудь влезет.

Под заливистый смех гадины он косился по сторонам, подыскивая подходящее оружие. Была и кочерга, и нож на столе, поленья в углу тоже годятся, — но была и страхолюдина, перегораживаюшая всю кухню, — и очень даже ловко управлявшаяся сразу с двумя сковородами.

Хозяйка протянула ему обещанное, — оказалась длинная ночная женская сорочка.

— Ты что, ведьма, вконец охренела? — ожесточился он. — Не соображаешь, с кем дело имеешь?!

Алёна Ивановна пожала плечами.

— Я имею дело сама с собой. Хочешь голым — мне же лучше: ходи как в раю. И пого-оды банныя-я… Ты, небось, статуи в Летнем саду видал? Все голяком и не стесняются. Ну, пойдём завтракать.

Она потянула его за руку, полотенце с чресел съехало, он еле успел подхватить у колен. Вдруг Лизавета надвинулась на него, вжимая в угол. Раскольников шарахнулся и чуть не упал, набедренная повязка снова слетела, хозяйка захлопала в ладоши. А идиотка всего лишь вытирала забрызганный им пол, возя тряпку огромным башмаком.

Раскольников с ненавистью взглянул на тварей и влез в балахон. Он пришёлся ему ниже колен. «Чёрт с ними, ходили же греки в таких хламидах».

Алёна Ивановна снова закатилась.

— Ты, батюшка, вылитый архиерей!

Злоба стучала у него в висках. Броситься и задушить. Но эта орясина за спиной…

— Прошу, владыко, к столу, блинков откушать, — резвилась хозяйка. — Лизка моя мастерица блины печь, а знаешь, как она на медведя ходит! Покажи, Лизка. — И Алёна Ивановна отступила на шаг.

Прежде чем Раскольников успел вдуматься в эту дичь, он получил такой удар в грудь, что отлетел к стене и оказался с припёртым к ней горлом. Лизавета, воинственно сопя, давила ему шею ухватом, как медведя рогатиной, так что он и пикнуть не мог, повиснув на скобе.

— Хватит, — сказала хозяйка сестре. — Мишка всё понял.

Ошеломлённого Раскольникова дробным шагом протащили в контору и усадили к столу.

— Не обессудь, владыко, салфеточку подвяжем. — Хозяйка, хихикая, накинула на него вчерашний аркан и закрепила его на высокой спинке архиерейского стула. — Это чтоб ты под стол не свалился, как давеча. Ну, милости прошу. — Она скороговоркой прочла молитву и перекрестила еду.

— Подавитесь вы своими блинами, — сказал Раскольников, злобно поглядев на пышную горку выпечки. — Нет у меня аппетита с суками есть.

— Нам больше достанется, — согласилась хозяйка и обмакнула блин в сметану.

В сверкающим боку самовара отражалось его перекошенная физиономия; самый точный его портрет после того, что с ним сделали.

— Я дворянин, студент императорского университета, — произнёс он прыгающими губами. — Со мной так нельзя! Вы не смеете так со мной! Хамки!

— Ах, как я сразу не заметила, что ты из пшеничной муки печён, не то, что мы — с отрубями.

— Я вам обещаю, что за такое насилие над личностью вас… по всей строгости закона!..

— Кто кого снасильничал, — кротко заметила хозяйка. — Напросился в гости на дармовщинку, напился, как свинья, и на сироту посягнул и надруга-а-ался…

У Алёны Ивановны блин выпал, который она икрой мазала. Закрыв ладошками лицо, она горестно заскулила.

Раскольников застучал кулаками по столу.

— Я вам покажу, твари! В Сибирь загоню, на каторгу! Живо меня развязали!

— Ах, ваше высоконеперелезу, смилуйся, батюшка! — взвыла хозяйка. — Пропали с тобой, Лизка! Что ж мы наделали, дуры каторжные! Закуют нас в цепи железныя-я, погонят за горы Сибирския-я… А-а, скажут: тело белое целовали-голубили? Хренок сладкий лизали да чмокали? Ахти нам! Я-то, дура, по дружелюбию своему за здравие твоё нынче подала-а… Пощади сироту! Вот чайку хоть выпей и пощади!

Сука православная. Но пить хотелось; сухость во рту не проходила. Почему бы, действительно, не выпить; не убудет же от него, тем более что уже пил и без последствий.

— Пить — выпью, — сказал он. — А есть не буду. Скорей сдохну.

— И не ешь. Постники вон в пустыне — по сорок дней святым духом, — и ты сможешь. — Алёна Ивановна подвинула ему чашку. — А чайку испей — китаёзный, три рубля фунт. Ты и опивки, небось, с такого не пил. А чашечка-то, смотри, — царского завода!

Чай в самом деле был неплох. Голова у него яснела с каждой минутой. Можно швырнуть заварник в окно, стекло разобьётся, снизу прибежит дворник, спросит, что случилось. Да Лизке чёрт померещился, она в него чайником и пульнула. Вот тебе гривенник за беспокойство. А, ну, моё почтение, Алёна Ивановна. А Раскольников будет уже валяться в чулане с синим языком. Даже если крикнуть во всю глотку, никто не выручит. Под ними одна пустая квартира, где маляры песни поют. Ждать, затаиться и ждать, случай представится, тогда и посчитаемся.

От своей решимости и приятной неизбежности предстоящей расправы Раскольников даже взбодрился. Настроение подравнялась, кривая рожа в самоваре уже не так раздражала; хотя, конечно, идиотка чавкала над ухом свинья свиньей. «Вообще-то силы нужны, — подумал он. — Куда мне с голодухи против такой… Брюнхильды». И он потёр грудь, ноющую после её удара.

Алёна Ивановна с шумом всосала очередное блюдце и утёрла лоб.

— Блинки удали-ись… Да архиерей у нас нынче спесивится.

— Чёрт с тобой, — сказал Раскольников предельно сурово. — Давай. Сама ешь, значит, не отравишь.

И споро умял оставшиеся блины, чередуя мёд с икрой и сметану с селёдкой.

Хозяйка налюбоваться не могла таким его рвением. И щёчки её лоснились, и глазки поганые голубели, и грудь раздувалась в вырезе розового капота.

— Ну вот, а ты говорил: петиту нет. Ни меня не бойся, ни моего. Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ…

Сытость как-то скрасила Раскольникову его положение. Дичь, конечно, была несусветная, но мало-помалу обретала более спокойную форму. Требовалось усыпить бдительность этой подколодной гадины. Такую тварь он отродясь не встречал и даже не слышал ни о чём подобном, — но не может такого быть, чтобы он с его умом не сумел бы её облапошить.

Приняв, сколько ошейник позволял, непринужденную позу, он спросил с иронией:

— И что дальше делать будем, Алёна Ивановна?

— А дел невпроворот, касатик. Три дела сделаешь, из них пять останется. — Тут она нагло ему подмигнула: — Или ты меня почеверебенькаться зовёшь?

— Но-но! — Раскольников скинул её руку с колена.

— Да будет тебе щетиниться. Самому поди невтерпёж. Вечор ведь не опростался. — И она полезла ему под подол.

В паху у него торкнуло, он грохнул стулом, пытаясь вскочить вместе с ним. Из кухни прибежала Лизавета и придавила его за плечи.

— Экий ты гусь супротивный, — посетовала хозяйка. — Весь ведь в моей власти. А всяка власть от Бога. А моя-то власть — и не власть, а сласть. О тебе забочусь! Загубишь Божий дар — куда тогда? Ты мне порченый не нужен, — приговаривала она, задирая ему сорочку. Раскольников только всхрапывал, просунув пальцы под тугую петлю. — Ай да топорище! А шулята — вот-вот лопнут! На каланче при пожаре такие шары подымают.

Лизавета, засопев, навалилась на темя вонючим мякотным выменем. Натёртый вчера член воспалённо зудел, опухшее основание пересекал багровый рубец от подлой перетяжки.

— Что ж ты с собой, голубь, наделал! Хобот-то какой расписной, — небось, всю ночь теребенькал. Спасать надо молодца.

У молодца ныли и тукали все мочеполовые страдания, аж до пупа. Проклятая Лизка приплясывала за стулом и роняла не то сопли, не то слюни Раскольникову на грудь. Алёна Ивановна ложечкой зачерпнула мёд, накапала на страдальца и принялась облизывать с причитаниями.

— Ай да блин, всем блинам клин, на такой лапоть только мёдом капать, всякий б день такую хрень… Веди, Лизка!

Дрянь, какая дрянь, бесился Раскольников, ковыляя на поводке в спальню. И я дрянь, но у меня нет выхода, не здоровье же терять из-за этой гниды.

Сорочку сдёрнули, но за аркан придерживали.

— Всё равно не буду.

— С такой биткой! — вознегодовала хозяйка. — Хрен по лбу бьёт, а он кобенится! Или ты, может, Лизку хочешь?

— Не-ет! — захрипел студент. — Пусть она уйдёт…

Попрепиравшись с идиоткой, Алёна Ивановна выставила её за дверь, точнее, за задёрнутую портьеру, и скинула с себя капот, оставшись в чём мать родила. А мать её родила (лучше не думать, в какие времена это было) такой, что злодейка и на склоне лет оставалась в роскошных тугих самочьих формах.

— Давай, миленький, тут не до баловства. Ну что стоишь-индевеешь…

Она опустилась локтями на постель, выставив зад. Сука! Задница была сказочная, рядом с ней все прочие женские зады казались мужскими. Раскольников задрожал, как мост об одном береге. А другой надвигался белым колыханием, вздутой щекастой сферой, — а в логове посерёдке жмурился и причмокивал огромный, мохнатый, налитой паук-крестовик. Стоило только коснуться этого морока, как он уже был в нём целиком, сам весь насаженый на болезненную остроту удовольствия. Ему чудилось, что даже глазные яблоки у него плавятся, и пальцы врастают в женскую сдобу. Алёна Ивановна попискивала, мотаясь головой по перине. В скотском неистовстве, в которое он впал, помимо злобы и корчей инстинкта, присутствовала ещё и заведомая мужская лихость, будто ей он хотел сквитаться, — не столько с пожилой вакханкой, сколько с фактом и пошибом самой безумной действительности, в которую он был ввергнут на правах голой принудительности. Но блуд был устроен так, что чем яростнее он мстил, тем сильнее потакал. Это было унизительно, но так как в самом наслаждении унижения уже не существовало, получалось тем самым, что унижение и наслаждение подпитывали друг друга, распаляясь от этой возмутительности.

В общем вопле с хозяйкой он излился — отнюдь не чреслами: его буквально от горла выплеснуло в неё, — никогда женщина так его не выжимала, — после чего повалился рядом на постель. Стерва лежала как в обмороке, только иногда волна отливающий похоти вспенивала её телеса. Раскольникова повело. Он будто умылся благодушной гадливостью и теперь уплывал, подобно выпущенному семени, в какой-то непроглядный уют.

— Чего тебе? — вдруг грубо спросила Алёна Ивановна.

— Лизка хочет! — протрубила идиотка.

Вздёргивая юбку, она высилась под потолком.

— Огурцом обойдёшься, — отрезала сестра и вдруг охнула. — Господи, вся в луже лежу! Целый стакан вылил. Накопи-ил! — Приподнявшись, она лизнула Раскольникова в подмышку. — Солёненький мой. Ну, пойдём баиньки.

Пошатываясь, он добрел с Алёной Ивановной чуть ли не под ручку до кухни. Ни о какой титаномахии сегодня он более не помышлял. Хорошо уже, что удалось смыть позор вчерашней пассивной роли, — за которую в Древнем Риме его подвергли бы общественному презрению. Его чем-то напоили, развязали, он влез в чулан и упал на очутившийся там тюфячок. И немедленно снова поплыл, закачался на какой-то подводной бричке, и сам сделался текучим и плавным, и мысли его шевелились водорослями в его излуках… Только одно чувство мутило эту струйность, трудноопределяемое и мерзопакостное, знакомое, должно быть, изнасилованной женщине: у неё всегда есть слабенькое, но утешение, — что она всё же насильнику понравилась… иначе почему же именно её…

Глава III. ПРЕДТЕЧКИ

Опыт общения с противоположным полом у Раскольникова был невелик и сбивчив.

В отрочестве, как и всем сверстникам, ему доводилось выслушивать просветительскую похабень от прыщавых верзил-второгодников: покуривая папироски на заднем дворе гимназии, они с гоготом повествовали о разбитной солдатке, смазливой горничной, сомлевшей под кустом монашке. Раскольников чурался подобного смакования, он даже обходил дальней дорогой домик за рынком, куда к жившим там не то швеям, не то прачкам всякий якобы мог заглянуть запросто с бутылочкой. Он вообще держался наособицу в любом товариществе, отчасти потому, что не умел встать вровень и, соответственно, боялся впасть в искательство расположения; с другой стороны, эта дистанция отчуждения его не тяготила: она как бы прилагалась к идее врождённого превосходства и служила залогом судьбы необыкновенной. Он читал запоем, учиться старался с блеском, вдобавок подрабатывал, давая уроки в чиновничьих семействах, и подзуживания плотского воображения подавлял эротикой более высокого полета, мечтая об овладении столицей, аки Цезарь Римом.

Зато, прибыв в Петербург и столкнувшись с разгульной стороной студенческой жизни, он несколько свысока отнекивался от призывов погусарить на медные деньги, уверяя, что всё это он, господа, прошёл ещё в Ельце, и не просто прошёл, но и превзошёл, — и намекал скупыми деталями, что если где и творится истинный разврат с купеческим размахом, так это в русской провинции, в частности, в их богоспасаемом уездном городке.

Всё же от корпоративного крещения с традиционными пирушкой и борделем отвертеться не удалось, и однажды он обнаружил себя в подпитии в веселом заведении с розовыми обоями, на липком диване, орущим за компанию:

— Там, где Крюков канал и Фонтанка река,

словно брат и сестра, обнимаются,

от зари до зари, чуть зажгут фонари

вереницей студенты шатаются!

Они горькую пьют, они песни поют

и ещё кое-чем занимаются!..

Вино кислило, свечи чадили, дамы визжали по-поросячьи, от духов их щипало глаза, студиозусы робели и грубо лезли под оборки, всё буршество было фальшивым, разврат хорохорился, но тоже был инсценировкой по предписанию.

…Через тумбу-тумбу раз,

через тумбу-тумбу два,

через тумбу-тумбу три-четыре

спотыкаются!..

Подошла рыжая тётка со свекольным румянцем на рябых щеках, представилась Эрнестиной, уселась Раскольникову на колени и потребовала ликёрцу. Раскольников так испугался, что стал стакан за стаканом глотать вино — и наглотался до рвоты, причём выворачивало его целые сутки. С тех пор его мутило от одного запаха красного вина. Не говоря о рябых и рыжих.

Юношеская пылкость была ему не чужда, он даже вынуждаем был к ней романтическим обликом и порывистыми повадками. Но влюбчив не был, питался скудно, жизнь вёл нервную и хлопотную, так что пылкостью этой иногда бывали отмечены постельное белье, а также закапанный пол возле кровати. Пал он только год спустя и уже не в результате навязчивого понукания, хотя и не жертвой сердечного увлечения.

То был самый трудный год во всё время его пребывания в столице. Рьяно приступив к занятиям, он и семестр не проучился, как университет закрыли из-за студенческих волнений. Никакого участия Раскольников в них не принимал, примкнув к так называемым «матрикулистам» — неуважаемому меньшинству, которое предполагало использовать университет по прямому назначению: для получения образования, — вместо того, чтобы швырнуть свои матрикулы в административную харю удушающего режима, не дозволявшего превратить университет в оплот республиканской вольницы. Часть студентов разъехалась по домам, кто-то перевёлся в другие университеты, — Раскольников предпочел остаться в столице. В Питере ему чрезвычайно понравилась — после Ельца-то; это во-первых; во-вторых, профессор римского права Семендяев отличал его и занимался с ним индивидуально; что касается прокорма — он молод и даровит, такие не пропадают. Ему повезло добыть уроки в двух приличных семействах, — и в обоих его вскорости обманули: в одном кормили обещаниями и крупно не доплатили, в другом умер ученик, что тоже можно приравнять к обманутым надеждам. Пошли раскачиваться качели Фортуны, — Раскольникову казалось, что этот образ точнее «колеса Фортуны», он так и представлял себе наглую богиню: лежит на травке и босой ногой подбивает скамеечку со всего размаху, и скрип качелей вкупе с визгом слетевших с них как раз и составляет божественный смех. Добыть новых уроков не удалось, с квартиры попросили, с другой съехал сам, задолжав; дошёл до фанерной конуры, сколоченной на крыльце домишка на энной линии Васильевского острова, — ох, и натерпелся же он там в холода, однажды проснулся с волосами, примёрзшими к подушке. За такую ночлежку он, правда, почти не платил, но обязан был «чтить» хозяина, выслушивая полугарную чушь одноглазого старого цирюльника, — глаз ему выбил упившийся купец, недовольный завивкой, — за что и расплатился суммой, доставшей на домик.

Затем Фортуна подобрела, Раскольников, ища переводческих заработков, наткнулся на купца в Гостином дворе, которому требовалось переводить сопроводительные документы к товарам из Германии. Лавочник был прижимист, но и Раскольников тоже понаторел и работал только сдельно — и всё равно был обманут, то есть купчина обманул всех, — объявил себя банкротом: «гривенничек с рубля угодно ли получить?». Стало совсем лихо, уж точно не до вопросов пола, зимние вещи пошли в ломбард, от безумного цирюльника он убрался и жил на дачах, карауля их буквально за еду.

Лето прошло строго попусту, но, выждав до заморозков, Фортуна снова подмигнула: навернулись уроки в удойном семействе, которое студенты-репетиторы бережно передавали по наследству из выпуска в выпуск. Семейство Фунтусовых исторически недавно выбилось из мещанства и старалось держать себя на широкую ногу, благо средства позволяли. Папаша Фунтусов, будучи мелким чиновником в комиссариатском департаменте, сумел недурно нагреться на поставках гнилья в армию во время Крымской кампании, тюрьмы счастливо избежал, сделался первым подручным знаменитого грека-откупщика, а с переходом на акцизы занялся хлеботорговлей в южных губерниях. Раскольников этого несомненного мошенника за весь период, что довелось вздымать чадящий факел просвещения в его доме, ни разу не видел, судя по всему Фунтусов-старший обзавелся на Юге второй семьёй, но деньги присылал исправно и немалые: Фунтусовы жили ещё на Петербургской стороне, но уже в собственном доме и на учителях не экономили, так что близнецы-оболтусы, с которыми занимался Раскольников, получали образование в два приёма — один раз в гимназии, другой на дому с репетитором.

Заработок пришёлся весьма кстати, как раз после полуторагодичного простоя открылся университет, Раскольников внёс плату за семестр, снял комнату поближе, оделся попристойней и даже иногда позволял себе извозчика в дождливую погоду, дабы не представать перед подопечными мокрым цуциком. Он был нанят прежде всего под французский и латынь, но тут же выяснилось, что близнецов надо подвинчивать абсолютно по всем предметам, смешнее всего, что и по немецкому языку: хотя мать их была чистокровной немкой и дети бегло говорили по-немецки, но грамматики совсем не знали и знать не хотели; зато виртуозно бранились (со свойственным тевтонам фекальным уклоном), так что и Раскольников от учеников кое-что почерпнул. Оболтусов должно было хватить до конца курса, а на тот случай, если они всё же исполнят свою мечту и, бросив гимназию, подадутся в воинскую службу, подрастал самый младший Фунтусов, покуда лепивший козявки на всю доступную ему мебель.

В комплект входила ещё старшая сестра, воспитание которой считалось поконченным: она присматривала за братьями, давала понять, что не чужда изящных искусств, музицировала, понятное дело, лет пять уже держала на мольберте незаконченный автопортрет, — но пуще маялась в своём приземистом теле, в платье с пропотевшими подмышками, похожая на гриб-боровичок; а без платья — на сыроежку. В отношении Раскольникова Варенька Фунтусова приняла на себя его собственную учительскую роль: не самый плохой, гигиеничный, щадящий вариант, если сравнивать с любовной неврастенией или засаленной покупной услугой. Варвара была проста, деловита и развращена до предела, сама того не подозревая. Предшественники Раскольникова недурно с девушкой поработали, не оставив в ней ни тени смущения, ни грана сомнения в её назначенности мужскому интересу. Если Раскольникова в ней что и возбуждало, то именно это её наивное jus naturalis встречной доступности.

Совокуплялась она легко и быстро, как птичка, то вскинув подол на лестнице, то оттопырившись где-нибудь на подоконнике. Даже при таких счастливых способностях соития были нечасты: кругом толклись домочадцы, повсюду шнырял вездесущий маленький сопляк, близнецам тоже интересно было посмотреть. Полноценным же образом — «на ложе страсти», «без амуниции» (не считая кавычек) — довелось соединиться считанное число раз, когда обстоятельства выстраивались наподобие парада планет: госпожа Фунтусова уезжала с любовником — военным писарем, очень красивым молодцом, служанка отправлялась отрабатывать кредит лавочнику, а заполошная кухарка с узелком понатасканных гостинцев убегала к своему пожарному усачу. Тогда братишек отправляли в Александровский сад с полтиной на двоих, а сопляка попросту запирали с банкой варенья.

Молоденькая, пухленькая, доступная и нетребовательная — идеальная попутчица на коротком студенческом перегоне. Но Раскольников, вступив в отношения, сразу же начал в них мучиться. Не нравилось ему Варвара, отчего он раздражался не столько на неё, сколько на себя. После первого диковинного впечатления он всякий раз чувствовал себя осквернённым полуразобранными случками со смятыми объятиями и льстивым ритуальным шёпотом. Ему не нравился её запах — прелого картофеля (а изо рта пахло конопляным семенем: она им кормила канарейку, но, видать, не докармливала, — птички дохли одна за другой); не нравились ножки-столбики, вдвинутые без щиколоток в ступни; не нравились торчащий пуп на животе, плечи-булочки в кондитерской сыпи и ласки коротеньких пальчиков с обгрызенными ногтями; его выводили из себя её восторженные мечты о том, как они поедут в Швейцарию, и она будет рисовать снежные вершины в лучах розового солнца, — «о, как это красиво, мой Родион, моё чудо!». Сногсшибательно, соглашался он, сталкивая её в альпийскую расщелину.

Жаль было оставлять доходное место с прикормленной рыбкой. Но сердцу не прикажешь, а что есть половая аппаратура, как не вынесенная на поверхность его трепетнейшая периферия. И перед летними вакациями Раскольников простился с семейством Фунтусовых до осени, — с тем, чтобы больше к ним не возвращаться. Что ж: женщину он познал, хотя любовного томления не испытал, и слава богу. Ему достаточного было того, что он знал о любви из романов и наблюдений за «влюблёнными до безумия» товарищами, — настолько в то уверовавшими, что и вправду безумели. Но за парением чувств и затмевающими страстями Раскольников прозревал глубокий практический смысл любви: влюблённый выдаивает смысл собственной жизни из другого человека — с тем, чтобы когда смысл иссякает, с полным правом виноватить другого в своей поломанной судьбе. Влюбляться, по логике здорового человека, можно было только в полном отчаянии и безнадёжном положении, — но Раскольников своё таковым не почитал, и потому стрелы Амура его облетали. Иные боги призывали его к куда более возвышенным задачам. У него скопилась небольшая сумма, прежде всего за счёт того, что удавалось не тратиться на одежду, — Фунтусовы одаривали его предметами из гардероба неуловимого главы семейства, и Раскольникову впору пришлись и верхнее платье и даже обувь. И он засел за большой труд по важнейшему вопросу права — о справедливости. Этот opus magnum должен был уяснить самому праву его незыблемое основание, давно уже потерявшееся в хаосе перекрестных ссылок юридической лженауки, — и даже более того: расчистить метафизическую перспективу всему человечеству и вдобавок, при осложнившихся отношениях Раскольникова с профессором-покровителем, поднять его личную репутацию на достойную, возможно, даже коперниканскую высоту.

И почти сразу же качели полетели в противоположную сторону. Раскольникова не только попросили из университета, — его вдобавок обокрала квартирная хозяйка, старая прожорливая штабс-капитанша. Она всё валила на пасынка, тоже пьяницу, — он-де и у неё похитил самовар и свадебные бусы, — пасынок валил на дворника, а дворник вовсе пообещал сдать Раскольникова в полицию как смутьяна, — угроза нешуточная в те дни, когда после апраксинских пожаров простонародье заодно с властями во мстительной панике искало поджигателя во всяком студенте. Опять пошли мытарства, Раскольников перебивался грошовыми разовыми занятиями с приготовишками из вдовьих отродий, утешаясь тем, что осенью он без труда отыщет в чиновничье-торговом Петербурге вариант не хуже Фунтусовых; но просчитался. Осенью — гадкой, слякотной, продувной, не осенью, а какой-то уголовной статьей из климатического уложения о подброшенных младенцах, — он заболел, а поправившись, обнаружил, что все подходящие семейства с умственно-тщедушным приплодом уже расхватаны расторопными коллегами. Ей-богу, хоть в харчевне садись писать отходникам за пятачок письма в деревню. Фунтусовы, между прочим, Раскольникова ждали, Варвара самолично отыскала его, пыхтела, пучила поросячьи глазки… словом, всячески утверждала его в бесповоротности принятого решения. Объяснив ей, что готовится к командировке в Германию, он поступил ещё радикальней: пошёл разгружать хлебные барки на Калашниковскую пристань. Тогда этот жанр только входил в моду среди обчитавшейся Чернышевским «передовой молодёжи»: слияние с народом в общем труде! физическая крепость против моральной худосочности! Сословно-антропологическую пропасть предлагалось одолеть одним былинным скачком, — и грузчик как амплуа стоял вровень с дровосеком и только чуть ниже бурлака.

Но Раскольников был движим не «рахметовщиной», а, так сказать, силой отталкивания. Всю жизнь она в нём бродила и совсем не сводилось к возразительному модусу поведения, хотя и эта довольно склочная пружина тоже в нём работала. Нет, отталкивание было врождённым его качеством и составляло именно силу его. И вообще сила отталкивания поважнее, может, будет силы притяжения, хотя бы потому, что бытие образовано отталкиванием Творцом от себя своего творенья. В общем, Раскольникова тянуло пойти поперёк, переломить биографию и заодно залепить качелями в лоб Фортуне. Он полагал себя выносливым, а недостающую мощь надеялся закалить в мужицкой работе. Его взяли в артель «на погляд», но когда он сам поглядел на эти мешки и кули… Были, конечно, здоровяки, в одиночку тягавшие пяти-восьмипудовую кладь, и Раскольников смог бы, если б силу отталкивания, которой было хоть отбавляй, удалось перевести в силу тягловую. А так он носил в паре с каким-то приблудным бродягой — и мешке на пятом оступился на трапе и полетел в воду. Повезло — не расшибся о причал. За ним тут же нырнул и помог выбраться из студёной воды какой-то бородач. Трясущийся Раскольников, отжимая одежду, простучал зубами, что за утопленный мешок ему отдать ничем. Полно, Родя, не бери в голову, усмехнулся бородач, и Раскольников с изумлением признал в нём Разумихина, недолгого своего приятеля по университету. Разумихин сильно продвинулся в деле опрощения, слившись с народом до неотличимости, и даже успел в новой среде приподняться до значительного положения: был порученцем купца, которому принадлежали барки с грузом. Он увез Раскольникова к себе на съёмную квартиру, пропитал водкой изнутри и снаружи, и всю ночь потом гоняли они чаи с малиной до седьмого пота под неожиданно задушевные разговоры.

Коротких отношений между ними никогда не было, познакомились во время злосчастной студенческой истории, после которой университет и прикрыли. Разумихина как одного из верховодов вместе с группой бузотёров подержали с месяц в Петропавловской крепости, и Раскольников в составе студенческой депутации навещал его, — не столько из сочувствия, сколько из историко-архитектурного интереса к месту заключения. Разумихин был старше его лет на пять, хотя шёл лишь курсом выше по тому же юридическому, куда его занесло вполне случайно, в процессе выделки захолустного поповича в прогрессивного деятеля современности. После семинарии он много где мотался, много чего попробовал — от учительства до нерпичьего промысла на Севере, но и заматерев, исполнен был чисто бурсацкой запальчивости духа, — это и было в нём самым любопытным. Сделавшись заядлым атеистом и полностью вдарившись в мистификации ratio, он остался сугубо религиозным, даже церковным типом, верным провиденциальной композиции смыслов. В храме материализма его влекло только под купол, на самый верхний этаж, и Разумихин всё время рыскал в поисках универсалии — идеи или силы, которую подобает там поселить. Исключение из университета воспринял с удовлетворением, к тому моменту окончательно разочаровшись в правоведении, тем более в правосудии, как до того в православии, — через них рай на земле не построить, а на меньшее Разумихин, за отрицанием Царства Божия, был не согласен.

Тогда же пресеклась их общение: Разумихин был бунтарь, а Раскольников хлюзда и презренный «матрикулист», ничего общего, — и на несколько лет Разумихин пропал из виду. Потом была случайная встреча на Мытнинской площади в толпе пялившихся под мелким дождичком на гражданскую казнь Чернышевского. Раскольников оглянулся на гудящий басок, объяснявший разочарованным чуйкам и поддевкам, что гражданская казнь — это не когда честным гражданам в развитие свобод разрешено вместо палача собственноручно рубить голову преступнику, а всего лишь выставление на позорище, и ни плевать, ни заушать при сём не дозволено; это и был Разумихин. Они сдержанно поприветствовали друг друга и после церемонии зашли обсушиться в чайную. Тут Разумихин сходу ошеломил Раскольникова заявлением, что наконец он «Бога расколдовал». Бог — это электричество, да, Родя! Древние-то правы были, с зевесовыми-то перунами и Ильёй Пророком на колеснице, штанов не знали, а суть вещей прозревали. Но теперь наука привела к буквальности: от того, что молния не гнев божий, а электричество, божественности меньше не стало, даже прибыло: всюду энергии божьи, хоть кошку гладь, хоть вольтов столб делай, — всё сводится к движению токов. Электричество — истинный дух божий! Бог по сути — это космическая динамо-машина. Земля — это лейденская банка, от полюса к полюсу, от катода к аноду бродит энергия. Мысль — тоже электрический разряд! Это второе пришествие, Родька, и заметь: в самой ослепительной форме. Скоро всё будет электрическое — фонари, печки, паровозы, станки… Зря смеёшься, Раскольников, ты тухлый правовед, латинист несчастный, что ты можешь понимать в электромагнетизме. Ты динамо-машину видел? Закон Ома помнишь? А что такое клетка Фарадея, а?

Раскольников выразил свой скепсис через живейшее одобрение и поинтересовался, в чём же теперь будет заключаться миссия нового апостола. Разумихин приосанился: разумеется, он обязан поступить в Технологический институт, на прикладное богословие, — так по сути должна именоваться электротехника. Окончит и пойдёт опутывать проводами Россию, зальёт народ светом и освободит от сохи и топора.

На том и расстались. И вот спустя полгода сидят они при пыхающей свечке, обмотанные тряпками, как отступающие французы, и захмелевший Разумихин требует себе медаль «За спасение утопавших», потому что он не только Раскольникова выудил, у него на Богородицких порогах две барки расколошматило, вот где понырять пришлось за людями и кулями. А как же Технологический, напомнил Раскольников поповичу, почему он служит какому-то купцу, а не новейшему электрическому богу. Разумихин громыхнул грозовым разрядом: не допустили, собаки, на него ведь теперь возложен стигмат неблагонадежности, — и чёрт с ними, omnia ad meliorum, чему они научить могут, короеды. Он решил: поедет прямиком в Германию к Сименсу, слыхал? Компания такая, они у нас телеграфы ставят. Там наука, там техника, лучшие инженеры со всей Европы, — а у него теперь деньги будут, весной двинет, вот только язык бы подтянуть, ты же знаешь, у меня с немецким нихт гут… Разумихин после семинарии хорошо знал только древние языки, греческий так много лучше Раскольникова.

Послушай, Разумихин, сказал Раскольников. Разумихин послушал и с воодушевлением принял предложение устроиться по протекции в одну полунемецкую семью: там легко можно поднатаскаться в языке, и за уроки они недурно кладут. Через два дня Разумихин был представлен Фунтусовым — солидный, басистый, с бородой, почти юрист, почти технолог… Борода всё решила. Фунтусову-мать поначалу покоробил такой признак вольнодумства, но, узнав о его сословном происхождении — семинария с отличием и вообще почти иерей, — она возликовала: Mein Gott! Закон Божий — вот что нужно моим мальчикам!

Благодарный Разумихин предлагал съехаться и столоваться вместе, может быть, так и получилось бы, но однажды он повёл Раскольникова — «хватит киснуть анахоретом, я тебя сейчас гальванизирую!» — к приятелям в коммуну на Васильевском острове. Там Раскольников познакомился с Генриеттой, у той тогда был «сапожный период», то есть она всерьёз училась тачать сапоги, — в первый же день сняла у него мерку c ноги и пообещала сшить опойковые сапожки. Тут же у них нашлись более высокие общие интересы, и на ноге не остановились. Так в жизни Раскольникова стало вдвое больше женщин, а коммуна увеличилась на одного члена.

Численность коммунаров было подвижна, состав пёстр, жизнь бурлила, как рыбный садок: хвостами бьют, плавники топорщатся, — а вот кто выше сиганёт! а у кого чешуя ярче! — покуда всех не вычерпают по одному на ушицу. Таких коммун — «фаланстьеров», так выражались фурьернутые, или «фаллостьеров», как уточняли циники, — много появлялась в Питере, и существовали они от месяца до трёх; но коммуна на Васильевском держалась уже полгода и была чуть ли не самой большой: двенадцатикомнатная квартира в старом доме близ Тучковой набережной, совмещавшая ночлежку, мастерскую и танцкласс.

Обычно Раскольников, избегая всякого примыкания, держался в стороне от таких крикливых и неряшливых сборищ. Но он увлекся Генриеттой, — а та, как одна из основательниц, занимала целую комнату, не особо, правда, уютную: пахло кожей и клеем, разбросаны были колодки, распорки и молотки. И ещё пованивало чем-то поганеньким, Раскольников долго принюхивался, прежде чем установил, что так благоухает ёжик, зимующий в коробке под кроватью. Женщина, жильё… третьим удерживающим элементом шло любопытство, даже исследовательский интерес: забавно и поучительно было погрузиться в эту шумную, весёлую, тоскливую, дурную, богемную жизнь, при этом оставаясь всё же в боковой ложе с лорнетом наблюдателя. В обшарпанных декорациях мелькали расстриги всех сословий и вер, типажи почти катакомбные, психологически-воспалённые, исходившие шальной энергией затянувшегося пубертата. Под конспиративное шушуканье являлась «надежда России» — угрюмые нечесаные молодые люди, непонятно чем занимавшиеся, но уже умевшие чрезвычайным удельным весом подавлять окружающих. Шелестело «передать посылочку», «переночевать ночку», а то и «хлебца поесть». Заходили переодетые офицеры из Кронштадта, иногда бывали литераторы средней руки с записными книжками наготове, — и постоянно заваливались пошуметь очумевшие от алкоголизма прогрессивные публицисты, по совместительству и чахоточные: они вещали с подъятым перстом, как всё вокруг надо разрушить, чтобы им наконец-то понравилось на Руси, — и на полуслове падали замертво под стол. Ночью у них начиналась горячка, ненависть к царизму заставляла их бросаться на стены и ловить жандармов в зеркалах. Приходилось бежать за доктором, потом за пролёткой, чтобы вести несчастного в больницу, потом собирали деньги на лечение, потом на похороны, потом — на посмертный сборник творений.

Вообще жили вскладчину, поскольку работать никто не умел и не желал, готовить тоже, питались трижды в день чаем с хлебом, капустный суп был праздником, шмат сала с родины — именинами. Что готовить! — убраться был непосильный труд, по коридору вечно катались бутылки с окурками, под ногами будто валежник хрустел. Прибился однажды химик-татарин из Казанского университета, поразился грязи, к общему восхищению подмёл коридор, прибил вешалку, подтянул лампу, затем понёс во двор чистить самовар, — больше их не видели, ни татарина, ни самовара.

Но весь этот кавардак и неустроенность были мелкими фоновыми деталями для праздника, которым молодость является сама по себе. То и дело устраивались танцы, кто-нибудь шёл во все тяжкие и разорялся на водку с пивом, заводились песни, особенно ладные, когда заваливалось украинское землячество со своим салом к чужой горилке и хоровым козацким репертуаром. Хохлы от собственного спивания хмелели быстрей, чем от водки, первым делом начинали горько рыдать по хуторской живности и тут же без перехода пускались с гиканьем ломать пол каблуками.

Такая фельетонность обихода отнюдь не мешала коммунарам почитать себя лицами историческими, более того, едва ли не завершителями истории, будто длинный ряд её недоразумений прямо перед ними заканчивался знаком равенства, — за которым в их лице и в их деяниях следовал окончательный итог. Что-то историческое в этом бурлении присутствовало, — Раскольникову представлялась Клио, восседающая в раскинутых юбках на стульчаке, то и дело встряхивающая ими, дабы выпустить соответствующий «дух эпохи». Сам он ничего определённого не мог сказать ни о будущем человечества, ни о туманных перспективах национального развития, да что там, его собственное будущее словно бы себя не предполагало. Любые прогнозы, как учит та же Клио, особенно основанные на бесспорных фактах и стройной логике, двигают историю в противоположном направлении. Куда уж бесспорней 2x2=4, но если эта бесспорность подставляется в изначально неверную формулу отечественной истории, причём невозможно определить, в какой момент в неё — по злоумышлению ли или по глупости — были введены ложные данные: не то вкривь и вкось пошло с раскола, не то с разделения церквей, а может, вообще с принятием христианства, а то и с первородного греха… Короче говоря, на двух жёрдочках знака равенства всегда раскачивался жуликоватый бесёнок и подзуживал завершителей истории к жертвенным благоглупостям.

Не только по идейным, — больше по вкусовым, даже художественным причинам у Раскольникова с коммунарами симфонии не выходило. Ему претили их пошлейшие атеистические шуточки, вроде «зачем нам ваш полуеврей, к тому же в дырках от гвоздей». Когда же они, сдвинув кружки, тревожно глядя друг на друга увлажнёнными глазами, выводили задушевно: — «За здоровье того, кто „Что делать“ писал, за героев его, за его идеал!», — его разбирал безыдейный смех. Он поддерживал ровные отношения со всеми, имел репутацию почти энциклопедиста, многие ему завидовали как избраннику Генриетты, — но в главном жанре общинной жизни — в политических диспутах, — а они вспыхивали и переходили один в другой, как по бикфордову шнуру, — принимать участия не стремился, усматривая в них склонность без способностей, обезьянничанье без игривости, смесь неумелого интеллектуального мошенничества с апломбом даже не русским, а по-еврейски самоупоённым, завернутым, как селёдка, в промасленную обёртку надрывного страдания за долю русского народа. Спорить было бессмысленно, прежде чем решать какой-либо насущный вопрос, требовалось занять партийную позицию, после чего сам вопрос обращался в повод для пропаганды. Стремление к пониманию полностью вытеснялось стремлением к правоте. Когда какой-нибудь истеричный радикал с энурезом верхних дыхательных путей надсаживался с особенно назойливой демагогией в духе «к топору зовите Русь!», Раскольников немедленно соглашался, — но согласитесь и вы, что дело освобождения угнетённых начинать надо с себя: раз Фохт-Молешотт доказали, что мозг вынужден вырабатывать мысль, как печень желчь, то их и надо в первую очередь — то есть мозг и печень в качестве внутреннего пролетариата — спасать от эксплуатации. Коммунары раздражались: дешёвое остроумие, Раскольников, история не делается в белых перчатках! — Для вас сто тысяч ради народного счастья вырезать — тоже дёшево, только кто резать будет? вы? а курицу пробовали? А ведь тут на каждого робеспьерика по сотне душ придётся. — Доходило до частичного бойкота. Сам он к распрям не стремился, это фамилия вынуждала: он давно заметил, что одним своим присутствием разрушающе действует на любую системность.

Вся эта гастроль на месте, атмосфера отмененного богомолья, подающая надежды суета с местечковый картавостью, польской шепелявостью, оканьем, цоканьем и прочими особенностями русского говорка, вечное «самоварчик поставить», прозябшие стриженые девушки с красными носиками и грязными подолами, «Прудон давно доказал», «Бакунин давно опроверг», дрязги, кому смывать в нужнике, «выдь на Волгу, чей стон раздаётся», тараканы, щелчками сбиваемые со столешницы, где на газете наломан хлеб, стоит миска с огурцами, и от свечки в обросшей стеарином бутылке мечется тень лохматой головы на тонкой шейке над листками с переписанной статьей — «из „Колокола“! прямо из Лондона!» — весь этот безалаберный василеостровский балаганчик был для Раскольникова предметом изучения нравов и тенденций, хотя, конечно, и отлагался в нём человеческим опытом. Последнее касалось прежде всего отношений с Генриеттой.

Генриетта… Не исключено, что это было её настоящее имя, мог, вероятно, еврейский папаша назвать так дочь на французский манер; но скорее она была какая-нибудь Ривка или Юдифь, — последнее имя очень бы ей подходило: шапка чёрных волос, профиль зигзагом, египетские глаза, в руке — голова Олоферна.

С родней она давно порвала и ни копейки от неё не брала, хотя могла бы ни в чём не нуждаться: богачи Гляншпигели гремели по всему северо-западному краю и, выхватив подряд на Рижско-Динабургскую железную дорогу, купались в немереных прибылях. Чихали они на то, что красавица их ютится в сырости, кутаясь в дырявую шаль, что в груди у неё хрипы, суставы на руках распухли, и курит она самые дешёвые папиросы, от которых слезятся глаза. Для еврейского кагала она была выродком и одержимой. Иногда и Раскольникову так казалось.

Сама же Генриетта почитала себя счастливым человеком в самом правильном месте и за самым нужным делом. Пробуждение народа — освобождение человечества — всеобщее благоденствие! — эта упоительная логика мечты одолевала её почти эротически и воплощалась в ней программным, нарицательным образом: она кромсала и кроила себя безжалостно, будто кожу для сапога. Раскольников находил в ней нечто общее с Разумихиным: в блудном отпрыске «колокольного рода» сохранилась храмовая архитектура души, а в Генриетте, отринувшей жидовство, коренная ветхозаветная идея избранничества обернулась верой в свою исключительную правоту и заговорённость. Поэтому она ничем не гнушалась и ничего не боялась. Побывши и гувернанткой, и подёнщицей — и много кем, вплоть до шпульницы на канатной фабрике, — она вроде бы остановилась на сапожном ремесле и принялась учиться ему под руководством нерегулярно приходящего, ибо регулярно пьющего сапожника-кимряка. Из Раскольникова она тоже пыталась сделать холодного сапожника, чему тот не особо противился: к тому времени в нём вызрела идея, что ум и умение связаны корневым образом, то есть само по себе обилие навыков не создаёт ума, но питает его метафорами освоения, — поэтому он худо-бедно научился сучить дратву, орудовать шилом и приколачивать набойки, надев сапог на «ведьму», — так на профессиональном жаргоне именовалась железная лапа.

Отвага Генриетты иногда выходила ей боком: например, в доме она предпочитала щеголять в брюках, но и на улицу пробовала выходить жорж-сандом, — пока бабы не побили. Впрочем, случилось это в весёлые апраксинские дни, когда и Раскольникову едва не перепало.

Другой её причудой была подцепленное новомодное английское веяние — вегетарианство. Отказалась от мяса и почти всех видов яиц и гордилась: «Я никого не ем». Меха носить тоже преступно, посреди зимы скинула шубу, простудилась, и Раскольников лечил её, отпаивая молоком и натирая барсучьим жиром (барсука решено было не жалеть).

Экстравагантная её особа пользовалась большим мужским вниманием. Поговаривали, что сам Слепцов её отметил, даже дважды, но Генриетта скромно об этом умалчивала. Она не считала нужным отвергать спутников по общему благородному маршруту, понимая половые отношения как продолжение дружеского разговора в горизонтальной позе. Но, разумеется, о доступности не было и речи, выбирала всегда она. Не до всех это доходило, Раскольникову пришлось объясняться с неким Омаром, студентом земледельческого института, из ногайцев, кажется: Генриетта уступала ему комнату для намаза, из чего тот сделал очень неправильные выводы. Но этот Омар вообще плохо соображал, и что можно взять с человека, который мажет сапоги курдючным салом и считает, что «продавец» — это тот, кто продаёт овец. Поэтому Раскольников терпел, когда сын Востока с восхищением хлопал его по плечу, приговаривая «джигит!», и советовался, как ему тоже покорить прекрасную жидовку.

Другим безнадёжным воздыхателем был соплеменник Генриетты (и уже потому не имевший шансов) Исаак по кличке Таки-Ньютон. Прозван был так потому, что, представляясь Исааком, всегда прибавлял — «как Ньютон». Он был сыном известного питерского финансиста, в коммуне не жил, но проводил всё свободное время. На Генриетту смотрел взором агнца на закланье, знал, что не пара ей, что она никаких подарков от него не примет, но зато он может её развлечь. Таки-Ньютон уморительно показывал в лицах нравы еврейского местечка. Чуть не всякий день, под каждого нового гостя его просили исполнить какую-нибудь сценку, особенно часто бисировалась сцена в хедере, когда учитель дознается у тупого школьника, можно ли есть яйцо, снесённое в субботу. Зрители хохотали до колик, у Таки-Ньютона был несомненный актёрский талант, но вместо того чтобы подвизаться на театральных подмостках, он устремился, — возможно, в угоду Генриетте, — на арену политической борьбы: организовал кружок еврейских приказчиков, помогал излишне развитым дочкам зажиточных евреев спрятаться от отцовского гнева в коммуне, где с ними быстро случалось то, чего отцы пуще всего боялись. Таки-Ньютон был неглуп, голосом крови был влеком к не к революционным, а к экономическим теориям прогресса, был начитан в соответствующей европейской литературе. Поймите, Родион, всё решает экономический интерес, как распределяется прибавочный продукт. В ответ на это Раскольников выдвигал собственную экономическую теорию, что да, распределение важно, только в основе прибавочного лежит отнимочный продукт, отнимаемый людьми поначалу у природы, а затем друг у друга. Генриетта разговаривала с Ицхаком только по-русски, но изредка, когда он слишком допекал своим вниманием, переходила на беспощадный идиш. В шумном обвале которого Раскольников только и различал, что «шлемазл» и «азохен вей».

Почему Генриетта его выбрала — Иегова знает. Да, он был недурён собой, с хорошими манерами сравнительно со шмыгающими разночинцами, — но что-то в ней самой ёкнуло под ливером, если в первую же ночь нашептала ему, что он — тот мужчина, которого она ждала, и с ним она наконец испытает «высшее блаженство». И Раскольников старался, предаваясь блуду в форме сравнительного анализа доступных ему женских экземпляров.

Если Варвара быстро млела, спаривалась на лету, обильно потела по всей мясистой обшивке, то Генриетта имела ноги всегда холодные, тело жёстковатое, с плотной и неотзывчивой кожей, оргазма не достигала, но была о нём наслышана и почитала себя обязанной работать в этом направлении. Выпустив Раскольникова из вавилонского плена своего мускулистого влагалища, она быстрыми пальцами шпульницы начинала воспитывать клитор, насупившийся в смуглой лобковой кудели. Опустошённый Раскольников — triste post coitem — не ведал, как ей помочь, да толком и не понимал, в чём именно. Он смотрел на узкое её тело, серое в серых сумерках, похожее на лодочку с вёслами, на маленькие горбики с мрачными сосками на решётчатой грудной клетке, на длинные ступни, на которые и впрямь надо было шить обувь на заказ, — и размышлял, что вряд ли царь Соломон обмирал по такой вот Суламифи, и не такую Рахиль выкупал Иаков ценой полужизни; а вот Юдифь, Далила, особенно Саломея, танцующая с головой на блюде, — да, на этих жриц кровавого эроса она здорово смахивает.

Собственно, Генриетту саму бессознательно влекло в эту кровавую, изуверскую сторону. Вдруг она охладела к сапожному ремеслу и занялась медициной, перешла, так сказать, с сапожной кожи на человечью. В её жизни столько было неожиданных поступков, что они уже выстраивались в строгую периодичность отклонений, — но теперь она была убеждена идеей всемирно-исторического масштаба. Грядут классовые бои, она предчувствует трупы на баррикадах, видит кровавые поля сражений за светлое будущее. Её место там, среди страждущих, она станет медиком, начнёт с акушерства, потом сделается Флоренс Найтингейл, её призвание спасать раненых и утешать умирающих. Вот она с красным крестом на косынке, с подсумком через плечо под грохот канонады пробирается между двух станов среди поверженных… Театр военных действий рисовался ей как анатомический театр: кругом голые искалеченные мужчины без рук, без ног, она ползёт по кровавой траве и одним бинтует раны, другим смежает очи… Слёзы закипали в ближневосточных глазницах, и она засыпала в умиленьи, словно добредя да пресловутого экстаза.

Раскольников и сам заскучал: физиологические пикантности подруги изучены вдоль и поперёк, революционного шаманизма нахлебался на две жизни вперёд… И коммуна была уже не та, упившись пойлом перекисших надежд: приближалось похмелье, мечтающее не о мятежах, а о студне. Пирушек и танцев стало даже больше, но всё это были манёвры самообмана. Поначалу возводя свою праведную исступлённость чуть ли не к общинам первохристиан, коммуна скатилась к местечковому гвалту по любому поводу и угрюмому сектантскому самоопылению. Наивное душеспасительное шулерство с наделением исторического процесса солидарным эгоизмом вдруг засбоило: привычка выдавать желаемое за должное, а должное за неизбежное упёрлась в шершавую и занозистую стену действительности. Разочарование быстро прорастало цинизмом; вместо «За здоровье того, кто „Что делать“ писал» сочинялись стишки вроде: «Из душной неволи стремился я прочь, к заветной звезде через тернии шествуя. Но не было звёзд: полицейская ночь мрачна, как промежность жены Чернышевского», причём утверждалось, что художественный образ опирается на надёжные свидетельские показания одного офицера.

Вообще революция, отодвинувшись в непредусмотренное будущее, поставила под сомнение возможность религиозного проекта в безбожной форме. (Тогда как безбожный проект в религиозной оболочке цвёл и пах повсеместно и недостатка прихожан не испытывал.) Самым неистовым Савонаролам предложено было погадать на трилистнике: тюрьма, чахотка, алкоголизм. Для большинства же р-радикальной молодёжи отложенная революция оказалась даже выгодней сбывшейся: при переходе от слов к делу живо выявилась бы пустопорожесть галдящих, как чайки на помойке, коммунаров, тогда как, «раздавленная сапогом самодержавия», она делалась безупречно-пошлым алиби для трагедийных никчёмностей. Как до того передовые устремления служили алиби недоучкам.

Нашествие хохлов, окончательно вытеснивших еврейский элемент, превратило «очаг свободы и ума» в какой-то пикник неудачников. Научившиеся пить водку еврейские приказчики разбежались по своим меняльным конторам, Таки-Ньютон, заплакав при прощанье, укатил в Женеву к дяде — тамошнему воротиле, чтобы подтолкнуть революцию изнутри самой Европы. Восточный человек Омар плохо кончил: с одной стороны, он русел, тоже освоив водочку, с другой — зверел в петербургском климате и однажды в подпитии разорался, что русские это потомственные рабы, а он — прирождённый господин и будет их подвешивать вниз головой и острым ножичком, начиная с пяточки, снимать с них кожу. За такие откровения был избит пудовыми кулаками Разумихина и выгнан взашей. Потом он то ли уехал, то ли умер, — Раскольников не вникал. Ещё одного приятеля доела чахотка, другой сам себя вычел из суммы своих горестей, и Раскольникову пришлось пересылать предсмертное письмо несчастным родителям, сопроводив его утешением в духе Сенеки. Теперь целыми днями напролёт гремели назойливые малороссийские песни, отвратительные в своей музыкальной однозначности: либо хлопай по столу и скаль зубы, либо сиди понуро с ладонью козырьком и рыдай от жалости к себе «бидолашному». Колесо истории, прокатившись по бывшему русскому племени, сильно покорёжило у его представителей пропорции между пафосом, лирикой и юмором: пафос ударял в животную страстность, лиризм свёлся к обидчивому хуторянству, а юмор никогда не поднимался до иронии, — что и лишало хохлов трезвого осознания.

Гарные хлопцы и Генриетту выжили бы, — ещё бы, целая комната в два окна, — но за украинством подтянулось полячество. Ляхи тогда все побежали в разные стороны, как тараканы после потравы в соседние квартиры. Сперва тихой сапой: мы-де невинные жертвы проклятого царизма — просим помощи — требуем солидарности — за нашу и вашу свободу! — от можа до можа! — убей в себе русского! — они обсели все мало-мальски протестные кружки и, выпятив грудь и распушив усы, руководяще зашипели. Генриетта изрядно возбудилась: вот наконец пылкая шляхетская революционная страсть вместо вялого русопятского почесывания. Она сделалась чрезвычайной патриоткой «не згиневшей», бегала на какие-то подпольные заседания пропольских комитетов, собирала вещи и деньги в помощь ссыльным повстанцам… К ней приклеился некий пан Капсулецкий — красавец с усами из кручёных соплей, с явной целью подобраться к её толстосумной родне. Раскольникова поляк тоже обхаживал, с тем, чтобы попозже устранить как соперника. Сам Раскольников относился к нему снисходительно, зная, что Генриетта расплевалось с семьёй бесповоротно. А пшек был образован и любезен и дважды одалживал Раскольникову фрак, без которого не пускали в эрмитажную галерею.

— Согласитесь, Родион Романович, — говорил ясновельможный пан, покачивая красивым парижским ботинком и куря папироску, всякий раз по забывчивости предлагая ему портсигар угоститься, — языковой барьер между нами невелик, отнюдь не Китайская стена: русскому нетрудно понять поляка, поляку несложно выучить русский. Географический же вообще отсутствует — одна печальная равнина, переходящая куда-то в тайгу. Будь между нами Альпы-Пиренеи или хотя бы Ла-Манш — другой была бы вся наша история. Остаётся конфессия — о, здесь ни одна сторона не может поступиться. Но: столь ли непреодолим этот барьер? Вы научились жить бок о бок с дикими племенами, со свирепым Кавказом, с мусульманскими фанатиками, — неужели мы вам страшнее башибузуков? Вас влечёт в Европу, — кто, как не мы, может быть вашим проводником? Да, культурный перепад между нами едва ли не выше Пиренеев, у нас уже в пятнадцатом веке был Коперник, у вас спустя четыреста лет и Птолемей в новинку. Но если глядеть на дело объёмно и с позиций прогресса, — po co nam walnac? Зачем бодаться высоте с шириной, когда они призваны дополнять друг друга? Мы поможем вам подняться на доступную высоту, вы поделитесь с нами избыточной ширью…

Знаем, какую ширь вам подавай: все западные губернии и Малороссию вплоть до Крыма; а лично пану Капсулецкому — жидовские капиталы Гляншпигелей.

Мнение Раскольникова о поляках опиралось частью на личное с ними знакомство (он их и в Ельце встречал), частью на историю русско-польской вражды и сводилось к той идее, что если нельзя отселить гонористое племя куда-нибудь на Мадагаскар, значит, надо держать их на дружелюбном поводке. Нет, не выйдет, торжественно обещала Генриетта, поляки — это самый свободолюбивый и гордый народ на свете. А почему они тогда в составе Пруссии и Австрии не особо гоношатся? Настолько же лучше русских, насколько хуже немцев? На Генриетту увещевания не действовали, она вообще вознамерилась отправиться на западную границу, чтобы либо погибнуть… либо пойдёт в Сибирь по этапу вместе с ссыльными… как жена декабриста… Безумица, кому хлопотать о поляках, но только не тебе, ведь если их возьмёт, то они в своей Ржечи Посполитой в слякоть размажут и малороссов, и белорусов, а от евреев помина не останется. Как ты можешь так говорить, гневалась Генриетта, они не такие, Польша — это Христос Европы! Да что ты? И что за благую весть несёт этот новый Христос? — что Польша лучше всех, и тупые окрестные народы должны смиренно сделаться её хлопами? Позвольте полюбопытствовать, кто же тогда Россия — Пилат? Иуда? царь Ирод?

Политика отравила даже физиологию, разрыв был неизбежен. Она станет Магдалиной при Христе Европы, а он со своей полонофобией пусть идёт в жандармы… и потом, после кровавой битвы, может лично её расстрелять… Гадлив был её взор, брошенный на Раскольникова, с содроганием отвернулась она и, прямая и гордая, ушла по тусклому коридору, заметая окурки перекрученным подолом. Ну и живи с ёжиком, он вот-вот под кроватью проснётся.

Ты, брат, извини, но сейчас не получится, сказал смущённый Разумихин, когда Раскольников вернулся к мысли о совместном проживании. Хваткий попович, оказывается, давно перебрался во флигель при доме Фунтусовых, ясное дело, для педагогических удобств. Видать, далеко продвинулся в немецкоязычной практике, оттого и в коммуну редко захаживал, вдобавок в последний свой визит избил пана Капсулецкого, — совсем не в связи с польским вопросом, — а чтоб не смел своего вшивого Мицкевича равнять с нашим Пушкиным. Зато всех знавший Разумихин свёл Раскольникова с Бакстом — издателем и просветителем из соплеменников Генриетты. Его взяли корректором, пару раз удалось выхватить у шустрой родни Осипа Игнатьевича перевод немецких гигиенических брошюрок — о вреде онанизма и о пользе водолечения. Появился заработок, Раскольников снял жильё в Столярном переулке, поближе к типографии. Бакст обещал доверить ему перевод штраусовой «Жизни Иисуса», — богатая идея, если, конечно, церковная цензура не зарубит kulturinitiative, — на этом трёхтомнике студенту год можно безбедно прожить.

В коммуне он больше не бывал, о Генриетте ничего не знал, единственное, о чём сожалел, — что так и не довелось ему поносить опойковых сапог.

Глава IV. ВИЛКА

Обыкновенное питерское непроглядное зимнее утро, угрюмые потёмки углами внутрь… Одно лишь мгновение ему так казалось, полное, чистое, правильное мгновение, — но стоило растереть глаза от осевшей под веками мути, как тут же стало ясно, что дурной издевательский сон не рассосался, и что он, аки пёс смердящий, валяется на дерюге в тёмной конуре с подпёртой дверью. Ужас случившегося продёрнул внутренности будто холщовой тряпкой, от кишок до горла, слюна резко загорчила. И вдобавок это томительное позорище между ног — дыбится мачтой, ожидая толстомясых парусов…

Свет сочился из щели под дверью и ещё сверху из крошечной дырочки золотой пыльной стрелкой. Было тихо в квартире, ни шагов, ни голосов. Он ударил по двери, потом уперся в щербатые кирпичи и нажал на неё ногами, — скрипнула, но не поддалась, толстые доски были пригнаны плотно, как и засов снаружи.

— Эй!

Никто не отозвался. Он по-заячьи выбил дробь по доскам.

— Эй, ведьмы, где вы там? Открывайте живо!

Их дома нет, ясное дело. Но как воспользоваться… Дверь содрогалась вместе со всей будкой. Вот он, засов гуляет, подцепить бы чем-нибудь, ах, чёрт!

— Сдохли вы там, что ли! Ха, так вам и надо! Выпустите меня только, ведьмы, суки, гниды!

В остервенении он бился о доски. Нужда, между прочим, тоже поджимала.

— А ну уймись! — раздался властный голос. Засов звякнул, дверь распахнулась. — Ишь, разбушевался, как мышь под корытом. Глянь, Лизка, какой зверь у нас ахтительный.

Алёна Ивановна была в нарядном сером с отливом платье, на голове зеленая косынка. Явно с улицы. Лизавета громоздилась за ней с полными кошельками в руках и, открыв рот, пялилась на его срам.

— Судно подай, — злобно проскрежетал Раскольников.

— Ути какой строгий. Руки в боки, глаза в потолоки! — Хозяйка сама принесла лохань, он затворился в чулане и под журчание с ненавистью выслушивал её балагурство. — Уж и потерпеть не мог. Чуть дом не своротил. А мы, промежду прочим, тебе с рынка гостинцев принесли.

Раскольников ногой выдвинул лохань из чулана.

— Одежду мою дай.

— А вот и лоток полон сусла натёк. Одежда тебе не к чему, всё одно скоро в постельку.

Орясина зареготала дурным своим конским смехом.

— Не беси меня! — возвысил голос студент. — Быстро платье моё! Твою сорочку не надену.

— Ахти нам! Ночей не спим, всё думаем, как сударику потрафить, а он всё рыло воротит. Носи на здоровье.

Она сняла с верёвки, натянутой поперёк кухни, какое-то тряпьё, в котором Раскольников признал свои панталоны наизнанку.

— А где бельё?

— А твоё исподнее продала сегодня я. Постыдился бы, батюшка, в таком дранье ходить. Дырка на дырке, прямо в корыте разлезлось.

— Сама ты дырка на дырке, — огрызнулся Раскольников и тут же схлопотал ловкую плюху по щеке.

— Комаришку согнала, — объяснила хозяйка и сунула ему ещё какой-то ворох. — Надевай шелковое, жизнь пойдёт как новая.

Тут же в насмешку со двора взвился гнусавый вопль старьевщика:

— Халат, халат, шурум-бурум берём!

Ворча, Раскольников натянул подштанники — чистые, бязевые — и сорочку, чуть ли не из батиста, с пластроном, чрезвычайно широкую в плечах, с длиннющими рукавами. Тьфу на ваш карнавал. Жизнь пошла бредовая. С омерзением сунув ноги в жуткие шлёпанцы, видимо, из обрезанных лизкиных котов, прошёл к умывальнику и сполоснул лицо.

— Жа-а-них! — залюбовалась им Алёна Ивановна. — В жилеточке пунцовой, с цепочкой от часов ко мне пришёл он снова, на выпивку здоров!

Под эту водевильную чушь она прошлась перед ним павою, растянув косынку за плечами и пританцовывая всеми своими изгибами. Всё в ней с утра пело и плясало, бестия ярмарочная.

— Дай расцелую уста сахарные!

— Пить дай, — буркнул он.

Взглядом поверх кружки он наблюдал, как идиотка, выставив монументальный круп, разжигала самовар — малый, чашек на десять; большой двухведерный стоял под столом, в нём держали питьевую воду. Прыгнуть, наддать по заду, она головой влетит в окошко, схватить чугунок с плиты, врезать ведьме…

— Га-а-лстучек забы-ыли! — пропела хозяйка, подступая к нему с ошейником.

Он отпрянул.

— Да ты что Алёна Ивановна… Не надо, не убегу я, вот те крест.

— Точно не убежишь? — проникновенно, с надеждой глядя ему в лицо голубыми глазами, спросила изуверка. — Тогда для красоты.

Вдруг Лизавета подпрыгнула на месте и забухала ножищами по полу рядом, рыча: — Сорок грехов, сорок грехов!

— Фу, дубина, напугала! — рассердилась хозяйка. — Всё, раздавила паука, простятся тебе грехи твои.

Вдвоём с сестрой она заарканила его и намотала поводок себе на руку. Раскольникова стала бить дрожь, он почувствовал, что сейчас разрыдается. Он попросил напиться и выхлебал вторую кружку анисового пойла, стуча зубами о её край. Пальцы ног его, как когти, скреблись в шлепанцах.

В конторе его усадили перед праздничным столом и прикрепили непокорную выю к ангелу на стуле. Нынче Пётр и Павел, добра набавил, объявила хозяйка, разговение у нас. Раскольников с кривой усмешкой заметил, что она разговелась несколько раньше. Это ты меня в грех ввёл, убежденно сказала хозяйка и снова хлестнула его, на сей раз полотенцем по руке, за то, что пирожок взял допреждь молитвы. Лизавета внесла ухваченный через передник самовар, напялила свои бусы и плюхнулась рядом, отдавив Раскольникову ногу.

— Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даёшь им пищу во благовремении…

Стол был ещё богаче, чем на именинах, с копчёной рыбой и пирожными с розовым кремом. Почти как в театральном буфете. Стояли и наливочки с настоечками, но Раскольников пить закаялся. Он и есть не хотел, разве что впрок, разве что ветчинки, и то: в какой ещё кухмистерской ему так накроют.

— …Отверзаешь Ты щедрую руку Твою и исполняешь всяко животно благоволение. Аминь.

То ли из молитвы, то ли из безумья происходящего — странное равнодушие наползло, как облако, на Раскольникова, и в тени его пропали и брезгливость, и свирепость обиды… он просто смотрел на гулкий цвет налитого ему чая, на ломаную ложечку в нём, на цветочную гирлянду по краю блюдца…

— Ишь, рассиропил, чай только переводишь, — недовольничала Алена Ивановна. — Пить надо с угрызением или вприлизку. Внакладку только слепые пьют, чтоб сахар не украли. Или трубочисты, у них руки грязные.

Рядом сопела и чавкала идиотка, то и дело утягивая скатерть рычагами локтей. Она навалила себе на тарелку все кушанья, вмиг перемазалась икрой и кремом и тянула чай из блюдца со свистом ноябрьского ветра в подворотне. Вот она обсосала пальцы, замерла с набитой пастью — и, приподняв кормовую часть, издала долгое одобрительное рокотание. Раскольников взял чашку за тонкую позолоченную ручку и одним движением выплеснул чай ей в пегое рыло.

— А-а-а! — хрипло заблеяла Лизавета, жвачка полетела из пасти, чай стекал на розовую блузу. Она не утиралась, просто схватила вилку и вонзила в руку Раскольникову.

Тут уж взвыл он, вырвал вилку из кисти и зачем-то схватил нож из маслёнки — с закруглённым концом, тупой, ещё тупее, чем всё происходящее, — и этим движением едва не сломал себе кадык.

— Цыц у меня! — Звонкий голос хозяйки перекрыл хрип и блеяние. — Брысь отсюда! Сидеть, мухортик!

«Мухортиком» был определён Раскольников. Он, очнувшись, с вываленным языком смотрел на густую блестящую кровь, бежавшую из руки на скатерть. Алёна Ивановна живо отвязала его от ангела и подсунула под руку платок.

— Ах ты дрянь-колывань! Ты крови не бойся, касатик, не бойся…

— Я не боюсь, — просипел Раскольников.

Ранка — в два отверстия, поскольку вилка была двузубая, для рыбы, — пришлась на перепонку между большим пальцем и указательным. Хозяйка трижды перекрестила его кисть хлебным ножом, подула и, больно сжав, зашептала — сперва «Отче наш», а затем «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь, у раба Родиона уймись». Трижды повторив заклинание, всякий раз сплёвывая к правому плечу, она туго замотала ему руку распестрённым платком.

«Вот оно как», звучало у Раскольникова в мозгу, точнее, там, где тот прежде размещался. «Вот оно как». Он облизал пересохшие губы и ещё раз повторил эти три бессмысленных слова. Одно — частица, другое местоимения, третье наречие, да? Вместе всё звучало хорошо и плотно, не знача ровным счётом ничего. Prorsus credibile, quia ineptum est. Засмеяться, что ли, подумал он и попытался сие исполнить, получив вместо смеха какой-то вороний кладбищенский сарказм.

Алёна Ивановна тоже заулыбалась, округлив свои яблочки до ушей, и утерла вспотевший лоб концом наплечной косынки.

— Однако ты, батюшка, шельме-ец… И в застолье хорош.

— А то, — отозвался он, осторожно пробуя голос.

— А вот скушай за то пироженку.

Раскольников открыл рот и куснул пирожное прямо из её руки. В горле болело, но глотать он мог.

Притопала Лизавета, сменившая намоченный наряд на обычный затрапез: кофта в линялый горошек и юбка в заплатах. Судя по шмыганью, крокодилица всплакнула, но сильно ли её ошпарило, по пятнистой роже понять было нельзя.

Повелительница её махнула рукой.

— Ступай, дурында! После! Нишкни!

Раскольникову, наоборот, налила снова чаю, придвинула яства и сама стала калачи намазывать. И он принялся угощаться, как нанятый, сводя все свои действия к чистой форме исполнения, то есть звенел ложечкой в чашке, кусал, клал, глотал, снова откусывал и отгонял все возможные виды дополнительности, прежде всего оценочную и целевую, приговаривая внутри — в такт жеванью — «дрянь, какая дрянь-колывань», что равным образом относилось и к процедуре, и к нему самому, и к ведьме, которая сидела рядышком, подперев довольную физиономию дебелой рученькой, и с умилением наблюдала его усердие паче отчаяния.

— Ох, сама бы в тебя вилочку вонзи-и-ла… — пропела она. — И ножичек, да не один… Сладкий ты мой, с тобой чай вприглядку пить можно.

Урчит как кошка, и морда тоже круглая, подъезжает грудями по столу… Раскольников двинул навстречу чашку с блюдцем, к звону посуды вдруг добавился глухой, будто простуженный, бряк колокольчика у входной двери.

Из-за ситчика на кухонном проёме высунулась мрачная рожа Лизаветы. Хозяйка кивнула ей на Раскольникова и, погрозив ему пальцем — «сиди тихо, не буди лихо», пошла в переднюю. Лизавета надвинулась на Раскольникова, тот подался назад: идиотка могла в отместку и самовар на него вылить. Но она сгребла его за шкирку и впихнула в чулан, замыкать, однако, не стала: уселась напротив у кухонного стола с громадным ножом — не в видах караульной службы, а для разделки какого-то провианта.

Раскольников полуулёгся на тюфячке, привалясь спиной к кирпичной кладке, и с облегчением сбросил с ног гадкие чоботы. Крошечную каюту отвели невольнику, сажень в длину, аршин в ширину, подожми коленки и спи сладко, родимый. Могилу на кладбище поболе отрывают. Ранка почти не болела, только тукала в кисти заговорённая кровь. Из конторы сквозь закрытую дверь разговор было не разобрать, только интонации: на убедительные рулады процентщицы будто капал тонкий слезливый голосок. Должно быть, закладчица пресмыкается — умоляет накинуть рубль или повременить с выкупом. Не на ту напала: тут скидки дают только под хрен с коромысло. Оставь проценты всяк сюда входящий…

Он зевнул. Какая-то осовелость растекалась по тяжелеющему организму, как будто тушку дробью набили. А чего это ему сны не снятся, он привык с картинками… Так ведь и без того спит наяву, сон во сне и должен быть беспамятством. А, нет, снилось нынче что-то… забыл… какие-то опойковые сапоги… При чём тут опойка? Опоили его, вот что, потому и сапоги опойковые…

Цербер загремел железной цепью. Раскольников выглянул из конуры. Лизавета звякала дужкой ведра, наливая воду в чугунок. Затем взяла полено и на весу стала топором стёсывать щепу. Мать моя, какая же кунсткамера. Учёная горилла. С колуном и вилкой.

Чтобы не видеть дурынды, перелёг в другую сторону, ногами к каменной стене. Свет из окна медленным ромбом, как отступающее войско, брёл по кирпичной кладке. Стена некогда была белёной, а теперь по ней, как на старых голландских картинах, живописно разбегались красные потёки и царапины. Не вставая, он прибил тапком пару обнаглевших тараканов… потом сощурился… Резко поднялся, вплотную пригляделся к стене. Так и есть, в пятнах и выбоинах явственно читались буквы «я» и «к». Як — это какой-то бык в Индии, тут он никаким боком… Раскольников провёл пальцем по буквицам. Кто-то, ломая ногти, может, щепочкой или пуговицей, процарапал здесь на остатках известки это ЯК… Инициалы? Или не успел дописать имя, например, Яков?

Раскольников похолодел, вспомнил, как в прежние свои приходы сюда слышал вой из кухни. Высунувшись из чулана, он спросил слегка заискивающим тоном:

— Лизавета… У вас, помнится, собака тут раньше жила. Ведь жила? А как её звали?

Лизавета у стола с заголёнными ручищами крошила своим тесаком какие-то овощи. Она тупо поглядела на Раскольникова и, едва тот, сообразив, что вопрос до неё не дошёл, хотел его повторить, дурында с маху воткнула лезвие в стол и басом сказала: — Гав!

Идиотка. Он повалился на тюфяк. С ней всё ясно. С ним тоже. Он попал на намоленное место. Кого-то эти ведьмы здесь уже мариновали. Что же стало с предшественником? Да, что делают похотливые твари со своей добычей? С птичьим шорохом пролистнулись страницы не то памяти, не то «Мифологического лексикона», — гравированный Геракл, попавший в рабство к Омфале, в бабьей одежде — как он вчера! — сидел, сгорбившись над прялкой, а царица трясла перед ним браслетами на голых конечностях. И был он в плену по какому-то обету целый год, — ещё чего не хватало! А Одиссей? Он тоже угодил в лапы к колдунье Кирке, то бишь Цирцее, она всех превращала в свиней, а Одиссея не смогла, у него был какой-то оберег… А спутников его освинячила.

Чёрт, всё в точку. Мифы не умерли, боги продолжают играть, меча жребий и делая ставки. Герой всегда в силках судьбы, а простым смертным судьба не положена, слушайте побасенки о героях… Думай, Родя, de te fabula narrator. Ведь и Геракл, и Одиссей — они как-то вырвались. Ну, Геракла шиш удержишь, а Одиссей? Боги помогли. А ему к каким богам взывать?

Тошнотворная гримаса свела ему лицевые мускулы. Спали они с этими ведьмами бесперебойно, ещё и детей от них прижили. Господи помилуй! Боги Олимпа, ежели вы ещё в силах, дайте мне триеру под красным парусом, постелите сине море с дельфинами, фурии пусть обратятся в каменные столбы, а ветер дует попутный, тритоны трубят в раковины, нереиды голыми ягодицами торчат из бесстыжей пены, а триера режет грудью волны, и вёсла ерошат Эгейское море… Эгейское…

— Эгей! Пробудись, лежебок! Вставай, солнце на притине.

Подбочась, перед чуланом стояла развесёлая хозяйка в обычном своём домашним капоте.

— На кого спал, куды летал?

Раскольников поднялся с тюфяка.

— Я не спал. Я… голова болит.

— Вылечим. Кофию хочешь?

— Вы кофе пьёте?

— Я одна, Лизка брезгует. Будешь? У меня не какой-то цикорий или морковный: мокко!

Для ясности мозгов — почему бы и не выпить. Кофе мокко — тоже воля рока.

Одушевление, с каким Алёна Ивановна приступила к ритуалу, указывало, что она была падка не только на мужской пол. Кофейник у неё был заграничной работы, никелированный, явно из невыкупленных закладов, кофейная мельница походила на музыкальную шкатулку. В то время как Раскольников, словно обезьянка шарманщика, вращал ручку, хозяйка вскипятила в кофейнике воду на трёхногом спиртовом таганчике и длинной серебряной ложкой засыпала молотый кофе. Пока кофе входил в силу, на столе вновь явились розетки со сладостями, калачи, сухари и орехи.

— Эх, студент, ты, небось, только переварки хлебал, а такого отродясь не пробовал. Я женщина бедная, а без кофию жить не могу. От хлеба откажусь, без перины спать буду, а кофий самый лучший куплю, в Гостином дворе.

— Что ты женщина бедная — заметно. — Раскольников сел к столу, довольный тем, что об удавке не было помину.- Нынче не обеднела часом? Или всё-таки вдовицу обобрала?

— Брось, батюшка, — отмахнулась хозяйка. — Наше дело сиротское: найдёшь — отнимут, дашь — укусят. Лучше скажи — хорош кофеек, а?

Кофеек был недурен: крепости хорошего табаку, цвета настоявшегося навоза, драл горло, как полынный веник, и благоухал на всю фатеру горелым еретиком.

— То-то же. Кто кофий пьёт, тот в земле не гниёт. А ты не сахарку, ты с мёдом попробуй.

Раскольников удивился: с мёдом? Да не привык он с мёдом. И привыкать не надо. Она вот всякий раз по-иному пьёт. Нынче с мёдом, завтра со сливками, потом с настоечкой, с гвоздичкой, с лимончиком, с имбирём… Хоть с чесноком, хоть с перцем, хоть с добрым молодцем, — никакая полиция не возбраняет.

Ведьма взбудоражилась. Распахнуты были створки буфета с цветными стёклами: вон сколько у неё кофейных чашечек, на каждый день недели отведена особая чашечка, а к ней своя ложечка, а вот ещё какие молочники — коровками, а не пьёт кофий она единожды в году, когда на Пасху говеет… Коллекционерша поганая, на стол фарфор, а в спальню багор. Каждой дыркой хочет себя праздновать.

Под прихлёбывание и пустомельство Раскольников машинально умял два калача и выскреб все розетки от жирных, солёных и сладких приложений.

— Ну-ка, дай. — Алёна Ивановна взяла его чашку, покрутила и опрокинула на блюдце. Чего-то набормотала, подняла чашку и принялась вглядываться в потёки гущи. На блюдце натекла какая-та карикатура в виде длинноносого профиля. — Ишь, чего навыдумывал… Большо-ой павлин у тебя в голове, во-от с такущим хвостом. Это дело прошлое, а вот что ждёт… Гляди в чашку, слева направо, по краю, — что видишь?

Раскольников видел одну грязь, но под руководством ведьмы опознал букет, ногу, что-то вроде лопаты… Что потерял, то найдёшь, объяснила гадалка, проделала те же манипуляции со своей чашкой, изучила, сердито хмурясь, что придало её лицу мужское выражение, и брякнула о блюдце.

— Вражья сила! Погоди, всем боком выйдет!.. О Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!

Настал момент проверить эту кротость.

— Спасибо, хозяйка, за хлеб-ласку, пора и честь знать. Пойду я.

Раскольников встал со стула с некоторой опаской, стараясь не наглеть раньше времени: без ошейника он чувствовал себя почти свободным, но всё время ожидал какого-нибудь подвоха. Куски лизкиного туловища сновали в кухонном проёме под звяк утвари и печной дверцы.

— Далёко собрался?

— Домой. В гостях, как говорится, хорошо, а дома…

— Знаю твой дом. Пыль столбом и мышь повесилась. Ну-ка покажи.

Она сдёрнула с его руки платок. Ранки не кровили, места проколов запеклись в две красных точки, как от укуса змеи. Воистину ведьма.

— Сам виноват: не ешь с ножа, порежешь уши. Слава Богу, жила не задета. А я так уж испужа-а-алась… Аж сердце зашлось, до сей поры стучит, послушай.

Она прижала руку Раскольникова к тугой груди, топырившей капот.

— Вот новость: у тебя, выходит, сердце есть. — Он попытался отобрать руку, но стерва вцепилась крепко.

— У меня всюду сплошное сердце. По всему составу тукает.- И перевела его ладонь себе на живот.

У Раскольникова в паху торкнуло и стало дереветь, лубенеть, столбенеть… — ощущение ствола с шишками.

— Уймись, Алёна Ивановна. Будет с тебя нынче кофию.

— А я хочу кофию вприкуску со студентом, — жарко зашептала она, запуская руку ему за пояс. — Такое моё животное благоволение. Пойдём, касатик, не вводи в грех, ведь Лизку кликну…

Дьявол. Что она с ним делает. Ствол из деревянного сделался орудийным, под стрельбу прямой наводкой. Держись, Одиссей, ты хитроумный, ты выкрутишься… «Его за руку взяла и в шатёр свой увела». Не вполне за руку, но ведь и не за уздечку…

— Только чур — без Лизки, — тихо сказал он стерве.

— Как пожелаешь, миленький. — Она отдёрнула портьеру и ввела влекомого не за уздечку студента в келью разврата. Солнце, озиравшееся с колокольни Никольского собора, заливало опочивальню таким радостным светом, что она походила на детскую. Сверкали вазочки-шкатулки на комоде, лоснились узорчатые обои, цветы на настенном ковре аж звенели, а пуще всего полыхал алый шёлк в вырезе пододеяльника. Сам воздух золотился, — и мошка в солнечной струе, и оклад на богородичной иконе, и женская мякоть, выпрастывающаяся из капота…

Фигура у неё была уже отяжелевшая, но с чрезвычайными женскими обводами и помимо солнца освещалась изнутри жадным гудящим пламенем вожделения. Она стянула с него рубашку через голову, прочее он снял сам, чтобы не стоять со спущенными штанами, как сопляк над горшком. Она прижалась к нему тугим горячим телом с кожей до того гладкой, что оно одновременно было и прохладным. Дьяволица. Он не знал, куда деть руки, не обнимать же в ответ это исчадие. Вдруг показалось, что горло у него стиснуто всё-таки петлёй, он кашлянул и провёл рукой по шее. Ведьма куснула его в плечо, подтолкнула к постели, а сама подбежала к окну задёрнуть штору, вспыхнув на миг по контуру такой выпуклой эмблемой похоти, что… Что его Одиссею крепиться далее было некуда.

Боже мой, вот что такое «жало в плоть», думал Раскольников, изнывая в судорогах небывалой телесности на взбитом купеческом ложе. Что же она с ним делает, чья это жажда, кто из них двоих дрожит… Откуда в ней это жуткая манкая сила, что скручивает его жгутом, плавит цветочным воском… что за вымогательное лакомое чудовище хлюпает в её недрах, откуда взялся у неё струящийся шелк вместо кожи, ведь старая карга, безумная вакханка со Средней Подьяческой, а какая музыка, как сладко язвят бесстыжие её поцелуи, охальная подлая баба, тебя надо разорвать, задолбать, дрянь, мерзавка, утопить в твоих же пучинах, куда и рушится моя триера под твои стенания и бьётся в солёной пене у гибельных берегов…

— Погоди, погоди, не доканчивай… отпусти… — Блудодейка, вывернувшись из-под него, хватала воздух пересохшим ртом. — Не спеши, миленький, я ещё помучиться хочу…

Какая кошмарная тварь, это не женщина, нелюдь, ведьма, вся в корчах, чуть заденешь её соски, но до чего же упругая грудь, какая изящная с античным подъёмом ступня у этой мещаночки, старой скареды… Если это старость, то что была та младость, с которой он имел дело до неё?.. Он лежал на влажной простыне, хозяйка была мокра почти до круглых своих коленок, и это не было семя Раскольникова. Что это за невероятная течка, захлеб сладострастия, откуда бьют эти фонтаны наслаждения, каскадами, как в Петергофе… И самое главное: что за колдовская магнитная субстанция разлита у неё под кожей — светит и греет, льнёт и язвит…

С тарахтеньем отъехала на перекладине зелёная гардина, и, боднув притолоку, ввалилась совершенно голая Лизавета, похожая на освежеванную медведицу. Алёна Ивановна приподнялась на локте.

— Чего тебе?

— Хочу! — протрубила дурында.

Раскольников вжался в стену и потащил на себя одеяло.

— Ступай, эта ложка не для твоей чашки.

Лизка не уходила, стояла, слегка раскачиваясь и не сводя с них опасного звериного взгляда. Вымя тоже колыхалось чуть ли не у пупа, каждая грудь с пудовую котомку, соски с крышку от трактирного чайника. По всем шершавым её телесам разбегались сизые вены, какая-то сыпь и рытвины, со спины на бок выползало коричневое родимое пятно величиной с курицу, поросшее белёсым волосом. Отвисшее брюхо, всё в ужасных стяжках и шрамах, почти прикрывало её дупло, только мочало сосульками было видно.

— Лизка хочет! — гаркнула она.

— Я те дам «хочет»! Скинешь мне тут, дурища скажённая. Нельзя, сказано! Эта ложка не для твоей плошки! — Хозяйка склонилась с кровати и подхватила туфлю. — Вот сейчас полицию кликну, у них сабли вострые, посекут тебя на лучины! Пошла, сиди одна, строгай копыта!

Физиономию идиотки исказила обиженная плаксивая гримаса, и, развернувшись необъятным своим пупырчатым задом, несчастное сутулое чудище выползло из кельи, едва не сорвав драпировку.

— Она что, беременна? — спросил Раскольников.

В соседней комнате раздался горестный вой, потом что-то грохнуло на кухне.

— За ней разве уследишь. Носит и носит, свинья супоросная. Уж сколько в приют перетаскали, благо через улицу…

Алёна Ивановна потянула узел на затылке, и густые пепельные пряди легли завитками на пышные плечи.

— Кто ж на такую мог позариться? — Раскольников вправду не мог себе такого представить. Что кретинки размножаются, это понятно, что приплод в приют — тоже хорошо, там три четверти до года не доживают…

— Тьма охотников. Этакое богатство — пока обойдёшь, проголодаешься. Все извозчики с Сенной — её. У нас на Никольском потому мясник завсегда ей цену спускает. А ты что, Лизку хочешь? — Она залилась русалочьим своим смехом.- Не боись, не боись, не отдам. Сама всего вы-ы-пью-ю…

Пошли ласки, поцелуи от ключиц и ниже. Сука. Сестра суки и сама сука. Рядом с сестрой она, конечно, персик. Ничего не висит, всё топорщится, в промежности только что зубы не щёлкают. Пятидесятилетний персик, яблочко наливное урожая начала века. Ведьма содрогалась, она и саму себя ласкала и тёрла об его тело. Раскольников застонал. Этот постельный жар был похож на сказочный мороз, пушистый, нагой, пронизывающий… Он ухватил лакомящуюся тварь за гущу волос, подтянул к себе и оскалился.

— Помучиться хочешь, стерва?

И подмял под себя, и стал мучить, мучить… под стоны, всхлипы, рычание и жалобное роптанье, следовавшее за каждым экстазом… и пришёл в себя от боли в ухе — ведьма чуть не прокусила ему мочку. Разом бледная и румяная, со страдальчески сведённым переносьем, глаз не раскрывая, выплывала она медленно из глубин своей женской окаянности. Раскольников смотрел на престарелую свою любовницу и с горькой иронией поздравлял себя с выдающимся успехом: загонять такую храмовую проститутку — дорогого стоит.

Алёна Ивановна вдруг заойкала, подхватилась, сунула себе тряпку между ляжек, потом шагнула к окну и отдёрнула штору. Солнце уже лежало на подоконнике. В сиреневом небе кружили чайки. Пот на теле быстро сох на посвежевшем воздухе. Под домом вдоль канавы прогромыхала кривая телега, и стёгнутая лошадь заржала недовольно, почти как Лизка. Запахло куревом, из окна квартиры ниже донеслись мужские голоса.

— А вот спорим — я отсюдова до воды доплюну, — говорил молодой тенорок.

— Лады, — прогудел в ответ голос постарше и погуще. — Давай ты в канал, а я в того, кто попал.

Знакомы были Раскольникову эти голоса

— Это маляры под тобой, да? — спросил он ведьму. — Что-то долгонько они квартиру отделывют.

Та ругала ломкие спички, поджигая ладан в курильнице, после чего стала крестить келью — и касатика заодно.

— Покрасил? — послышался голос старшего.

— Успею, до темноты покрашу.

— Покрашу — говном мамашу. Иди работай, плювака.

Хозяйка захлопнула окно и повернулась к Раскольникову:

— Внизу квартира генеральская, о восьми комнатах, на два подъезда, потому и… — Тут она всплеснула руками. — Это откуда?

— Что, Алёна Ивановна, спутала меня с кем-то?

Ведьма указала на простыню — на ней были следы крови. Раскольников взглянул на руку — проколы не кровили; ухо — тоже.

— Это твои крови, небось, — усмехнулся он.

— Да у меня давно краски кончились.

— Вот с тех пор и осталось. — Раскольников встал и принялся одеваться. Запах ладана отдавал покойником. Как черт от ладана…

— Батюшки! — охнула ведьма. — Я тебе всю хребтину подрала!

Действительно, спину саднило. Сударушка сбегала на кухню за какой-то мазью и стала умащивать милёночка.

— Прости, голубок, это всё она, подлая, барыня моя виновата, — приговаривала она. — А с ней сладу нет, удержу не знает, одно слово — барыня, дрянь такая…

Сорочку отняла, чтобы не промаслилась, и вывела его из кельи под локоток, будто жениха родне представлять. В конторе смачно пахло луком. Родня угрюмо громоздилась на диване под фикусом и жевала луковицу с краюхой хлеба.

— Вечерять будем, — объявила Алена Ивановна.

Пока собирали на стол, Раскольников, чувствуя себя сегодняшним фаворитом, прохаживался по комнате. Два её окна выходили на канаву, третье — над диваном — на Екатерингофский проспект. Наискосок в слабеющем небе над приземистыми строениями в ржавых картузах торчит колотый пень собора, обросший куполами-опятами, внизу — Харламов мост сосёт канаву беззубой пастью, с барки на берег разгружают бочонки для подвального лото, юркие людишки тараканят во все стороны… Пёстрая ведута, архитектурно похрустывая, теснилась вдоль дуги, заданной радиусом его взгляда, — коротким взглядом, тоже на поводке. Свежести не прибавилось, город отдувался стоялым, жилым воздухом с печным потягом, извозчики, как на карусели, катили друг за другом с тоскливым цокотом. Злосчастное его подношение — шиповник — застил пол-окна, возвышаясь над прочей флорой на подоконнике, и производил странное впечатление: будто и корни его росли не из горшка, а из нездешнего пространства хитрых прообразов, и цвел он для другого мира, где розовое и зелёное относятся отнюдь не к растительному царству, а сами оказываются опасными категориальными существами… Раскольников поёжился в лопатках и отвернулся.

Скрипнули дверцы буфета, Алёна Ивановна вынула штоф и рюмки. Похожий буфет — с цветными стёклами — был памятен Раскольникову по раннему детству. Над буфетом втиснута была под потолок картина в богатой раме, но плохой сохранности. Сколько можно было различить в копчёной живописи — традиционный мифологический сюжет: Венера, дородная до неприличия, томилась на ложе, — и Марс в сверкающем доспехе уже стремился к ней, одной рукой отдёргивая полог, а другой отгоняя крылатого Амура с луком и колчаном. Понятно, чем глянулся процентщице игривый сюжетец: она была вылитая Венера, даже лучше, поскольку без кракелюров.

Отечественное искусство была представлено тёмной иконой с еле различимым Христом в божнице. Крошечный поджавшийся огонёк горел в хрустальной лампадке, под ней на цепочке болталось красивое расписное фарфоровое яйцо. За киот тёмного дерева заткнуты были запылённая верба и троицкая берёзка, на диво свежая ещё; ниже на полке — бутылка с маслом, пузырьки с богоявленской водой, свечи, молитвослов. Как же, как же, такой набожной потаскухи со времен апостольских ещё не водилось.

В простенках между буфетом, настенным зеркалом и дверями красовались лубки. Еруслан Лазаревич побивал трёхголового змея, англичане на парусных корытах обстреливали Соловецкий монастырь, бесы на Страшном суде, высунув малиновые языки, варили в котлах и жарили на вертелах грешников, — текст разъяснял, что это «лицедеи, прелюбодеи, табашники, пияницы, плясанием беса тешущие». Самая забавная картинка была наклеена прямо на изразцы печи: даму в раздутом кринолине уносил порыв ветра, за ногу её пытался удержать франт с усиками, подписано было — «А это чудище в кринолиновой юбище». Ему бы так улететь, растопырившись.

«Петиту не было», съел только жареного леща и немного картошки, от пойла с анисовым привкусом отказался наотрез, но употребил настоянную на неведомом корне водочку, именуемую хозяйкой «бальзамовкой». Чрезвычайно похожий на человечка, корень жался к стеклу штофа, напоминая Раскольникову об общей невольничьей доле. Сонного зелья он положил себе избегать, чтобы не упустить подходящей минуты и, воспользовавшись благодушием хозяйки и новой степенью свободы, дать дёру.

Июльский вечер так и не развился до настоящих сумерек, просто присыпал — где гуще, где слабее — утварь жизни сизым пеплом ожиданья недалёкого уже румяного часа рассвета. Но хозяйка всё равно — для уюта, а не по надобности — запалила свечу на столе — в изящном бронзовом подсвечнике, к нему наверняка, как к большинству вещей в её логове, можно было бирку крепить: «Заложено тогда-то на такую-то сумму — не выкуплено имяреком».

— Ты, батюшка, петь любишь?

— Ну, за компанию, — отвечал Раскольников, желая понять. куда она клонит и что из этого можно извлечь.

Алёна Ивановна ушла в прихожую, пошебуршилась там и принесла из своих закромов гитару. Дека отливала чёрным лаком, гриф был украшен голубым бантом.

— Зачем мне это? Я не играю.

— И-и, не кобенься, сударик. Уважь девушек, попеть страх хочется.

Раскольников отставил гитару к дивану.

— Не умею я.

— Ты же говорил: студент. А студенты все бренчат.

— Чего это тебе в голову взбрело? Студенты науки изучают, а не бренчат.

— Знаем ваши науки, — с досадой сказала хозяйка. — Учат-учат, а потом Апраксин двор раз — и пожгли. Да! Всё ваш брат. Студенты да полячки да семя жидовское. А песни душевные знаешь?

— Никаких, — отрезал Раскольников, обозленный нападками на его корпорацию.

— А мамка чего тебе в детстве пела?

— Гаудеамус игитур.

— Тьфу. — Ведьма отсела на диван. — Лизавета! Гряди, чадо! Петь будем.

Кретинка бухнулась на пол и положила голову сестре на колени. Хозяйка вынула гребень из её бесцветных волос и принялась их расчёсывать, приговаривая: — У нашей сестрички по тыще косички, по рублю волосок… Лизка от удовольствия булькала, как самовар. Трогательно до слёз. Сцилла любит Харибду, Харибда любит Сциллу. Огурец вам в глотку, заразы.

— То не ветку ветер клонит, не дубравушка шумит, — завела Алёна Ивановна. — То моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит…

Чисто, красиво, задушевным голосом, — ведьмы хорошо поют, хоть сейчас на клирос. Идиотка при первых же звуках сунула голову еще глубже в колени и завыла по-волчьи, но в такт. Раскольников сощурился на пламя, оно походило на перо жёлто-синего павлина. И на глаз, плавящийся восковыми слезами. Возможно, огонь не столько освещает, сколько сам смотрит, для того и светит. А вот если свечку швырнуть в спальню… займётся, побегут тушить… А ну как не вспыхнет, потухнет, успеют загасить… Во всех случаях прибьют насмерть.

Он налил себе из штофа, крякнул, будто выпив, на самом деле выплеснул водку в тарелку и поставил стопку широким движением на стол, невзначай загасив свечку. После чего уронил голову на локоть, изображая пьяную сморенность, между тем искоса наблюдал за ведьмой.

— Догорай моя лучина, догорю с тобой и я…

Та пела всё трепетней и истовей, Лизка в ногах её выла не на шутку, со слезой. Раскольников не раз слышал «Лучинушку» и слова знал, ведьма их приноравливала к своему полу — пела «девицу» вместо «молодца».

— Расступись, земля сырая,

дай мне, девице, поко-о-ой…

Песня иссякла, догорела в собственной теме. Хозяйка сидела неподвижно, с закрытыми, кажется, глазами. Дурында тоже затихла мордой в юбку. Скажите, какие чувствительные натуры бывают у злодеек. Раскольников бесшумно встал со стула, стараясь не шаркнуть разношенными туфлями, сделал два шага к прихожей. Оглянулся — сёстры пребывали в оцепенении — и нырнул в коридорчик. Легко, без скрипа снял крюк с двери, потянул её на себя… потом нажал… Дверь не шелохнулась. Ах, да, тут ведь ещё ключ. Он нашарил замочную скважину — но ключа в ней не торчало.

— Никак погулять перед сном надумал?

Ведьмы тоже умеют перемещаться неслышно.

— Да я так, моциончик… на сон грядущий… — выдавил Раскольников.

— А чего с собой на проминаж не зовёшь?

— Что вы, помилуйте, Алёна Ивановна… Конечно-с, с превеликим удовольствием, сделайте одолжение… — залопотал в панике он на каком-то мещанском жаргоне, едва ли не с «ерсами».

Сзади хозяйки, осветив её силуэт, выросла Лизавета со свечой. Раскольников помертвел: в лице идиотки и прежде не было ничего человеческого, а сейчас, в отблеске пламени снизу, у ней и лица не стало, — на его месте распласталась огромная летучая мышь.

— Так и быть, бери ключ. — Алёна Ивановна протянула руку и тут же убрала. — «Сделайте одолжение» — это ты правильно говоришь, а где «окажите милость», «век буду благодарить»?

У Раскольникова задрожали руки, челюсть, голос…

— Окажите милость, век не забуду… Глубокоуважаемая, досточтимая, драгоценная…

— А молебен во здравие закажешь?

— Да… Прямо сейчас пойду…

В руке у ведьмы снова появился ключ.

— Как думаешь, Лизка, может, и впрямь отпустим голубчика погулять? Или пусть у нас поживёт?

— Пусть! — рявкнула дурында.

— Ну и быть по тому. Ступай спатеньки. А хочешь, Лизка на ручках тебя отнесёт? — Ведьма потянула его за рукав. — Ишь, как он — тихой сапой… как глиста по половице прополз… А сам ни петь, ни играть не умеет. Темнота ниверситетская.

Раскольников по стеночке — лишь бы Лизка не прихватила — добрался до кухни и, зацепившись за наличник, сказал умоляюще:

— Алёна Ивановна, отпусти ты меня, я сам к тебе ходить буду. Понравилась ты мне, вот те крест.

— Ещё б не понравилась. После ваших подстёг-то, сикалок стриженных. Никуда не денешься, я тебя зааминила! Давай на горшок и в тряпки!

Лязгнул засов, он упал на тюфячок и обнаружил, что заслужил за сегодняшние подвиги поощрительную награду — тряпичный валик в роли подушки. Раскольников вцепился в него, чтобы не рвать на себе волосы и не биться об дверь чулана, и завыл тихонько.

Ведьмы между тем, торжествуя, продолжили концерт.

— Под вечер осени ненастной

пустынно дева шла в леса-ах!

И тайно плод любви несчастной

держала в трепетных рука-ах!

— звонко и радостно выводила Алёна Ивановна.

Твари. Ничем их не проймёшь. Унижался, уестествлял, ублажал, — вот тебе, коршун, награда, за жизнь половую твою.

— Дадут приют тебе чужие,

и всё равно ты им чужо-ой!

Ты спросишь: где мои родные? —

и не найдёшь семьи родно-ой!..

Ох, отольются им его слёзы, по всем счетам гадины заплатят… У него вдруг зачесалась рука и запульсировала кровь в проколах. Кровь тоже пыталась сбежать — даже нашла выход, — но её снова заточили в жилы.

— И напоследок напоила

дитя родимым молоко-ом!

К чужому дому подложила

и сгинула в лесу глухо-о-ом!..

После песни между сёстрами пошла какая-то перебранка. Дай сюда, кому сказала, кричала хозяйка, Лизка только ухала. Сколько свечей мне опоганила, чувырла дырявая! Хоть бы поубивали друг дружку, гниды.

Злость, однако, переставала удерживать страх; тьма, одиночество, замурованность, безнадёжность — всё было его синонимами и уплотнялось, уплотнялось, обретая формы какого-то ужасного существа вроде оголодавшего стервятника. Вот уже шуршат и веют пергаментные крыла его… вот он когтит грудь, сейчас будет выклёвывать глаза, душу, мозг… Раскольников вскочил на ноги, прижался лицом к кирпичной стене. На ощупь она вся казалось испещрённой письменами, предсмертными автографами узников. Вот этот Я.К., что прозябал тут до него, — уж не от него ли Лизка беременна? Сколько же мерзавки здесь уже уморили?.. Нет, нет, он так спятит, эти мысли его расплющат, чур, чур меня! Вот чем страх отличается от ужаса: человек испытывает страх, — а ужас испытывает человека. Нельзя поддаваться этому пугливому амплуа, он так и вправду поверит в явь этой принудительности, — тогда как это сон, сон, дурной, поучительный, взыскательный сон: значит, надо принять позу правильно спящего. Иначе обстоятельства сна возомнят себя подлинным существованием того, кто в самом деле спит, — и размажут его по сомнамбулическому антуражу. А спит и видит и верит в эти гнусные декорации только он сам, у себя на Столярном, в каморке немногим больше этой капсулы… Нет, больше, гораздо больше: есть диван, продавленный, зато длинный, на нём так удобно ноги вытягивать, не то что здесь, — стенка, может, и снится, но ноги затекают. Это только до утра, он проснётся у себя под одеялом — бурой байки с ожоговыми подпалинами, — он им упавший подсвечник накрывал… То есть сейчас в жару он спит под простынёй, одеяло подкладывает под себя, чтобы не так жёстко было на пружинах. И вот он проснётся и увидит… Тут важны подробности, нельзя ничего упустить, если хочешь проснуться там же, где уснул. Итак: стол, два стула, полка с книгами-бумагами, из окна виден купол Казанского собора. Дверь изнутри тоже дощатая, замочная скважина похожа на норку с высунувшей мышкой. Чудесное жилище, уютное, век бы его не покидал. А какое нарядное: оттого, что стены оклеены старыми театральными афишами, живешь среди букв, слов, шрифтов, будто в книге или внутри ввёрнутой в себя театральной тумбы. Эту каморочку снял он у вдовы подрядчика-декоратора императорского театра, тот на всяких выгородках и deus ex machina соорудил себе капиталец, оставив семье несколько квартир, дачу в предместье и вот эту чердачную комнатёнку. Раньше здесь хранился списанный театральный реквизит, оба шатких стула с вычурными ножками, обшарпанный стол на одной опоре и полосатый диван с одним уцелевшим валиком — всё это где-то играло, срывало аплодисменты, помнило актёрские зады в двух поколениях, — о чём и пыталось рассказывать на скрипучем мебельном языке. Когда помещение решено было сдавать, стены под обои оклеили афишами. До обоев дело не дошло, и Раскольников, лёжа на диване или раскачиваясь на стуле, намотал накрепко на зрительный нерв все эти премьеры, бенефисы, даты, имена драмоделов и паяцев…

«Отставной театральный музыкант и княгиня», премьера состоялась 24 апреля 1846 года, — это если идти от окна влево. Под потолком — «Герои преферанса» Григорьева, поставлены в 44-ом. Ниже — «Ипохондрия» Писемского от 57-ого года. Дальше — «Прежде скончались, потом повенчались», водевиль Максимова 53-его года. Потом — вверх ногами — «Жила-была одна собака», прочее оборвано. Дымоход оклеен афишей Каменноостровского театра — «Хозяйка и постоялец», сцены из военно-походной жизни (гг. Сазонов, Горбунов, г-жа Линская, Громова…). Над диваном — «Чужое добро впрок не идёт» Потехина, 57-ого года, «Польза заграничного лечения», комедия-водевиль Куликова, «Завещание, или Кто кого перехитрит» Мариво, самая древняя афиша, аж 24-ого года, дыру на ней Раскольников заклеил газетой с вдохновляющим объявлением: «Целительное вещество, приготовленное из листьев дерева, растущего в Перу и называемого Piper angustifolium, служит к верному и скорому излечению перелоя (Blennorhea и Lencorrhoca), не возбуждая тех неприятных следствий, которые происходят от лекарств, по сие время употребительных, как-то от бальзама копаевого, кубебов, серебряных и цинковых солей. Д-р Ричардс предпочитает это целительное средство всем, вообще известным до сих пор лекарствам, употребляемым в сих болезнях».

Теперь по другой стене: «Хочу быть актрисой, или Двое из шестерых» — Фёдорова, 40-ого года; вверх ногами — «Принц с хохлом, бельмом и горбом» Каратыгина, прямо в автора вбиты четыре гвоздя, исполняющие роль вешалки; «Жилец и жилица в одной квартире» Лабиша, водевиль 53-его года; над столом — драма того же года «Немая сиротка Лиза»… Фу ты чёрт, что за гнусные совпадения. Эти поганые афиши, рикошетя друг от друга, и приснили себе этот бредовый спектакль, в котором он барахтается заброшенным котёнком… Он хлопнул себя по шее, сгоняя таракана.

Дальше, дальше, что там на столе… Чернильная склянка с бумажной затычкой, погрызенная в размышлениях вставочка с последним пёрышком, стопка бумаги — корректурные листы «Истории всемирной литературы», на обороте коих он гадил необдуманным и отплёвывался напрасно прочитанным. И книга — единственная его книга, уцелевшая в покражах и не снесённая к букинисту. И её бы продал, кабы не отсутствие переплёта и титула, один обтрёпанный блок in folio: старинная хрестоматия латинской поэзии с параллельным немецким переводом, что ценно — с полным текстом «Метаморфоз». Но Овидий и tutti quanti давно уже служили внелитературным целям, антология превратилась в оракул одинокого студента, в Книгу Сивилл и Мартына Задеку разом. Приступая к делу да и просто выходя из дому, он всегда вопрошал вещую книгу и до того привык к ежедневной дозе римских классиков, что ему стало казаться — особенно задним числом, — будто их максимы и вправду упреждающе чеканят подмигивающий лик судьбы. Но в последний раз Катулл своими дерьмовыми стихами его не предостерёг… Хотя нет, предостерёг, ещё как! В конце ведь ясно сказано было: «И привычку оставь по сто сестерций всюду клянчить — и так ты счастлив…». Именно! — погнался за сестерциями, глупец! Раскатал губы: я понравился старухе на пятьсот рублей! До смерти ты ей понравился, гордись. А уж какой вещий глас грянул из кулька семечек на дворе! Про дрянь-колывань, которая детишкам кровь пускала. «Один раз забава её продолжилась до того…». Вот и выяснилось, что там следовало с оборота.

Какой-то священный ужас добавился потусторонним холодком к потному скотскому страху телесных надругательств. Вот, стало быть, под какой ещё оптикой всё вершится. До чего же всё буквально и дословно, прямо в лоб. Он-то думал, что Катулловы вирши — про экскременты, про запор. А они и есть про запор: вот и сиди под запором и утешайся омонимией. В лоб не дошло — получи обухом по лбу…

Глава V. ДРАКОН

Дойдя до конца коридора, перед тем, как развернуться и пуститься в обратную сторону, зачем-то с маху врезал ногой по торцовой стене. Стало так больно, что он застонал и проснулся. Ухвативши ударенную ступню, тут же локтями упёрся в стенки чулана, стиснувшего его, как пенал писчие принадлежности. Тускло, душно, шершаво, позолоченным шнуром обозначена щель под дверью, но который час — не ясно. Подштанники в паху распирало кренделем, подлая физиология не то проснулась загодя, не то ещё досматривала свои сопливые грёзы. В любом случае — не вышло, не выгорело, не сбылось, не перелетел на раздутом кринолине на три дня назад, на полверсты вбок, к себе на Столярный, в спасительную обитель под косым потолком… Слаб ты, Родион Романович, для такой магии. Не сумел воспроизвести все щели в половицах, прорехи на обивке, бересту облезшей краски на оконной раме, паука в углу упустил… Тут надо всё до молекул, до атомов перебрать и слепить заново, и себя заодно. И всё равно номер не выйдет, двумя этими клешнями — памятью и воображением — реальность не подгребёшь.

Мозг кислил между височных створок, нога ныла. Растирая её, он припомнил, что пнул стену только потому, чтобы не сделать подобного со своим собеседником, — до того тот вывел его из себя. Они прогуливались по «университетскому проспекту» — длиннющему, не меньше двух стадий, коридору Двенадцати коллегий, может быть, самому длинному в Европе, — и вели нескончаемый спор, который никуда не вёл, кроме как от стены до стены, не добавляя ни фактов, ни аргументов. Многократно отразились они уже в стёклах шкафов вдоль коридора, солнце из венецианских окон грело им то одну, то другую щеку, и светочи наук с портретов под потолком устало и брезгливо глядели на них из своего пожухлого далека, — а они всё прохаживались взад-вперёд, иногда останавливаясь, чтобы помахать руками, пустословили цитатами, сорили терминами, и под ногами их хрустели отбитые носы гипсовых античных авторитетов. Яростно жестикулируя и отгоняя несущиеся сквозь и мимо факультетские тени, Раскольников отлично сознавал, что попусту растрачивает силы, что профессор глубоко окопался за рвами и бастионами параграфов, схолий, комментариев к параграфам, ссылок и толкований… и все доводы и вопросы, к нему обращённые, вдребезги разбиваются о многовековую кладку кодексов, постановлений, декретов и эдиктов.

Юстиция была с повязкой на глазах, профессор — с ватой в ушах. Во рту у него была жвачка из греческих корней и латинских суффиксов, а над облезлой головой — это было хорошо заметно по отбрасываемой тени — ветвились многоярусные рога: младая жена, сделавшись украшением его старости, взрастила на сединах мужа раскидистый куст своих игривых возможностей.

Надо признать, что запальчивость Раскольникова подпитывалась обращённым уважением — обращённым в свою противоположность, то есть в разочарование в профессоре, тем более сильном, что в его лице он был некогда обольщён идеей университета как храма науки, науки — как вертограда истины, а самой юриспруденцией как тигля, где выплавляется слово праведное и меч карающий в ножнах милосердия.

По приезде в Петербург Раскольников был наивен, как начинающая белошвейка, которая не догадывается, зачем сделана прорешка в мужских подштанниках. Юридический факультет избран им был не по склонности ума и не по зову сердца, не в силу наследственности и тем более вне связи с карьерными перспективами, открываемыми обширными государственными реформами, — нет, тут было другое стремление, так сказать, долженствование проистекало из недоумения, а недоумение вызывалось в нём буквально измлада и буквально всем, что относилось к общественному устроению человечества. Именно в истории права и способе его применения надеялся он отыскать коренные причины и фокус, куда стягиваются факты и институции, науки и искусства и получают объяснения все склонности буйствующего человечества. Вне такого порождающе-обуславливающего центра все рассыпалось в отвратительный хаос: история оказывалась зловещим интриганством, общественная жизнь — едва прикрытым каннибализмом, а все виды духовной деятельности — наглым шулерством торжествующего эгоизма. Раскольников уверен был, что всё человечество находится в таком же непреходящем недоумении, как он сам, — но с перепугу оно изобрело множество способов самообмана, которые со временем очерствели в так называемые «науки» — с методами, приборами, авторитетами и претензиями, на деле же это ложноножки паники, и этими псевдоподиями человечество судорожно обшаривает грандиозную бессмыслицу собственного существования.

Религия, церковь — здесь он тоже не находил вразумляющей ясности, а потому и исправляющей силы. Мощь обречённости и гордость претерпевания — вещи замечательные, вообще всё, что сказано в священных книгах, красиво и правильно, — но говорится-то это единственно себе в утешение, по сути, с горя, в остолбенении среди мира, полного злокозненных душ и неистовой воли к несчастью ближних, где самодовольство лжи среди кровавых измывательств правит бал тезоименитства во всём своём голом великолепии. Отродясь Раскольников на балах не бывал, но эту апокалиптическую картину воображал себе именно таким образом: большая зала, свет дрожит в люстрах, малые мира сего жмутся по стеночкам, а в центре, круша паркет, под визгливую музыку отплясывает мясистое чудовище, тряся пороками и содранными с праведников шкурами.

Несомненно, человечество было больно, от зачатия ли, от рождения, само ли поуродовалось в шальных игрищах, — не суть важно. Оно было не только смертно, но ещё и смертельно и смердяще. Грехи вопияли, кара надвигалась, а разум оставался беспросветен. Да, он придумал паровую машину и воздушный шар, телеграф и средство от оспы, подтяжки и гармошку, — но все технические ухищрения были только способом превратить свои тяготы в страдания природы, так же как красоты искусства — гармонические звуки, изящные позы, все эти Гёте, Пушкины, Моцарты — попыткой заглушить стенания заблудшего сердца.

У человечества словно петля была на шее, завязанная таким хитрым узлом, что всякое движение стягивало её ещё сильнее. Этот узел надлежало разрубить или распутать.

И Раскольникову ведомо было, как это сделать. Две идеи легли внахлёст и стянули удавку на вые человечества, одна из них была идея справедливости, а вторая идеей лишь притворялась, — это было право, которое вместо того, чтобы служить неуклонным проводником справедливости, вдруг сделалось её мерилом и источником. Само оно без справедливости было совершенным пшиком и хорошо об этом знало, поэтому вещало от её имени и укрепило себя круговой порукой прецедентов и долговых обязательств, вообще превратилось в завывающего бронированного дракона современности, с полицией в касках, жадными судьями, тюрьмами, каторгами и многопудовым сводом законов. Народ жил в страшной сказке и только уворачивался от огнедышащей пасти и молотящего хвоста с шипами, о справедливости уже не помышляя, сведя её попросту к удачливости: увернулся от удара — повезло, а не увернулся — все там будем.

Чтобы унять дракона, требовалось вернуть справедливости право первородства и тогда… Юному Раскольникову это «тогда» рисовалось таким манером: мощной рукой ухватив дракона под уздцы, он разворачивает институциональную тушу (в это время с чешуйчатого хребта сыпятся казематы, судьи неправедные, свободы, гения и славы палачи, кандалы и прочие Бастилии) и впрягает в колесницу справедливости, после чего становится на неё и пускает вскачь во все стороны света, и необоримое слово правды исходит из его неподкупных уст…

В таких примерно упованиях, в сюртуке, перелицованном из отцовского, и с усиками а la Лермонтов переступил он порог университета. Когда ему официально сообщили, что отныне он «правовед», он почувствовал себя на котурнах античного героя. Право-вед! Он знает, где право, где лево! Он будет ведать правдой!

С голыми руками, но сердцем, полным отваги, приблизился он к логову смердящего змея — к цитадели «Римского права». Здесь чудище уже две тысячи лет откладывало яйца, из которых расползались по свету язвительные гады. Сказать, что змей был многоглав, — ничего не сказать: у него было пятьдесят голов, в каждой — пасть с зубами общим числом четыреста тридцать два, и каждый зуб сочился ядом. Головы назывались «Дигесты», для сбития с толку — «Пандекты», их требовалось все отрубить и расколошматить на восемь тысяч фрагментов.

Брань предстояла нешуточная, храм науки выступал скорее как школа гладиаторов, а профессор римского права Семендяев — как опытный ланиста, тот самый боевой наставник, что вручит ему меч-гладиус и щит с красивым девизом и скажет со слезами: — Рази дракона! Мне не удалось, я стар и немощен, но ты сможешь! Morituri te salutant!

Профессор знал римское право вдоль и поперёк, как клоп диван. Институции и новеллы отскакивали у него от зубов, точнее, от моржовой челюсти, ибо зубы свои он проел давно на Codex Justiniani и прочих Салических Правдах. Повадки дракона изучены им были с раввинистическим тщанием: и когда оброс чешуёй, и обо что любит чесаться, кого сожрал во времена Республики, а кого — при Империи, какая голова у него подслеповата и с какой дистанции попаляет трубунальным огнём нечестивцев… Как дитя, сосал Раскольников млеко знаний из маститой груди и наливался не по дням, а по страницам.

В свою очередь профессора поражала в Раскольникове не одна пытливость. Со времён своей стажировки в Германии, признавался он, не встречался ему студент со столь дотошным знанием римской истории и глубоким проникновением в дух латинства. Не мудрено: во всё своё отрочество Раскольников жил двойной жизнью, во встречном движении противоположных миров; внешним образом он передвигался по пыльным — слякотным — скользким улицам Ельца (четыре времени года исчерпывались тремя агрегатными состояниями отечества), внутри же себя попирал плиты Форума или брусчатку Аппиевой дороги, и персонажи Тацита и Саллюстия были для него многократно реальней кудахтающих обывателей.

Реферат Раскольникова «Jus et aequitas в римском сознании», вчерне набросанный ещё в гимназии, привёл профессора в восторг. Да знаете ли вы, молодой человек, что я вас сорок лет ждал! Зашла речь об оставлении на кафедре, о командировке за границу… Разразившаяся вскоре нелепая студенческая буза, после которой университет прихлопнули или, правильней сказать, выставили, как обоссанный тарантас, проветриться на остужающий сквознячок, парадоксальным образом ещё больше сблизила Раскольникова с профессором Семендяевым. На правах любимого ученика он был введён в профессорский дом, допущен к изумительно подобранной библиотеке, и в долгих петербургских сумерках, уютно сидя за самоваром, обсуждали они столь же уютные темы, вроде трёх видов manumissio, тонкости манципации и сложности стипуляции… Раскольникова тянуло от блохоловства к обобщениям, а обобщения кренились в славянофильскую сторону: Рим — это вражеская парадигма, идеи римского права чужды русской интуиции справедливости, папизм, из него развившийся, разрушает не только православие, но всю человечность, на обломках которой скоро запирует новый иудаизм… На все его эскапады профессор раздвигал благодушной моржовой улыбкой бледную выкройку лица и, воздев подагрический перст, размеренно, по-аптекарски отпуская слова, блеял одно и то же всякий раз: — Э-э, non sunt multiplicanda entia sine necessitate, — не правда ли, э-э, дружочек сердечный? «Дружочек сердечный», то бишь молодая профессорская жена, разливающая чай, охотно соглашалась и с мужем, и с Оккамом… и вообще на многое была согласна, стреляя в Раскольникова чёрным пламенем очей. Здесь крылась causa proxima скорого прекращения его визитов в гостеприимный дом ментора. Мадам Семендяева долго облизывалась на любимого ученика и в конце концов напрямую предложила поехать в номера, — после чего он, как Иосиф от Пентефрии, вынужден был бежать из дома фараонова: не готов он был гадить на плешь наставника, а супруге его предоставить jus prima noctis — согласно той же бритве Оккама. Хотя была она весьма смазливой волоокой хохлушкой с тонким ароматным шлейфом обдуманной неподмытости. Что до Раскольникова дошло много позднее.

Пока университет был закрыт, Раскольников занимался по собственной программе и всё время, что удавалось выкроить в хлопотах выживания, просиживал в Императорской библиотеке; с Семендяевым же виделся на публичных чтениях модной расстриженной профессуры, куда энтузиастически рвалась передовая общественность. К весне ему удалось состряпать ещё один опус, уже не реферат, а скорее confession de foi. Назывался он «Право на справедливость», и логически безупречно в нём проводилась анархическая мысль, что такого права нет и быть не может, мы, по формуле Ульпиана, umbra et imaginibus utimur, но, не существуя, оно функционирует, и мы его применяем и даже делегируем. Профессор принял бывшего любимца холодно, наверняка уязвлённая Пентефрия оговорила Иосифа Прекрасного, а ознакомившись с сочинением, окончательно заледенел. Э-э, вам бы, сударь, сменить э-э тему… Что-нибудь из jus civilis… э-э, или из jus criminalis… Почуяло сердце действительного статского советника, под что подкоп ведётся. К чаю не пригласил, о научном поприще не заикнулся. Бог с ним, со старым бараном, у него без того изо рта трупом пахнет.

Во всех дальнейших испытаниях — злоключениях — развлечениях задушевная мысль — о праве как модусе справедливости — не оставляла Раскольникова. Соглашаясь с мнением Аристотеля, высказанном в «Никомаховой этике», что справедливость представляет собой пропорцию, он попутно продолжал исследовать соотношение её частей непосредственно в житейских треволнениях и опытах социальных несуразностей. Какой бы подёнщиной он не занимался, по каким углам не ютился, ум его был эксплуатируем всё той же зудящей темой: справедливость должна сделаться принципом организации права, а оно, в свой черёд, должно учредить и справедливый общественный порядок. Восстановившись спустя два года в университете, он представил новый доклад и даже выступил с ним на факультетских чтениях. Название было вроде цыганочки с выходом — «Право на несправедливость», далее следовал вполне доказательный перепляс: понятия эти, а именно «право» и «несправедливость», сущностно синонимичны, функционально подобны, а разведены чисто риторически. Право обязано само создавать и провоцировать криминал и ставить тотальную презумпцию виноватости на место первородного греха, так оно снимает с себя подозрения в собственной несправедливости, — по той же схеме психиатрия заинтересована в росте поголовья психопатов и необратимости помешательств. Заключалось всё неопровержимым фуэте: если общество основывать на идее права, то в нём и будет права одна идея права, а все остальные будут виноваты потенциально и актуально, a priori и a posteriori.

Доклад нашумел, пусть и в факультетском садке, но брызги выплеснулись и были представлены по начальству. Мнения разделились: кафедры римского права и церковного законоведения предлагали считать Раскольникова помешавшимся, кафедры русского права и уголовного судоустройства настаивали на том, что он смутьян и нигилист. В любом случае — «Consilium abeundi» под угрозой «волчьего билета», и Раскольников, не дожидаясь применения к себе jus criminalis, вновь оставил притон учёности, взяв бессрочный отпуск: право на это он имел, а справедливости опять же не находил, поскольку год по меньшей мере терял.

Юридический факультет закрылся для него окончательно, Семендяев оказался тупой и пугливой сволочью, никаким ланистой он и не помышлял быть, дракон был его божеством, и он давно был проглочен им, переварен и сделался гладкой мускулатурой его кишечника, спазмическими толчками пропускающим сквозь себя костлявый фарш студенческих генераций. Однако не меньшей тупостью отличился сам Раскольников: перед тем, как вступить в схватку с драконом, умудрился проиграть арьергардный бой его жалкому выползку. Действительность с удовольствием подтверждала правоту всякого мнения Раскольникова, но в чрезвычайно несправедливой, обидной форме.

Переделав доклад в статью со злободневными фигами в кармане, он отнес её в журнал известных убеждений — и в другой, не менее известный противоположным направлением, — и в обоих станах ему было отказано с кривой усмешкой. У одних усмешка шла влево, у других кособочилась вправо, смысл же был един: после таких гримас вдогонку за спиной ещё и пальцем у виска крутят. Такое единодушие обескураживало; не то чтобы он имел намерение сделаться вторым Писаревым, но пора было обрести подобие состоятельности хоть на какой-то арене.

Пропилеи юношеского храма обвалились, глиняные кумиры попадали с пьедесталов, богиня справедливости Дике ожесточённостью черт становилась похожей на одну из мстительных эвменид. Раскольников решил круто всё изменить и, раз навсегда покончив со словоблудием, поступить на естественное отделение физико-математического факультета, с тем, чтобы в дальнейшем заниматься зоологией: существа пятого дня творенья уж всяко честней статских советников, по крайней мере себе подобных не едят. Господь, стало быть, не отвратил лица своего от него, не попустив сделаться гробом повапленным и порождением ехидниным, то бишь книжником и фарисеем, ведь юриспруденция — это их профессиональный максимум всего о двух модусах: сверять сказанное по написанному («оцеживать комара») и казуистически выводить должное из полной своей неспособности к нему. Поначалу он задумывался о медицине, но посещение анатомического театра Медико-хирургической академии отрезвило его. Позвоночных и млекопитающих резать было жалко, он предположил углубиться в энтомологию и с удовольствием представлял себя бегающим с сачком за жуками-бабочками где-нибудь в Южной Америке.

Он сблизился с естественниками, ходил к ним в лаборатории, засел за химию… Ненадолго его хватило. Такой оголтелой узколобости, как у натуралистов, он и среди правоведов не встречал. В извозчичьем трактире мыслили шире и интересней. Все до единого естественники были укушены — ужалены — обстрёканы базаровской лягушкой и превратились в воспалённых фанатиков — магометан науки: с наслаждением вырезали бы они какой-нибудь мозжечок у неверных да и всё общество препарировали бы в наглядное пособие, выжгли бы кислотой антинаучные ереси, — чтобы на фундаменте чистых фактов возвести хрустальный дворец, а на алтарь в нём водрузить колбу с булькающим бульоном. Стремясь растоптать все культы, наука сама из себя порывалась устроить атеистическое божество. Вот вам новый Коран, сурами в нём — законы физики, химии, механики, логики, — верьте, зубрите, толкуйте. У каждой дисциплины имеется свой ряд халифов, свои святые, пророки, муллы. И горе неверным! Газават, непрерывный газават, очистительная нетерпимость, благотворная безжалостность: ислам сжёг Александрийскую библиотеку, — наука испепелит предрассудки и глупости. И близится время, когда последний раскаявшийся гяур сделает сам обрезание своих иллюзий священным скальпелем рационализма.

Мирская форма ислама, второе издание иконоборства… — да, да, кивали естественники, нет бога в этом мире, и наука — пророк сего, — и продолжали одержимо резать, вытравлять, поджигать; по сути, чёрная месса, магический ритуал по вызову демонов: veni, Satano, appare te rosto! Можно было понять извозчиков, которые по ночам отказывались ехать на Петербургскую сторону, — там-де студенты-медики людей отлавливают и потрошат. Раскольников своих взглядов не скрывал, не увещевания ради, а из конфликтной честности. Разумеется, у науки большое значение: она позволяет нам узнавать всё больше из того, что в древности знали люди, её не имевшие. Но вот вы, господа вивисекторы, способны разложить человека на реактивы. Но человека ли? Ведь обратный синтез невозможен, даже гомункула не получится — без трансцендентальной константы антропоса, у которого вне бога нет ни образа, ни подобия. Господа вивисекторы переглядывались со снисходительным удивлением: какое забавное вымирающее звено; откуда к нам забрёл этот промежуточный примат?

Дело было не в высокомерии натуралистов, всё поколение Раскольникова было заражено теофобией, — не тем праведным «страхом Божиим», которым начинается премудрость и который есть страх за образ и подобие как условие своей человечности, — а боязнью Бога как неуютной инстанции, мешающей прямолинейности ума и комфорту тела. Эти прямолинейность и комфорт требовательно отрицали избыточно-ненужную идею Творца — как ens sine necessitate, -обвиняя её носителей в том, что те прячут от себя под изуверством и ритуальным каннибализмом худосочность собственного разума и врождённую пугливость раба.

Между прочим, Раскольников сознавал, что попади он чуть раньше в такую густопсовую сектантскую атмосферу, — и сам мог бы сделаться адептом подобной одержимости, воином позитивистского халифата с сурово сведённым переносьем, горящим взором и скальпелем наперевес, с мелким цинизмом в сердце… — если б не получил своевременную прививку. И этой прививкой была не домашняя набожность и не Закон Божий гимназического разлива; среди «химических душ» попадалось немало бывших семинаристов, шпаривших Писание страницами; его спасли — ладно, не спасли, но снабдили христианским противоядием — несколько строк Тертуллиана и Ансельма Кентерберийского. Шарясь в зарослях латинской учёности, он наткнулся на следующий беспримерный силлогизм. «Сын Божий распят; нам не стыдно, ибо полагалось бы стыдится. И умер Сын Божий; это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно. И после погребения воскрес; это несомненно, ибо невозможно». Раскольникову буквально шлепком по затылку вправило мозги; и весь мир с шорохом развернулся вокруг него световым столбом. Так вот где Господь обретается — в невозможности. Такая точная нелепость, что и вправду не стыдно не понять её привычной логикой. Любое бытие — хоть космос, хоть душа человеческая — являются из этой невозможности немыслимым образом; потому не возможны, а действительны, не постижимы, а достижимы. И Боговоплощение — с непорочным зачатием и рождением не отверзая ложесн, и голгофская полнота человечности, и абсолютная смерть в полное воскрешение — чистое свидетельство безмерной мощи этой невозможной силы. Certum est — quia impossibile. Тут же (шурша сутаной) подоспел Ансельм и показал, что на Царство Божие щуриться вдаль совсем необязательно: любая мысль, даже Бога отрицающая, полна актуальности Его присутствия. Пусть мыслит безумец в сердце своём, что Бога нет, — самой способностью отвергающего полагания он Богу обязан и Бога утверждает. Бог исполнен невозможности и легко переносит своё отсутствие: ubi te quaeram absenti. Оcculta deus est an etiam verius deus: скрытый бог — ещё более точный бог.

Для Раскольникова Тертулиан и Ансельм стали крёстными отцами его второго — сознательного — крещения. И пусть восприемники — латиняне с тонзурами, — жили-то они ещё до разделения церквей. Ut, si te esse nolim credere, non possim non intelligere.

Кто в любой редакции не способен был ничего уразуметь, так это такое тупорылое животное, как профессор Семендяев. Скрестив лапки на геморроидально отпяченном заду, семенил он по коридору и уверял Раскольникова, что тот смешивает категории правовые с этическими, — а сие неправильно.

— Ха-ха! — сказал Раскольников и придержал профессора за рукав. — Даже под эту пошлую дилемму вы заранее подкладываете правовой норматив. Petitio principia — вот на таком жалком жульничестве и основаны ваши заслуги.

— По мнению Ульпиана, — ответствовал профессор, дёргаясь в рукаве, — изучающему, э-э, право надо прежде всего узнать, откуда произошло слово «право».

Раскольников возразил:

— В любом случае право основано на справедливости, а не справедливость на праве. У справедливости нет основания, она исчерпывается своим совершением, как и добро.

— Bonum et aequum, — изрёк профессор, возобновляя движение.

— Нет, bonum est supra aequitas! — крикнул Раскольников.

Сердился он оттого, что сам чувствовал себя нетвёрдо в механике — химии? — алхимии? — перехода добра в справедливость. Ещё менее он был уверен в их обратном перетекании.

Между тем в своём перипатетизме они добрели до торцовой стены и, уткнувшись в неё, повернули вспять по гулкому, косо обрезанному солнцем коридору.

— По словам Цицерона, — с пафосом объявил профессор, — если справедливость, э-э, не проистекает из природы, то её вообще, э-э, не существует.

— Вы какую природу имеете в виду — natura naturans или natura naturata? — поинтересовался Раскольников, обходя мелко семенящего наставника. Оказавшись за спиной, он дёрнул за фалды его сюртука с такой силой, что с груди у того посыпались форменные пуговицы.

— Nemini nocere! — взвизгнул профессор, хватаясь за орденские звёзды, неизвестно по какому случаю нацепленные сегодня.

Раскольников оборвал у него крестик с шейной ленты и скользом запустил по блестящему паркету. Профессор заморгал и вострепетал дымчатыми бакенбардами. Раскольников возложил длань на рамена наставнику, приглашая к дальнейшему променаду.

— А как же второе начало справедливости по тому же Цицерону, — ласково сказал он в шелудивое ухо спутника, — приносить пользу обществу? — После чего ударил профессора в живот.

Профессор скорчился и закашлял.

— Justus dictus… quia jura custodit… ээ… et secundum legem vivit….

— Eo ipso… — возгласил Раскольников и накинул на шею профессора верёвочную петлю.

Профессор заплакал.

— Голубчик, но по закону Петелия… долговое рабство уничтожено в 326 году от Рождества Христова…

— Cujus est potentia, ejus est actum (), — ухмыльнулся Раскольников и поволок Семендяева на аркане в первую же отворенную дверь. Аудитория была пуста. Из профессорской шарманки с шипеньем вылетали лексемы.

— Divina lex… Помилосердствуйте, голубчик… Aegnabilitas… Юлий Павел утверждал… De caelo prospexit… Верховенство права…

Раскольников ударил его слева.

— Aequitas dictat! Summum bonum contra infinitum malum!

Профессор заплакал крупными слезами, как конь Калигулы, умолявший ввести его в Сенат. Увидев на стене карту земных женственных полушарий, Раскольников надвинул одно на другое и, указывая на Семендяева настоятельным жестом по Квинтиллиану, то есть два средних пальца прижимая большим, возвестил urbi et orbi:

— Reus multorum scelerum accusatus est! Tantum umbra de viro et specie hominis!

После чего распахнул с лязгом створки шкафа и пинками стал загонять в него профессора. Из шкафа посыпались книги, рулоны, черепа, реторты… Рушились полки, порхали бумаги, а Раскольников остервенело всё вбивал, вбивал профессора внутрь…

Шкаф вдруг озарился солнечным светом, и Лизавета с грохотом швырнула перед чуланом лохань для оправки.

Глава VI. ГВОЗДЬ

Кретинка топала по кухне так, что пол дрожал и утварь дребезжала. Раскольников вылез из каморки, растянул закосневшие члены и взял кружку напиться; но оба ведра были пусты.

— Где вода?

Идиотка повернулась и застыла с отвисшей челюстью. Ну и каланча.

— Пить дай.

Орясина стояла не двигаясь и его не замечая. Вдруг резким выбросом руки цапнула из воздуха муху и, довольная, поднесла к уху. Насладившись жужжанием и раздавив тварь, нацедила Раскольникову немного воды из самовара под столом. Он выпил — анисом не отдавало — и пошёл в «контору», но чуть коснулся ситцевой занавески, как над головой грянуло:

— Нишкни!

Цербер проклятый. У Цербера в Аиде было три головы, у дурищи ни одной, а туда же — гавкает. Мух ловит.

Ударил соборный колокол. А ну как хозяйка на службе, а он тут один на один с дубиной… Надо было что-то быстро придумать. Он сделал несколько шагов по кухне, держась подальше от своей сторожихи. Пахло какой-то малоприятной кислятиной. Он понюхал связку грибов на гвоздике, — нет, чем-то другим, не так деликатно-трупно.

— Чем это так смердит?

Ответом удостоен не был. Дух шёл откуда-то из угла. Поднырнув под бельё на верёвке, он поднял, согнав мух, полотенце, прикрывавшее кадушку: квас, ещё не перебродивший, в перхоти сусла. Но шибал сильно; он бы выпил, пока зелья не подсыпали. Внезапно ощутил бродильный эффект и в собственном кишечнике.

— Слышь, Лизавета, мне на двор надо.

Дурында опять стояла столбом с раскрытой пастью, являя высшую степень сосредоточенности, и выцеливала мух.

— Нишкни. — Она врезала ладонью по стене. Склянки на полке подпрыгнули.

— Не могу нишкнуть, подпёрло. Выпусти в нужник на лестнице.

Образина впустую хлопнула в ладоши и зарычала. Лучше бы тараканов давила, развелось, как нищих на паперти.

— Тогда я сам пойду.

Лизавета скосила на него пустой глаз, взяла кочергу и с размаху долбанула о дверцу плиты. Чугун загудел, Раскольников попятился.

— Что за благовест?

Хозяйка, оказывается, дома; но одета как с улицы — в голубой кофте с пуговицами-бусинами под горло.

— Опять Лизку дразнишь?

— Выпусти меня в нужник на лестницу — вот так на двор надо.

— Так Лизку испугался, что живот схватило?

— Срать я хочу, вот что! — крикнул Раскольников.

— Ну и серь. В такую рань самая срань.

— Я тебе сейчас в кадушку с квасом насру!

Ведьма разгневалась.

— Я тебя там же и утоплю! Вон горшок, вот подтирка — брысь в конуру!

О, погодите, суки, вы у меня доиграетесь. Посадить тварей на цепь и кормить мясом друг друга. «Едет!» взревела Лизка и загремела вёдрами. Он выставил лохань наружу, «фу, навонял», сказала хозяйка, пихнула его назад в чулан и закрыла на засов. Что это значит, гадина? Видимо, боится оставаться с ним наедине, пока Лизка бегает к водовозке. Учтём, в другой раз надо заговорить её, отвлечь хоть бы и нежностями…

Наконец позволено было ему выйти. Алёна Ивановна оглядела его с неудовольствием.

— Почему одёжа как жёваная? Спал не раздемшись?

— Никак нет. Всё снял, стал искать шкаф с вешалками и заблудился.

Хозяйка порылась в каком-то ящике, извлекла здоровенный гвоздь и кликнула сестру.

— Вбей ему заместо крючка. Не в стену, а в дверь. Снаружи, анафема!

Дурища в два удара обухом топора загнала гвоздь через две доски остриём внутрь.

— Вот тебе вешалка. У меня тут не швальня, чтоб всякий день тебе новые порты отпускать. Я нерях не люблю. — По знаку её Лизка сняла корыто со стены. — А сейчас скидавай всё. Мыться будем.

— Зачем?

— Сказано — нерях вонючих не люблю.

— Сделай одолжение — не люби!

— Охохонюшки. Поздно. Полюбила овёс кобыла. Хватит щетиниться, раздевайся. Ну, хочешь, мы с Лизкой тоже разденемся. Лизка, заголяйся!

Раскольников моментально разделся и встал в корыто. Не стыдно, ибо полагалось бы стыдиться. Хозяйка поливала его из ковша и, охаживая мыльной мочалкой, приговаривала:

— Худоба учёная, голова мочёная… Эк как я тебе давеча спинку –то ободрала-а… Сам виноват, довёл сироту…

Раскольников отворачивался, прикрывая пах. Но совладать с проклятьем не мог: попёрло, встопорщилось, в ладошки не умещается… Алёна Ивановна с усмешечкой гуляла вокруг, в то же время сама стараясь заслонять от Лизки тревожный соблазн.

— Возьми, муде сам вымой. Не всё мыло ещё покрали.

Чёртово мыло. При всей беспредельной унизительности его положения эти шуточки про мыло ввергали его в какую-то абсолютную бездну позорища. За мыло, что ли, ему всё это отливается?

Хозяйка, вручив полотенце, пошла переодеть забрызганную кофту. Он натягивал штаны, как вдруг Лизка больно ущипнула его за бок. Он шарахнулся и ногой, не продетой в штанину, перевернул корыто с водой. Крик, гром, плеск, идиотка закатилась счастливой кикиморой, прибежала ведьма и покрыла их на все корки.

— Полудурья, скотина-мякина, получишь у меня! А ты, оглоед, утопить нас хочешь? Мало того, что ночью чуть не утопли, так он море разливанное напустил…

Раскольников, морщась, растирал бок. Кто ночью чуть не утоп? Как же, буря была страшенная, всё летало и стучало, как в крещенской бане, неужто не слыхал? Ну, батюшка, ты спишь, как корову продал. Так второе пришествие проспишь, тёпленьким и смоет. Господь прогневался, потоп наслал по души наши, да праведники на горах Кавказских молились сильно и упросили помиловать, их, может, два всего праведника таких осталось, чья молитва сразу к Богу в уши…

Старая потаскуха вчера, должно быть, высосала с песнями весь штоф с человечком, вот ей гнев Господень и приснился. Смыв небесный не работает со времён патриарха Ноя. Босиком — шлёпанцы промокли — он двинулся из кухни, но Алёна свет Ивановна встала на пути грудью навыкате, покамест прикрытой капотом.

— Куда? Сейчас бриться будем.

— Зачем это я бриться буду?

— Затем, что у меня бритва есть. Да погляди, какая.

Явилась блестящая коробочка, оказавшаяся дорожным несессером с богатым набором миниатюрных полезных вещиц — пилочки, ножички, щипчики, ну и бритва. Всё с вензелями, в серебро оправленное.

— Вещь! Княжеская. — Хозяйка выдвинула табурет. — Садись.

— Какой ещё князь! — Раскольников отступил к чулану.

— Тот князь, что помер вчерась. — Ведьма раскрыла бритву и обдула лезвие. — Кажись, волосок с покойника. Вдовица заложила. Может, ещё и выкупит для полюбовника.

— Алёна Ивановна, дай я сам побреюсь, — попросил Раскольников прыгнувшим голосом.

— Чего удумал. Тебе дай — ты нас с Лизкой на кусочки порежешь. Садись, не боись, у меня рука лёгкая, только на расправу тяжёлая.

Раскольников сел. Лучше быть бриту, чем биту. Борода у него росла небогато — очерчивала нижнюю челюсть и густела около рта. Ведьма брить умела, никак впрямь на покойниках наловчилась: живо намылила лицо и принялась скрести, балаболя, как положено цирюльнику. …А они с Лизкой пошли спозаранок поглядеть, — а за мостом-то, батюшки! — вместо воды — чистое золото! Чудеса! — а это барки разбило с конопляным маслом. На Неве, сказывают, корабли все перевернуло, мосты снесло, в царском дворце все стёкла выбило, а народу потонуло пропасть, прямо с берега сдувало…

В окно со двора поплыли струнные переборы, и местный баритон сладко и кругло зарокотал:

Хочу признаться в этот час,

гоня напрасные тревоги, —

я не люблю не только вас,

я недолюбливаю многих.

Наверно это тяжкий грех, —

вы хороши, как дева рая! —

— но не люблю буквально всех,

себя отнюдь не исключа-а-я…

Раскольников открыл рот, намереваясь сказать: вот и певец, и на гитаре игрец, и по соседству, — что бы тебе, матушка, в постели его не испробовать? — но Алёна Ивановна цыкнула и мазнула пеной по губам.

— Не вертись! Бритва не вилка, после неё кровь шиш заговоришь.

Голосистый сосед ни с того, ни с сего опять соскочил на свой идиотский припев.

Хынча, хынча-ча!

Хынча, хынча-ча!

Хынча, хынча, хынча, хынча,

хынча, хынча, хынча-ча!

Если не идиот, то азиат.

Окончив бритьё, ведьма похвалила себя за работу и ожгла ему щёки каким-то спиртовым настоем.

— Чистый прынц! Всем хорош, кабы не нехристь.

Раскольников обозлился за все утренние каверзы сразу.

— Кто бы говорил! Уж я-то как раз православный, крещёный…

— Да? А крест твой где?

— Крест? Дома забыл.

— Вот так и Бог тебя забудет.

Ядовитая какая гадина. Ужалила и пошла, играя фигурою — и плечиками, и крутыми боками. Крест Раскольников не дома забыл, а ещё у Генриетты посеял. Очень уж просила снять: ей-де распятие в известной позе щекочет кошерную шкурку и мешает сосредоточиться…

В конторе он первым делом поглядел в окно. Похоже, стерва правду сказала, была буря. Лазурь чиста, и солнце безмятежно, — но в доме напротив мужики латают взлохмаченную крышу, оба берега усыпаны мусором и сломанными ветками. Воды в канаве не видать, вся в сене и щепе, расторопный народ поленья вылавливает и даже на дрожки грузит. Вон барка лежит на боку, с берега крючьями не то перевернуть хотят, не то доламывают…

Хозяйка тоже сунулась к окошку — выставить его тапки на просушку, — не преминув задеть его тугим выменем. Тут же окропила из лейки свои кущи на подоконнике.

— Как цветам цвести-цвести, так деньгам расти- расти… Твой-то куст так и прёт. Умней тебя будет. Ничего, и ты у меня обрыкаешься.

Шиповник, точно, весь залоснился, набряк и оброс розовыми поцелуйчиками; в нём появилось нечто скотское.

— А что, Алёна Ивановна, — Раскольников качнул птичью клетку у окна, — кто у тебя тут жил — чижик? канарейка?

— Щегол.

— Птичку, значит, выпустила. А человека взаперти держишь.

— Щегол сам улетел. Моя балда не доглядела, он в васисдас и упорхнул. Хочешь, и ты попробуй. С четвёртого этажу — а я погляжу. А к зиме себе снегирика куплю.

Лизавета накрыла на стол, сама встала на карауле возле кухни, перекосив рожу большим обломком сахара за щекой. Ой, да кто это к нам яичком чокнуться тянется, — душа-матушка, сама аппетитная, улыбчивая, вся из щедрот неотвратимых, — нелюдь драная, дрянь рассыпчатая… Бей яйца мои, не жалко: первое ему ведьма разбила, вторым он оба её кокнул.

— Стой! Коли не нехристь — читай молитву.

Раскольников со сжатыми кулаками пробормотал чин предтрапезный. Тут обрыкаешься.

Хозяйка, облизнув желтое розовым — яичко язычком, — подпёрла рученькой пряник свой румяный и мягким голосом, как по повидлу, напела:

— Мы сидели коло ели,

ели то, на чём сидели!

Как того бы не имели,

то сидели бы на щели!

Понял, про что пето, студент?

Куда уж не понять. Сказочное исчадье. Глазки лучистые, щёчки лоснистые, между ляжек слякоть. Сядет на пенёк, съест пирожок.

Налила милёночку чаю.

— Тогда другую загадку отгадай. До дела — сухой и твёрдый, после дела — мокрый и мягкий.

— У тебя, Алёна Ивановна, на уме кроме блудодейства что-нибудь бывает?

— Дур-рак! — радостно, по-скворчиному гаркнула хозяйка и постучала ножом по заварнику. — Чай это, пока не заваришь — сухой и твёрдый, после — наоборот. Да ты небось сыпного никогда не пил, одни опивки.

Подловила ехидна темноту ниверситетскую. В ней хитрости не меньше похоти. Раскольников облупил яйцо… потом другое… ел их ложечкой… Мытый, бритый… Так и будет здесь пресмыкаться, пока новая буря крышу не сорвёт, тварей потолком придавит, и он вылезет на стропила. Или можно опрокинуть на ведьму самовар, кретинке бросить стул под ноги и бежать… А в передней отловят и забьют насмерть. Вчера чуть по стенке не размазали.

Хозяйка подошла и потрепала за подбородок.

— Гладкий, как штоф. По глазам вижу — в постельку хочешь. Перебьёшься: у Алёны Ивановны дела поважнее есть. …Эх, сирота я, сирота, ходят пышки мимо рта!

Что за чёрт — не пил он её микстуры, а в паху всё равно засвербело. В чай подмешала, не иначе, или какой-то блудливый приворот ему сделала, с неё станет. И не только на блуд — ещё и на аппетит, иначе откуда этот жор, вот опять всё смёл со стола. Находясь в положении недоеденного капитана Кука, продолжает набивать себе утробу без удержу, — разврат во всём… Кажется, поправился даже за сучьей пазухой. Раскольников встал перед зеркалом — старинное, в посеребрённой раме, от каких-нибудь промотавшихся вельмож. В амальгаму, поеденную чернозубым временем, грудой вплющились тусклые аристократические рыла в париках и буклях, — а поверх них — некто в белой фрачной сорочке, черноволосый, с лицом недюжинным… Он подтянул рукава, разложил воротничок: что-то испанистое, байроническое, юноша бледный со взором горящим…

Щёлкнули кольца на портьере — ведьма явилась, как из кулис, при полном параде. Платье тёмное, строгое, волосы гладко стянуты в пучок, губы в ниточку, глаза потуплены, в руке ридикюль: в одежде скромность, в лице смирение, — не распутная подлая тварь, а прямо-таки вдова квартального идёт к причастию.

— Тебя не узнать, Алёна Ивановна.

— Четверг не вторник, а я не дворник, — важно отвечала хозяйка. Покрутилась перед зеркалом, осталась довольна и вдруг выбила чечётку под пошлейший куплетец:

— На цырлах пришёл,

просит шёпотом!

А мне пусть бы чем,

хоть и штопором!

Стало быть, она уходит, оставляя его один на один с идиоткой, — отлично, посмотрим, кто кого. Главное сейчас — не настораживать.

— Надолго, Алёна Ивановна?

— А ты поскучай, касатик. Разлука чаще — встречи слаще-е-…

Раскольников не стал уворачиваться от её чмоков.

— У тебя книжки почитать не найдётся?

— Мало ты их ещё прочёл. Лучше делом займись, вон ходики стоят — возьми и почини.

— Я не умею.

— Экая ты чичирка корявая, — фыркнула ведьма, повязывая на голову кружевную косынку. — Ни на гитарке сыграть, ни ходики починить. Грамотей! Там, под божницей возьми листики, я Лизке из них сказки читаю. А молитвенник не трожь! Ибо ты еси нехристь.

— Ты лучше Лизке накажи, чтоб меня не трогала, — искательно сказал Раскольников и кивнул на орясину, шмыгавшую с высоты своего гвардейского роста. Ему вдруг показалось очень неуютным пребывание наедине с этой кикиморой.

Алёна Ивановна взмахнула жёлтым коленкоровым зонтиком.

— Чтоб тише воды, ниже травы! — Гугукнула филином и пошла в переднюю, Лизка за ней.

Раскольников взял на полке под киотом стопку бумаг и перенёс разбирать на диван. Листы разного формата, разрозненные страницы из старых книжек, без начала, без конца… Должно быть, предназначались для обёрток всяких фунтиков, а хозяйка по рачительности и любопытству прибрала для себя.

Из коридора слышны были наставления ведьмы:

— В строгости! Но не пришиби. А то я тебя знаю.

Что мало обнадёживало. Надо подобрать что-то связное, он начнёт читать дуре сказку, а затем… Но обрывки представляли собой разрозненную ахинею, и мудрено было увязать религиозные причитания со страничкой из «Арифметики» и надгробной лирикой.

…«Между тем дражайшая та ночь и окончилась и утренняя заря наступала; зефир приятный, колебая листы на древах густых, отменным своим и возражающим чувства шумом стал восхищать наши мысли, а восклицающие в роще птички пением своим начали услаждать наш слух; тогда клонить стал сильный и приятный Анету сон»…

…«Разумная душа рассуждает, избирает и выводит следствия, или делает заключения, и оная в некоторых животных по простоте и малости их мозга, весьма мала; как-то, в насекомых, в коих простая и одинакая только мозговая жилка или волоконце до головы простирается; или в черепокожных, т.е. в раковинах, которые только знают открыть себя, всосать в себя пищу и затвориться»…

Встречались глубокомысленные вирши, тяжелоступно влачащиеся с одической осанитостью.

«Скажите, от чего родились То и Сiо?

Что всяку всячину произвело и всiо,

Что есть на свете сем пред нашими глазами,

И смертными понять возможно что умами?

Как Всякой Всячины, так и Того Сего,

Начало сделалось обех из ничего.

Ничто родило их, в ничем они скрывались,

Но в свете зримыми вещами показались.

Теперь пришла чреда явиться ничему.

Возможность к бытию стремится к своему»…

Заперев за сестрой-владычицей, идиотка вернулась и встала посередь конторы истуканом с распахнутым ртом. Раскольников уже знал, что в моменты такой вкопанности за тупейшим — ни мысли, ни чувства — выражением физиономии напряженно работает её кошачий мозг: простая и одинакая мозговая жилка.

«…Сказанное пред сим о изобильном из рта пьяных людей пароисхождении, приводит на память всеобщее то предание или мнение, что хлебное вино в довольном количестве выпитое, в гортани у пьяных загорается; ибо простолюдины вскорости приносят парное молоко к загашению сего чрезвычайного пожара, или возжжения»…

Лизавета повернулась к зеркалу и долго пялилась в явившееся ей виденье. Затем засунула палец в нос в исследовательских целях, в своей оригинальной манере: она не пальцем крутила в ноздре, а голову вращала вокруг пальца. Прочистив норки, сдёрнула рогатый платок, поплевала на руки и пригладила встрёпанную голову, воткнула гребень в белёсый хохол, сняла передник, юбку перекрутила заплатой назад и нацепила на шею неотразимые свои жёлтые бусы.

Уж не ко мне ли подбирается, забеспокоился Раскольников. Дурында в самом деле остановилась перед ним, опять что-то долго обмысливала, потом рявкнула: «Дай!» и ручищей твёрдой, как весло, выхватила его с дивана и, одним движением проволочив через кухню, втолкнула в чулан. Он и вякнуть не успел, как за ним клацнул засов.

— Стой, гадина! — заорал он в неистовстве вслед грузным удаляющимся шагам и заколотил в дверь. — Открой, дрянь, быстро! Вернись, скотина!

Она вернулась. Постояла возле чулана, затем последовал такой страшный удар по доскам, что сотрясся весь короб.

— Нишкни! — сказала она хрипло и так жутко, что Раскольников вжался в кирпичи. Хорошо, что с утра опростался.

Лизавета потопала прочь, прогибая половицы своей тушей, и с грохотом захлопнула дверь.

Вот и всё национально-освободительное движение. Раскольников застонал. Какой там Одиссей, тем паче Геракл, — пёс с поджатым хвостом. С отчаяния он чуть не распорол руку об острие гвоздя, вбитого поутру в дверь конуры. Попробовал его пошатать — тот не шелохнулся. А гвоздь серьезный, плотницкий, вершка в два, этой погани его бы в глотку. Потрогал пронзённую вчера руку, — от вилки осталось только крошечное двоеточие. Зажило, как на собаке. Двоеточие — знак препинания, после которого следует дополнение или объяснение предыдущего… Да уж, хорошо бы дожить до объяснения.

Из конторы донеслись голоса. Раскольников прислушался. Бурчала идиотка, ей вторил низкий мужской голос. По комнате широко шагали, вроде бы даже скрипнули сапоги. Дурища, видать, с такой силой хлопнула дверью за собой, что та отскочила, и потому за тряпицей, прикрывавшей проём, теперь отчётливо различались все звуки.

— Здеся разве? — прогудел бас.

Э, да кикимора маляра снизу в гости зазвала. Раскольников напрягся: крикнуть? что именно — караул? спасите? Это ли шанс? Но что он из себя представляет, этот маляр, может, тоже полуразбойник.

Гость между тем зычно расхохотался.

— Мы ребята ушлые, мух выплёвываем!

Опять скрипят сапоги, а, нет, это скрип дивана.

— А ну как сломаем? — усомнился маляр.

Лизка что-то прогундела в ответ, похоже, уже сомлела.

— Ну, тады давай, — степенно прогудел маляр и вдруг рявкнул: — Подь сюды, курва!

Ай да парочка. Любви все пакости покорны. Кретинка, скорей всего, упёрлась ручищами в диван и выставила свой говяжий ландыш… Вовремя он придушил зов о помощи, любовнички его на пару бы притоптали.

В конторе всё заходило ходуном, было не разобрать, что скрипит, кто рычит, чем хлопают… Только когда бухнул упавший стул, возня прервалась, затем маляр грянул удало: — Грузи возы, считай разы! — и козломордый ангел совокупления вновь взметнул мясистые сопливые крыла. Вот сапоги маляра застучали по полу — или Лизкина башка о стену, — и совместный сдавленный вой вырвался из двух потрохов и полетел унылым злобным эхом над мятыми питерскими крышами.

Всякое животное после соития печально; а что чувствует животное при случке двух скотов при себе — этого Аристотель не описал. Собственно, подобный низменный разврат был Раскольникову не в диковину, такая похабень то и дело мелькала вонючими ошметками в подворотнях трущоб вокруг его жилища, входящих в гнойную систему Сенной площади. Но в нынешнем своём катабасисе животное Раскольников само было с головы до ног вымазано в этой блудливой требушине, походя изнасиловано до выворотных швов и натыкано носом — чуть ли не до последнего издыхания — в жалкую скверну своей никчёмности. И помимо зоологической солидарности, выгибавшей ширинку, помимо презрительного снисхождения к радостной гнуси народных забав — в нём ещё мучилось чувство своей особой опаршивленности в сравнении с кишечно-полостной простотой и могучей свободой пыхтящей на диване четы. Вот сейчас прохрюкаются, маляр вытрет своего сизого голубочка о Лизкину юбку и войдёт восвояси, скрипя сапожищами…

Но маляр не спешил, — душа потребовала песен. Зычно, как с лодки, завёл он тупейшую плясовую.

Кто насерил у ворот?

Тишка-кот, Тишка-кот!

А кто водку носом пьёт?

Тишка-кот, Тишка-кот!

А кто дальше всех плюёт?

Тишка-кот, Тишка-кот!

Горлодёрство сопровождалось притоптыванием, шлепками по голой ляжке и прочим ухарством. Лизка ревела «Тишка-кот!» с утробным восторгом.

Справив два удовольствия, русская натура запросила третьего, наиважнейшего.

— Выпить дашь?

Лизавета решительным рыком отказала.

— Ну и лады. Меньше выпьешь — больше зашибёшь. А больше зашибёшь — больше выпьешь, — рассудил маляр. По конторе забухали его сапожища. — Ну, Лизка, ты баба, хоть стой, хоть падай. Домой вертаюсь — тёлку Лизкой назову.

Идиотка польщенно ухнула. Спровадив дружка, навела порядок в комнате, после чего зашла на кухню и отперла чулан. Раскольников недовольно, со сна поморгал на неё:

— Лохань дай.

Аромат похабной опрелости, шедший от Лизки, замечательно сочетался с тухлятиной квасного брожения: единодушная атмосфера уютной житейской опоганенности. Раскольников зачерпнул кружкой из кадушки и выглянул в окошко на шум и визг во дворе — и даже обрадовался впервые за три или сколько там дней: петрушечник давал представление. Уже стояли ситцевые ширмы, надрывались пищик и шарманка, красная фигурка металась над тряпичной рампой. Публики была горстка, в основном мальчишки, хвостом бегавшие за кукольником по дворам, но всё больше нечёсаных голов подскакивало в отворенных окнах, и всё новые зрители валили в подворотню. Сверху видно было, как прыгал за ширмами лысый петрушечник со вдетыми в куклы руками. Слов было не разобрать среди общего гогота, сплошной верещащий пищик, но Раскольников знал наизусть всё представление, — он никогда не пропускал ни одного вертепа. Петрушка уже посватался к купеческой дочке: « Я жених — без порток лих! Покажи поросят, что за пазухой сидят!»; вот он препирается с соперником — квартальным, вот бьёт палкой по голове и убивает.

— Ты квартальный, а я нахальный! Лежи после моей дубинки в мясном ряду на рынке!

А вот цыган с лошадью — пошла потеха.

— Давай задатку за лихую лошадку — два дня бежит, три дня лежит! — Мало! — Чтоб тебя разорвало!

Тут Раскольникова потащили за штаны. Он обмер, решив, что идиотка вознамерилась пустить его вдогонку по смазке маляра. Но дело было проще: скотина сама желала зрелищ и, отпихнув его, высунулась в окно. За её спиной ничего было не видать, только слышалось, как зрители надрывали животики: Петрушка раз за разом падал с лошади. Раскольников плюнул и пошел в контору, но был ухвачен, как щупальцем, и отброшен назад. Тварь не соображала, но чуяла: у пленного студента успела мелькнуть идея бегства под кукольное веселье.

Со двора нёсся радостный гул: явился «штаб-доктор лекарь, с-под Аничкова моста аптекарь, был в Париже, был и ближе, бывал в Италии и так далее, принимаю на ногах, отправляю на костылях». Петрушка расправился с ним сперва лингвистически: was ist das — кислый квас, gutten morgen — дам по морде, затем морально: «Какой же ты доктор, если спрашиваешь, где болит? Зачем учился? Сам должен знать, где болит!», — наконец, палкой по голове довершил убеждение. Тут же снова прибежал квартальный: «Ты зачем доктора убил? — А зачем плешивый был? Росли б волосья — палку не почуял небось бы.» Вот и полицейский сызнова убит под улюлюканье… Вряд ли до дурынды толком что-то доходило, но ржала непрерывно, как лошадь, то есть не на выдохе, а втягивая воздух.

Раскольников всё же бочком выбрался из кухни, Лизка не стала его возвращать, но отдёрнула шторку и поминутно оборачивалась от окна. Книжные листы большей частью валялись возле дивана на полу; спасибо, что не забрызгали. Он принялся раскладывать их — сказочное в одну сторону, прочее в другую.

«…час, в который ожидал я сделаться счастливейшим из смертных, и нас проводили в опочивальню… Любезная моя попросила меня, чтоб я помог ей раздеться… Супруга моя… сняла с головы своей накладку, за которую следовали прекрасные её виющиеся на плеча локоны, и представили глазам моим голый и ясный шарик. Таковое преткновение ожиданиям моим много унесло пылкости в жарчайших моих желаниях. Плешивая красавица должна не скидать с головы своей повязки или ожидать разборчивости в щекотливом вкусе своих почитателей. Между тем богиня моя приметила происходящее от сего в мыслях моих… и, употребя ко успокоению моему несколько ласкательств, вынула у себя один глаз, несколько зубов и, сняв перчатку, осталась без левой руки по самую кисть. Я начал приходить в себя из моих любовных восторгов, но составная красавица не допустила меня употребить рассуждения: она просила меня отвязать ей ногу.

— Неужто у вас и ноги нет? — сказал я в изумлении, ощупал и освободил её от ноги, вырезанной совершенным искусством из дерева».

В этой старинной прозе есть своя пикантность. Попробуй сейчас такое тиснуть — цензура загрызёт. Во дворе заголосили что есть мочи — значит, финал, Петрушка не может совладать со смертью, и народ поддерживает его изо всех сил. Народ — эстет, исполнительское мастерство ставит выше карательной морали: подумаешь, пятерых убил, с кем не бывает.

«Лишь только успел я сделать великодушное сие дело, как вдруг услышал произнесенные ко мне не знаю откуда следующие слова:

Не плачь и не тужи,

не бось и не робей;

ты будешь награжден,

надежду в том имей.

После чего продолжал я путь свой до самой ночи». Наверняка аллегория иллюминатов. А вот им голос свыше гнушается что-то.

Дурища высунула из кухни встрёпанную, как у пугала, голову, оглядела поднадзорного и пошла строгать и резать к обеду. Вот как к такой страхолюдине ключ подобрать, если замочная скважина под мясной ломик сделана. Хоть убейте, он на это не гож. Вероятно, басистый маляр — здоровенный мужик. Идиотке бы атлантов эрмитажных показать — вот уж застыла бы в очарованье, там каждый палец ноги сулит неисчислимы наслаждения.

Следующий обрывок среди опавшей книжной листвы заставил его призадуматься. — «…И, выговоря сие, накрывшись одною только белою простынею, оставя своих девиц у фонтана, пошла к милорду в беседку. Увидевши он ее, накрыл свою голову одеялом и притворился, будто спит. Королева, подошед к кровате, стащила с него одеяло, а он, вскочив с постели, хотел бежать, но она, ухватя его, удержала и села подле него на кровате. Милорд, видя наглое ее бесстыдство, говорил:

— Ваше величество, я осмелюсь вам доложить, что у нас в Англии не только из таких знаменитых королевских особ, но и из самых подлых женщин ни за какие деньги таким образом, как вы, тела своего пред мужчиною обнажать не согласятся.

— Я и сама знаю, — отвечала ему королева, — чести моей поношение; но сие делаю от нестерпимой к тебе моей любви.

— Ваше величество, — говорил еще милорд, — вы совершенно от фонтанной воды озябли и можете простудиться; чего ради я и советую вам одеться.

Но королева, не ответствуя на его слова, схватя его за шею, и без всякого стыда стала его целовать, делая многие любовные декларации; но он сколько можно с учтивостию отговаривался и наконец, вырвавшись у ней из рук, ушел за густую аллею».

Что за притча, в книжку он, что ли, попал. Он вдруг ощутил себя вновь в перекрученной позе, стянутым в непонятный узел; только теперь вместе с ним этим хитрым перекрутом были ухвачены и время, и пространство. Нашлась ещё страничка из повествования о том же милорде, который, оказывается, привораживал всех подряд женщин. «…Но вдруг увидя отворившуюся дверь и идущую к себе даму, очень удивился; а как она подошла к его кровати и мог он ее узнать, то говорил ей:

— Ах, ваше высочество! пристойно ли это, зачем вы в такое необыкновенное время приттить сюда изволили?

— К тебе, любезный милорд, — отвечала она ему, — и в самое лучшее время для доказательства непреодолимой моей к тебе любви.

— О боги! — сказал милорд, — какое это похабство; я думаю, ни одна подлая женщина такой наглости и бесстыдства сделать не может; я ваше высочество уверяю, что я нималой склонности к вам не имею и ни для чего любить вас не намерен, чего ради покорно прошу, извольте иттить в свою комнату, а меня оставьте в покое, — и, оборотясь на другую сторону, окутался в одеяло. Но она, не удовольствовавшись своим бесстыдством, зашла к нему с другой стороны кровати и, сдернув с него одеяло, легла подле его. Милорд, видя такое бесстыдное похабство, вскоча с постели, говорил: — Ежели вы не изволите сейчас отсюда выттить, то я принужден буду кричать, чтоб вас в таком безобразном виде от меня вывели, о чем к поношению вашей чести будет известно не только в здешнем доме, но и во всем городе.

Елена, видя свою неудачу, встав с постели, пошла вон, сказав притом с великим сердцем:

— Не думай ты, неблагодарный злодей, чтоб я тебе не отмстила за твое неудовольствие».

Чёрт знает что, и эту сучку звали Еленой. Бывают же такие совпадения.

Но совпадения на этом не кончились. Самый замызганный и обтрёпанный листок из вороха оказался титулом «истинной повести» — «Обольщённая Генриетта, или Торжество обмана над слабостью». Раскольников напрягся, отыскал ещё три ветхих странички того же формата, — сплошная сентиментальная дребедень.

«…И умереть у ног ваших… он ещё продолжал целуя мою руку и орошая её слезами… я сама себе изменила… трепет разлился по всей моей внутренности… Ах, Дезорм! говорила я ему, убойтесь промысла, стыдитесь восторжествовать над слабостию невинной и нещастной девицы,… казалось, тогда весь свет изчез предо мною… Вся внутренность моя была в движении… Но будет ли в тебе столько твердости духа, чтоб спокойно забавляться моею погибелию. — Генриетта! Душа моя со всеми чувствами тебе открыта, ты видишь что я без тебя жить не могу — ты видишь… Вижу, вскричала я бросаясь ему в объятья, вижу — теперь я вам внемлю, и ответствую с нежностию, но помни что клятвам твоим внимает небо — …Казалось течение крови остановилось в моих жилах… Холод распространился во всей моей внутренности… Едва я не потеряла чувства и памяти, видя из письма столь гордую и корыстолюбивую душу… Не думай сокрыться от тартара и вечной муки… Ужасно! или ты не воображаешь о смерти? так я вижу теперь все твои коварства. Насыщайся моим неблагополучием. Веселись своей победой. Ах! если б ты видел…»

Слава Богу, никаких отсылок к еврейской его пассии эта чушь не содержала, тем не менее впечатление, что какое-то кривое зеркало рассыпалось вместе с ним на осколки — и теперь хрустит на зубах и под ногами, — оно его не оставляло.

Алёна Ивановна вернулась крепко не в духе, что-то, видать, не вытанцевалось в ростовщичьем гешефте. Сходу дала выволочку сестре за грязь в конторе и приказала вымыть полы и вытрусить дорожки.

— Бестолочь, — сказала в сердцах. — Все кругом бестолочи. Облыжники и лиходеи. Тонут — топор сулят, вытащишь — топорища жаль. Рожь за просо подсунуть хотели, как будто просо — это ячмень! Я вас всех с решки вижу!

— Обидели сироту? — посочувствовал Раскольников.

— Я им обижу! Кто меня обидит, три дня не проживёт. Ничего, мои денежки ещё ощенятся. Клюнет сорока с другого бока. А алтынничать я не буду! — В подтверждение чего пнут был стул. — Знаешь, чего я пуще всего на свете не люблю?

— Я знаю, чего ты пуще всего любишь.

Хозяйка и хлопнула, и топнула, и голос возвысила.

— А вот и нет! Пуще череверебеньчиков я люблю справедливость!

— Как же, как же. Полной мерой хлебаю твою справедливость.

— Что не так? Плохо тебе у меня?

— Не придуривайся, Алёна Ивановна! Тебе хорошо было бы в моей шкуре? — Тут Раскольников решил зайти со стороны категорического императива. — А надо поступать с другим так, как ты желаешь, чтобы поступали с тобой.

Ведьма немедленно согласилась с Кантом.

— Слава тебе, Господи, дошло до тебя, умника. Так и отнесись ко мне, как я к тебе, ничего другого не желаю! Уважь, приласкай, захоти моего бабского, а то я вся уже засахари-и-илась… Что я, права не имею?

— Какое, к чертям собачьим, право! — крикнул Раскольников, увёртываясь от её объятий. — Тебя по всем законам в кандалы надо!

Такое хамство невольника разгневало хозяйку.

— А что, есть закон, по которому бабе хотеть мужика возбраняется?!

— Так ведь и такого закона нет, чтоб студенты голодали! А я голодал, и терпел, и не воровал!

— Чего ж ты теперь из кишок выпрыгиваешь? Накормили, напоили, на всём готовом, — и мне за то перепало, — как же не по справедливости?

— Нет тут никакой справедливости, одно голое насилие.

— Опять дурака скудахтал: выгоды своей не понимаешь. Сейчас бы прел на своём чердаке вшивый да голодный. И баба тебе никакая б не дала. Я вас, молодятину, чудесно знаю! — хозяйка погрозила пальцем, — вам хоть бы курице пихнуть. А тут живёт, как султан турецкий у Христа за пазухой, с фарфору ест, на лебяжьих перинах лежит… И по первому требованию ему и спереду, и сзаду, и сверху вниз…

— Ведьма ты, больше никто, — сказал Раскольников устало. — Prostibulum furiata.

Алёна Ивановна взялась за спинку стула и, покачивая его за ангельские крыла, внятно и сурово проговорила:

— А вот за такие поносные слова наказать тебя следует по всей справедливости.

— И в чём тут твоя справедливость?

— А в том, что моя.

— А то, что тебе не по нраву, — то и несправедливо?

— Мой нрав от Бога — выше закона нет.

— А где же место для моей справедливости?

— А ты направо пойди — там избушка с засовом. Вот там тебе, дураку мозглявому, самое место с твоей справедливостью.

Шваркнула стулом и ушла к себе за портьеру. Что им всем от меня надо, одни выжиги попадаются, уж я ли им, кажется… а они гадят, как мышь в крупу… скорлупа недодавленная… — неслись её раздражённые возгласы. Дурында, отдуваясь, как жеребая, босиком, запихнув подол в задницу, тёрла пол.

Справедливость в том, что она моя. Иначе говоря, она не равночестна, а посессивна, притяжательна, всегда личная, чья-то и, соответственно, другую притяжательность стремится игнорировать. В самом деле, ведь и Божья справедливость справедлива только потому, что Божья. Без учёта, без обещаний, вне обжалования. Интересный ход, из этого может получиться статья. Да, такая справедливость отдаёт деспотизмом. Но так и само бытие деспотично, всегда чьё-то, личное, причём принудительно. — Бытие заказывали? — Нет. — Всё равно получите. Оно тебя не спрашивает: быть или не быть. И живёшь, как миленький. И тут уж ни бытия, ни справедливости — одна скучная политика взаимной отрицательности. Деспотизм никуда не девается, просто переходит в деспотизм права. Которое обязательно и безусловно деспотично, как всякая логическая систематика…

— Ноги!

Коровища с тряпкой подобралась к нему. Раскольников задрал ноги. В чём же моя справедливость? Этот вопрос сам по себе несправедлив, неверно поставлен. Справедливость не в чём, а в ком, и если я отказываюсь брать её на себя, предпочитая передоверить её всеобщим безличным инстанциям, то, хотя и имею на это тоже полное личное право…

— Иди-ка сюда, — поманила из кельи хозяйка.

— Я здесь посижу, мне нетрудно ноги держать.

— Иди, покажу кой-чего.

— Видел я, матушка, всё, что показать можешь, — видел, — кротко отозвался Раскольников.

— А этого не видал.

Раскольников вздохнул, сложил странички стопочкой и побрёл на зов дебелой деспотки.

Она вздёрнула рукав капота — на руке сверкнул широкий золотой браслет, осыпанный камнями, с большим рубиновым кабошоном.

— Каков?

— Кажись, княгиня тоже померла? — участливо спросил Раскольников.

— Помрёт беспременно. Ты про штуку скажи: хороша?

— Male parta male dilabuntur.

— Бе-бе-бе-бе-бе. Ну и болбочи себе по-тарабарски, как гусь с забором. Я сама скажу: хороша! — Хозяйка подбоченилась перед круглым зеркалом над комодом. — Княгиня! Подымай выше!

Она любовалась не браслетом, а собой целиком. Простёрла руку, другой опёрлась на спинку кровати и, вскинув голову, спросила:

— Похожа?

— На что?

— А так?

Хозяйка взбила волосы надо лбом, напустила на физиономию надменно-умильную мину и встала в прежнюю позицию. Раскольников пожал плечами. Она свирепо скосила глаза на стену. Он тоже посмотрел, но не мог взять в толк, чего же она добивается.

— Как хочешь, Алёна Ивановна, но на богородицу ты не похожа.

Ведьма, осердясь, ткнула в какую-то картинку на стене.

— Разуй глаза — вот же она! Вылитая!

Раскольников вгляделся в гравюрку среди прочих портретиков и иконок. На ней изображена была Екатерина Вторая с известного портрета в виде законодательницы в храме богини правосудия.

— Все говорят, в один голос: Алёна Ивановна, ты с царицей одно лицо, одних статей.

— Мало ли что говорят, чтобы процент сбавить.

Ведьма всерьёз обиделась.

— Учёный-кручёный, что ты в особах понимаешь! На Невском в магазине в окне этот портрет выставили — я встала рядом — все идут, шеи на меня сворачивают!

— Ты, Алёна Ивановна, никак себя императрицей мнишь?

Хозяйка охолонула.

— Кого мню, а кого мну, — и, чтоб слова с делом не расходились, ущипнула Раскольникова. — Я сама себе царица. А что похожа — верно говорят. И по-бабьи мы с ней сходствуем. Люби-ила она вашего брата, ни одной ночки одна не ложилась. А уж они в ней души не чаяли, понял? Про Потёмкина слыхал? У него один глаз был, а почему окривел, знаешь? Убивался по царице-матушке, вот глазик и выы-ы-тек.

— Что ты говоришь? — поразился Раскольников, ощущая себя не столько в заточении, сколько в этнографической командировке.

— А то. Тогда ежели дворянчик какой, хоть граф, хоть ктобище, хотел, к примеру, в гвардию взойти, — а ему говорят: нет-с, сперва пожалте на испыт. А испыт — значит, к государыне в опочиваленку… А ну-ка, соколик, пойдём со мной.

Она подцепила Раскольникова под ручку, но повлекла отнюдь не к кровати, а вывела из кельи в переднюю. За отдёрнутой возле вешалки занавеской обнаружилась дверь на засове, — ведьмы любят с засовом, — а за дверью — комнатка, о которой он и не подозревал: небольшая, узкая, тёмная, вся в мебели и рухляди. «Сюда переводит». Раскольникову почему-то сделалось страшно, хотя ведь не чулан, а комната. Здесь можно забаррикадироваться; но можно и задохнуться: комната без окна. Да и не комната это, а выгородка из хозяйкиной спальни с прорубленным выходом в прихожую. Света из конторы хватало, чтобы разглядеть, до чего же она загромождена: шкафы и сундуки вдоль стен оставляли только узенький проход. Нет, сюда его впихнуть будет сложно.

— Однако, целый ломбард, — заметил Раскольников. — Я думал, ты одни драгоценности принимаешь, а ты… что попало.

— Несли что попало, вот и набрала по доброте своей. Ох, было время — коней с каретами закладывали, — вздохнула хозяйка. — Потом поумнела малость, теперь только рыжьё, скуржа и сверкальцы.

Она велела Раскольникову снять со шкафа два каких-то тяжёлых металлических предмета, замотанных в тряпки. Морщась от одуревающего запаха нафталина и других невыносимых молью веществ, он вынес поскорей их в контору, при этом чуть не упал, поскользнувшись на железном напольном листе возле печки, — ведьма удержала. Что угодно ожидал он увидеть: и «канделябру», и «статую», — но только не лейб-гвардейскую кирасу вместе с блестящей каской, увенчанной двуглавым орлом.

— Тоже от князя?

— А, офицерик один проигрался вдребезги, отцом-матерью клялся, что выкупит. Где там! Видать, сиротой был. Два года лежало, тебя поджидало. Надевай.

— Эти жестянки? Не намерен.

— Экий ты зануда, батюшка. То тебя не разденешь, то не оденешь. Такие жестянки только за геройство дают, ежели, к примеру, Наполеона споймаешь или тыщу турок зарубишь; а ты чванишься.

— Тебе шлея под хвост попала, Алёна Ивановна?

— Был бы хвост — елды не надо. Надевай, кому сказала. Знаешь ведь: я перекоров не люблю!

Прибежала Лизка, трусившая половики в окно, и, обдавая луком и конским потом, жадно растопырилась над самоварным блеском доспехов. Ударил колокол у Николы, хозяйка всполошилась.

— К вечерне звонят, а мы ещё не обедали! Живо надевай! А ты на стол сбирай, чувырла.

Раскольников влез в кирасу. Показалось, что в ней пуд весу. Хозяйка стянула ремни на боках и подала каску. Ещё полпуда сверху. Подтащила к зеркалу.

— Сюда глянь. Красотища, аж глаза ест!

Да, картина на загляденье. «Бред на Средней Подъяческой». Хозяйка и постоялец, сцены из военно-походной жизни. Триумфально сияющая старая потаскуха, кокетливо выставившая тысячный браслет, под ручку с кавалером в чёрно-золотых доспехах, смахивающим на паровозик, что пыхтит по Царскосельской дороге; но больше на самовар.

— Мать честная! Святые угодники! — изнемогала ведьма, даже локотком заслоняясь от такого великолепия. — Вот где краса несказанная! Сердце заходится! Ноги подгибаются!

— И раздвигаются.

— Это само собой. Жаль, не видит никто! Ну, и чем я хуже? Пошто права не имею?

Каска давила немилосердно. У кавалергардов под такой нахлобучкой никаких мозгов не остаётся; вот Дантес и убил Пушкина.

— А где меч? — спросил Раскольников. — Этот, как его… палаш?

— Несут. И меч несут, и пушку катят.

Меч был бы кстати. Порубил бы кой-кого в мелкую клеточку. Алёну Ивановну одолел сходный позыв. Она присела, будто в седле, взмахнула воображаемой саблей и поскакала с посвистом вокруг Раскольникова кавалерийской раскачкой.

— Ура! За Святую Русь! За царя-батюшку! Ну что же ты, давай!

Раскольников не расположен был к подобной разлюли-малине.

— Эх ты, тёха! — ведьма хлопнула его по загудевшему панцырю. — Небось недоноском родился.

На «недоноска» Раскольников обиделся. Он стащил каску с головы и брякнул об пол.

— Сама ты недоносок!

— Стынет! — гаркнула дурында от стола.

— Шапку подыми, — тихо проговорила хозяйка. — Кому сказала. — Подождала и добавила: — Не подымешь — живьём тебя испеку в этих противнях.

Раскольников присел и поднял каску.

— Побледнел, — сказала ведьма с удовлетворением. — Поджилки затряслись. Вот и весь испыт. Как же не недоносок, коли всего боишься.

— Ты сама только при Лизке смелая. Жалеешь, что никто нас не видит, — а пойти со мной в Екатерингоф на гулянье — вот как есть — забоишься.

— Запросто! Но сперва в ресторацию.

Садиться за стол в кирасе Раскольников отказался наотрез. А хозяйка браслет не сняла и, помахивая ложкой, всё заглядывалась на его великолепие; и жесты рукой совершала плавные, отставив мизинчик. Бедовая баба, думал Раскольников, хлебая щи с головизной. Вспыльчивая и воинственная. У неё даже на печной дверце барельеф с каской на скрещенных ружье и сабле. Алёна-воительница. Но она тщеславна и мнительна, через какую-нибудь придурь можно подобрать ключик. Вот уж у кого павлин в голове, императорский…

— Ты слабой заварки, — уточнила ведьма уже за чаем. — Ещё бы пару щепоток, да гвоздичку, да кипяточком ошпарить…

Раскольников смолчал. Хотя был задет едва ли не сильней, чем «недоноском». Но по существу возразить было нечего, он и сам про себя это знал, только не в таких чаеразвесочных терминах. Ладно, сейчас пойдём в спальню, он покажет ей «слабую заварку». Но напрасно ёкало и щекотало в паху, хозяйка против ожиданий вознамерилась «заниматься по домашеству». Вывалила на стол кучу расписок, счетов, квитанций, нацепила очки и принялась, слюнявя палец, раскладывать бумажки, щёлкать на счётах и вписывать в затрёпанную тетрадь баланс своего лихоимства. Вставочка у неё была симпатичная, красного цвета, перо стальное, лучше, чем у самого Раскольникова, но писала она неумело, корявыми буквами; обмакивая перо в пузырёк с чернилами, то и дело сажала кляксы и на каждую ругалась: у, зараза в оба глаза!; перед тем, как перевернуть страницу, шумно дула на неё для просушки, раздувая смешно щёки, как Зефир на старинных картах. И вообще забавно выглядела в круглых очочках: совушка за подсчётом мышиных хвостиков.

Он тоже шелестел листиками на диване, наблюдая за корпевшей над своей хитрой бухгалтерией процентщицу. Кровопийца, сквалыга, старая блудня — а туда же: хочу быть царицей морскою. Кувалда сопела у закатного окна, штопая чулок на стакане. Попалась любопытная страничка какого-то безумного писаки — про двух жителей Чухломы, отправившихся в Москву: на подъезде к ней «увидели они неслыханное и невиданное чудо, а именно двух необыкновенных женщин. Женщины везде и всегда необыкновенны; но тут было не на шутку. Чухломитяне увидели двух женщин вида чудовищного и величины необыкновенной. Одна имела тысячи крыл, а другая тысячи ног. У обеих были змеиные головы, и всепожирающие гортани зияли на все стороны. У первой впалые глаза, мертвенно-багровый вид, судорожные движения были знаком гибельного ее свойства и взор ее был смертоносен.» Раскольников коротко знал этих необыкновенных особ, пусть и не в столь эссенциально-ярком виде и под другими именами; в тексте они фигурировали как Холера и Чума и сами говорливо себя рекомендовали.

«Я есмь самое гнилое существо или, лучше сказать, самая гниль, самая нечистота, эссенция всего смрадного, тлетворного, ядовитого; я есмь все то, что может породить раздраженное против человечества Небо. Однако я пожираю не всех. Есть люди, которые с самого младенчества самим сложением своего тела предрасположены к тому, чтоб я их посетила. Свойство мое есть судороги, корча, рвота, понос; а как есть люди, которые с природы предрасположены к сему, следственно, я на тех и падаю; вообще, нравственное развращение людей есть магнит, влекущий меня. Испорченная развратами природа человеческая есть моя мать; в самой уже испорченной крови человеческой таюся я; а потому от меня таковых и трудно защитить и, так сказать, вырвать все нечистое, все предрасположенное к принятию меня…»

— Чего сидишь, коли орехи, — вдруг хозяйка кинула ему, не глядя, грубо, как Лизке.

— Давай орехи, поколю.

— А! Ему ещё и орехов купить… Тьфу, зараза в оба глаза! — накинулась она на кляксу вместо Раскольникова.

«Стихии суть органы вышних сил». Как-то надо эту суку к себе расположить. «Золото растягивательностью своею указывает на удивительные силы притяжения в Натуре». «Пришед в лета, удобные к рассуждению…» Попроситься в компаньоны? Угодничать, так по всем пунктам. «Спасительный ужас законов для обуздания преступников…». «Сие последствие превозмогающих чувствований». Наладить ей грамотную отчётность… «На самом деле госпожа совесть в рассуждении его вдовствовала». В гробу она видала такое товарищество на паях. Ты свой пай мне в норку пихай, вот что она скажет. «Сколь святы те народы, у коих полны все богами огороды». Хотя чем человек подозрительней, тем он доверчивей. Но при ней этот вонючий цербер, — загрызёт — не пикнешь… «Осуждённый природой на всегдашнее малодетство ума»…

А если раздобыть клок бумаги — хоть бы и книжную страничку использовать — написать на полях письмо в полицию — спасите, в такой-то квартире — какой нумер? — держат похищенного — и бросить за окно…

— А идёт оно всё косогором! — Хозяйка отбросила перо и зевнула с потягом. — Охо-хонюшки! Вот оно как достаётся — за одной копеечкой двадцать раз нагнёшься.

— Утомилась в трудах на благо отечеству?

— Аж спину ломит. Это тебе не ежа доить. Как вол пашу, как муха жужжу и едва концы с концами своо-охо! -жу.

— С таким браслетиком я бы недурно свёл концы с концами, — заметил Раскольников.

— Да рази ж он мой? — Алёна Ивановна стянула браслет с руки. — Во-первых, за него уже плачено. Фря не выкупила, значит, проценты мои плакали. Это два. В третьих — ищи теперь маклака, чтоб сироту не шибко обидел. А там одни мазурики. Взяли моду: расчёт после спурки! Как же, держи карман шире, а юбку на голову надень. Тьфу, жульё, выжиги, мошенники кругом. Честного человека увидешь мельком, да и то в зеркале, вот и воешь с волками на одной поляне.

Ведьма разволновалась не на шутку. Собирая свои дебеты-кредиты со стола, трясла счётами, стучала кулачком, квитки валились у неё из рук, в конце концов уронила вставочку под стол и долго под ним кряхтела.

— А фараоны! — вскричала она, выпрямившись с кровяным лицом. — Вот где обиралы! Знаешь, сколько я квартальному на слам кладу?!

Раскольников с усмешкой возразил, что Алёна Ивановна сама не без греха: она обманывает — её обманывают, вор у вора дубинку украл…

Процентщица возрадовалась.

— Кого обманывают — те самые главные обманщики и есть! Сами себя надувают! Доверился такой мазурику, тот его обобрал, как медведь малину, а почему? Потому что он прежде себя обманул, что в людях разбирается или что горазд дела обтяпывать. Остался голым — и что, поумнел? Как же — дальше себя обманывает, что это, мол, кара ему Господня за грехи или испыт такой судьбой положен… Таких только и давить, всё равно спасибо скажут.

Да тут целая философия, дивился Раскольников, ножа не просунуть. Натура монолитная, что в этическом отношении, что в эстетическом.

— Алёна Ивановна, оставь мне чернил и бумаги, кое-что записать хочу.

— Письмо кому?

— Нет, не письмо, мысли кое-какие, чтоб не забыть.

— Мысли у него! Откуда? В листочках вычитал? Чего ж записывать: забыл — посмотришь.

— По-твоему, все мысли из книжек. У меня и свои в голове водятся.

— Знаю твои мысли, все две штуки. «Алёна Ивановна сука», «обману и убегу», — это не мысли, а глупости, вроде чесотки. Таракан в ухо залезет — и то на мысль больше походит. Лизка, завтра картошки отвари, с бурой смешай и шарики раскидай, не то тараканы у нас скоро мебель вынесут. Вот мысль! — видал? И ты бы ходики починял — ничего бы в башке и не чесалось.

Хозяйка покачала гирьку у ходиков.

— Отстань ты со своими ходиками! — крикнул Раскольников. — Часы мои отдай, что тебе заложил!

— С каких таких коврижек? Я от тебя рубля не видала.

Раскольников резко поднялся с дивана. Орясина тут же выросла рядом под потолок.

— Ну, знаешь… После того, как я тут… у тебя…

— А, так мы продаём себя? Нет, скажи, студент, — приторговываешь собой по маленькой?

У Раскольникова свело зубы, горло, кулаки. Оборвать гирьку с ходиков и гвоздить кистенём по головам. Но цербер нависал, смердя луковым дыханием. Ведьма впала в обычное своё юродство.

— Чем тебя я огорчила, ты скажи-и, любезный мо-о-ой!.. Будет, не серчай. Уломал козу Егорка. Можешь не платить, я твои часики наверстаю. А процент из тебя сладеньким вы-ыпью-ю…

Назревали вечерние страстные ласки. Во взбешённом Раскольникове эротизма не осталось ни на скрупул, если и было желание, то в стиле Петрушки — прибить всех тварей. «Лучи раскаленных глаз его устремились на врага и, казалось, проницали его насквозь; исполинскою, жилистою рукой сжал он судорожно меч, грудь его поднялась, как разъяренный вал, и, издав какой-то глухой звук, опустилась». Он вновь вжался в угол дивана и спросил с тяжело давшимся добродушием:

— Давно хотел узнать, Алёна Ивановна: эту картину на буфете — её с тебя рисовали? Случай из твоей жизни?

Хозяйка обратилась к картине, будто впервые её видела, похмыкала и объяснила глупому студенту, что кабы с неё рисовали, она бы красивше легла. А картина про старину: муж с войны воротился к жене и отгоняет сыночка, потому как нечего подсматривать, как родители любятся. А почему сынок крылат и со стрелами? Сделали ему лук, чтобы гусей стрелять, а крылья привязали, чтоб гуси за своего приняли.

Исчерпывающе. Одним щелчком миф превратился в жанр. Раскольников начал было рассказывать про Марса — бога войны и Венеру — богиню… но вовремя осёкся. Упомянешь про любовь — от случки не отвертишься. Надо тянуть время другим сюжетом.

— А ты слыхала про такого Одиссея? О-дис-сей?

— Кто таков? Жидок?

— Грек.

— Тоже шельма. И чего он?

— Он однажды попал к одной царице… колдунье… вроде тебя. Она на острове жила…

— Ну-ка, ну-ка… — Ведьма присела к столу. — Страсть люблю сказки слушать.

Раскольников собирался рассказать только эпизод с Цирцеей — и вывести из него нравоучение в духе александровых реформ: «И рабство, павшее по манию царя!»; но прежде предстояло поведать, кто такой Одиссей и как его занесло на остров; пришлось отступить к осаде Трои, но и она требовала разъяснений; в конце концов начал ab ovo — с тяжбы богинь за яблоко Париса.

Вечер за окном созрел — поспел — и даже подгнил до сизых небесных переливов, мухи угомонились и расселись на потолке, Лизка принесла самовар, но Алёне Ивановне было не до чаю. Запалив свечу для пущей сказочности, она сидела, держась за щёки, и не сводила глаз с Раскольникова.

Гомер сразил её наповал. Про каждую богиню она спрашивала, красивей ли она или главней прочих, про каждого героя — оставил ли он дома жену с детушками или только стариков-родителей. Троянский конь привёл в восторг: она хлопала себя по бёдрам и приговаривала: — Ну, Оська, ну, парень, вот даёт!

У окна, прикорнув на стуле, всхрапывала идиотка. Раскольников смотрел на острое пламя свечи — наконечник огненного копья — и параллельно рассказу размышлял, что вот так же, при таком же освещении и Одиссей сидел перед Цирцеей и повествовал о своих злоключениях… Хотя тогда не свечи были, а масляные светильники. Но пламя-то одно и то же, от сотворения мира.

…И вот колдунья подсыпала в кушанье им волшебное зелье, и они, отведав угощения, превратились в свиней. И отогнали их в свинарник, бросили желудей и заперли их там. А Одиссей, узнав о несчастье, постигшем его спутников, выхватил меч и отправился их выручать…

Тут Раскольников закашлялся и, показав на горло, молвил сдавленным голосом:

— Всё, больше не могу… Остальное завтра.

Алёна Ивановна вся была в переживаниях. Долго она выплывала из пучин мифа, глядя на тающую свечу, потом изрекла:

— Знаю я греков… Один контрабандист, другой ренский погреб держит. Сам как бочка, вот-вот двойню родит. Брюхо большое, кишка тонкая. Куда им до Одиссея.

Для непотребства было поздно, выпили остывшего чаю и разошлись. Раскольников стряс тараканов с тюфяка, разделся и, пользуясь новым удобством своего спального шкафа, повесил одежду на гвоздь.

Шахеризадина хитрость нынче удалась, всё обошлось, — но обойдётся ли завтра? Возможно, ему удалось нащупать ахиллесову пяту стервы, дальше следует осторожно её приручать, оставляя в ней впечатление, что это она его одомашнивает. Задрёмывая, он успел подумать, что на эту тему тоже можно написать статью… «О благотворном влиянии классической литературы на старых потаскух»…

Глава VII. ПОЛИФЕМ

Не обошлось. Ни свет, ни заря румяная от нетерпенья хозяйка забила копытом возле чулана, первым делом пожаловавшись, что ей всю ночь свиньи снились. За кофием пришлось продолжить историю Одиссея. То, что Цирцея вернула его товарищам человечий образ, для Алёны Ивановны оказалось приятной неожиданностью, — она рассчитывала, что их съедят.

— Слава тебе, Господи! — осенилась она крестом. — Тоже ведь люди, хоть и греки.

Но в сущий восторг её привело то обстоятельство, что Одиссей задержался у колдуньи на целый год. Тут Раскольников дал маху: он повествовал как можно неторопливей, затягивая время, с эпической дотошностью отвлекаясь на множество подробностей, и забыл опустить эту неподходящую деталь, которая тут же была торжествующей хозяйкой введена в систему прецедентного права. Попытка Раскольникова подвести к правильной дидактике: вот, мол, поиграла и отпустила, наградила и помогла попутным ветром, — успеха не возымела. Алёна Ивановна гнула своё и с лёгкостью вывела на чистую воду и Раскольникова, и Гомера.

— Ишь, говоришь, ничего не было! Цельный год мясо жрали и вино пили, — как же! Ублажалась она с ним, за тем и не отпускала. У колдуний не забалуешь! — с важностью заключила она, не употребив оборот «у нас, колдуний» единственно из скромности. После чего внимание её перешло с истории на рапсода, купить её продолжением не получилось, уверениям в дурном самочувствии не вняла и потащила — плевать она хотела на его «noli me tangere!» — под злобно-завистливым поглядом младшей сестры законную добычу в опочивальню.

Бог знает, вернее, чёрт, чем она его привораживала: добавляла ли зелье в питьё — но привкуса он не ощущал; могла и просто наговаривать на воду или сварганить другой сатирион; писала ли его имя на воске или протыкала его изображение иглой, как о том упомянуто у Овидия, — так или иначе, какой-то пакостный зверь поселился у него в паху и на призыв сладострастной стервы откликался с горячим подъёмом. Из «человека и гражданина» он сделался даже не субъектом пола, а его объектом, скорее сырьём, чем органом. Постельная барщина была оскорбительна, паскудна, фантастична, необходима и убийственна; с исследовательской точки зрения — которая единственно помогала отвлечься от посмертности происходящего — весь этот дикий эксперимент с утратой себя в разухабистой женственности вообще был бесценен. Попал — так запоминай. В воде надо плавать, по дну — ползать. И в ямку — бух! — приговаривала задорная плодожорка, раскидываясь под ним. И он проваливался в ведьмину ступу, в стерляжьи потроха, в бочку Данаид, в жертвенный потусторонний колодец, в горшочек из немецкой сказки, который никак не мог перестать варить кашу. Он был раб, настоящий раб, с ошейником, битый и клеймёный. Вот тебе, голубчик, Древний Рим, Светоний с Марциалом, Калигула и Нерон, оргии в термах, фаллический культ, мерзость лупанария, далеко ходить не надо, один шаг в подворотню со Средней Подъяческой, и престарелая Мессалина принимает тебя в буйные объятья на солнцепёке срамоты. Habeat jus! — вплоть до jus utendi et jus abutendi, и даже jus vitae et necisque.

Он слишком хорошо помнил, что impudicitia in ingenio crimen est, in servo nesessitas, но, подневольно теша оголтелое ведьмино распутство, утешал себя тем, что сохраняет мужское право превращать её в рабыню экстазов, в истерзанное стонущее животное. Nudum lex уравнивало их, даже делало его скоротечным повелителем сучьей природы, может, ещё и оттого его влекло в это ежедневное игрище плашмя. От такого изворота кабала делалась гуще и слаще, но тем сильнее тоска освобождения неустанным надсмотрщиком бичевала его у позорного столба собственной невменяемой плоти.

Такое постыдное ощущение себя игрушкой похоти, как выяснилось, не чуждо было и клятой его подруге. Всё своё лютое любострастие она относила на счёт «барыни», — так именовала она терзавший её орган непотребства, наделяя этот сундучок с блудодеяниями бесстыжим норовом и безответственным поведением. «Барыня велит», «барыня просют», «кланяйся барыне» — и тут же: — Ах, дрянь такая! Сука ненасытная! — костерила она бесноватую «барыню», выплывая из жалобного лепета, непременно сопровождавшего полуобморочные её экстазы. С «барыни» взятки были гладки, эта усатая воспалённая развесистая тварь продыху не давала ни Раскольникову, ни самой ведьме своими зверскими инстинктами и глотательными рефлексами.

Впрочем, у Алёны Ивановны любая часть сдобного тела оказывалась той же «барыней», всё в ней от мочки до пятки было равномерно падким, гораздым и пламенеющим, млело и льнуло, мучилось и обольщало. Удивительно, как существо столь поганое могло состоять из вещества столь приятного.

Зараза этой сатанинской смачности наползла на Раскольникова, накрыла его и ввергла в лихорадку с суточным оборотом: излившись днём, ночью он спал в конуре как убитый, а поутру мужское его устройство впадало в беспокойство предвкушения и затем, опалённое зноем ведьминой наготы, немедленно брало на караул. Отродясь не предполагал он в себе подобного автоматизма; ну да он много чего не предполагал.

Выжить, сохранить себя в этой страшной невыдуманной сказке можно было лишь ценой такой истовой натурализации — из тараканьей конуры на кухне в подмоклую конуру между ведьминых ляжек. Он уже до того пропитался густопсовым пряным духом кельи, что и позабыл, как его воротило от этой атмосферы. Он выжидал момент, выгадывал время, усыплял бдительность, входил в доверие, — должно же ему было повезти, он останется с радушной хозяюшкой наедине, без чудовищной сестрицы, и своего шанса не упустит. Надо было подыгрывать — с двоякой задачей: не возбуждать подозрений и для углублённого изучения подвернувшегося ему антропологического материала. Почти consolatio philosophie, по образцу томившегося в темнице Боэция.

Слава Богу, Алёна Ивановна не была ему противна ни в осязании, ни в поведении, — насколько он мог отрешиться от связавшего их личного сюжета. Негодяйка, конечно, была полная и безоглядная, действовала с бесцеремонной наглостью самки-эксплуататорши. Но её самородная натура имела в себе органический артистизм, смешным и неожиданным образом являвший себя в непринуждённом обхождении. Жила играючи: вечно дурачилась, пересмешничала, то кудахтала, то мурлыкала, то улюлюкала, даже чашкам подзвякивала и самовар передразнивала, ситуации и реплики обыгрывала в лицах на разные голоса, чрезвычайно хлёстко выражалась и вообще собственное присутствие осуществляла на некотором ироническом отлёте, потешаясь сама над собой. Гуляющий по её жилушкам физиологический азарт требовал ежеминутной театральности, то придурошной, то самозабвенной. Растянув платок за плечами, шла она в пляс с топаньем и подвизгом, и налитые задором мяса её ходили ходуном. При этом исполняла обычно дурацкие куплеты из мещанского репертуара, что-нибудь про милёночка, который не мычит, не телится, представляя незамедлительно и глупого милёночка, и всю скотину, с которой он сравнивался. Наряду с этим знала уйму романсов, каких-то деревенских заплачек и причитаний, однажды даже растрогала Раскольникова жалобной песней калик перехожих, — «голь слепошарая», как она их назвала.

Ей ничего бы не стоило изъясняться одними цитатами — на каждый чих прибаутка, на всякий казус куплетик; зазорные поговорки, загадки с подковырками, срамные припевки так и сыпались из её хамского ротика. Если в народном творчестве не находилось подходящего оборотца, Алёна свет-Ивановна, не задумываясь, учреждала свой, что-нибудь вроде «стань передо мною, как хрен перед мандою». «Меж высоких грудей затерялося небогатое наше село», — задушевно напевала она, склонясь над пахом невольника. Всё, разумеется, сосредотачивалось вокруг «хотенчиков» и «череверебеньчиков». Существо без стыда, возраста и устали, половой прямотой не уступавшее автору «Что делать?». У такой махровой твари чувственность от чувствительности практически не отличались: любое воодушевление тут же переходило в плотоядную активность. Суккуб, натуральный суккуб, понимал Раскольников, и холодная судорога мужской обречённости обвивала хребет. О суккубах он читал только в материалах инквизиции, а вот поди ж ты, перед ним суккуб в полный рост, и не в переносном, а в прямом и основном смысле. Это попутно она была пожилой мещанкой с Подъяческой, процентщицей и прихожанкой, а на самом деле свирепым суккубом с оголтелыми чреслами и горячечным телом. Суккубы не умирают, думал он и в ужасе зарывался в её недра, в её вечный кошачий март, словно желая — если убить нельзя — зачерпнуть в ней толику бесовского бессмертия.

Смутить шальную бабу было невозможно, растрогать — запросто. Только что точила она слёзы над судьбой Пенелопы, — и, упреждая её порыв утешиться в объятьях сказителя, Раскольников сообщает ей, что сын Одиссея от Цирцеи, да-да, той цаци, которая людей в свиней превращает, случайно убил отца и женился — уже не случайно, а чтоб царство получить, — на его вдове Пенелопе. Возмущение перебивает в Алёне Ивановне похоть, она кроет почём зря подлых греков, а Раскольников рассказывает что-нибудь смешное из жизни богов и, ведя дело к обеду, живописует яства, подаваемые на Олимпе. Страшное на неё действовало магически. Слушая эпизод с Полифемом, она чуть ли не с головой спряталась под одеялом и выглядывала из-под него с тем же перепугом, какой был и в глазах несчастных эллинов, назначенных циклопом к ужину. «Так его, так, собаку страшную!» — закричала она в раже, когда Одиссей воткнул в единственный глаз циклопа заострённое бревно. — «Коли, Оська, милый, чтоб из затылка вышло!» Проделку Одиссея, который представился циклопу как Никто и тем самым лишил того возможности обвинения, она мусолила с восхищением несколько дней. «А его, значит, пытают: кто ж тебя так? А Полуфим: — Никто! Ловко! Оська, шельмец, с ним в карты не садись! Объехал дурня на баране! Ты вот, к примеру, кто? Да не Лизка надо отвечать! Ты Никто, и ноги в валенках!»

Раскольникову ничего не оставалось, как ждать своего барана, чтобы, спрятавшись под брюхом по примеру хитромудрого грека, ускользнуть от изуверской опеки; пока же пробавлялся баснями, которые его весьма выручали: по крайней мере, ведьма явственно смягчилась к нему. Щупая ему голову: — «И где это у тебя там всё понапихано?» — спрашивала она в изумлении. Не все её реакции он в состоянии был угадать. Так, истории Эдипа она внимала только до момента женитьбы того на своей матери. Это и то обстоятельство, что у них вдобавок родилось четверо детей, вызвало у неё живейшее отвращение. Весь день она ходила отплёвываясь, и заодно высчитывала, сколько лет должно быть Иокасте для таких женских подвигов. Вообще сама ведьма за новым не гналась; про того же «Полуфима» она прослушала несколько раз — и всякий раз всё с тем же содроганьем.

Положение его смягчилось, но переменой участи не пахло. От такого учёного раба кто ж откажется, досадовал он не без капельки бахвальства. Алёна Ивановна теперь предпочитала проводить время дома, совмещая поучительное с упоительным. Как-то раз сходила к заутрене и в знак особой милости принесла ему просвирку и свежую газету. Газете он обрадовался даже больше, но выяснилось тут же, что просто хозяйке потребовалось сверить с тиражом номера выигрышных билетов. Деньги к деньгам — хапуга выиграла сто рублей, приняв сей знак небесной милости со скромным достоинством любимой дщери Божьей. В газете, между прочим, Раскольников ознакомился с подробным описанием недавней бури в столице, — всё совпало с рассказом хозяйки: и перевёрнутые суда, и куча утопленников, даже про конопляное масло упомянуто — пятнадцать барок разбило… По настоянию ведьмы он прочитал ей вслух две страницы рекламных объявлений мелким набором, что позволило скоротать вечерок без выкликания кровавых античных теней из литературного Аида. Она живо откликалась на любое объявление, одобрительно угукая и на известие о продаже уксусного и дрожжевого заводов, — словно давно к ним приценивалась, и о выставленном на торги за долги имуществе почётного гражданина Псарёва, — как если бы она многажды этого Псарёва предупреждала, её интересовала и перестилка мостовой вдоль Фонтанки, и пропавшая сука породы «мышеловка», и искусственные зубы на каучуке от дантиста Вагенгейма, и то, что пиво Калинкинского завода идёт по 6 копеек бутылка, а с ящика скидка 15 копеек… Пуще всего, конечно, будоражили покойники: «вынутое всплывшее мёртвое тело, предавшееся сильной гнилости», висельник, который «за всеми оказанными ему пособиями умер», — наряду со скончавшимся «старцем Схимонахом Амфилогием, отроду ему было сто двадцать лет».

— Стой! — воскликнула она, прослушав слёзную мольбу доставить за вознаграждение «ушедшего с дачи генерала Вахтина попугая из породы Амазонов». — Не снегирика — попугая себе заведу! Говорящего! в пёрышках!

Раскольников швырнул газету и, отплёвываясь, по доброй воле забился в свою будку. Говорящий учёный попугай — это он и был. Безнадёжно бескрылый, непоправимо осквернённый, неумолчно лопочущий со страху, — попка-дурак. На Руси крепостное право отменили, а лично для него — ввели. Вольноотпущенником ему не бывать, остаётся мятеж: он надеялся устроить суматоху во время визита подходящих закладчиков — каких-нибудь солидных мужчин, которых Лизкой не запугаешь, или супружеской четы, пригрозящих ведьме полицией, — но, как на грех, Питер в жары словно вымер, никто не клевал на ростовщичий крючок. Заявился какой-то посетитель, судя по грубому голосу, из самых неотёсанных слоёв, но хозяйка в комнаты его не пустила, и он что-то долго ей объяснял в прихожей разбойничьим шепотом. И однажды пожаловала какая-то пугливая истерическая особа, со всхлипами о больных детях, завещании матери, жестоковыйном квартирном хозяине… Раскольников слушал эти жалобы из хозяйской спальни, рядом возвышался сопящий столб в виде дурынды, она не обращала на него внимания, — ну так и мух она выхватывала не глядя… Ведьма вернулась в келью, двумя пальцами держа белый кружевной платочек: — Обронить изволили-с! — И, понюхав, изрекла: — Благовонючий; будет чем муде утереть.

— Слушай, Алёна Ивановна, — сказал он ей напрямую в одном внематочном разговоре (после её причитаний, как у неё после него «всё по жилушкам полыхает»), — коли так припекает, позвала бы себе пожарника, он с радостью бы тебя тушил. И всю команду на помощь привёл бы.

— Пожарника позвать надо, с кишкой и бочкой, — согласилась ведьма. — Пущай он эту кишку в твой поганый рот запихает. А я не из таковских! Которым хоть бы пёс, лишь бы яйца нёс! Сдались мне эти сиволдаи — нос картошкой, хрен гармошкой. Вот коли ты в пожарники подашься, то вот те крест, не погнушаюсь.

И пустилась играть в пожарника с кишкой доступным ей способом.

Да я сам к тебе приходить буду, в который раз возопил Раскольников, почти веря своему обещанию. От таких слов потаскуха всегда чувствовала себя польщённой и не упустила случая пройтись по «задригам щипанным», которыми в её представлении были сверстницы Раскольникова, и выставить, насколько превосходит их зрелая «баба в теле», которая точно знает, «чего дружку милому надо». «И ты мне эти куплеты брось, Грамотей Иваныч!»

А действительно ли я бы к ней ходил, спросил он сам себя и ответил почти честно: платила бы — ходил. Да, к этой дряни, к этой стерве, месить эту сучью сдобу, крутить поросячьи ножки, хлебать бабью патоку… Раз в неделю, за десять рублей — да, похаживал бы. И чтоб угощала. И подарки делала. В императорском Риме это вообще проблемой не было, весь вопрос состоял в том, посещать ли знойную матрону или обслуживать заслуженного содомита, точнее, как их правильно чередовать.

Стыдоба была кромешная, и Раскольников был назначен к ней прибором для замера её обескураживающей беспросветности. Но: проституировал он подневольно, буквально под страхом смерти, это во-первых, а во-вторых, в старой менаде была такая женская манкость, такая подстрекательная сила эроса пёрла от её бесстыжего облика и необузданной повадки, что понятия совести, достоинства, чести и прочий этический реквизит осыпались кучкой рухляди, через которую он переступал, как через штаны, сбрасываемые на коврик перед её ложем. Он уже до того дошёл, что позволял себе прямо за столом залезть к ней под юбки, приглушённым голосом — чтоб Лизка не услышала — вопрошая: — Что, сука, неймётся? распирает? барыня пузыри пускает? — чтобы потом голая безумица лепетала взахлёб: — Да, я сука, твоя сука, миленький, только твоя…

Романтизму в нём после всех надругательств места не осталось, зато возник навык рассредоточенного поведения, поверхностного, даже точечного исполнения собственного присутствия. Делай что делаешь, и будь что будет, — но за этой логикой не было ни понурости, ни забитости, ни смирения, — только интерес совпадения с обстоятельствами, неожиданная лёгкость взаимной подгонки с ними, — политика, досель ему совершенно незнакомая, поскольку прежде он либо избегал неугодных обстоятельств, либо корёжил их под свои представления, итогом имея сплошной конфликт внутри себя и вокруг. Присущая ему специфическая рефлексия словно обрела новую, промытую оптику для наблюдений и экспериментов. Ведьма им пользовалась, а он её изучал, препарируя слой за слоем.

Картина мира у неё была строго гностическая. Бог есть уже хотя бы потому, что существует русский народ. Правда, добавляла она, как поглядишь на людишек, так сразу ясно, что и сатана есть. Прочие народы, разная немчура и эфиопы, это всё «дурь самосеянная». Особенный гнев её вызывали богомерзкие французы (которых она невзлюбила понаслышке). «Да они же лягушек едят! В темноте жрут, что ли. За такое топить сразу надо».

— Французы, может, их и едят, а русские с ними живут, — заметил на это её рассуждение Раскольников. — Иван-царевич нашёл жабу и женился на ней. Слышала такую сказку?

— Я-то слышала, а ты не дослушал. Жаба та в царевну превратилась.

— Что-то ты никак не превратишься, — неосторожно ответствовал Раскольников.

Но Алёна Ивановна пришла в восторг.

— Ква! — заверещала она. — Ква-ква-ква! — И врастопырку заскакала по Раскольникову, шлёпая мясами и слюнявя разинутым ртом.

Что и говорить, она сама была сказочным персонажем, демонической нелюдью из древнерусских легенд, хитроумно обосновавшейся в Петербурге под видом дюжинной мещанки. Рядом с ней Раскольников ощущал себя лишь наполовину, если не на четверть русским, каким-то карликом с большой головой, вздутой западной учёностью, на слабеньких подворачивающихся ножках. Ему не было доступа в те ухающие косматые народные глубины, в которых она была укоренена всей нечистой своей силой, играючи мешая стихии языческого мифа с перебродившим христианством. У него, как и у всех его образованных современников, была слабая корневая система, русская интеллигенция вырастала в цветочном горшке на слое наносной почвы толщиной кому в сто пятьдесят лет — считая от Петра, а для большинства — в полвека, от Пушкина. Чахлые ростки национального самосознания криво тянулись к тускло преломленному свету европейского культурного солнца и легко загибались без импортной идейной подпитки. И Раскольникову поневоле приходилось дивиться творческой мощи народного духа в лице своей истязательницы, с её не ведавшим затруднений бесшабашным характером и всесторонней эротикой воображения.

Если бы ему поступило задание от геральдической комиссии — составить герб для Алёны Ивановны, то он, разбросав по полям фаллосы и империалы, на девизной ленте написал бы одно слово: «Запросто»; а как по латыни — вопрос, ни facilis, ни simpliciter далеко не выражают беспардонное русское понятие. Поучительная, непринуждённая и целеустремлённая тварь, верная залихватской этике собственного варианта категорического императива: относись ко мне так, как я хочу, чтоб ко мне относились. Ничего рыхлого — ни в отношении телесном, ни в характере и устремлениях — в ней не было.

Что касается движущих сил мироздания, она придерживалась орфической концепции мистического эроса. Незнакомство с теорией страстного влечения Фурье помогло простой русской бабе усовершенствовать её трудами личного опыта. По её мнению, гонимые такой страстью мужчины вечно ищут женщин, которые не могут без них обойтись. На самом же деле человек ищет не того, кто ему нравится, а с кем он нравится сам себе. Беда, понимал Раскольников, шалая купидонша очень с ним себе нравится, что делает его положение совершенно безвыходным. Занюханная его каморка была сколочена не просто в ведьмином логове — на самом дне колодца судьбы, ниже низкого, — и колодец всё углублялялся и углублялся, так что уже всю Подъяческую и Питер целиком всосало в это жерло, весь белый свет оползнем съезжал туда же — и сходился клином в бесконечном самочьем шурфе окаянной бестии, — который строптивый холоп призван был разрабатывать, учась при этом ещё и получать удовольствие от самого себя.

Раскольникову любопытно стало ковырнуть ростовщичью натуру вопросом о деньгах: разве не они истинная страсть? за деньги душу закладывают. Нетушки, деньги состоят на службе того же всеобщего сладострастия, — просто то, чего нельзя добиться по естеству, приходится покупать. «За денежки и сам оденешься, и кого хочешь разденешь».

Любви без плотских утех она напрочь не признавала. «Здрасьте вам на все копыта. Это как по картинке обедать». Женщин, сторонящихся противоположного пола, считала гнусными притворщицами: «всё одно с огурцом живут», — и держать их надлежит не в монастыре, а сразу в жёлтом доме.

Как-то раз Раскольников поведал ей историю Робинзона Крузо — кратко и без назиданий, которых там отыскать для неё было мудрено, единственно с целью отвлечь её настырный эрос от полноты воплощения. «Двадцать восемь лет один, на острову и без бабы? — возмутилась она. — Ни в жизнь не поверю». Однако основы её миропонимания были восстановлены, когда она узнала, что помимо попугая и Пятницы Робинзон приручил ешё и козу. «На безбабье и коза царевна. Мимо нашего хутора башкирцы гурты гоняли, так для них всё едино — что коза, что овца, что княжна Шувалова».

Из этого разговора Раскольников уяснил две вещи: что детство её прошло в одной из степных губерний и что ни в коем случае не надо пересказывать ей Апулея, — сюжет с ослом, соблазнённым женщиной, только распалит ее на новые половые бесчинства.

Вообще при всей склонности хозяйки поточить лясы с милёночком от двух тем она решительно уклонялась: от биографических подробностей и от ссудной своей коммерции, выжимательного ремесла. По прикидке Раскольникова выходило, что она даже старше его матери. Прискорбный этот факт смущал его до тех пор, пока он философски не нейтрализовал его, отделив функционал от темпоральности, как блуд от морали. У ведьмы на такой случай имелся под рукой кладезь народной мудрости: « penis и vulva всегда ровесники» — если облагородить прямоту латынью.

В пятидесятых широтах тоже есть жизнь, и ещё какая. Или лучше так: шторм занёс его утлый чёлн в неведомые широты и выбросил странника на знойный берег первобытных страстей… Вам бы романы писать, Родион Романович. Были, разумеется, неизбежные возрастные детали, которым он предпочёл бы их отсутствие. Синие венки в подколенном сгибе, складки на шее, сборки морщинок у глаз. Особенно ей не шло, когда она усаживалась на него верхом, пуская похоть вскачь по спазмам бездорожья: тогда он закрывал глаза, чтобы не видеть склонённого над ним лица, — оно отставало от костей и свисало чужой рыхлой маской. Или просил задёрнуть шторы, и когда она голая шла к окну, и круглые ягодицы гуляли ходуном… Он поневоле не сводил глаз с её ладной фигуры, узких щиколоток, дуги плеч и особенно — с удивительного перелива тонкой талии в пышные бёдра… с двумя ямочками на крестце… И при виде этого срамного кувшинчика пакостный магнетизм охватывал Раскольникова липкими щупальцами, превращая в собственную присоску… и всё в нём восставало самым пасхальным образом.

Сколько же можно, шептал он, сбиваясь со счёта её оргазмов. Бутоны женского исступления вспухали и лопались на бесконечном фаллическом стебле. Собственно, она вся была сплошным оргазмом, и не только в постели, живя от одного упоения к другому. Пусть мил-друг считает, коли приспичило, а её дело — мотаться всем своим алчным предназначением, скручивая в жгут простыни, стенать, вспухать всеми губами, лепетать соколику про любовь до гроба и кропить соком хлюпающей матки их тело-сложение, — её и соколика, а может быть, не только их, может, кто-то ещё, большой и парящий, тоже наслаждается этими вспышками, слизывает с укарауленной случки пряную испарину…

Священный огонь её срамоприимных чресел рождал в Раскольникове вместе с ответной вспышкой трепет ненависти и изумление обречённости. Это дьяволово отродье было пусть и карикатурной, но несомненной инкарнацией самой Венеры, Анадиомены и Каллипиги, Пенорождённой и Прекраснозадой, и, конечно, Пандемос — общедоступной, готовой всегда расточать ласки воинам, кузнецам, зверям и растениям. И студентам. Гордись, темнота ниверситетская, ты еси избранник космического Эроса, лупи эту вечную женственность, Ewig-Weibliche, елдой по стонущей наковальне, твой член — только выворотка её влагалища, соединение их — метафизический долг, лишь так претворяется ущербное наше существо в блаженную полноту, настолько абсолютную, что она сама себе есть предназначение, воздаяние и проклятье. Если naturalia non sunt turpia, то сверхъестественное — богоугодно.

В этом отношении ведьма вполне была вровень с судьбою, понимая своё жуткое дарование как священный долг и исполняя его со жреческой истовостью. Дело не просто в разнузданной «барыне», сам по себе сучий потрох во взбитом соусе ничего не значит и даже отвратителен, — тут подымай выше, тут именно служение святыне, потому лишение себя плотских утех в её понятии было кощунством, оскорбляло вселенский замысел, являемый в ее особе к вящей славе. Смолоду прельстясь своей женской приманчивостью, она воспринимала мужской пол как своих прихожан, верную паству, как паломников к райской благодати её чудес. Плотский её организм топографически был уподоблен разумно устроенному монастырю: вот купола, вот паперть, вот святой источник, неиссякаемый ключ, вокруг — монастырские угодья, — молись, священнодействуй, возделывай, пресуществляйся, возносись, бей поклоны, утопай в таинстве и окаянстве, греши и кайся, греши и кайся под незаходящим солнцем блаженного непотребства.

С богом она была накоротке, такая взаимная простота свойских отношений открывала ей возможность всё своё существование, вплоть до любой придури, считать родом священнодействия. Вот лежит она, справив удовольствие, на смятых простынях, одна пышная ножка воздета по ковру, как бы попирая настенную клумбу, другая закинута на милёночка. А милёночек и рассказывает, и рассуждает, и всяко разно интересничает, и она внимает ему и слухом, и зрением, и коралловым гротом цвета голубиных лапок… — а потом заводит на церковный распев страстной тропарь: — Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом!.. — и наглядно даёт понять, какая именно плоть должна стоять.

Древние мудрецы объединяли беспредельное и необъятное в соотносительную пару. Алёна Ивановна представляла из себя натурфилософски нечто вполне объятное, но совершенно беспредельное в эротическом устремлении. Воистину правду глаголил слепец Тиресий, которому боги позволили побыть и в мужском теле, и в женском: наслаждение в соитии у женщин сильнее мужского в девять раз. Ведьма, узнав о такой пропорции, закаялась превращаться: «На кой надо рубль на гривенник менять. И без того знаю, чем ваш брат дышит». Но, прикинув и выспросив, точно ли для такой метаморфозы достаточно ударить спаривающихся змей, размечталась, что не помешало бы «стать добрым молодцем на месячишко, поубивать кой-кого и обратно. Лизка! По весне пойдём гадюк искать!»

Раскольникову приходилось признать, что до Алёны Ивановны он женщин-то и не знал, как со стороны физиологической, так со стороны психики. (Из такого утверждения напрашивалось предположение — что настоящая женщина должна быть ведьмой.) Варвара и Генриетта в подметки ей не годились: по табели о рангах в империи блуда она была генерал-аншеф, а они — заурядными прапорщицами. В интиме с Варварой было что-то поросячье, казалось, вот-вот побежит она, повизгивая, на копытцах. И копчик прорастёт хвостиком. Что касается Генриетты, то он всегда ощущал некоторый однополый оттенок в их отношениях, словно она немножко притворялась женщиной. Ей проще было вести себя как «свой брат», — иногда отрабатывая постельный оброк. Она и по конституции была чересчур сходна с Раскольниковым — тоже черноволосая, худая, узкая, плоская, с символической грудью и приблизительным задом. Лёжа на ней, он стучал об её колени своими; и лобок был костистый, не подковкой, а скобкой с твёрдыми углами.

В ведьме он утопал. Принципиально иная особь, полной своей противоположностью достраивающая его до самого себя. Что-то вроде патрицы с матрицей, если привлечь типографскую ассоциацию. В полушариях её роскошного зада таилось не меньше влекущей силы, чем в магдебургских. Уже прикосновение к ней будоражило в нём всех зверей и ангелов. Так ведь и шкурка у неё была волшебная, особенно на бёдрах, коленях, плечах, груди… да всюду, сравнимая с гладкой внутренностью морской раковины, отполированной водой. Удивительное свойство: под кожей гуляло пламя, а пальцы скользили по ней, испытывая ощущение прохлады. Вот какую кожу поэты именуют «атласной». В детстве у Раскольникова была атласная розовая рубашечка, в ней его выводили к гостям, ставили на стул, и он читал им из Жуковского: «Там Котик усатый по садику бродит, а Козлик рогатый за Котиком ходит. И лапочкой Котик помадит свой ротик, а Козлик седою трясёт бородою». — Помнится, его очень удивляло, что Жуковский сочиняет не про жуков, стрекоз и бабочек, а про кота и козла, — какое он имеет к ним отношение? Потом жизнь переломилась, они переехали в скрипучий дом в Ельце, а из рубашонки матушка сшила чехол на диванную подушку. И ей много лет прикрывали дыру в обивке, прожжённую свечой, которую юный Родион уронил, читая лёжа на диване… Мда.

При огромном преимуществе в возрасте предшественницы далеко уступали Алёне Ивановне в страстности и сладости, течке и ласковости. В недрах её бушевала свирепая неукротимая космогония, над которой и олимпийские боги не властны: ею всё содеяно, ею же пожрётся. Там миры выворачивались диким мясом, лопались звёзды, как глазные яблоки, истошная кровь, шипя и брызгаясь, запекалась на топлёном ангельском сале. Экстазы цеплялись за обмороки, обмороки за спазмы, и в этом кольце распалённая лиходейка сама плавилась и плавила всё кругом.

Вот она, только что изнурялась в жгучей припадочной сцепке, рычала в подушку, запускала когти в спину соколику, потом лежала бездыханная и опалённая, ресницей не в силах шевельнуть, — и уже воскресла, опять тугая и прохладная, уселась напротив, привалясь к кроватной спинке, развесила вымя, развалила щедрые ляжки, выставив напоказ запенившиеся створки вульвы. «Ох, раком настоялась, козой набле-я-лась, мандой нашлёпала-ась…». А сама уже пальчиком постукивает по розовому, как кошачий язычок, секелю, так она именовала свой похотник, крошечный хохолок, через который можно было вогнать её в безумие, не сравнить с вялым лоскутом лошадиного клитора Генриетты. Не говоря о запахе. Жидовочка пахла сапожным клеем и железной окалиной, полунемочка — конопляным семенем и обмочившимся козлёнком, а из ведьминой промоины веяло свежо и душисто, так пахнет на рынке в рыбном ряду весной, когда корюшка косяками идёт в Неву, и сверкающие груды её красуются на прилавках; а внизу под прилавками драные плешивые коты с мордами в чешуе, давясь, заглатывают рыбью требуху… О чём это я, подумал Раскольников.

Он столь же бесстыже лежал перед ней, тараня её расщелину уже только взглядом, ясно сознавая, что у сути бытия и не может быть иного воплощения. Истина была двуспальна, непроглядна, идиотична, залита сопливым перламутром. Она походила на гнездо и на птенца в нём — с клювом, разинутым поперёк себя шире. И на заплаканный глаз. Глаз циклопа нынче обрыдался. Стон вдруг вырвался из его губ, груди, из всей подноготной обречённости. Глаз циклопа! Вот кто Полифем! Женщина и есть чудовище с одним-единственным беспощадным глазом. А мужчина раз за разом вгоняет в него заострённое обугленное бревно, надеясь в её краткой слепоте спастись от собственной погибельности.

Поли-фем, женщина как множество, такая греко-латинская химера. Разумеется, корень совершенно иной, «фем» от «фам», знаменитый. Но народная этимология куда точнее, — бесконечная женственность, вечно голодная, прицельно щурящаяся. Жаль, что такую теорию нельзя опубликовать. А ведь она справедлива! Видимо, самым верным мыслям не положено быть высказанным. Вот сейчас Полифем проморгается, облизнётся — и утянет его под своё бельмо в кровожадную давильню…

И в злобе и отчаянии Раскольников крикнул, как некогда Гораций столетней развалине с чёрными зубами: — Ora!

Глава VIII. РИСТАЛИЩЕ

С утра сам вымылся в корыте, но острых предметов ему по-прежнему не доверяли, — хозяйка выбрила его собственноручно «княжеской» бритвой, под дворовый аккомпанемент музыкального соседа. Он исполнял самый подходящий романс — «Ты не поверишь, как ты мила», точнее, одну эту фразу, заменяя в ней последовательно местоимения: ты не поверишь, как я мила, он не поверит, как я мила, я не поверю, как я мила… После завтрака последовал кофий с перчёными сливками, — давший повод к лизкиной взбучке.

— Ты попа встретила? Нет? А почему сливки скисли? Тебе сколько раз велено было — не брать у той чухны! Встала!

Дурында послушно подошла и наклонила к сестре рогатую голову.

— Ниже! В какое ухо влетело? — Лизавета показала. — А в какое вылетело? Ну так получай. — И съездила её по вылетному уху.

Сливки на вкус Раскольникова были богатейшие. Впрочем, Алёна Ивановна быстро отошла от гнева, а за гаданием и развеселилась.

— Где ты рот с зубами углядел? Голубь! Да не ты голубь, а вот же он — крылышко поднял, головку завернул. А значит это, что с тобой рядом хороший человек, да!

Кофейная гуща на этот раз вражью силу ей не сулила, и, порадовавшись, что учёный раб не смог отгадать очередную загадку («что у тебя спереди, а у бобра сзади?»), она с мурлыканьем удалилась в келью и вскоре явилась в полном параде, облачённая на сей раз не во вдовство и благочестие, а в платье шелковое, с сиреневыми лентами, с нарядным шорохом. Волосы под газовой косынкой, щёчки-яблочки, глазки добрые-добрые, — амплуа щедрой тётушки с бонбоньеркой для крестника за пазухой. Явно гастроль намечалась в приличном доме, где после трогательной интермедии должны были проникнуться к ведьме сердечной признательностью за обираловку.

«Трепет разлился по его внутренностям» — так, кажется, говорится в романах. Раскольников потянулся с нарочитым равнодушием.

— На охоту идёшь, Алена Ивановна? По грибы-ягоды, золотые да алмазные?

— Ты читал, что на денежках написано? — осведомилась хозяйка, укладывая прядку перед зеркалом.

— «Pecunia non olet».

— На денежках написано, что у них ног нету. И потому в кошелёк они сами не придут. А мы им… — И двумя пальцами изобразила, какие ножки она им приделает. А потом этими же перстами ухватила Раскольникова за нос. — Не скучай, оладушек. Лизку мою не забижай.

Чувырла ухнула, а заодно и пёрнула с громким треском, будто передник разодрала. Ведьма погрозила ей кулаком и обратилась к Раскольникову.

— Может, купить тебе финтифлюшек каких к чаю? Пряничка медового, петушка на палочке?

— Мне на палочке! — басом сказала Лизавета и от избытка чувств снова пустила руладу из-под юбки.

— Дристунья! Только и дрыщет! Хватит гнилую репу жрать! Фу, навоняла! Я тебе покажу «на палочке»! Чтоб никаких гостей! Запру и ключ унесу. К моему приходу чтоб ни пылинки нигде! Полосушки вытрусить. Самовар начистить. Чтоб блестел, как лысый в бане. Балда Ивановна!

Сестрицы удалились в переднюю, а Раскольников спешно стал подбирать в ворохе страничек что-нибудь увлекательное для идиотки. Почитает, отвлечёт, рассмешит и внезапно… Жаль, гирька у ходиков маловата, эту тушу надо валить с одного удара…

Дурында вернулась и, как обычно, соляным столпом с раззявленной пастью застыла посреди комнаты. Но не за мухой охотилась, а выпялилась, будто впервые заметив, на картинку, где ветер уносит даму в зонтичном кринолине с прицепившимся к ноге франтом. Должно быть, размышляла, что бывают такие ветры или даже что есть такие страны, где женщины летают, похищая себе мужчин. Стояла долго, пока не испустила собственные ветры, оглушительно разрядившись, как полуденная пушка, так что даже юбка всколыхнулась. После чего, оставив постояльца в душистой атмосфере, утопала на кухню и загремела там посудой.

Раскольников, не вставая с дивана, подтянул к себе ветку фикуса и обмахнулся зелёным опахалом. Такая у тебя теперь жизнь, оладушек: чего стоит, тем и пахнет. Он отложил в сторону несколько листков сказочной дребедени: выручай, художественное слово. Волнение и предвкушение слиплись в тугой комок под кадыком. Он поднялся, пропихнул комок в желудок и пошёл в кухню; пан или пропал; fortes fortuna adjuvat.

На кухне едко пахло уксусом: Лизавета смешала его с солью и натирала смесью самоварные щёки. Он потоптался в проёме, вытер вспотевшие ладони занавеской, потрогал кофейник: вещь лёгкая; всё подходящее — ухват, топор, поленья, сковороды — находилось в дальнем углу, за лизкиной тушей, её же не прейдеши.

— Что, Лизавета, убираешься, да? Это хорошо. Всё должно быть в аккурате, правда? Ты у нас молодчина, ей-богу. Я сам чистоту люблю, а ты баба чистая, не то что какая-нибудь… Марья Петровна. Знаешь Марью Петровну?

Дурында зыркнула на него, но ничего не ответила. Спина у неё была шириной с пролётку, ручищи ходили, как шатуны паровоза. Тоже ведь рабыня, тварь подневольная, но тем и счастлива. Хотя и не без трагизма: мужского пола недодают. «Бедная Лиза».

— Селёдочки к водочке! Кильки ревельские! Селёдочки голландские, а ну кому!.. — завопила, как резаная, разносчица со двора.

— Куры битые, куры битые, кому куру битую! — грянул поверх неё мужской рык.

Осторожно приблизившись, Раскольников зачерпнул кружкой воды в ведре.

— Ай да Лиза, ай да умница, как она хорошо самовар чистит! Ты только не устань — посиди, отдохни. Хочешь, я тебе сказку почитаю? Интересную, волшебную, про добрых молодцев? — Идиотка что-то хрюкнула. — Ладно, ты работай, а я тебе читать буду. — Он пошелестел страничками. — Вот слушай. Один богатырь хотел спасти девицу-красавицу. А её похитил страшный дракон. «Страшное девятиглавое чудовище, имеющее львиные ноги, исполинский рост и хвост змеиный, выскочило из дыму и бросилось на меня, чтоб разорвать на части. Когти передних лап его были больше аршина, и челюсти во всех головах наполнены преострыми зубами. Я обнажил саблю мою… и одним ударом отсёк ему две головы и обе лапы. Кровь полила, чудовище застонало, но вместо отсечённых голов выросло у него по две новых, так что стало оное с одиннадцатью. Чудовище с новою яростью бросалось на меня, и я посекал головы его неутомлённо, но не возмог бы я истребить оное, для того что головы его вырастали с приумножением, если б не вспало мне на мысль перерубить оное пополам. Я напряг остаток сил моих и одним ударом пересёк оное. Пол разверзся в сие мгновение пред моими ногами, земля растворилась и поглотила труп чудовища». Не правда ли, захватывающе? А дальше прилетела в ступе Баба Яга — костяная нога. «Глаза её были как раскалённый уголь, из рта лилась кровавая пена, и клыки её скрыпели престрашным звуком. — Ого! — заревела она, скоча со своей ступы и брося перст. — Насилу я дождалась тебя, богатырь! Я пообедаю ныне вкусно, я очень голодна. Сказав сие, выпустила она ужасные свои когти и протянула руки, чтобы разорвать богатыря. Но он успел выхватить саблю и начал рубить её. Сражение было жарко, богатырь не щадил, и ведьма лишилась всех пальцев с когтями. Богатырь схватил железный кол, чтобы раздробить ей ноги. Тысяча ударов, из коих каждый раздребезжил бы дуб, нанесено в костяные ведьмины ноги, но ноги сии состояли из таковой крепкой кости, что только малые отщепки от них откалывались. Ведьма ревела, хотела колдовать, но лишь высунула для того язык свой, как богатырь ухватил за язык и оный вырвал. А среди двора был вкопан медный столб, к коему Баба Яга привязывала, как коня, свою ступу. Богатырь вырвал столб, размахнулся, и с двух ударов костяные ноги по самые вертлуги отлетели. Баба Яга заревела и бросилась под ноги к богатырю, но сей улучил её ударом в голову так, что оная расплющилась, и скаредная её душа оставила гнусное своё обиталище и низверглась во ад. Хищные птицы, виющиеся над местом побоища, усугубили вопль, спустились к трупу ведьмы, расклевали оный в мгновение ока так, что не осталось оскрёбка косточки, и улетели прочь».

Лизка давно уже забыла про самовар и, сгорбясь, исподлобья таращилась пустоглазо на Раскольникова. Вид был таков, будто до неё никакие смыслы не доходили, однако это было не так: лапы её непроизвольно крючило при описании каждого удара.

— Знаешь, Лиза, я устал стоять. Пойдём в комнаты, там дочитаю.

Завороженная орясина без звука двинулась за ним. Раскольников уселся на диване, Лизка на стуле напротив, гипнотическое чтение продолжилось. Пересказав ещё несколько эпизодов, Раскольников заметил, что дурища начала зевать во всё лукошко. Причем зевала она, скучала и чесалась в лирических местах, вроде: «Ах, прекрасная княжна, можно ли быть нечувствительну, имевши счастье вас видеть?», и, напротив, заслыша: «Тумак был толь жесток, что голова ушла совсем в тело, выскочила в противуположной части на низ и вынесла на себе желудок, ровно как шапку» — тут же сосредотачивалась на лакомой картинности и начинала вострить когти. Такая боевая готовность вовсе не улыбалась ему, размякни, гнида, умились голубиным терзаньям нежных душ… «…Я с первого взгляда на тебя восчувствовала всё действие твоих совершенств, заключила вечно воздыхать, не имея надежды тебя увидеть, и не быть ничьею. Не видеть тебя! Какие мучительные родились от того в душе моей воображения! Я не могла заснуть и, конечно бы, не преодолела себя идти искать тебя в сей пустыне, если б мучительница моя не запирала меня по всякую ночь в чулане…»

— Что за чёрт?! — возопил зачитавшийся Раскольников, отшвыривая гнусное пророчество из прошлого века. Образина подобралась, как медведица при потраве. Он тут же взял себя в руки. — А дальше, Лиза, был пир на весь мир, столы ломились от кушаний, шипели кубки, полные вина, ещё бокалов жажда просит залить горячий жир котлет, по усам текло, а в рот не попало, и почему бы нам, Лизонька, не устроить пир горой? Давай собирай на стол всё, что бог послал, и страсбурга пирог нетленный, и трюфли, роскошь юных лет, а главное, водочку, наливочки, настоечки, стопочки да рюмочки, фонарики-сударики…

Обойдя стол со стороны окна, он поспешил к буфету.

— Низзя! — Дубина встала стеной. О господи, она больше буфета.

— Почему нельзя? Раз так в сказке говорится, значит, можно. Всё по-писаному должно быть, всё как в сказке. Ты баба умная, сама понимаешь. К тому же нынче праздник, у-у, какой нынче праздник! Именины у меня, вот те крест. Знаешь, что такое именины? День ангела? А у тебя когда именины? Не знаешь — не надо, я тебе всё равно подарок дам, попозже. Мы ведь пить не будем, нам низзя! — мы только на стол всё поставим, сестрица Алёнушка придёт, а у нас всё готово уже, ох, скажет, какие молодцы, вот вам за то петушки на палочке, давай, Лизочек, вот эту бутылочку поставим, а к ней графинчик в пару, а ты закусить принеси, хлебца, маслица, маслин, устриц, тарталеток…

Вспыхнули штофные грани и ободки стопочек в солнечной луже на столе. А ещё сахарку для девушки, дай Бог, чтоб подавилась, и медку, чтоб слиплась намертво… Лизка притащила разносолы: две луковицы и краюху ржаного. Ути боже мой, и в бусы влезла, куда ж без них.

— Хорошо сидим, Лизетта! Красота несказанная, просто ноги подгибаются. Только вот корешок этот в бальзамовке — тебе не кажется, что он протух? Надо понюхать. Нет, так не поймёшь, дай-ка я тебе плесну — на пробу, Лизхен, на пробу. Что, скусно? Ну теперь-то допивай, обратно сливать — грех, ни в одну бутылку нельзя входить дважды. Я себе тоже капну, чтоб не отставать. Ну, чики-пыки?

— Низзя! — гаркнула дурында и опрокинула в глотку стопку.

— Вот и славно. А штофик-то усох, ни то, ни сё, мы его сейчас разольём и уберём, пустая посуда на столе — дурная примета, к бедности да старости. Вы пейте, уважаемая Лизавета, а я вам важную штуку открою. Есть такие злые ведьмы, которые человека могут уменьшить и в бутылку посадить. А есть добрые волшебницы, — они злых могут самих в бутылку упечь. И корешок этот верней всего злой дух и есть, пусть он там и засохнет, а мы за это чики-пыки!

Выпив, идиотка попыталась извлечь зловещий корень, но палец её не проходил в горлышко. Зарычав, она принялась трясти бутылку.

— Не трожь — заболеешь, лишаями пойдешь! Ты вот что — маслица принеси, видишь: скатерть белая, вино зелёное, хлеб чёрный, а жёлтенького не хватает.

Только вышла — Раскольников тут же опростал свою стопку в кадушку с фикусом и пересел на стул. Пусть балда сидит на диване, с него сложнее подняться, а как захмелеет, на нём же и завалится спать. Доставлено было масло — куском в каплях холодной воды, в которой оно сохранялось. Раскольникову оно было ни к чему, ему нужен был нож, но дура притащила нож столовый, а не тесак, как он рассчитывал.

— Садись, Лизок, на диванчик, прими стаканчик. Ну как же низзя, когда можно, — всё как в сказках. Видишь, у этой бутылки вино поперёк горла стояло, разве это дело. А мы вот его до брюшка спустим и выпьем за что? — за моего ангела, иначе обидится ангел, линять начнёт с горя…

Дурында почтила ангела и вгрызлась в луковицу. Пока она заваливаться не торопилась и даже сидя на продавленном диване была выше Раскольникова. Экая громила, сколько ж тебе надо, друг Олимпиада… Теперь она пила без рассуждений, и беленькую хлестала, и вишнёвую, и на смородинном листе… — да в неё больше чем в буфет влезает. Раскольников еле успевал выплёскивать свою ёмкость в цветы за спиной.

— Ну что, хорош праздник? А давай, Лизочек, ещё разочек. Эх, гуляем! А не спеть ли нам под это дело? То-о не вее-тер ветку клони-ит…

Чувырла, свесив голову с коростинками в редких светлых патлах, вдруг начала смеяться утробным бульканьем. Потом всё громче, гулко, как под мостом, и наконец, вскинув рыло, зареготала совсем по-конюшенному. Он взглянул в её глаза — прозрачные, как пробка от графина — и ужаснулся, и похолодел, покрылся предсмертными мурашками. Она хлопнула по дивану огромной ладонью.

— Подь сюды.

Он поехал вместе со стулом подальше от идиотки. Она, не вставая, ухватила со стола бутылку и в два булька осушила.

— Подь сюды, курва!

— Лизавета, успокойся. Мы так не договаривались.

Неожиданно она метнула бутылку ему в голову, он еле успел пригнуть её. А когда поднял, было уже поздно: в мгновение ока взметнувшись с дивана, она заграбастала его, как птенчика, — вздымаясь выше потолка, застя солнце… гора урчащего мяса, Идолище Поганое, заклятый Полифем, охочий до человечины…

— Ли-иза… — захрипел он, упираясь в тушу обеими руками, — не ннадо… Мы же петь хотели… То не ветер вет-ку клонит, нне дубра-а… Пол-лиция… с саблями придёт… тебя в капусту… пор-рубит…

— Нишкни. — Кувалда обдала его луково-водочным букетом. — Лизка плясать будет. Сыпь, Егорыч! — заревела она и, стиснув Раскольникова за плечи, пустилась топать и раскачиваться. Он мотался тряпичной куклой в медвежьих лапах.

— На лужочку-бережочку! — орала она, как заведённая.

Рубашка на нём затрещала в подмышках, он рванулся что было сил, отскочил и забежал по другую сторону стола. Лизка от таких догонялок засмеялась во всю пасть, выказав серые редкие зубы, похожие на ногти. Глаза тоже были костяные и белёсые.

— Я Ульяна баба пьяна, — объявила она и, резко двинув стол, вдавила Раскольникова в простенок между окнами. Упал стул, загремела посуда, он, не глядя, схватил горшок с окна — страшно ожгло ладонь — и без размаха бросил в чудище. Попал в плечо, чудище зарычало, протянуло щупальце и выдернуло Раскольникова за волосы через стол на свою сторону, сдирая скатерть и громя посуду.

— Пусти, сука! — кричал он, колотя её руками и ногами, но ни до горла, ни до хари её не достигал.

Держа его почти на весу, она несколько раз пнула его по ноге, — так больно, что, вероятно, сломала, — и отвесила такую затрещину, что сразу сделалась ночь со звёздами. Он отшвырнут был на диван, но навалиться сверху она не успела: он ухватил ветку фикуса, сунул ей в рыло, а уцелевшей ногой лягнул в брюхо.

Орясина оторопела, но тут же, взревев: — Лютуй, котёнок! — принялась мутузить его с обеих рук. Что-то брызнуло, запрыгало по лицу, — бусы её разлетелись. Не то что крикнуть — вздохнуть он не мог. Крошево — вот во что его превращали. Он сумел вывернуться с дивана и под градом ударов пополз вдоль по обмороку бесконечным червяком под стол.

— Лютуй, котёнок! — Червяк был пойман за лопнувшие штаны, и чудище, расплющив его всей тушей, урча, принялось задирать на себе юбку. Дикая боль вдруг вонзилась в грудь, таким острым штопором, что и вонь, и жуть куда-то делись, он сделался маленьким-маленьким, пространство стремительно понеслось от него в тёмный кулёк с посверкиваньем и свистом, напоминающим паровозный. Вот и совсем всё померкло, исчезло страшное бремя с груди и ног, а звон всё разматывался, рвался и разматывался, делался то визгливей, то толще, — и превратился в истошный бабий вопль. Какие-то тени, они же звуки, мелькали, словно сквозь снегопад, вокруг, — он ничего не мог различить, пока не удалось повернуть голову и всё, что летало врассыпную, собрать в общую картину, пусть и единственно видящим глазом. Хозяйка, голося благим матом, лупцевала сестру сумочкой своей по чему ни попадя, а та, похожая на слониху, всё пыталась убежать на четвереньках и заваливалась с рёвом на пол.

Тут он снова рухнул в тёмный колодец и падал до тех пор, пока не долетел до воды. Вода омыла ему лицо, приговаривая прохладным голосом:

— Врёшь, не умрёшь, я же вижу, ещё меня переживёшь…

Раскольников попытался подняться с пола, но собственный крик опрокинул его навзничь. Всё тело терзало что-то стозевное и острозубое, каждая жилочка, каждый сустав болели, как напоследок. Он опять выпал в забытьё, очнулся, когда его затаскивали на диван. Я сам, сказал он, но звук не пошел из разбитого рта, — губы и пол-лица его не слушались, как и нога, — её будто перерубили. Самая же безумная боль была в боку и груди, она его просто удушала. Всё восприятие было, как одежда на нём, разодрано в клочья, он то и дело пропадал в вихрящейся тьме, встречался там с чем-то твёрдым и круглым и потом выныривал, словно проползя из одной ноздри в другую. Вспышками, когда удавалось остановить карусельно несущуюся голову, он что-то видел перекошенным зрением, вот Алёна Ивановна метёт с пола разбитую посуду… вот Лизавета сидит у стены мутной кучей, разбросав голые ноги на пол-комнаты, и блеет: — Я Ульяна баба пьяна… Ведьма кричит: — Башку! Ниже! — и лупцует её по голове окомелком, пока тот не разлетается на прутья, и дура начинает выть по-болотному… В рот льётся вода, вкусно, но больно, он хочет поправить кружку, но вскрикивает от страшной рези в руке, э, да у тебя палец вылетел, потерпи, миленький… Ему рывком дёргают руку, боль такая нестерпимая, что он забивается в свой чулан, задвижка теперь изнутри, уйдите все, он никому не откроет… Что-то колышется над остатками лица, ему еле удаётся приоткрыть глаз, — это хозяйка у изголовья подвязывает фикус и ворчит: — Да убейтесь вы все друг о друга, фикус зачем ломать…

Кажется, он обмочился, но почему он мокрый с ног до головы… это какие-то примочки по всему искорёженному составу… Последний глаз заплывает, он с трудом различает забинтованную свою руку… Дышать невмоготу, что-то зазубренное ковыряется в боку, зачем же его пеленать, пустите… Смирно лежи, у тебя рёбра сломаны, говорит строго ведьма, затягивая его в тряпичный корсет. Беспощадная боль топчет голову чугунными подковами, в переносицу будто раскалённое пенсне впивается, окантовывает глазницы и плавится, протекая огнём в мозг. Последнее, что он слышит, — это бабий голос с надрывом, даже не похожий на хозяйкин: — Ой, лишенько, она ж тебе сосок выкусила-а…

Иногда он понимал, что остался жив, иногда — что всё же умер, его причащают, обмывают, подвязывают челюсть, тяжелые пятаки вдавливают глаза, погребальный венчик стягивает лоб, и певчие, сменяя друг друга, отпевают его одним и тем же голосом. Если признать себя в живых, значит, он очутился в каком-то другом, оборотном времени, которое нарастает освежёванной мучительной плотью, совпадающей с его собственной. И это не сон, не может во сне так ужасно и протяжно болеть голова, он бы давно проснулся и оторвал её сам себе… Наяву это не получалось сделать, потому что он шевельнуться не мог из-за сломанных ребёр, — и потому ещё, что явь доставалась ему лохматыми горячечными лоскутьями, от которых он прятался по закоулкам беспамятства. По большей части он куда-то плыл, грёб, боролся с течением, отпихивался веслом от скал, тонул в водоворотах, отплёвывался горькой пеной… Пей, требовала ведьма, иначе не заживёт. С чем питьё, косорото спрашивал он и получал ответ: со словами. И он пил и валился в яму со снами, похожими на разрубленных змей, и все они пытались срастись кусочками бреда, чтобы задушить его, а он разрывал их, как Лаокоон.

Долго ли, коротко, спустя дни — недели — месяцы — времена года — времена боли — прорезалась щёлка на правом глазу, и Раскольников сквозь эту суженную оптику стал вытягивать из костоломных потёмок то, что от себя осталось, в ту реальность, которая ему отныне причиталась за некоторым вычетом. Безумной бранью он заслужил себе постель на диване, питьё из чайного носика и кормление с ложечки. Шторы на всех окнах были всегда задёрнуты, идиотка тихохонько плоской тенью двигалась вдоль стен и даже на кухне старалась не греметь; дрыхла она теперь на войлоке, растянувшись на полу от хозяйкиной спальни до передней. Алёна Ивановна с сестрой не разговаривала, зато вокруг него хлопотала днём и ночью, разом озабоченная и профессионально сосредоточенная — если колдовство можно счесть профессией — на возможности явить целительные свои таланты. Делала ли она перевязки, ставила ли компрессы, умащала ли осторожно его члены, подавала ли снадобья, — все манипуляции, вплоть до подсова лохани для оправки, сопровождались неумолчным бормотанием заговоров и молитв, она словно кутала его в словесный кокон ворожбы, где ему надлежало эмбрионально налиться и окрепнуть, чтобы потом поразить Божий мир неожиданным возрождением. …Утихни у раба божия Родиона кровь горячая, и щипота, и ломота… чтоб не было на белом теле никакой болезни, ни крови, ни раны, ни опухоли… В чародейство хотелось верить, вера успокаивала и размягчала, вплоть до того, что временами мерещилось, будто кости у него тоже мягкие, и скелет состоит из одних хрящей, даже зубы. …Течёт вода, а с ней беда, как с гуся вода, уносят воды все хворобы… И поила его наговоренной водой, пролитой через дверную ручку. Знахарские причуды сводились в основном к симпатической магии: от головной боли клала ему осиновое полешко вместо подушки, от шума в ушах («прибой Стикса») — клюкву в уши, на ранки — паутину, а уж из чего стряпала она свои настои и бальзамы, что в них набалтывала, — Геката знает. …Как у Господа нашего Иисуса Христа было пять ран — его раны не болели, не опухали, не кровавили — так пусть этот кровоток остановится, как у Господа нашего… У Раскольникова кровила уже лишь одна рана — полуоткушенный Лизкой левый сосок, он и ведьму больше всего тревожил, она то и дело ослабляла пеленальные ленты на его груди, смазывала и, нахмурясь, заговаривала прирасти к телу белому, зажить на груди молодецкой. …Прибежал хорь, утащил хворь, зарыл в овраге. Слетела моль, поела боль, пыльцой стряхнула. А кровь-то вся в закат ушла, а ночь-то рану затворила, месяцем заштопала… Ты зачем овцу поил? Она во хмелю себя не помнит. Вот и насусалились. Воротись я минутой позже — убила бы за здорово живёшь…

Нога у него уцелела, если и перелом, то без смещения, но голень распухла и ныла, он держал ногу с компрессом закинутой на диванный валик. Впрочем, то и не боль была в сравнении с мукой от сломанных рёбер, она его изводила с пыточным рвеньем, шелохнуться не давая ни днём, ни ночью, — он часто будил себя своими стонами. Вот боль, рассуждал он в паузе между забытьём и паузой, я её ощущаю, я сам и есть боль. Но может быть, боль тоже чувствует меня столь же пронзительно, и у неё нет другого способа себя ощутить. Тогда я пребываю в самочувствии боли, в её способе быть собой. Но ведь прогулка сама не гуляет, как сказано неважно кем. То есть боли самой от себя не больно. Это уже идея боли, и здесь мы с ней квиты… От такого заворота рефлексов головного мозга, — который всё сознаёт, ибо ничего не чувствует, — тяжелое воспалённое крыло, душными перьями его накрывавшее, делалось почти невесомым, он ускользал и плыл в тугих и гибких струях до тех пор, пока не приходилось отбиваться руками и ногами от нагрянувшего по его душу чудища со смрадной пастью…

Ведьма подносила ему кубок с дурманным зельем, он проваливался в колодец, нет, скорее, в выгребную яму с голодными пьявками, опять выныривал, и стосковавшаяся боль льнула к нему, запекалась огненным панцырем, шипами внутрь, и жаловалась на невнимание. Пожалей меня, боль-сиротинушку, отовсюду меня гонят, кроме как к тебе податься некуда… И превращала его в себя. Ещё какой-то тревожный зверь с пёстрой спинкой караулил его, ползая по стене напротив. За ним волочился длинный яйцеклад, стена под ним гнулась и пружинила… Во всей этой лихорадке у него сил не доставало подумать отуманенной головой, останется ли он хромым или кособоким или только окривеет, сделавшись сам себе циклопом… Как-то ночью, в разбелёных жидких сумерках он внезапно опомнился: ведь он должен идти — откуда-то отсюда куда-то туда, и немедленно; но и шагу не смог сделать — рухнул с воплем возле дивана, переполошив сестричек.

Стала вдруг пухнуть рука, на которой вправляли палец. Размотали повязку, — дело было не в пальце: вся ладонь воспалилась и стала гноиться — от впившихся в неё многочисленных иголок кактуса, который он метнул в кретинку. Два дня хозяйка вынимала их княжескими щипчиками, утешая песенкой «Стонет сизый голубочек..»

…стонет он и день и ночь.

Миленький его дружочек

отлетел навеки прочь…

Она вообще почему-то пела много про птичек, как Раскольников не очнётся — то про воробья, то про соловья, то про селезня, то про сокола ясного.

Птичка крылышки сложила

и от горя умерла.

Разлюбил меня мой милый,

разменял на три рубля…

Репертуар у девушки был безбрежный — от заклинаний до псалмов, от перемордованной под вкусы завалинки классики до хоровых-присядочных голошений. Как-то исполнила на колыбельный мотив мещанскую лирическую:

Полюбила я любовничка,

полицейского чиновничка.

По головке его гладила,

волоса ему помадила.

Обложила его ватою,

а он водку пьёт проклятую.

Мы катались с ним на лодочке,

разговор он вёл о водочке.

Испекла ему ватрушку я,

он запил её косушкою…

Затем мил-друг малодушествовал со штофом, с четвертью и с ведром. Заключалась баллада обиходным бабским фатализмом:

Я бы бросила чиновничка,

Да никак мне без любовничка.

Потому и пьём на пару с ним,

И ко дну идёт наш парусни-и-к!..

От такой горестной песни Раскольников впервые за эти дни усмехнулся — и узрел свет вторым глазом, щель приоткрылась поперк волдыря на правой стороне лица. В ту же ночь ему приснился сон без обычных ужасов. Привиделось длинное, с прогибом между приставкой и корнем, слово «пресловутый». Оно было в потёках бело-зелёного цвета, с бортиками по бокам. Потом пошёл снег, наступила морозная румяная зима середины века, ещё до гимназии, маленький Родя в башлыке скользил по льду и метал копьё в большую снежную бабу. Раскольников понял, что выздоравливает.

Хозяйка тоже это почуяла, и песенки ему стала петь задорнее, и кормить поплотней. Тут выяснилось, что у него шатается клык в нижней челюсти, он огорчился, но ведьма наговорила на соль глубокомысленную дичь про то, что у мёртвых зубы не болят, и велела высосать щепотку. Что как бы и помогло. Не совсем было понятно, откуда бралась провизия. Вероятно, сёстры ходили в лавку и на рынок, когда он пребывал в забытьи, усугубленном дурманом. Однажды было ему видение: возле дивана прохаживался, стуча коготками по половицам, пестренький петушок, что-то выклёвывал из щелей и пробовал голос, издавая хриплый писк.

— Знакомься, миленький, — проворковала Алена Ивановна. — Петя к тебе гости пришёл.

Петю в самом деле принесли для него. Суп из петуха — дело верное, параликов поднимает. Небось царю Николаю вовремя петуха не сварили, — а то б посейчас жил.

Раскольников по-детски обрадовался, подманил петушка крошками и, охая от боли, сумел даже дотянуться и потрогать гребешок. К вечеру курёнок совсем освоился, шмыгал между ног, потом вспорхнул на стол и там застучал клювиком.

На ночь его сунули в вакантный чулан, а на другой день чувырла свернула ему голову и сварила наваристый супец.

— Ешь, миленький, Петя долго жить тебе приказал.

Раскольников похлебал петино жертвоприношение не без угрызений. Будем считать, что птица умерла ради него, чтобы Раскольников, выздоровев… Что? Отомстил за неё? Дурная логика, но на иную дурных мозгов не доставало. Прячась от недоразумения, он тут же впал в сон, целительный уже своей глубиной, а всплыл из неё под тихий ведьмин напев.

Чем тебя я огорчила, ты скажи, любезный мой?

Или тем, что полюбила, потеряла свой покой?..

Удивительно, какая чистота и проникновенность, даже со слезой, в голосе у этой потаскухи. Или на Божьем нотном стане это всё — одна мелодия?

…Сколько мил ты мне, любезный, сколько горестей терплю.

Влюблена в дружка смертельно, по несчастью своему…

Тут сударушка углядела, что дружочек не спит, застеснялась, вскочила, стала предлагать питьё, лохань, штору отодвинуть… убежала на кухню и чем-то там долго шуровала. Вернулась раскрасневшаяся, встала подбочась — и вдруг грянула низким голосом:

— А скажи-ка мне, жена,

ты игде, жена, была?

Новая песенка была на два голоса, жена долго пискляво оправдывалась перед мужем, а затем — Алёна Ивановна даже туфли сбросила и затанцевала, закружилась, локоточки выставив:

— А я старому хрычу

сама вдвое отплачу!

сама вдвое отплачу

и найду себе молодчика

молоденького —

что молоденького —

да хорошенького, да хорошенького, да холосенького!

На последних словах вдруг прыгнула к Раскольникову, но как-то вопреки Ньютону умудрилась зависнуть над ним и поцеловала: осторожно — будто бабочка на губы села; тем и ограничилась и под покрывало не полезла. Балованную бабу подмывало, конечно. Вот он, милёночек, расписной да голенький, — а услады нет, матка зря скачет, — постись, Алёнушка, на старости лет, как дрессированная собака с котлетой на носу.

До чего теперь он мил, Раскольников уяснил, когда как-то раз очухался в одиночестве, заставил себя подняться и, кренясь и охая, дохромал до зеркала. «Ты не поверишь, как я мила». Так, должно быть, выглядел Лазарь после трёх дней во гробе: вместо рожи — радужный пузырь, волосы клоками, спелёнут, как мумия… Вот он один в логове, ступай на все четыре, — а сил на два метра враскоряку. В голове ухает, стены колышутся, как тряпичные, половицы гуляют под ногой, как весенний лёд на реке. Из платья только обмотка на груди, даже шлёпанцы исчезли. «Принц с хохлом, бельмом и горбом», люби-и-ительский спектакль…

Невесть как, верхним нюхом, хозяйка что-то учуяла и перестала оставлять его одного. Наедине с дурындой тоже опасалась. Поэтому сама теперь домоседствовала взаперти, изредка снаряжая сестру в лавку. Принимать тоже было никого не велено, и кретинка, заслыша трезвон у входа, бежала к двери и с восторгом накопившейся злобы гавкала: — Нет дома! Правда, для каких-то особ — то ли для постоянных клиентов, то ли для соратников по кровопийству — делались исключения. Алёна Ивановна выходила в переднюю, шепотом перепиралась, что-то проносила, что-то выдавала. После садилась за учётные тетрадки и пыхтела над кляксами. Однажды вписывала-вписывала в свои рапортички, потом стянула очки и с прыгающим подбородком сказала:

— Плакать хочется.

— А что такое?

— Так. Слёзы вот тут стоят.

Вынула из буфета уцелевший графинчик, приняла рюмочку, вернулась за стол. Раскольников задремал, заждавшись, когда же она запоёт с градуса, — разбужен был радостным возгласом:

— А я-то думала — чего это мне десятка пиковая всё лезла! А это к твоей болезни!

Ведьма, оказалось, раскинула карты, — ну как же без них. До вечера усердно гадала, перед трапезой в сумерках подошла к лежащему Раскольникову и долго в молчании смотрела на него.

— Что там — казенный дом, дальняя дорога? — усмехнулся он.

Ничего не ответила, молча покормила и ушла к себе.

Он начал вставать с постели, пока только для оправки. Ходить не позволяла нога, сидеть — кинжальная боль в рёбрах. Хозяйка вздумала развлекать страдальца игрой в шашки; то есть сперва настаивала на картах, но у него было какое-то предубеждение к ним. Первые две партии он неожиданно проиграл, потом две выиграл, потом опять проиграл… Соображалось туго: сотрясение мозга даром не прошло; утешал себя тем, что в шахматы он бы её обставил. Ведьма радовалась, как ребёнок, не одним своим победам, но тем, что подраненный голубок пошёл на поправку; и самые грустные песни распевала теперь на мажорный лад.

Я в пустыню удаляюсь

от прекрасных здешних мест!

Сколько горестей смертельных

мне должно в разлуке снесть!

Раскольников спросил себе какого-нибудь платья вместо разодранного. Предложена была вновь бабья сорочка, он обиделся, тогда Алёна Ивановна укоротила ее до рубашечной длины, а из старой простыни скроила ему подобие подштанников. «Год носить, починка даром!» Поддерживаемый ведьмой, он вновь доковылял, кряхтя сильней, чем нужно, до зеркала и нашёл, что стал вполне узнаваем. Опухоль с лица спала, белки уже не кровавили, как у бешеного пса, и подглазья из синюшных сделались цвета варёного желтка. Вид нелепый, госпитальный, — а в каком еще подлечившихся выписывают. Кому куру битую! Больше всего донимало колотье в боку; сосок же прирос розовым гусеничным рубцом; и зуб вроде не шатался. Кошмарный зверь на стене тоже разъяснился: ходики это были, вцепившиеся в безвременье, с понурыми гирьками.

Kraft und Stoff, сила и материя, прибывали день ото дня, но он остерегался того выказывать, предпочитая караулить судьбу в щадящем положении страждущего с многочисленными диванными льготами. Целыми днями лежал под клонящейся веткой фикуса с жухнущими листьями (ветка так и не приросла), дремал, следил за ежедневным маршрутом солнца, спозаранку воспламенявшего цветы на подоконниках и заканчивавшего свой путь изумрудным отсверком в сборках портьеры у хозяйской опочивальни, просматривал от скуки бессвязные странички из ведьминой коллекции. Среди которых встречались прелюбопытные обрывки, иногда просто перлы, и не только в отношении стиля. Всё, к сожалению, без начала и конца, большей частью безымянное, а изредка попадавшиеся титульные листы тоже вызывали недоумение. «Удивительное мщение одной женщины, нравоучительная повесть Дидерота» — разве есть у Дидро такое сочинение. Или: «Человек с латынью, или судьба учёных людей, небывалая история» — переведено с французского сто лет назад, — но ох как бы не по его шерсть писано.

Других перекличек с личными перипетиями не обнаружилось, но от одного обрывка даже дурнота поднялась. Речь шла о супружеской паре, в которой мужа изумляло, что его очаровательная жена никогда ничего не ест; в остальном же это не мешало ей радовать его разнообразными утехами. Подстрекаемый любопытством, муж притворился спящим, а «Замира, удостоверяясь в своей безопасности, вышла вон и побежала вниз по лестнице, лежащей в сад. …Я следовал за ней… крался тёмным проходом, ведущим в пещеру, освещаемую серебряною лампадою… О Боги, что я увидел? Я не могу по сих пор вспомнить того без омерзения… Я увидел посреди пещеры сей стоящий гроб и в нем мертвое тело человеческое. Вонь, от оного происходящая, едва меня не задушила, но Замира… Ах, я не могу продолжать слов моих… но Замира сосала гной из начавшей гнить груди его. … — Ах, гадкая женщина, сие-то составляет твою пищу, и затем-то ты не находишь вкуса есть со мною! … — Неблагодарный, разве не оказывала я тебе всей горячности, надлежащей от нежной и верной супруги? Какая нужда была знать тебе, чем я питаюсь?.. Сказав сие, пришла она в беспамятство и, покрытая смертной бледностью, упала на землю. Сие состояние ее привело меня в жалость; я бросился к ней на помощь. Но… как можно лобзать те уста, на коих остались части согнивающего трупа. Я вострепетал от омерзения, отскочил прочь, остановился: великая мне сделалась тошнота; я бежал, страдая от рвоты, досады и омерзения». Раскольникова тоже затошнило, но вовсе не от омерзительной физиологичности, а по той причине, что нечто близкое являлось ему в кошмарах лихорадки. Причём он был не зритель, а участник: сам лежал трупом, и неясная женщина грызла ему грудь. Это не мне снилось, твёрдо сказал себе Раскольников, это был сон откушенного соска. И ухмыльнулся, вообразив одурелую рожу случайного мещанина, получившего с кулёчком орехов этакое послание из осьмнадцатого века.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.