18+
Ключ. Замок. Язык

Бесплатный фрагмент - Ключ. Замок. Язык

Том 2

Объем: 692 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава XXXI. ПЕРЕЛОМ

В нужник было не попасть, — шуршали и кряхтели за обеими дощатыми дверьми.

— Туда-сюда, а то как же, ага, — объяснил Мустафа, сидевший рядом на крышке помойной ямы в грязном белом халате, почёсывая то башку, то бородёнку скудного подмышечного волоса, с регалиями своего сословия — метлой и совком — ошую и одесную.

«Лизавета, а ну подать сюда лохань». Раскольников ослабил подтяжки и задышал носом.

— Петли смазал, а то как же. Теперь не скрипит, ага, Мустафа смазал. Мустафа всё может. Если вам сапоги продать, мой брат — он пять рублей даст за хорошие сапоги.

От злости Раскольников чуть не упустил поджатый кишечник.

— Ничего я не продаю, нету у меня никаких сапог!

Татарин поплевал на рукав и стал натирать им нагрудную бляху.

— А если сапоги хорошие, зачем продавать, сами носите, а то как же без сапог, ага.

Взвизгнула дверь, из нужника вывалилась Шарлотта-Шарафат во всём своём щербатом очаровании.

— Ай, шайтан, опять скрипит! — взвыл ответно Мустафа.

Раскольников заскочил в дощатник и, шумно вознегодовав, отвёл наконец душу, жаль, не в тюбетейку идиота-дворника. Мухи закружились вокруг, гудя исследовательским интересом. Взбудораженный костромской клеопатрой яйцеклад не успел втянуться, его приходилось придерживать рукой, чтобы не коснулся загаженной кромки отверстия. А вот если завести другую руку за спину… и нащупать там кирпичную кладку с вензелем ЯК… а ниже тюфячок… Или дверь распахнется сейчас — а за ней кухня с чугунками, бельём на верёвке, веничками трав по стенам… Дудки, это всё остаточные явления, ирония игривого воображения. Раскольников чувствовал, что впервые после спасения его отпускают зловещие тиски, дело не только в эротическом и кишечном облегчении, вообще внутренний кавардак успокаивался, неудобье души в кочках и рытвинах стало медленно зарастать травкой, как череп Свидригайлова щетиной. Ни сегодня, ни вчера ничего не буду делать, пообещал он себе и, вынув из кармана металлический ромбик с портфеля Дербарендикера, бросил в подземелье. Каким образом пластинка вторично попала к нему, оставалось загадкой мироздания, но он уверен был, что из помойной ямы ей будет вернуться затруднительней. За перегородкой завозились, скорбный голос с надрывом произнёс «чтоб тебя разорвало, родимый», проклятье, что называется, возымело, и в духмяные наваристые щи в аршине под ногами зашлёпала требушиная начинка. Дышу вечностью полной грудью.

Он уже влезал в подтяжки, как вдруг послышалось, что кто-то снаружи упомянул его фамилию — девичьим малокультурным голосом. Это кто ж его мог спрашивать. Сквозь щели ничего нельзя было разглядеть. Снова сдавили тиски, не так жутко, как тогда, в нужнике у ведьмы в подъезде, где он хоронился с баулом после рубки… но судорога пробежала. Мустафа важно рассказывал, что «господина Раскольникова прохватило». Раскольников, сердясь на себя за то, что сердится на идиота, вышел из укрытия. Вместо девицы подбежал конопатый мальчишка, вручивший ему бумажку со словами «из Варваринской!». Листок пересекали две строчки быстрого почерка: «Родион Романович, дела вашего семейства требуют вашего безотлагательного присутствия. Свидригайлов». Немедленно кольнуло в левую бровь. Мальчишку Раскольников признал: сынок чистильщика обуви. Мелочи у него со вчерашнего вечера не было, пообещал гривенник вечером, и мальчишка ушёл недовольный, косясь, как волчонок. Вот, значит, к чему судорога по хребту. Догадок не было никаких, на всякий случай изъял из баула рублей пятьсот, мало ли что случилось. Но не Лужин ведь воскрес, в самом-то деле.

Зачем-то вернулся зной. Недовольное человечеством небо пыхало, как Змей-Горыныч на добра молодца. Раскольников был весь в поту, добежав до гостиницы.

— Сударь, вам в Максимильяновскую, они там! — радостно закричал ему чистильщик от входа, маша в сторону больницы — наискосок по другую сторону проспекта.

В Раскольникове всё обвалилось сверху донизу, как полки в буфете. Только бы не Дуня, только бы не Дуня, твердил он на бегу и уже прибежав, мечась по коридорам больницы; ему представилось, что сестра с её девичьей беспечностью попала под извозчика, ей копытом пробило грудь, колено хрустнуло под колесом…

Почему-то было много народу, простолюдины с узелками, как в родительский день на кладбище. Вместо пенья птичек — надсадный чахоточный кашель, вместо весенней травки — всё серое, землистое, от лиц до формы санитаров. Взлетев по парадной лестнице к портретам августейших покровителей Максимилиановской больницы, он попал в коечное отделение и стал заглядывать во все подряд палаты и звать Дуню. Сам он ничего, кроме бесчисленных кроватных спинок, не различал. Ему отвечали визгом и смехом. «А Манька не подойдёт?», крикнула какая-то веселуха. Медики в заляпанных фартуках пожимали плечами, пациенты, расплывчатые, как тени Елисейских полей, тупо плыли мимо, разило карболкой и створоженной мочёй. Он стал посреди коридора и гаркнул: «Дуня, где ты?!». Тут же набежали шустрые санитарки в серых косынках: «Вы что себе позволяете?». Мать ищу и сестру, исказился Раскольников. Санитарки переглянулись, разбежались, — минутой спустя появилась Дуня, бледная и раздёрганная, но всё равно умопомрачительно красивая в своём парадном платье.

«Мать», сказал Раскольникову спазм, перемещаясь в горло. Дуня, дрожа, заскулила у него на груди. Он выдохнул и усадил её на деревянный диван в простенке.

Мать всё-таки накаркала себе беду, предчувствуя, что столица выйдет ей боком. Вышло даже хуже, чем боком.

Всякий день слушая её причитания, как ей не достаёт кусочка природы в этом каменном городе, сестра решила повести её в Юсуповский сад, — помнишь, на конке мимо ехали? Мать была довольна донельзя: погуляла, полюбовалась зеленью, цветочки понюхала, уточек покормила… И на мостике через ручей, почти у выхода, упала, как подкошенная, — нога то ли подвернулась, то ли поехала. Лежит и плачет, мостик перегородила, тронуть себя не даёт, кричит, будто режут. Народ сбежался, советы подают, а Дуня вообще не понимает, что делать, то ридикюль проверяет, то мать платочком утирает. Высунулся какой-то отставной-усатый, в шинели прямо на белье, расстелил её, стали мать на неё перетягивать, а та в голос кричит, ей же больно, ужас, Родя, она же всё себе поломала-а… Оттянули её на шинели с мостика, все говорят: в больницу. Называют какие-то госпитали, а Дуне невдомёк, наконец догадалась сказать, что остановились в «Варваринской», — так вам в Максимилиановскую. Извозчики тут как тут — я, я! доставим в лучшем виде. А в каком лучшем виде, когда она пластом, сидеть не может, ни в одну коляску не погрузишь. Тут этот отставник говорит: сударыня, я осушу ваши слёзы. И убежал. А сестра стоит над маменькой, тень на неё наводит, — и так им страшно! Родя, ведь никого и ничего не знаем, а все пялятся, как в зверинце. Вернулся доброхот, экипаж, говорит, подан. И понесли маменьку — шесть человек, каждому по рублю. А у входа стоит телега, такая, на которых бочки возят, мешки, ужас. Зато ровная, грузите тело, говорит этот отставной, пропали бы без него. И маменьку вот так подняли и, знаешь, как охотники кабана, — плюх! Она на всю улицу — это Садовая, да? — а-а-а! А возчик, такой гадкий, вонючий, наверное рыбу возит, — я, говорит, возьму три рубля за пуд.

— Это как? — не понял Раскольников.

— А так. В вашей мамаше восемь пудов, кладь деликатная, потому три рубля за пуд и рубль на сено. Я как взъелась: какие восемь пудов, в ней и пяти нет! И этот, чья шинель, тоже: нет таких цен, чтобы три рубля за пуд! Сошлись на двух рублях за шесть пудов. И поехали, то есть мы рядом шли, я ей пот утирала, слёзы, маменька-маменька… А этот гадкий возчик, ещё и пьяный наверное, иначе как можно так утешать, — у него тётка так же расшиблась и, говорит, слава богу, мучалась всего ничего. Час ехали, не меньше. Сюда прибыли — санитары сразу: дай, дай, за тяжесть, за труды, на поправку… Черничка какая-то убогая тоже лезет, дай, я прямо сейчас в Соловки иду, там за вас помолюсь. Сиделкам ещё не давала, меня уже предупредили, что — надо, иначе пить не допросишься. Что за люди! Как крысы! А этот, отставной, — ты знаешь, сколько он с меня требовал? Двадцать рублей! Я, говорит, из-за вас со своей добротой в департамент с докладом опоздал, и вообще вы мне шинель испортили, но ведь, Родя, он же сам предложил и где же испортили? в одном месте только промокло, ведь она же, Родичка, бедная, от боли обмочила-ась…

— Дала?

— Дала, чтоб он… Ой, нет, он же помог всё-таки. — Дуня вытерла слёзы. — Братик, в твоём Петербурге никаких денег не напасёшься.

На этих словах хмыкнуло и завозилось сидевшее на том же диване существо, внимательно прислушивавшееся к Дуниному рассказу. Голова у существа была сильно набекрень и почти вся забинтована, только пучки волос топорщились между бинтами и глаза смотрели щёлочками сквозь тугие отёки цвета сазаньей спинки; обе руки тоже были обмотаны грязным тряпьём.

— И что доктора говорят?

— Ой, братик, ты лучше сам с ними… Я ничего не понимаю, но всё так страшно, так страшно… Там всё, всё вдребезги. Что будет, что будет…

Существо снова замычало, — говорить оно не могло, изо рта у него торчала розовая вата, — и приложило к груди скрещенные руки-культяпки, изобразив покойника.

— А ну брысь отсюда, тварь шелудивая! — цыкнул Раскольников. — Тебя самого крысы в мертвецкой заждались.

Существо сползло с дивана и заковыляло прочь по коридору, шаркая громадными тапками. Не столь давно Раскольникову самому довелось шлёпать в подобных, таким же синяком господним. Сестра тоже испугалась и принялась гладить руки брату.

— Слава богу, ты пришёл, мне так страшно одной было…

— Я сам ног не чуял. Почему-то решил, что ты под лошадь попала.

— Разве Аркадий Иванович тебе не сказал?

— Нет, он мальчишку с запиской прислал.

— Ах, Родичка, так нельзя! Я ведь так и не знаю, где ты живёшь, как тебя искать. А если б я его не встретила? Хорошо, он из гостиницы выходил, когда мы мимо катили. Я думала, он сам к тебе пошёл.

Раскольников пообещал сказать адрес, а пока если что — посылать к нему сына чистильщика, он знает. Дуня повела его взглянуть на мать, но в палату их не пустили, — кому-то ставили клистир. Оттуда пахнуло, как, должно быть, пахло на римской сукновальне, где топтали босыми ногами шерсть, залитую мочой. Он лишь увидел, что лежит мать в огромном помещении коек на двадцать, головой к двери, этакая груда под серой байкой, может, и вправду шесть пудов. Пока сестра отыскивала доктора, смотревшего мать, он под истошный женский крик во весь коридор читал на стене расписание местных эскулапов. Китер, Блашке, Брун, Ханкин, Барч, Янушкевич, Кохендерфер, Левес, Каменецкий… Болезни женские, детские, дыхательных органов, грудные и внутренние, глаза, хирургия… Манкевич, Персон, Вие, Заблоцкий, Вальчковский, Гендель, Гугенбергер, Здекауэр… Песня. Доктор Бренер ведал новомодной электротерапией. Директор Ф. П. Окель. Слова и музыка немецкие, публика туземная.

Дуня привела доктора, явно Ханкин или Манкевич; представился Ефимом Самойловичем.

— Курите? — спросил Раскольникова и повёл его на больничный двор. — Я в женском отделении не курю, у мужчин — другое дело, даже туберкулёзные просят, чтоб на них дымил.

Во внутреннем дворе тоже дымило: устроено было что-то вроде открытого очага, на камнях стоял чан, в нём кипятили бельё. В помощниках у истопника в фартуке был тощий, из больничных, в сером халате, он с натугой вращал в чане веслом.

Доктор был, что называется, сундучок на ножках, с перекошенным плечом и горбиком, выпиравшим под серой блузой. Тут всё было серое, подавляющий больничный цвет. Борода, впрочем, у него была чёрная, а усы рыжие от крепчайшего табаку. Обдавая им Раскольникова, как чахоточного, он объяснил, что у Пелагеи Александровны перелом шейки бедра. Пульхерии. Да-да, Пульхерии, редкое имя, легко запомнить. Нет, само не срастётся, перелом оскольчатый, со смещением. Операция? Нет таких операций, на кошке ещё можно попробовать, но пожилая полная женщина заведомо умрёт на столе. Что же делать, ампутировать? Это было бы прекрасно, но, увы, невозможно: там и таз разлетелся. То есть она уже не встанет? Боюсь, что уже и не сядет. Так что же остаётся? Плечо доктора вздёрнулось выше уха. Наблюдать. А ей-то что делать? Как что — лежать. Сколько? Зависит от скорости патологических процессов в тканях. Это что значит? Например, пролежни. Вентиляция лёгких. Ослабление сердечной мышцы. Иными словами, она обречена? Мы все, кхе-кхе, обречены, батенька. Другой бы вам сказал: молитесь; но он не другой. Разумеется, надо поддерживать в Прасковье Александровне надежду, вселять уверенность, утешать. Насколько ему знакомо христианское вероучение, всех по воскресении ожидают новые с иголочки тела, без переломов и смещений.

Раскольникову захотелось ударом кулака вогнать эту учёную голову в кривые плечи, Ефима в Самойловича.

— Это не у вас сейчас женщина кричала?

— Закричишь, если тебе в глаза жавельной водой плеснут. Прачки кавалера делили, — теперь ни одной не достанется.

Тощий помощник в сером халате, надсаживаясь с веслом, завёл хрипло, танцуя на тесёмках подштаников:

— Не ходи, милок, в больницу,

там отрежут пятки!

А беги скорей домой,

домой без оглядки!

Доктор по-мастеровому затушил папиросу, пустив в неё длинную жёлтую слюну, и кинул окурок в сухую чашу фонтана, которая, видимо, для того и служила.

— Опять спирт спёрли. Когда уж захлебнутся, сволочи.

Передав сестре разговор вкратце: верить, бодрить, лежать, что-то срастётся, — а сейчас, пока мать спит, пойдём в гостиницу, тебе самой надо отдохнуть. Как же, спит, уже звала дочку во всё горло. Но в гостиницу пошла — переодеться. По дороге опять с рыданьем припала брату на грудь: лучше б это она, Дуня, попала под лошадь, потому что всё из-за неё, — отдала матери свои ботинки, а там каблук чуть выше, вот она и споткну-у-ла-ась…

Прохожие приостанавливались с интересом: красивая, растерзанная, простоволосая, в слезах, а этот негодяй её бросает… Уловив взгляды, Дуня тут же просохла и твёрдо сказала, что ночует при матери, он же пусть идёт по своим делам, его присутствие ничему не поможет, если что — вызовет запиской. Раскольников расцеловал сестру, отдал рублёвки для подачек персоналу и велел денег не жалеть, — ничего утешительней он не мог ни сказать, ни сделать. Начался день с поминок и кончается за упокой.

Он постоял на перекрёстке, не вполне понимая, куда же ему податься. Двинулся было вперёд по проспекту, но передумал и по Мещанской пошёл к себе. Пере-лом, пере-крёсток, пере-думал…

Жизнь тягала от напасти к мерзости, но то его, мать-то здесь причём. Эта лампедуаза с переломом — зачем она, с какой стати. Куда они гнут, эти кукольники? Голубок из-под скамьи — знак несчастья для семьи…

День клонился к вечеру, солнце бликовало на козырьке горизонта, но зной не спадал. Уж август нас тупил. Околыш картуза был влажный, мозги тоже мыслили каким-то выпотом. Раскольников купил в лавке у Мауха лимонаду, Соне фруктов и конфет, себе сыра-ветчины и сардинок.

— Крале своей набрал?


Настасья, выдра косорылая, таращилась на него сбоку, впрочем, по-иному у неё и не получалось.

— Не твоё дело, — ответил Раскольников грубостью на ехидство.

— Я ж говорила: подженился. Молодец, не посмотрел, что гулящая. Или наоборот, посмотрел?

— Чего ты мелешь?

— Да уж знаем. Ты ей винишко прикупи. Такие бабочки ой винишко уважают.

— Да ты сама пьяна. Какие ещё бабочки.

— Да уж видали, — не отставала Настасья, тоже купившая что-то в лавке. — Видали твою миллионщицу, только не рублёв у ней, а мужиков.

— Ну ты дура, — бросил Раскольников, подбавляя ходу.

— Я дура, да? — забазарила во всю Мещанскую Настасья. — Дура и есть, вот мыло купила, а не апельсины, потому как руками зарабатываю, а не ноги врастопырку!

— Слышь, Настасья, — Раскольников остановился и поглядел в её плоское глупое переносье, которое у неё было вровень с дутыми щеками, — ты на один глаз косая, а хочешь, на оба будешь? Перелом шейки матки не желаешь?

— А ты не пужай! Меня есть кому оберечь! А ты гуляй, милок, напоследях! — крикнула она вслед. — Недолго, чай, осталось!

От этого оголтелого бабья просто деться некуда. Когда уж слесарь на цепь дуру посадит. Он поначалу подумал, что она с Дуней его видела, а она, значит, с Соней… и всё про неё знает. Ославить его решила, за то, что самой не обломилось. Как же допекли эти нарицательные типы, аллегорические встречи, риторика вместо смысла, иллюстрации взамен реальности, вкус папье-маше во рту, словарная бессонница, пересмешничающий синтаксис распада… Время ходит вокруг вприсядку, как истопник. Земля, может, и круглая, но мир плосок, сверху донизу, вдоль и поперёк. Глубина — иллюзия перспективы, всё равномерно размазано по потной плоскости и находится на одной и той же дистанции отчуждения.


Сони дома не было, даже если б ещё дрыхла с перепою, должна была услышать стук. Он сложил у себя покупки, проверил содержимое шкафа и спустился к Шарлотте насчёт чаю. Та всплеснула руками по локоть в муке, — чего-то она месила в германскую утробу, — залопотала о беде, вот уж беда, жалко как девка… Откуда ей известно, удивился Раскольников, относя татарское волнение к несчастью с матерью; но речь шла о Соне. …Как прибежала из полиции, вся плачет, собралась и к своя родня… Да разве господин Раскольников не знает? Она думала, что уже знает, иначе почему лицо такое мрачное. Ата у Сони утонулся! Прямо в вода! Так и плавал, пока не выловили. А дочку позвали, потому что дочка знает, что это её ата, а не чей другой. Ай-яй-яй, Шарафат ему коробка с собака отдала, пропал мопса, что теперь будет… А разве господин студент не знал ата Сони? Она-то думала, что знал…

— В глаза не видал.

Завертелась, стало быть, машина. Впрочем, ей и вертеться всего два оборота: опознание — отсутствие corpus delicti, и забирайте дорогое чучело, скончавшееся ввиду заполнения лёгких водой. Подозревать некого, заурядный конец выпивохи. Интересно, его в Фонтанке выудили или доплыл до Новой Голландии.

Шура-Шара доставила чай и продолжила слезливый разговор — уже только про мопсу. Как же фрау сказать, ведь сама ей посоветовала чучело сделать… Шарафат, что значит твоё имя на татарском? Служанка задумалась и мучительно стала объяснять, какая она хорошая, как уважает ата и ани, отца и мать… Раскольников решил, что имя её значит «почтительная». А Мустафа? Из восточной женщины опять полезла билингвальная каша, он уже не рад был, что спросил. Из всего её бешбармака уяснил, что Мустафа — это какой-то «особый», чуть ли не самый лучший. Что особый дурень — это верно. Ну и люби самого лучшего со всем почтением. А немке котёнка подари.

Как повелось последнее время, поел, сам не замечая, чего и сколько. В голове, как в чане с бельём, тоже непрерывно вертели веслом. Встал, походил, в зеркале заметил, каким неказистым стало платье после татарской чистки: панталоны на коленях оттянулись волдырями, пиджачок сделался кургузым. Что значит купить ношеное, да ещё у армянина. Сменить на такое же — смысла нет; а купить новенькое — насторожить Порфирия. Со двора донеслись весёлые голоса и конское фырканье. Высунувшись в окно, увидел, что фыркал не конь, а полупёс Антип, голый по пояс: татарка поливала его водой из ковша. Раскольников крикнул, чтоб ему принесли горячей воды. Что и было исполнено Мустафой. Вымывшись, как немец, в тазике, и смыв пот «мармеладовский» и «клеопатрин», Раскольников почувствовал себя посвежевшим во всех отношениях. Пойти что ли к царице египетской: не вы ли хотели мне глаза выцарапать? Соня в Коломне, оплакивает тятеньку с толстой елдой. «У нас с мамой первый мужчина общий был. А вы меня сношать будете?».

Как был голый, сел к столу, разложил бумагу-чернила и новеньким жидовским пёрышком принялся писать и довольно долго и сладко писал… А потом большим усилием воли подавил в себе порыв, такой страстный, что испугался. А порыв был — ткнуть себя пером в глаз. Он встал и с мычанием упёрся головой в печной выступ. «Це закінчится колись чи ні?» — так взывал к гомонящему классу гимназический географ, и класс дружно отвечал: — Ни! Несчастный был тип, малоросс, пьющий, однажды указку по обмолвке назвал указивкой, тем кличку себе и обеспечил.

Сумерки постепенно просачивались в комнату, как вода в коробку с мопсом. Мать сейчас тоже не спит, лежит в слезах, в поту, в отчаянии. Смерть пожаловала к ней, как циклоп, и для начала выдрала ногу. Дуня смотрит и обливается… Сейчас всё от него зависит, потому что от него и произошло, он causa formalis, а также effeciens и finalis, даже и materialis, если разобраться, — все четыре аристотелевы причины, а говоря точнее, вины: causa causalis. Мать и сестру просто втянуло в его переплёт. Что же от него зависит? — будто он знает, по чьей указивке всё это творится. Это ведь не просто перелом, попробуй не читай этот символизм, когда тебе его подают в таком с хрустом распечатанном конверте. А он-то с утра воспрял, заскакал мартышкой в жилетке с заячьими ушками, — и тут же его за цепочку дёрг! — знай своё место, образина.

Успокойся, Родя, не пори горячку, Бонифатий держит себя в руках, и ты сможешь. Сам не лезь в очередной чулан, а постарайся очутиться там, где находишься. Это сложно: не говоря про трудноописуемое «где», большие сомнения вызывало первое лицо единственного числа. Его собственное «я» загоняли в узкий коридор невозможностей то пинками, то волоком, то за ухо тянули… если б только за ухо. Он сам не свой — но чей же? Он и прежде ощущал себя под покровительством благодеющего замысла, — не какой-то незадачливый Кукольник, а сам мировой разум возлагал на него свою тоску по воплощению, душа человечества невестилась с ним, ожидая от него невероятных свершений, — куда-то он должен был взобраться, сорвать покровы, прогреметь, возвести храм, увенчанный… не вполне ясно, чем, может быть, и собственной статуей. А потом ведьма отловила его, как глупого мышонка… Bene navigavi cum naufragium feci. Что это значило? То, что всё предыдущее не имело никакого значения? Неужели смысл в этом — в отмене всех значений, вообще в отсутствии значимости как таковой? Очередной бездетный вопрос. Господи, до чего осточертел этот солилоквий. Пока он умничает, судьба валяет дурака.

Он откупорил лимонад и в два глотка всосал бутылку. «Объяли меня воды до души моей», сказал Мармеладов. Нет, не сказал, это сам Раскольников за него кривляется. Семён Захарович являться не может, потому что он не заложная душа, а давно и многократно себя пережившая. Его даже подкармливать не придётся. Теперь поганец, возможно, уже обрёл искомую идеальную форму потустороннего шара, летает в компании таких же вонючих спиритуалов, на манер воздушных шаров над Петергофским гуляньем.

Раскольников выглянул в окно со дна своего обиходства, словно ожидая увидеть в вечереющих небесах разноцветные шарики. Вот, допустим, небо синее, но нельзя же сказать, что оно похоже на баритон Свидригайлова. Нет обоюдности между стихией и человеком. Хотя если б корова давала зелёное молоко, а кровь была бы белого цвета, то небо… Хрустящие звуки послышались из коридора. Он обрадовался, что вернулась Соня; если, конечно, это не костромская вдова орехи давит. Но в коридоре никого не оказалось, — на первый взгляд: какой-то напольный огонёк светился у Сониной двери. Да это Чижик со своим единственным глазом. «Маух», сказал кот. Да ты, тварь, точно у немцев жил. Раскольников вынес ему остатки ветчины и заманил к себе в номер. Кот сожрал всё без церемоний, закусил сыром и попросился на волю. Не «маух», а «maul halten», велел Раскольников и стал его гладить, пока тот не дался на руки, и носил его у груди, наслаждаясь пушистым теплом и мурлыканьем. Что, рыжий, тоже, небось, чуешь трансцендентные сущности или нас, людишек, видишь в разноцветных очертаниях… Тут его будто боднула зелёнодойная корова: чего прохлаждаешься, самое время сапоги топить. На сей раз придумал нести их не в простыне, а в ящике из-под сапожных инструментов: вывалил молотки-клещи на дно шкафа, и сапоги прекрасно улеглись, скромно накрывшись голенищами. Пару камней добавить, и пойдут на дно, как миленькие, на примерку к утопленникам. Кот тоже забрался в шкаф на ночлег и сильно возражал, когда его оттуда выволокли, — после чего забился под кровать и перестал откликаться и на русский, и на немецкий. Не было печали: у Раскольникова совершенно не оставалось времени на игры в прятки; так и запер номер вместе со скотиной.

Дом спал, двор зевал квадратной пастью. Если ордынец сунется с расспросами, то… Но ворота были нараспашку, Раскольников заспешил, пока татарин не выглянул из дворницкой. …И отпрянул, и вжался в тень, и тихо-медленно отступил из подворотни назад во двор. Его не заметили, к счастью, потому что он заметил их раньше: дворник стоял тут же за углом и разговаривал с полицейским. Неужто это по его душу, после вчерашнего обыска у вокзала? Он скрутил козырёк на ухо и осторожно высунулся из арки. Полицейский был другой, не столь внушительный, от разговора доносились лишь интонации, довольно озабоченные. Но откуда они могли узнать место его обитания? Вчера ещё проследили или просто ведут расспросы? Отыскали жидовина, тот признал табличку с портфеля… Нет, на это суток мало. Или это в связи с Мармеладовым? Видели утопленника последний раз в «Каналето» с молодым-бесхвостым, вот и рыщут вдоль канавы.

Мустафа угодливо стал желать здоровья «вашей благородии», затопали, удаляясь, полицейские сапоги, — Раскольников со своим ящиком метнулся от подворотни и и под скрип запираемых ворот заскочил в скрипучую дверь нужника. Дворник, громко зевая, прошёлся по двору, пробормотал по-басурмански, как ему надоело его социальное положение, не дающее карьерно расти и интеллектуально развиваться, и неотвратимо стал приближаться к нужнику. Только не в левую, умолял неизвестно кого Раскольников и был услышен: татарин избрал соседнее купе и, напевая какой-то бешбармак, пустил струю буквально под Раскольникова. Рукой подать. Да что ж такое, всё через отхожее место второй месяц: нюхай, бойся и терпи. Чтоб тебя гурии за твой хоботок в выгребную яму утянули, — от такого пожелания Мустафа враз иссяк и ушаркал к себе в дворницкую, избежав опасности. Собственно, и самому Раскольникову он был не страшен. Ну подумаешь, у господина студента опять живот прихватило. А что в ящике — не твоё баранье дело. Но о чём они с полицейским сговаривались — вот где загвоздка…

Он вернулся к себе и проклял от души Чижика, напугавшего его хуже всякого полицейского, — выпрыгнул чёртом в ноги из дверей и унёсся с гневным мявом. Что за наказание с этими ботфортами! — Нет, не сметь! Никакого наказания! Ибо не было преступления. Vim vi repellere licet. Он спасся от неслыханных тварей, для которых мало всего музея пыток Порфирия Петровича. Всё наоборот: он, ни в чём не повинный, был подвергнут наказанию, его мучили, как преподобного Моисея Угрина или даже как Дамьяна, пусть не конями на разрыв, но того лишь один день, а его, Раскольникова, — целый месяц. Логика вверх ногами, палиндром смысла: он претерпел наказание — теперь должен заслужить его достойным преступлением. Тяжесть — ad arbitrium. Но мать тут каким боком, за какие грехи? Non bis in idem. Пусть тогда и первородный грех на него вешают. А мармеладное чучело вообще не считается, его Соня давно должна была зарезать.

Для успокоения он поиграл в Saligia: superbia, avaritia, luxuria, invidia, gula, ira и acedia; ему присущи, конечно, все семь грехов, но умеренно, без генерализации; затем перевернул акроним и прошёлся, спотыкаясь, в обратную сторону, без мармеладовской лихости. Сон, однако, на латинские игры не клюнул. Возможно, он ведёт себя со сном слишком по-мужски, пытаясь им принудительно овладеть; а надо по-женски, отдаваясь дремотным ласкам, расстилаясь полковой шлюхой, делаясь гулким колодцем. И он прилетит, помесь ангела с комаром, с длинным гипнотическим жалом…

Лёжа на постели, он водил перед собой растопыренной рукой, размазывая густеющие ночные чернила. Вспомнился Василий Прокофьевич, двоюродный брат отца, он помогал им устроиться в Ельце, то есть не он вспомнился, а как мать уезжала с ним на речную прогулку, её деланный смех, волнение при сборах и какая она распаренная возвращалась. Дело самое житейское, покатались на ялике, потом разбрелись парочками по кустикам, и, взмывши, занавес шуршит, то бишь юбки. Быстрее, Васечка, меня муравьи кусают! И Васечка выдвигается и убыстряется… Хамова оптика, что и говорить, но она же и адамическая. Мать и сейчас моложе ведьмы на десять лет, а тогда вообще была ягодка, недалеко от Дуни ушла. Но ведь не за это же лежит она теперь, переломанная и обмочившаяся, в больнице. Просить бога за неё, согласно главному догмату софиологии, — только навредить, но свечку стоит поставить, ей будет приятно. И ангел сойдёт по золотому лучу…

Зевота раздирала рот своим воздушным кляпом, слёзы текли, как у сиротки, сон накрыл уже весь Питер толстым бредовым одеялом, а Раскольникову досталась лишь прореха с перьями. Господу тоже не спится от своей невозможности. Если не заснёт, то завтрашний день пойдёт насмарку. Если — то: условный силлогизм, modus ponens. Следствие следствия есть следствие основания. Допустим, первая посылка в форме исключающей альтернативы: сидеть в нужнике или в полиции. Вторая: не желаю в полиции. Вывод: сиди в нужнике. Благодарю покорно — неверная формулировка, ложная первая посылка. Я невиновен, и никакой полиции до меня не добраться, вот это правильная фигура. Из трёх пальцев вам всем фигуру. Ищите себе другого фигуранта. А недурная фигурка у этой костромской клеопатры, надо признать, шкурка спелая, течка пузырями…

Неожиданный детский плач подбросил его на кровати. Опять плакало дитя у соседей, громко, будто не за стеной, а за ширмой. Он потряс головой: опять эта дьявольщина, сказано было — там никто не живёт, он проверял. Из раза в раз — одно и то же. Утро нагрянуло с визитом неприлично рано, — только глаза закрыл, а уже рассвело. Ну да, никто не живёт: к плачу младенца присоединилось два увещевающих голоса, мужской и женский. Какое-то святое семейство, не иначе. Он вышел бос в коридор и приложился ухом к соседской двери. Ни звука. Может, это с нижнего этажа доносится по дымоходу? Подёргал ручку, постучал; плюнул и вернулся к себе. И не только к себе.

Он сразу узнал зыбкую фигуру у окна. Сперва подумал, что фиолетовый ореол вокруг ведьмы возник от того, что она стоит против света. Но подойдя поближе и увидев сбоку, понял, что таким лёгким фантастичным свечением по контуру обозначено новое качество её посмертья. И ещё понял — не то сам догадался, не то она ему внушила, не раскрывая рта, — что нынче девятый день со дня смерти и ещё — что она больше к нему не придёт. И Лизавета тоже? — спросил он молча и, оглянувшись, увидел её сзади, у шкафа, головой выше того. И что же теперь будет? Ведьма улыбнулась закатным переливом: а он ещё раз хочет? Нет, но что ему делать? Ответ прозвучал столь же явственно, сколь и глубоко внутри: «был бы хвост — елды не надо». Понимай, как хочешь, не понимай, как можешь. Ему сделалось страшно, как при ампутации: он чувствовал, что, исчезнув, она вынет и заберёт что-то исключительно важное, объединяющее их обоих, то ли недосказанное, то ли вообще несказанное. Может, им крови надо сцедить для разговорчивости, как теням в Аиде? Он покосился на Лизавету, — дурында выковыривала из носа козявки и размазывала их по шкафу. Она тоже охвачена была мерцанием, но не столь ярким и скорее бежевым, чем фиолетовым. Он взглянул на свою руку — не замерцала ли она, и спросил изнутри: так что же, всё попусту? Дальний-дальний перезвон коснулся его, — будто не от колоколов ранней заутрени, а колокольчики в лугах позванивали на свадьбе бабочки с кузнечиком. Или это эоны под такую нежную музыку касаются друг друга…

Алёна Ивановна стала тускнеть на глазах, так что сквозь неё проступил нужник во дворе, фиолетовый ореол, однако, сиял по-прежнему. Погоди, крикнул в голос Раскольников, приходи хоть раз в неделю! Но ведьма продолжала растворяться в молчании и, окончательно поблёкнув, всосалась в саму себя, закрутилась в крохотную фиалку и исчезла. Кинув взгляд в сторону Лизки, он успел заметить, что она не стянулась в точку, а, напротив, разлетелась серым облаком. Была ли такая особенность вызвана разницей в объёмах или за этим стояло некое сущностное надлежание, — спросить было уже не у кого.

Зная, что в этом смысла нет ни малейшего, Раскольников подскочил к окну и вперился в дворовый пейзаж, в залитую солнцем утреннюю голубизну неба. Ни фиолетового пятнышка, ни завивающегося следа, разумеется, не углядел, сосредоточенный свыше меры взор выхватил только рубиновый цвет герани на подоконнике во флигеле. Его вдруг озаботил вопрос: была ли бирюза в ушах Алёны Ивановны, при жизни она с серёжками не расставалась, но сопровождают ли они её в вечности? Но и на этот вопрос ответа не было, подвела его наблюдательность.

Подойдя к шкафу, он тщательно исследовал её створку. Никаких украшений из Лизкиной ноздри, как и следовало ожидать, не обнаружил, но всё же с некоторым напряжением провёл ладонью по гладкой поверхности дверцы — и отдернул с воплем, пальцем ощутив скользкий бугорок. Это была всего лишь капля столярного клея, застывшего до янтарной твёрдости, но судорога выкрутила руку, прыгнув разом в пах и в голову. Он со стоном стиснул виски. Это уже не карандаши буравили изнутри, скорее, голый пьяный лемур прыгнул на макушку и пятками заколотил по вискам. Раскольников плюхнулся на постель и, растирая череп, забормотал какую-то утешительную материнскую чушь из детства: Родя, Родичка, всё будет хорошо, потерпи, маленький… Вот он, завивающийся след: при жизни ведьма доила из него семя, а на прощанье решила выжать из него последние мозги.

От уговоров и поглаживаний боль смилостивилась. Хорошо, от вчерашнего осталась бутылка лимонаду, он напился, а потом сжевал и оставшееся пропитанство, кроме конфет и апельсинов. Простите, раба божия Елена и раба божия Елизавета, больше некого позвать на ваши девятины. Земля пухом вам, сестрички, вечный покой в вечных муках, а что изо рта у меня выпало, то ваше. Мне плевать, а вам клевать, гарпии разлюбезные.

Дурной петуший крик прорезал утреннюю тишь чертополошной фонетикой. Неужели от Щукина рынка донёсся. Или из сарая в проходном дворе поблизости? Но в Питере не дозволяется держать такую живность. За подворотней тишина кончилась: дворник мёл улицу, поднимая такую пыль, что пришлось переждать, пока уляжется. Что снилось, Мустафа, — семьдесят гурий на семидесяти коврах? А мне вот не спалось: вчера какой-то разбойник за мной с ножом гнался, почти до ворот. Конечно, яман, конечно, шайтан, разве можно такое в столичном городе допускать. Ты в полицию ходишь, скажи, чтобы поймали, — такой лохматый, с усами… Полиция сама к Мустафа ходит, отвечал напыщенный татарин, вчера вот городовой ходил. Про разбойника спрашивал? Юк, про вдова. Жениться хочет, чтоб на вдова, чтоб свой домик, ага, и денег пять тысяч. Мустафа знает такой вдова, она старая и злая, только двадцать кошек свои любит. Раскольников посоветовал сосватать полицейскому Матильданну и, успокоенный, оставив хихикающего ордынца, двинулся по своему избитому маршруту. Каждый день он, как нанятый, распарывал это пространство спозаранку, а по вечерам смётывал его на скорую ногу. Он уже вслепую мог гулять по окрестностям, как Минотавр по Лабиринту.

Но сегодня, выйдя на Вознесенский, он спохватился, свернул к Фонтанке и за мостом зашёл в храм. Несвежая утренняя паства стягивалась к службе, на паперти с бранью разбивались на две шеренги декоративные нищие. Раскольников поставил матери за здравие и попытался не выглядеть перед богом попрошайкой. Господи, пусть будет воля Твоя, Ты всё видишь, всё знаешь, наши напасти — лишь воск для Твоего пламени, шептал он, не сводя глаз с драмы восхождения пчелиного дерьма к первородному сиянию… в красу и состав Божий, как проповедывал один пироман. Делай, как сочтёшь нужным, хотя Ты отдавно всё счёл, взвесил, начертал… Как Тебе интересно, так и делай, Господи, а мы претерпим… Ему представилось, как язык пламени входит в материну ляжку, лижет кости и чудесным образом сплавляет сустав. Гнусавая скороговорка частившего с амвона чтеца сбивала с видения спасительной алхимии. Чуть ли не в последние два отверстия на каноне Раскольников пристроил поминальные свечи сёстрам с Подъяческой. Мне не жалко, объяснил им, вы меня не щадили, я вас не помиловал, квиты мы, сударыни. Кто знает, во что церковный огонь обращается на том свете, может, он в аду холодит поминаемых. Лужин вам сорокауст заказал, а как догорят его молитвы, кто вас, опричь меня, вспомнит, твари похотливые. Мне отмщенье и аз воздах.

Он поднял глаза, — и его шатнуло, и лишь плотно набившийся народ удержал от падения. На иконе распятия, там, где под Голгофой изображена была разверстая земля, прямо в чёрном провале… Не земля это была, а непроглядная полынья, и из неё всплывал Семён Захарович Мармеладов. Вот лысая башка показалась, рожа с ухмылкой, рука ухватилась за кромку, и весь он стал переваливаться на лёд, чтобы ползти к Раскольникову. Под оглушительный шум стекающих с чучела вод Раскольникова выбросило из храма на паперть. Он стал креститься, путая руки и плечи. Это от духоты, от угара, от пованивающей натощак толпы…

— Копеечку, господин хороший! Христа ради!

Раскольников зажал монету в кулаке.

— Угадаешь — твоя.

Побирушка угадала. Тут же набежала свора.

— И со мной сыграйте! Орёл! Решка!

Раскольников сыграл ещё с двумя (оба угадали, собаки), но, поймав в кармане ручонку, тащившую свидригайловский платок, закрыл казино и ссыпал оставшуюся медь безногому, который в голос рыдал от недосягаемости фарта. Отойдя от церкви, попробовал сам отличиться в том же роде с последним пятаком, но все три раза промахнулся. Воистину — блаженны нищие. Вот как следует заниматься благотворительностью: исполняя ханыг здоровым чувством, что они себе мзду не только заслужили, но и заработали.

Глава XXXII. ВПАДИНА

Он решил идти сразу в больницу, тем более что всезнающего чистильщика у гостиничных дверей по раннему часу ещё не было. Но из дверей «Варваринской» вывалилось четверо весёлых мужиков с какой-то кладью, в которой Раскольников предположил носилки.

— Братцы, вы не из Максимилиановской?

Ага, оттудова, только чичас бабку на второй этаж пёрли. Потому и весёлые, что ободрали Дуню за бабку, как липку. Сестра забрала мать по неотступным её мольбам. Спать не могла, кровать пыточная, хуже всего — товарки: просто отребье, шумят, сквернословят, где-то водку достали, подрались… А доктор разрешил? Да ему всё равно, не своя же мать; дома, говорит, даже спокойней болеть. Дуня всю ночь над матерью тряслась, только чуть-чуть прикорнула на диванчике, где мы с тобой сидели.

Мать стоном позвала Дуню. До Раскольникова дошло, что он терзает картуз, как Лужин шляпу. Родя, побудь с мамой, я в лавку за едой сбегаю. Мать лежала вся выцветшая, как погода в октябре, с опухшими подглазьями и жалкими прядками, припотевшими ко лбу. Серое её платье было грубо разрезано на груди, рукава тоже распороты до подмышек, до пояса её прикрывала простыня, и мать казалась наполовину вылезшей из сугроба.

— Здравствуйте, матушка.

У матери лицо затряслось, как продавленный пуф.

— Сы-ночка… Вот, видишь, Родя, что приключилось…

Скривилась, спрятала лицо, всхлипнула, охнула.

— Матушка! — сказал он и опустился на колени возле изножья. Надрыва в голосе получилось многовато, но движение ниц вышло естественным. Тем более что он тоже виноват. Не будь у неё сына, не пришлось бы себе на горе его навещать.

— Встань, Родичка, не надо… не поможешь.

Он поднялся. Воздух в комнате был тяжёлый, порченый.

— Может, тебе проветрить? — И осёкся, увидев, что окно без того настежь. Заговорил торопливо, тиская её вялую вздутую руку, что сейчас из церкви… за здравие… и Божьей матери, и Пантелеймону-целителю… молитва сыновья — она дойдёт… выложил на стул подле неё просфору в бумажке. Спасибо, сыночка, бог ко мне милосерд был всегда… я молюсь, молюсь, Родичка… только, видать, отжила своё… Мать закусила губу, ручьи слёз, обтекая пухлые щёки, сочились ей в уши.

— Ты попить не хочешь? — Он взял чашку со стула.

— Мне пить нельзя. — И глухим голосом, заслоняясь ладонями, произнесла нараспев: — Из-под меня убирать надо. Из меня всё течёт… Я мерзкая… Срам кромешный… Дуня, бедная…

Раскольников присел на нагретый подоконник. День был чудесный, исключительно сам для себя. Август прямо-таки глазки закатывал в истоме. На жестянке оконного откоса голубиный помёт отливал перламутром; даже пыль на шторах в лучах солнца казалась породистой. Хорошо, что природа не знает иронии; как будто бы.

— Что там за шум во дворе? — выдохнула мать.

— Бочки в ресторан катают. А как вам здесь по сравнению с больницей — уютней? покойней?

Мать снова забулькала. Там — ужасно, дышать нечем, в палате ни одной приличной женщины; да она стонала, но они кричали на неё гораздо громче. Кровать жуткая, железная, с деревянной настилкой, но так, может, и надо, здесь она куда-то сползает…

— Мы и тут такую настилку сделаем.

— Что вы, деточки, зачем, сколько мне осталось… — Мать подалась к нему, пытаясь опереться на локоть. — Сыночка, я вот что хотела напоследок… — Тут она сморщила лицо и сдавленным голосом быстро проговорила: — Родя, выйди, пожалуйста. — И, видя, что он медлит в недоумении, яростно крикнула: — Выйди, Родя!

Только он успел выскочить в гостиную, как из спальни матери раздался громкий кишечный треск, похожий на перекатывание бочек во дворе. Всякое дыхание да хвалит Господа. Под её оханье он погулял от Везувия до Полинезии. До каких пор, Катилина, ты будешь искушать терпение наше…

— Матушка, к вам можно?

— Ох, погоди, Родя…

Ну, пусть протянет как следует. В распахнутую дверь Дуниной спальни он увидел сестру: ни в какую лавку она не ходила, а как села на кровать, так и повалилась поперёк. Сон как обморок: дышала глубоко и мерно, шарик часов — его подарок — скатился с корсажа и блестел возле уха; ротик полуоткрыт, ресницы вполщеки, румянец — маков цвет, — рисуй, художник, зачем тебе Италия.

Мать вдруг как-то ужасно закричала. Раскольников бросился к ней. Нет, нет! Не входи! Дуню! Дуню-ю…

Ошалелая сестра кинулась к ней, ударилась о косяк… выскочила с сумасшедшими глазами:

— Родя, за врачом!

— Что случилось?

— Она вся в крови! У ней всё лопнуло!

Мать между стонами крикнула:

— Священника!

— Врача, врача, Родя, священника после!

— Нет, свяще… ика!..

Ворвавшись в Максимилиановскую, Раскольников оттолкнул служителя, — у меня мать умирает! — и вбежал в карболовые коридоры в поисках врачей. Крохотная мышка-сиделка с огромным мешком корпии стала просить не шуметь, «а дохтуры все на операциях и перевязках». Да вот же топают два эскулапа, — но от него отмахнулись. Завидев ещё одного, молодого, с зондом на шее, как факир со змеёй, Раскольников по тому, как тот заводил ноги, догадался, что делать, и обратился с вопросом по-немецки. Доктор немедленно явил внимание. Am Morgen abgeholt? Blutet? Ефим Самойлович heute abwesend. Bitte warten Sie.

Отдуваясь, Раскольников заходил по коридору. Крови в теле пять, кажется, литров, долго ждать не будет. «Пусть моя невинная кровь падёт на твою преступную голову»… Он сплюнул запёкшейся слюной в плевательницу на высоком треножнике, полную аппетитных гнойных компрессов. Притопал высокий, рыжий, с бакенбардами, в золотых очках, в рабочей блузе с завязками на спине. С первых слов велел говорить по-русски, ибо он, доктор, очень чудесно владеет. Начал слушать, сразу же перебил, заломив безумную сумму гонорара, — пятьдесят рублей; а дешевле он принимает у себя на Разъезжей по вторникам и субботам. Доктор говорил протестантским кожаным голосом и сильно пах селёдкой; а если без эвфемизмов — сырым мясом с йодом. Раскольников умолял поспешить; не зная, куда себя деть, уставился на доску объявлений. Сердце чуть не лопается, ноги подгибаются, но глаз цепляется за любую мелочь, мозг фиксирует всякую дичь. «Дождевой зонтик обменен в Максимилиановской больнице 24-ого августа…» Как двадцать четвёртого?! Нынче только третье! Куда делись три недели?! На мгновение показалось, что пол и потолок в коридоре меняются местами, — занимая своё настоящее место… Тьфу, чёрт: «24-ого августа 1864-ого года». Ищи-свищи с прошлого лета. «…Из синей нанки с белой каймою, один из камышовых прутьев сломан…» Лечиться его сюда принесли, что ли. «…Палка жёлтобурого цвета, на конце оной был набалдашник». Это любовь, не иначе. Похороните меня с зонтиком. «Контора Обуховской больницы вызывает…» Ещё странность: при чём тут Обуховская, когда мы в Максимилиановской? «…Вызывает желающих на покупку 422 узлов с платьями умерших в больнице». А Максимилиановская, вероятно, свои узлы через Обуховскую сбывает. Ох, не для больничного коридорчика такие объявления.

Вернулся сухопарый доктор, в полной готовности, смердя одеколоном, сверкая очками, пуговицами на сюртуке и никелевой застёжкой саквояжа типа «кабанчика». На ходу Раскольников ещё раз объяснял положение, а немец глубокомысленно угукал. Но на углу с Глухим переулком замедлил шаг, а после и вовсе остановился перед девочкой-певичкой, выводившей жалостным голоском нескончаемую свою песнь:

— Ах, мне бы в детстве три рубля!

Ах, мне бы чуточку уюта!

Как я счастливой не была,

так схоронюсь за счёт приюта!

Ты что творишь, колбаса немецкая, взъярился Раскольников, vorwärts, бегом арш! — но проартикулировать не успел: доктор сказал «гут, вчера в ля-минор пела», положил монетку на шарманку и зашагал дальше на длинных ногах в касторовых штиблетах, попутно осведомляясь, надолго ли ещё Раскольников намерен задержаться в Петербурге. Это означало, что немец не слышал ничего из того, на что со значением угукал. Раскольников, подпихивая его в саквояж, повторил, что он здешний студент, а мать и сестра приехали в гости. Доктор угукнул и пожелал узнать, где именно он учится. Раскольников в свою очередь поинтересовался, где учился досточтимый доктор, которого он пинками готов был гнать по улице. В Дерпте? Это там, где Пирогов учился? Доктор остановился, нахмурив, кажется, даже цилиндр, и фыркнул: — Пирогов! Ни с чем пирог! — высказывая, видимо, единодушное мнение немецкой медицинской корпорации. Komm lauf, шнель! — Вы там на дуэлях не дрались? — брякнул наобум Раскольников — и попал в яблочко, растопил лёд, навёл мосты и убыстрил немецкого страуса. — О, я был тот ещё бурш! — и расправил плечи, выпятил грудь и почти прусским строевым пошёл печатать по тротуару. Я из дуэлей не вылезал! — Тут немец вновь остановился, переложил саквояж из правой руки в левую и пальцем правой указал на бакенбард на правой щеке: — У меня под ним — вот такой шрам! Шнеллер, der индюк! Бравый доктор был доставлен в Варваринскую в самом боевом расположении духа.

— Батюшка! –вскричала мать плаксиво.

— Или я, или батюшка! — демонически прогудел доктор, входя к больной.

Выгнал Дуню, щёлкнул, звякнул, прикрикнул, мать взвизгнула…

Она умирает, дрожала сестра, вот-вот умрёт, прямо сейчас умирает… Раскольников растирал ей похолодевшие пальцы и шептал на ухо утешительные речи. Доктор тоже успокоительно порыкивал на мать. Затем кликнул Дуню, что-то ей втолковал, та выбежала от матери в свою спальню, через минуту — с ворохом белья — опять к ней, снова выскочила и затряслась на груди у брата — от смеха со слезами: — У неё месячные начались! — и вылетела в коридор с возгласом «я к прачке!».

Итак, у Пульхерии Александровны обычное женское, сообщил Раскольников Везувию. Вулкан пыхнул тихим смехом. Окрасился месяц багрянцем. Это всё Кукольник сочиняет, объяснил Раскольников диким островитянам. Те пожали плечами: не знаем про Кукольника, нас боги сочинили. Мать протяжно застонала. Но-но, сударыня, сурово, по-кучерски произнёс немец, только что «не балуй у меня» не добавил. Больно, кричала мать, а так? Ещё пуще! — Угум. Так я и думал. Всё, больше не буду.

Раскольников поймал своё лицо в зеркале, сведённое сокрушительной гримасой. Он всё-таки сын, а уж она точно мать. Господи, Твоя мать и рожала без боли, и умирала без мук. Иисус покивал терновым венцом: так куда прикажешь её терзания девать — на себя принять или на Богородицу возложить?

Вернулась Дуня, привела с собой прачку, простоволосую, с заголёнными до локтей руками; прошли к матери, стали менять бельё под ней. Та верещала, доктор охолаживал: зачем из больницы сбежали, там бы вам айн-цвайн всё сделали.

Клацнув саквояжем, вышел в гостиную, спросил, где вымыть руки. Раскольников отвёл его к умывальнику в Дунину спальню. Ваша сестра, сказал доктор, сполоснув руки и вытирая крупные белые пальцы собственным бордовым платком, — цвет предусмотрительный, чтоб крови не видать было, — ваша сестра… очень, очень. Я хотел бы иметь такую сестру.

Что сестра понравилась доктору, Раскольников понял. А что с матерью? Но вы же слышали. Нет, про ногу — есть ли шанс?

Доктор воздел указательный палец: это большая берцовая кость. Затем согнул суставы: сломана в двух местах. Далее потянул себя за ухо: это тазовая кость, представили? Ja, ja. Доктор покрутил пальцем в ухе: это вертлужная впадина, в неё заходит головка большой берцовой, — и та, и другая сломаны. Он дёрнул себя за мочку и потянул раковину кверху: здесь и здесь — тоже сломано. Что-то как-то срастётся, но im Allgemeinen ist das System nicht funktionsfähig. В целом доктор ничего нового, тем паче обнадёживающего, не сказал. Оперирировать — невозможно, подтвердил он вчерашний диагноз Ефима Самойловича.

— Ферштейн. — Раскольников протянул деньги.

Доктор покосился на них и решил включить в сумму гонорара ещё несколько полезных советов. Сударыня излишне полная, необходимо похудеть; это первое, а второе — это правильное питание. О, это великая вещь! Можно бульоны, студень, творог, яйца…

Под этот перечень кредитки аккуратно укладывались в портмоне.

…Сейчас он даст рецепты в больничную аптеку, там вам отпустят лекарства. Доктор сел к столу и вынул самописку. Прежде всего лауданум… покой, абсолютный покой…

Стараясь не скрипеть, мимо них прокралась прачка с огромным узлом. Из материной комнаты слышны были не речи, а интонации: мать совсем раскисла, Дуня её чуть ли не баюкала.

Доктор поставил печать, отдал рецепты, присовокупив к ним визитку… неожиданно проявил интерес к немедицинской стороне дела: откуда прибыло семейство, надолго ли, чем располагают в Орловской губернии… Немец очевидно тянул время. Как только вышла сестра, оживился, стал вещать о чудесных достижениях современной медицины. Боже мой, доктор, за что это нам, подала Дуня трогательную реплику из совсем другой оперы. Сударыня, имея двадцатилетний врачебный опыт… нет случайных болезней, да, и даже такие травмы… несут в себе глубокий смысл… для самого пациента… Какой же смысл в сломанной ноге? Надо анализировать… искать метафизический смысл… Немец запнулся, подыскивая русский эквивалент, и нашёл роскошный: …в конфигурации судьбы. Возможно, ваша мать неуверенно стояла на ногах… Моя мама? То есть вы хотите сказать — была неуверенна в себе, шатка духом? Да-с: слишком шатка. Почву под ногами теряла. Или сама почва была слишком… Untergrund, schwankender… как это по-русски? Зыбкая, сказал Раскольников. Тогда и тип смерти не случаен? Допустим, человек утонул? Вероятнее всего, он был перегрет внутренним жаром. Холерический темперамент должен быть остужен.

— Или рыбой хотел стать, — предположил Раскольников. — А если человеку голову проломили? Топором? От большого ума — чтоб мыслям стало просторно?

— Нет-с, тут столкновение твёрдого с твердейшим. Такой человек был слишком уверен в своей правоте, силе и победе.

На сём доктор, вспомнив, что надо и честь знать и вообще пятьдесят рублей уже отработал, откланялся: взбил бакенбарды, пожал руку Раскольникову, а Дунину долго мял, не решаясь поцеловать, пока она, сжалившись, сама не приподняла её. Немец расчувствовался и сказал, что следующие его визиты — поскольку сударыня отныне его пациентка, и он сможет навещать в удобное для себя время, — будут стоить десять рублей. Пообещал зайти через три дня… через два дня — «наблюдать процесс» — и удалился, громко топая по коридору. Всякий немецкий вояка мнит себя Фридрихом Великим, а немецкий лекарь — Парацельсом. Так-то — чучело чучелом, с немецкой механикой: цилиндр, очки, бакенбарды котятами, — а туда же, в диагностическую мистику.

Раскольников зашёл к матери. От русско-германской схватки она разрумянилась, к тому же её переодели в светлую сорочку, отчего она казалась худее, словно уже приняла к исполнению наказ доктора.

— Знаете, кто был сей демон-исцелитель? — Он повертел визиткой. — Не какой-то там Ханкин-Манкин, — приходил сам Барч Цезарь Максимович, заместитель директора больницы.

— Строгий какой, — уважительно сказала мать. — Много взял?

— Всё, что было. Вот рецепты выписал, — а купить не на что.

Мать заохала. Дуня засобиралась в аптеку. Только не засни по дороге. И поесть купи в буфете, чего хочешь. Я только спать хочу. А мамочке… корочку… скуксилась мать. Брат и сестра впервые за два дня улыбнулись.

Съешьте просфорку, матушка. Раскольников подсел к ней и взял её вялую руку в свои. К прежнему несвежему духу добавился запах прелого мяса; или он попросту навязывает себе это впечатление; как и все прочие впечатления.

Больно так было, пожаловалась мать, пальцем сдвигая просфорку на зубастую сторону рта. Сейчас не так, когда лежит смирно, то терпимо. А чуть двинется, всё впивается. Покой нужен, матушка, только тогда срастётся. Гос-споди, мне бы хоть с палочкой. Она дожевала тело Христово и попросила пить. Раскольникову тоже хотелось пить, но из её кружки, увы, побрезговал.

— И вот что, Родичка… Ты только не смейся. Я собороваться хочу.

— О чём вы, матушка? Вам жить да жить, вы женщина, как выяснилось, еще молодая.

Мать засмущалась, тоже стала гладить ему руку. На левой руке у неё было едва заметно обручальное колечко, утопленное в мясистой фаланге безымянного пальца. Необязательно, что она прямо завтра умрёт, но всё идёт к тому. В болезни собороваться — хоть не так грехи будут давить. А она грешная, очень грешная, вот нынче несли утром через улицу, она мечтала, чтоб наскочил какой-нибудь страшный рысак и копытом её — раз по голове! — и отмучалась. Нет, сыночка, ты умом чувствуешь, а я сердцем знаю: не уйти мне от этого города, не выпустит: такой омут! — с Петруши началось, дай бог, чтоб ею кончилось… Ну, вы это напрасно: они ещё на этом рысаке по Питеру кататься поедут, он ведь им ничего не показал ещё в столице. Не надо, не надо ей ничего столичного, ей бы только понять — за что ей такое? Не терзайте себя, матушка, не у каждого следствия есть причина. Может, вообще ни за что, просто так, а может, вместо чего-то другого… или кого-то. Сыночка, ну почему всё так именно — гадко, грязно, безбожно… Ох, прости, Господь. Почему через ногу… Я думала, от сердца, лет через двадцать… когда внуков поняньчу… Бабушка моя на восьмом десятке умерла, мама, да, мало пожила. Ну да вы их обеих не застали…

У Раскольникова затекла шея в неудобной позе. Как же глубоко кольцо ей впилось, почти проволочка между наплывами.

…В больнице две бабы говорили: жило — не мило, умрёт — не жаль. Их мужья били. А ей мило жить было! А теперь так больно, так стыдно. Как же так, сыночка, — на каждой службе просим христианской кончины живота нашего — безболезненной, непостыдной и мирной… Она грешница, страшная грешница, ты не знаешь свою мать, за что её карает Господь. Он и на Пасху в этом году её не допустил, — со страстной пятницы пластом лежала, так всё болело, будто через неё Христос в свой ад сходил… Что-то Дуняши долго нет. Который час, Родичка? А как папины часы, ты говорил, колёсико ждут? Прикатилось колёсико, матушка, подгоняют.

Хлопнула дверь, Дуня легка на помине — с полными руками покупок, с ней ещё женщина, тоже гружёная. Знакомьтесь, Серафима, сиделка при больнице, мне на подмогу. Сиделка, низенькая, с большим лицом, настороженно озиралась. Накупили много: клеёнки, пелёнки, бинты, вату, даже корпию; а самое главное — смотри, мама, — подкладное судно! Теперь заживём! Это всё Серафима собрала. И повела представлять матери.

Какая сестра стала… спорая. С ног валится, мечется, как угорелая, но всё по делу. Ваша сестра — очень, очень. Конечно, девка — загляденье. Без сиделки не обойтись, одна она загнётся раньше матери. Кончилось семейное приволье. Первое время перебьёмся, а дальше, дальше…

Принесли кофе и завтрак из буфета, — Дуня и здесь поспела. В обед обещали бульон, вечером студень, — всё, как доктор прописал. Пригласили к столу Серафиму, но та засобиралась к себе — привезти постель и домашнее платье для ночного дежурства. Сейчас была в чрезвычайно неказистом одеянии, вдобавок тяжело топала большими сапогами. Жила неблизко, на Охте; попросила на извозчика и к вечеру обещала быть.

На Раскольникова она произвела неприятное впечатление: какие-то дикие пропорции — маленькое костистое тело, длинные тяжёлые руки; челюсть — чуть ли не до груди, и на жёлтом морщинистом лице тревожно сведённые глазки. Где ты нашла это страшилище? По Дуне Серафима выходила не страшной, а несчастной: две недели назад в Максимилиановской умерла её дочь, месяц мучалась, Серафима при ней была неотлучно; а до того год дома лежала. Серафима умеет ухаживать за лежачими, в больнице подменяла сиделок. Знаешь, как ловко она под маму клеёнку подложила, та и не пикнула. В аптеке услыхала, какие Дуня лекарства набирает, предложила услуги. Рубль в день — это много или мало? Не знаю, я бы и за сто не взялся.

Кофе был отвратный, смесь цикория со ржавчиной, соскобленной с крыш. Матери облупили яичко. Она стонала, после всех перекладываний ей стало хуже, разболелась нога, и, кажется, начался небольшой жар. Прочитав сигнатурку на склянке с лауданумом, Раскольников накапал ей настойки, задёрнул штору и велел спать.

Дуня привалилась к нему на диване. Вспотевшая, она пахла лучше всякой сдобы. Родя… у меня голова кругом… Это что — испытание? Ниспосланное, да? И что делать, терпеть, да? Я могу в актрисы не пойти, лишь бы она жила… Родя… надо квартиру снять… Родя… Клади меня, иначе я прямо на тебе сейчас засну…

Уложив сестру, он сам растянулся на диване, выставив на валик ноги в сапогах. Везувий кренился над ним легендарным конусом, слегка давя на грудь. А под Везувием лежат, вот так же вытянувшись — или скорчась, — плотным слоем помпеяне и помпеянки… под пеплом на пемзе… в Помпеях, как в Пензе… Нет, Дуня, это не голова кругом, это вертлужная впадина, мы в ней вращаемся, пока не раскрошимся. Жизнь — вертлужная впадина, недурно, разом философично и естественнонаучно. Одно верно: надо их вывозить отсюда. Сколько матери ещё суждено, она у нас fertilis mulier. Блажен тот, кого смерть вбирает одним глотком. И горе тому, кто застревает у неё в зубах, как вчерашний ужин. «Будто через меня Христос в свой ад сходил»: оригинальная мысль. Господу ни к чему свой ад, он нашим обходится. У людишек-то у каждого своя собственная преисподняя, он, например, в прошлом месяце личную свою детально обследовал…

Дремал — не дремал, где-то плавал, в чём-то детском, очнулся от жжения под ложечкой, — изжога после кофе была страшная. Сами себя перевариваете, Ноидор Чивонамор. Выпил всю воду из графина, посмотрел Дуню, — как уложил, так и лежала навзничь. Мать тоже спала, выпустив свои подбородки, дышала часто, слегка попискивая. Солнце давно ушло со двора, время было ближе к ужину, чем к обеду. Ну и кого ему тут караулить? Скоро вернётся эта дурнушка Серафима… Серафимы — это какой чин ангельский, выше херувимов или нет? Серафимы, херувимы и доктор Барч.

Раскольников вышел из номера и чуть не наступил на рыльских помещиц. Сёстры Зарубины возвращались после баталий в Опекунском совете, тут же попытались проконсультироваться у него, но он перевёл разговор на мать. Ах, какое несчастье, бедная Пульхерия Александровна, могут ли они посетить… выразить?.. Очень тронут, матушка почивает, но тоже будет тронута. Заклинаю вас, сударыни, быть осторожней, обдумывайте каждый шаг, смотрите только под ноги, ни в коем случае не поднимайте голову, ни на секунду не отводите глаз… иначе почва уйдёт из-под ног.

Он зашёл к Свидригайлову поблагодарить за вчерашнюю депешу, но самодура, ракофага и гегельянца — никого не было. На стук приоткрылась дверь шулерского номера напротив, куда в четыре руки тащили Дуню, оттуда выглянула женская головка в буклях, склонилась с интересом, — да у неё и без него интереса было хоть отбавляй: голоса вперебой с хохотом, поверх них гитарный перезвон, и жеребячий голос жаловался:

— Ждёт меня тюрьма теперь

и на спину туз,

а невесту с матерью

ждёт большой конфуз…

По пути домой, пока ноги механически цитировали маршрут до подворотни, никак не мог припомнить, осталось ли что-то из пропитанства или всё слопал поутру. Да бог с ним, Сони нет, делить трапезу не с кем.

Сиротка, однако, была у себя в светёлке, из приоткрытой двери доносились голоса. Он заглянул — Соня стояла перед зеркалом, а Капустина крепила ей на волосы пресловутую траурную нашлёпку. При виде его обе дёрнулись, что-то упало, и Капустина, прямая, как статуя, выплыла из номера, отворотившись от него. Раскольников вошёл и закрыл дверь за собой.

— Я знаю, у тебя отец умер. — Он добавил несколько слов в стиле сестёр Зарубиных. — А у меня мать разбилась.

— Как… опять?

— Да. Тут рядом, в Юсуповском саду упала и бедро переломила.

Он взял Соню за плечи, но почувствовал, как она внутренне от него подалась. Голову тупила, глазки уводила… Да иди ты со своим трепетом.

— Когда похороны?

— Не знаю…

— То есть как?

Выяснилось, что на Громовском кладбище, где угнездилась община питерских староверов, не желают чучело брать: он-де отдавно от всех толков отошёл, всякое согласие опозорил и вообще безбожник. Лихо, Семён Захарыч; всех допёк своими фортелями, что при жизни, что по смерти.

— Ну и не надо хоронить. Насколько я знал твоего отца… о твоём отце… Он ведь чучельник был — вот что-нибудь в этом роде и предпочёл бы. Отдай его в Медицинскую академию, — из него пособие сделают, будет служить науке.

— Н-нет, н-нет, ни з-за что! — Ужас вверг её в заикание. — Я н-найду, я достану…

— Чего найдёшь — кладбище? Или деньги? Сколько просят?

Так бы и говорила. Он зашёл к себе, проверил сокровищницу, денег не брал, у него достаточно лежало в кармане. Вот тебе, сиротка, пятьдесят рублей на кладбище и столько же на тризну по дорогому папаше. Более дать не может, на мать много расходов, дешевле помереть, чем лечиться.

Каким-то мутным взором повела она на него.

— И вы тоже… приходите… Родион Ром-маныч…

Вот уж нет. Не дал господь счастья знать вашего батюшку при жизни, чего ж после смерти начинать. Хотя ваши трогательные рассказы о нём, что и говорить, возбуждали интерес…

Она сегодня явным образом его дичилась. Эта дурацкая наколка на голове делала её совсем кретинкой. Предложение заодно поужинать перепугало её вконец. Нет, нет, она должна… в Коломну… то есть на кладбище… её ждут… Ну, ступай, блаженная, лети, птичка пугливая, шлюшка неказистая.

Клеопатру разве пригласить на совместное застолье… переходящее в египетские ночи. Может, это вдова про него напела Соне? Вряд ли, это себя осрамить пуще него. Он раздевался у себя в комнате и, выругавшись, принялся одеваться вновь. Ещё утром чуял какой-то мерзкий запах, думал, со двора, но теперь вонь сделалась совершенно невыносимой, не оставив сомнений ни в происхождении, ни в локализации: вчера Чижик нагадил ему под кроватью.

Служанку отыскал на чердаке за развеской белья, напевающей татарскую народную песню: пусть лучше зубов не будет, лишь бы муж был, — о чём ещё может петь восточная женщина? — йок, йок, йок! Шарлотта, иди сюда, кильмонда этакая! Помой-ка мне пол, немецкая холопка, — получишь рубль для ровного счёта вместе с утренними своими трудами. Захлопотала, натаскала воды, Раскольников помог отодвинуть кровать, — вай, какой хитрый этот Чижик! Шарафат, чьё же всё-таки дитё спать не даёт мне по ночам, может, это этажом ниже семья живёт? Не живёт там никто, и не дитё это плачет, а шайтан воет, и будет так до месяца рамадан, когда аллах его на цепь посадит.

— И вообще это всё с мопсы началось.

Татарская дедукция — самая татарская в мире. Шарафат умная, всё знает. Сначала мопса сдохла, потом у Капустиной дочка, потом Сонин ата, а теперь ещё полиция приходила…

— Как-кая полиция? — напрягся Раскольников.

В мундирах. Шарафат умная, всё видела, их с Капустиной в дверях поставили, для понятия. А сами всё вверх тормашка, и под кровать, и в шкаф, все платья Сонины щупали…

— Погоди, у Сони обыск делали?

Ой, делали, тормашка учгельды бешбармак, и под подушки, и под кровать… А что у барышни взять, барышня бедная…

— Обыск такой высокий, лобастый делал?

Нет, один усатый, другой молодой, без усов. Он усам командовал: а ну смотри там, или не там; а сам цветок взял и тыкал, тыкал землю. Зачем тыкал, чем цветок плохой…

— А ко мне заходили?

Зачем заходить, его же не было, а Капустина была, к ней тоже не зашли. А Соню с собой привезли и оставили, всё разбросали, натоптали, не извинились. Два часа базар убирали.

Цель обыска была совершенно непонятна. Ну, утоп забулдыга, чего же у дочери искать? Или он неправильно не понимает… Вертлужная впадина подозрительно заскрипела. Интересно, Порфирий знает, что он здесь квартирует? Наверняка, этот жук во всё лезет. Не исключено, что это намёк, сделанный самому Раскольникову.

Почему же глупая потаскушка ничего ему не рассказала? Могла бы не таиться от своего мецената. Нет, только глаза прятала и ножками перебирала. Чёрт возьми: а вдруг она Мармеладова рядом с ним узрела — как залёжного покойника? То-то отворачивалась, двух слов связать не могла. Только глянет на Раскольникова, — а у него тятенька из-за плеча высовывается и грязным пальцем своим указует: вот он, душегуб, берегись, дочурка!

От такой картины Раскольникову сделалось зябко, он забрался под одеяло и всё продолжал от неё отмахиваться. Ну какой Мармеладов заложный-залёжный, давно сдохнуть пора было, уже за десятерых всё выхлебал и только зря землю топтал. Спору нет: талантливая дрянь была, на удивление; как он с шаром залепил — почти Парменид. Такого самородка и в университете не встретишь. Выражался убийственно: пустикулы, лампедуаза, перистаньтика… Вот и пришла тебе, старый козёл, перестаньтика.

Он согрелся и попросил Алёну Ивановну на том свете приглядывать за Мармеладовым, чтобы тот ему не являлся. Ты — другое дело: баба, да ещё голая. А как привалит такая гадина смердящая — ни сна, ни аппетиту. Он может и шаром прикатить — такой мутной сферой, полной спермы и спирта, с барсуком внутри. Как он говорил: я человек обоюдный. Да, палиндромил фантастически, и градус его не брал, и ад следовал за ним… Ноидор Чивонамор — так даже лучше звучит, чем Родион Романович. Надо себе визитку такую заказать. Вы из греков будете? Нет-с, из зороастрийцев. И огнём из ноздри пыхнуть…

Он почувствовал, что уплывает, течение разворачивало корабль, и обезьянки в жилетках побежали по мачтам, натягивая разноцветные паруса сновидений. «Я жила-была у матери дрочёное дитя», замурлыкала ведьма под скрипочку… Он скинул с себя одеяло — такой резкий пот его прошиб. Гадина! Она неспроста про мать пела! Вчера, когда он с Капустиной был именно «дрочёное дитя», — ведьма уже знала, что случилось с матерью. Она мать и уронила, больше некому. Ведьме с Лизкой достаточно было просто показаться матери, чтоб у той ноги и подкосились. За Петрушу счёты сводишь, сука? А он ей нынче свечку поминальную поставил, тварюге.

В ушах у него словно верещала ослепшая прачка. А вот он прозрел. Алёна Ивановна если и не Кукольник, то у того в подручных. Тиски сжимаются с двух сторон. Он встал и вышел в коридор. У Капустиной тихо, а больше никого на этаже нет. Он отпер дверь ретирадника возле своей комнаты, мало что смог различить, поэтому вернулся со свечкой. Помещение было превращено в кладовку: стояли вторые рамы, снятые на лето, ковры в рулонах, щётки, ломаные стулья, старый самовар… Отхожей дырки не найдёшь. Он достал из гардероба сапоги и баул, завязал их в два узла и отнёс в нужник, там запихнул в дальний угол и задвинул утварью, забросал хламом, завесил тряпьём. Ключ, замок, язык, велел он двери и зааминил её. Теперь приходите, обыскивайте, велел он полиции, опять забравшись в постель.

Только он погрузился на «Летучий голландец» и сопящий ветерок из дурманных далей овеял его, — как заболело в правом подреберье. Рёбра были ломаны слева, значит, это в брюхе что-то ноет. Большая Медведица задумалась о его печени! Космос нагрянул по его потроха! По аналогии — по симметрии — по подобию — по тождеству — он стал протягивать связи между своими внутренностями и небесной механикой. Между двумя безднами, между двумя космосами… Планеты и органы покатились по кишечным петлям орбит, звёздным блеском заискрилась кровь, подкожная астрология объяла Млечный Путь. Боль поплыла, кружась, как плевок по речке, и стала таять, растворяться в просторах чудовищной взаимности, по всему вселенскому организму…

Глава XXXIII. ЗОО

Вчера во весь день никого не захотелось прибить, зарубить, как-нибудь ещё укокошить, — что лекаря тянуло попинать, — не в счёт, die deutsche Gans сам напрашивался, — зато сон состоялся тревожный, не убийственный, но жутковатый. Во сне никакой жути не испытал, она передёрнула его по пробуждении, так что даже ощупал сомнительный свой организм. Ибо приснилось Раскольникову, что он сам — топор. Вот так: топор в натуральную величину. Тело — топорище, выгнутое не без изящества, на месте головы торчит стальная лопасть и посверкивает заточкой. Причём топор не прост: стоит им тюкнуть, как из обуха выпрыгивает другая лопасть и с той же силой бьёт ударившего. Сам по себе сон тупой, мораль дубовая, вернее, топорная, и занимало Раскольникова другое: как назывался такой топор с двумя лезвиями, он применялся в ритуалах и греками, и римлянами, ликторы носили его вместе с фасциями… Как ни старался припомнить, в голову почему-то лез лабарум, но это вообще хоругвь.

Он даже чая у себя не выпил, намереваясь позавтракать со своими. Но ускользнуть от караулящего пса-Антипа не удалось. С Преображеньицем, Романыч! Хорошо, что не с Пасхой, а то бы это дремучее рыло с поцелуями полезло. Думал отделаться двугривенным, — как бы не так: тут же выстроились с поздравлениями татары (татары без пары не живут): — С праздником, господин Раскольников! С каким, муслимы? Преображение! — заученно грянула челядь. И кто в кого преобразился? Вопрос непосильный для басурманских мозгов. Пришлось сжалиться еще на полтинник. Христос в Магомета преобразился, поняли, муслимы? Аллах акбар! — заверещала татарва.

Когда кургузая Серафима с длинным постным рылом отворила ему и из номера дыхнуло густым церковным запахом, — у Раскольникова вновь загуляли ноги, так что пришлось хвататься за косяк. Неужто «ныне отпущаеши», «nunc dimittis»? Хорошо, сестра замахала ему с радостным лицом, стало ясно, что мать не отпевают, а соборуют, — уломала всё же Дуню. «Погоди чуть-чуть, на седьмой раз уже пошли», шепнула она, обнимая, и вновь встала в дверях материной спальни. Дым оттуда стлался понизу. «Исцели мя, Боже, укрепи мя, Святый, помилуй мя»… Раскольников уселся под Везувием, с дивана видно было, как мелькали золотом шитые узоры на фелони священника, в одиночку хлопотавшего вокруг помазуемой. В скороговорке возгласов, распевов и причитаний таинство тоже показывалось кусочками риторических завитушек. Наконец священник перешёл на увещевающий тон и от имени Бога всемогущего пообещал матери воздвигнуть её от одра болезни и здраву сотворить. «Тело Христово примите…» запели все, даже хмурая Серафима, Раскольников тоже присоединился. После причастия мать что-то долго выспрашивала у священника, тот отвечал обычным бытовым голосом, прибирая походную утварь таинства. Серые змейки от загашенных свечей, озираясь, выползали из спальни и свивались в туманные клубки издержанной благодати.

Вышел иерей, головка луковкой, в два седых хвостика — на затылке и с подбородка; с полувзгляда определил, что сын болящей за благословением не подойдёт, снял облачение и сложил в саквояж — очень похожий на аналогичные у жидовина и немца. Действительно, почему бы саквояжу не быть профессиональным атрибутом коммивояжёров, предлагающих три самых ходовых товара: деньги, здоровье и душевное спокойствие. Сколько мы вам должны? Священник мелко и подслеповато заморгал: всё уже порешили с женой вашей. Сестрой. Да-да, сестрой. Вам же, молодой человек, желаю чистоты помыслов и крепости духа, равно как и родительнице вашей страждущей. Конечно: крепость духа — это самое важное, крепкому духу и ноги не нужны. Священник насупился и возложил скуфейку на лысину. Господь даёт испытания по силам, а милость Его безмерна, — просите и дано вам будет. Батюшка, у меня по этому поводу насущный вопрос, не откажите: можно ли о чём-либо просить Господа, — он и без того дал нам всё, в том числе и то, что мы не взяли. А мы ещё канючим, как нищие на паперти… Священник отвернулся, благословляя подошедших к руке Дуню и Серафиму. …И все с одним и тем же пристают — чтоб денег послал и здоровья. Этак можно подумать, если вдруг наследство получим, что тетушка умерла с Божьей помощью; а что до здоровья, то у Бога родной сын на кресте страдает и не клянчит…

Священник взял саквояж и суровым взглядом, даже как-то свысока провёл по Раскольникову, хотя был сильно ниже ростом. Вы когда у исповеди были, когда причащались последний раз? А разговоры пустые горазды вести. Пустые и ненужные; всё равно как муха по иконе ползёт. С тем вышел поп и дверью хлоп.

Родя, ну чего ты к нему пристал, я и так еле уломала придти, все на праздничной службе. Всё в порядке, сестра, он хорошо ответил, веди меня к уломавшейся. Мать в чепце расплылась, как бабушка Красной Шапочки. Масляными руками она тёрла лицо и уводила их под одеяло, чтобы сообщить елейную благодать болящей конечности. Сыночка, иди ко мне, я тебя тоже маслицем…

Сыночка, отказавшись вполне елейным голосом, придвинул к стене комод, служивший столом для требы, и поздравил мать с таинством и праздником: в день Преображения помазались, матушка, не может не возыметь… Да, батюшка здоровья пожелал, а юной стать почему-то не предложил, пожаловалась мать с прискорбным юмором. Дуня с утра успела, помимо храма, и на рынок, сейчас завтракать будем, Серафима, сходите за чаем. Как она вам, спросил Раскольников про сиделку. Видно, что хваткая, руки такие сильные, только, сыночка, от неё табачищем несёт, как наклонится, меня так и мутит… Сейчас в обкуренной спальне пахло много лучше, чем вчера.

По заветам доктора Барча сестра купила молока и творога, к ним калачей. Мать есть отказалась, сейчас она полна тайных сил, которые уже начали — она чувствует! — свою волшебную работу. Дуня тоже их чуяла, мамочка обязательно встанет на ноги, правда, Родя? ты тоже чувствуешь благодать? Бух-бух-бух: Серафима чаю принесла. Нынче карла топала не в мужских сапогах, а в — тоже огромных — котах; сказала, что выпьет позже и уселась в углу возле узла, вмещавшем, видимо, её постель. Раскольников ел творог и любовался Дуней: из румяной девахи вырабатывалась содержательная красавица. Больше не было растерянности, панических слёз, рассуждает здраво и по делу, всё успевает, ничем не гнушается…

В подтверждение чего сестра побежала к матери на её надрывное кряхтение. Раскольников развернулся к Серафиме, несколько затравлено глядевшей из угла и решил каким-нибудь ободряющим вопросом обозначить внимание к столь полезному в их обстоятельствах лицу.

— Что, Серафима, тяжело вам с нами?

Та шмыгнула.

— Всяка ноша тяжка.

Голос в самом деле был хрипло-низкий, как у завзятых курильщиков. Со следующим вопросом Раскольников как-то не находился. Дуня кликнула её на помощь, вдвоём они закудахтали возле матери, затем сестра вышла и предложила брату пойти погулять, так будет лучше… Она мялась с каким-то намёком. Скажи прямо — что такое? Выяснилось, что матери необходимо поставить клистир. Тайные силы действовали решительно и наглядно.

В коридоре опять наткнулся на сестёр Зарубиных, они запирали свой номер. Поздоровался, но ящерки молча отворотили носы. Что-то нашло на этих рептилий, тоже клистира хотят.

Раскольников вышел из гостиницы, так и не придумав, куда и зачем пойти по жаре: опять свирепствовал Меридианус Даймон, полуденный демон. Подскочил рыжий сынок чистильщика — стребовать обещанный гривенник: а ещё куда сбегать не надо? С праздничком! — чистильщик кивнул ему из-за штанины какого-то важного клиента: водрузив ногу на ящик, тот просматривал газету, гоняя во рту сигару под усишками. У Раскольникова сапоги после беготни вдоль Обводного превратились в копыта старой больной клячи, серые проплешины присыпало рыжей питерской пылью, — он и весь выглядел неказисто, но начищенная обувь могла поправить положение. Клиент с сигарой, не взглянув на работу и, кажется, не заплатив, молча удалился.

— Управляющий, — пожаловался чистильщик. — Каждый день удостаивает. Выжига. Ладно бы сам, мы от него вытекаем, так он всё семейство приспособил, восемь пар в тротуар.

— До зимы не доживут, — авторитетно заявил его сынок, придвинувшись поближе.

— Верно, Васька, говоришь. Месяц от силы.

И чистильщик обратил внимание Раскольникова на лопнувший рант на одном сапоге и треснувшую до подклада кожу на другом. В этих дивных армянских сапожках, обвисших брюках и обтёрханном пиджачке Раскольников выглядел почти столь же презентабельно, как полтора месяца назад.

— Авдей, моему другу — бесплатно! — раскатился рядом смачный баритон.

— Сделаем, Аркадий Иванович! — чересчур обрадовался Авдей.

Свидригайлов только что вышел из «Варваринской» безжалостным бонвианом — в дымчатом пиджаке, с новым шейным платком наглого розового цвета, в соломенной дырчатой шляпе, тоже нагло надвинутой на нос. Inhumani nihil a me alienum puto. После обмена любезностями Раскольникову было предложено составить компанию в прогулке — неблизкой, но и неспешной, целью был Александровский парк, встреча с владельцами зверинца для окончательного улаживания «медвежьего недоразумения». Раскольников не был на Петербургской стороне с год, в зверинце — ни разу; никто лучше Свидригайлова не мог ни выбесить его, ни развлечь; он не почёл нужным отказываться.

Авдею-чистильщику всё же оставил двугривенный и полюбопытствовал, за что друзьям Аркадия Ивановича выпало счастье чистить обувь бесплатно. Объяснение вышло самое прозаическое: Свидригайлов отдал Авдею своё платье, в котором отдыхал в кутузке.

Рядом с ними сделал остановку дилижанс: парная упряжь, восемь пар в тротуар, — для разнообразия решено было доехать на нём до Адмиралтейства, дабы не пересекать площадь по солнцепёку. Свидригайлову досталось место рядом с пышной, на полскамьи, дамой, Раскольников встал практически на запятки, держась за рамы, — и покатили, раздув брезентовые шторы и кряхтя, как рассохлая бочка. Свидригайлов пытался то уклониться от шляпенбурга соседки размером с лужайку, то отодвинуться от жаркого бедра, то наваливался на неё и извинялся, наступив на подол… наконец заскучал до того, что вступил в беседу:

— Весьма жарко, вы не находите?

Дама отвернулась.

Свидригайлов повторил вопрос на четырёх языках, после чего с сожалением сказал Раскольникову:

— Эта толстая дура глуха, как кадушка.

Господин напротив в цилиндре, приплюснутом крышей дилижанса, возмутился:

— По какому праву вы оскорбляете даму?!

Свидригайлов задумался: действительно, по какому? — снял шляпу, поскрёб череп и, глядя на назидательно выставленный палец господина в цилиндре, вспомнил:

— Вот точно такой палец, тоже указательный, одному шулеру в Бессарабии отрубили, — чтоб не передёргивал, — и засунули в задний проход.

— Кучер! — воззвал тревожно господин в цилиндре.

— Ехай тихо, мухортик, — цыкнул Раскольников. — Не то тебя дворник в тачке будет возить.

Господин притих, толстуха съёжилась. Возможно, они были супружеской парой. Прочие пассажиры делали отсутствующий вид. В такой благоприятной атмосфере Свидригайлов счёл возможным задать Раскольникову вопрос о здоровье Пульхерии Александровны. Раскольников со злостью — хотя хотел с печалью — поведал, что состояние самое неопределённое: ни лечить, ни ампутировать, ни перемещать. Свидригайлов выразил надежду в форме рассказа о лично виденном им человеке, которому ядром оторвало ногу под самое седалище, — он показал на обмершей соседке, — и ничего, наложили заплатку из его же кожи, и выжил, по крайней мере год ещё точно жил; а было это вовсе не в Петербурге, а на Камчатке, где условия очень далеки от.

Они покинули гостеприимный дилижанс и пошли под липами Адмиралтейского бульвара среди расфранченной преображенской публики. Не из Шанхая ли Аркадия Ивановича занесло на Камчатку? Именно так, почти год добирался и попал из огня да в полымя. Поначалу, как человека подозрительного и неизвестно откуда взявшегося, посадили в затвор, а через два дня выпустили и ротой командовать поставили. Свидригайлов знать не знал, что война идёт; кабы знал, среди узкоглазых переждал бы. А тут англо-французская эскадра к Петропавловску подошла и десант высадила. Даже негров воевать привезли. Отбились; хотя наших раза в три меньше было; тогда и ранили дракона Аркадия Ивановича. Сознички ретировались, но нам пришлось город оставить, на Сахалин уплыли. Оттуда ещё год через Сибирь до столицы, — а война-то и кончилась, препоганым образом.

Под описание геройств господина Свидригайлова они уже добрались до Дворцового моста. Тот как бы сам двигался им навстречу наплавным крестным ходом; над праведной толпой самодовольных иждивенцев речной ветерок колыхал незримые хоругви божьего потакания. Ни одному слову Аркадия Ивановича верить не приходилось; то есть всё могло быть правдой до запятой, а могло быть и так, что дракона ротмистру порезали в пьяной драке в кабаке.

Раскольников хорошо помнил ту войну и свои пылкие переживания. В основном писали о Севастополе, немного об обстрелах Соловков, про Камчатку мало кто слышал, он, например, впервые встречает человека, там воевавшего. Ненависть его к европейцам, прежде всего к англичанам, доходила до высокой степени мечтательности. Мечтал он сделаться командиром громадного брандера, скрытно в туманах доплыть до Англии. Ночью он входит в Темзу и сжигает Лондон к чёртовой матери. Бритты бегут, высаживается десант, пленяется парламент, вообще весь ruling class, — и все публично порются розгами. Перепороть всех: и Пилей, и Миллей, и Пальмерстона, и Дизраэли, всё гнусное пэрство во главе с королевой, до последнего типа, который мнит, что он «сэр».

— И старушку тоже не пощадили бы? — усмехнулся Свидригайлов. — Впрочем, какая она старушка — мне ровесница. Тогда вообще молодайка была. Но общий ход мысли не могу не одобрить. Зарвалась владычица морей, забыла сказку о рыбаке и рыбке. Ещё ткнут их носом в дырявое корыто.

Они остановились на Стрелке полюбоваться невской панорамой; так было положено — они и остановились. Лёгкий ветер с реки шевелил волосы на голове Раскольникова (картуз он сунул в карман), у Свидригайлова и шевелить было нечего на шершавом черепе, разве что бороду, но она была почти такая же плотная, как у каменного Нептуна, восседавшего вблизи с трезубцем. Нева, вся в клочьях солнечной фольги, текла широко и мощно, поигрывая корабликами, текла, конечно, не из какой не из Ладоги, а по огромному водному колесу, выносившего её ток на поверхность прямо вон там, за Литейным мостом. Раскольников знал, что это одно из красивейших мест в мире, но уже только знал, не ощущая при этом и тени восторга, некогда пьянявшего студента-первогодка. По левую руку над гранитными зигзагами крепостных стен сиял узкий, как межзубная щель, шпиль собора, на противоположном берегу громоздились барочные царские сундуки, набитые золотом и жемчугами, диадемами, кулонами, часами, бриллиантовыми пряжками маркизов… Как это Пётр не догадался повелеть, чтобы строили дома-ладьи, дворцы-каравеллы, вообще город-флот. Не тот народец: весло принимают за лопату, мачты приспособили бы под виселицы…

Донёсся чистый и красивый перезвон колоколов. Или это корабельные склянки так музыкально пробили неподалёку. Или это Свидригайлов достал свой хронометр из нагрудного кармана, по-прежнему обходясь без жилета, и нажал репетир: нас ждут люди и звери. Часы у камчадала и вольтижёра были золотые, историей их Раскольников интересоваться не стал: почти наверняка их Аркадию Ивановичу завещал Джордано Бруно перед сожжением. Может статься, что само солнце это тоже огромные золотые часы, повёрнутые к нам сияющей крышкой, а с обратной стороны там циферблат с разметкой на миллиард лет, показывающий силам небесным время от сотворения мира. Спустились к пристани в ожидании ялика. Тот уже плыл к ним от Петербургской стороны, низко просев под пёстрой компанией, облепившей борта.

— Когда уж хоть свайный мост построят, — вздохнул Свидригайлов. — А Дворцовый надо сдвинуть влево и сделать разводным. Четырёх опор будет достаточно, это я вам как понтифик говорю.

Раскольников хмыкнул.

— Понятно, откуда ваша непогрешимость. Но понтифик — это мелко для вас, надеюсь на том берегу обрести в вас апостола.

Свидригайлов, разминая шею, поглядел на него с укоризной.

— Не путайте меня с пустой римской титулатурой. Я воистину понтифик, в исходном значении слова. Удостоен университетом золотой медали за сочинение «О равновесии гибкой линии применительно к цепным мостам».

— Вы не забыли, что учились на философском?

— Там и учился. На физико-математическом отделении. Ваш юридический, кстати, назывался нравственно-политическим.

Сurriculum vitae славного сына России охватывал всеобщую географию, шёл в ногу со всемирной историей и служил примером достижений во всех доступных человеку областях. Homo universalis. Смесь Паскаля с Мельмотом-скитальцем. Плутарха на него нет.

Сильный удар под пристанью колыхнул, казалось, всё сооружение, а более всего самого Раскольникова. Всё в порядке, криво улыбнулся он поддержавшему его Свидригайлову. Это волна плеснула под досками, это Семён Захарыч Мармеладов стучит лысой башкой под мостками и, сделавшись тритоном, приветствует Раскольникова из новой своей стихии.

Ялик причалил, пёстрая компания оказалась горластым цыганским табором, загадочным образом не потонувшим с перегруженной шлюпкой. Визгливые цыганки тут же попытались стребовать с них свой бродячий налог: «болезный, позолоти ручку, всю правду скажу, беду отведу!», — но Свидригайлов осадил их длинной гортанной фразой, отчего ромалэ загудели с восторгом, а гадалка, подскочив, чмокнула в плечико.

Вместе с ними в ялик забрались две дамочки мещанского разлива, в шелковых платьях, однако. На шлюх не похожи, хотя кто их разберёт. Чем меньше похожи, тем стоят дороже. Понтифик, усевшись на корме, простёр руку со шляпой и пустил руладу над волнами:

— Гондольер молодой! Взор мой полон огня!

Я стройна, молода! Не свезёшь ли меня?..

Гондольер довольно-таки злобно покосился на него. Оттого, вероятно, что был уже немолод и взмок так, что и Нева припахивала потом; а может, просто музыку не любил. Хотя баритон над водой звучал превосходно, летя размашистым альбатросом. Дамочки с интересом поглядывали на певца.

— Я к Риальто спешу до заката!..

Свидригайлов подмигнул дамочкам и любезным говорком уточнил: — Для разврата, для разврата. Дамочки тут же спрятались за зонтиками.

Аркадий Иванович, вырвавшись из каталажки, разгулялся, как бурсак на вакациях. Можно представить, как он чудил и куролесил в молодые годы. Eine schwelgende Natur, дикий барич, возросший на приволье возможностей необыкновенно раскидистым образом; вот только весь ум ушёл в глум.

По Александровскому парку прошли тихо-мирно, никого не задирая. Наоборот, к ним лез с поздравлениями клюкнувший народ и торговки яблоками. Спас яблочный! Кушайте яблочки! Наливные-сочные, как у мамы доченьки! Что это вы свистите, Аркадий Иванович, такое знакомое? Марш Преображенского полка, что же ещё. Пойдем, братцы, за границу бить Отечества врагов! Вспомним матушку-царицу, вспомним, век ее каков!.. Интересно, что стало с трактирным обмылком, который ни сесть, ни есть не мог и мечтал преставиться в этот светлый праздник, подумал Раскольников, — удалось ли дотянуть? как прошла встреча с росомахами лютыми — женой и тёщей?.. У входа в зоосад к ним прицепилась торговка с расцарапанным носом, всучивая своих облизанных петушков. Вы так молоды, Родион Романович, что вам петушков на палочке предлагают. Мне на палочке! гаркнула Лизавета над ухом.

Папаха, как обросшая болотная кочка, алая лента «Controle» через плечо, — custos vivari преградил им путь. Его ожидают господа Гебхарт, надменно сказал Свидригайлов. Сторож отступил приставным шагом, но перед Раскольниковым выставил руку: за билетами пожалте в кассу. У кассовой избушки стояла очередь из праздничных семейств.

— Сударь со мной, точнее, я при нём, — объяснил Свидригайлов. — Это я в воскресенье выпустил медведя вашего из клетки, и теперь ко мне безотлучно приставили полицейского чиновника для надзора.

Служитель им чуть честь не отдал. За воротами разделились: медвежатник «пошёл на мировую», а Раскольников — пялиться. Зверей он всегда любил больше, чем людей: первых понимал лучше, хотя во вторых нуждался больше; но если взять употребление в пищу, то звери и тут выигрывают. Звери жили в гармоничном до ужаса мире: цветок надо опылить, кору обглодать, вырыть нору, догнать добычу, отложить яйца. Их отличало единство воли. Бабочка не лукавила, жук не врал, рыбы всегда голодны, хищники вообще образцово прямодушны. Правда, ворона, кажется, имеет склонность к иронии; а кошка жеманничает; лошади, те точно хитрят. Когда бы не пришлось идти по стопам отца, стал бы зоологом. Чучельником, хихикнул Мармеладов. Раскольников резко обернулся на голос, но Семён Захарович уже нырнул в пруд.

Он пошёл по дорожкам мимо вольеров и клеток. Здесь котик усатый по садику ходит. Публика галдела в восхищении, одурев от безнаказности. Воспитательное действие, как надеялся фельетонист, клеймивший вологодского самодура, зоосад, точно, оказывал. Виждь, человече, каких смешных уродов создал Господь, прежде чем успокоился на тебе, и возблагодари, что ты не один из них, а в шляпе и ботинках из их кожи, в желудке у тебя — кусок их плоти, а в кармане нашлось двадцать пять копеек серебром, чтобы ощутить себя царём природы.

Медведи располагались на пригорке напротив входа, но уже не в клетках, а возились в устроенной для них берлоге. На решётке был засов с двумя огромными замками, перед берлогой топтался служитель со страшными усами и револьвером на поясе. Медведи были небольшие, ростом с Серафиму, никаким «могучим Потапычем» не пахло. А ежели кто к медведям опять полезет, как при открытии? — спросил Раскольников усача. Стрельну, и мне ничего за это не будет, в предвкушении такого счастья ответил радостно страж.

Более всего народу скопилось перед пародией на самого себя — перед обезьянником. Сколько макак там скакало, было не сосчитать, визжали они со звоном. Экскурсовод из немцев деревянным голосом давал пояснения, мерно помахивая опущенной перед собой рукой, будто капли с члена стряхивал.

— А когда вырастут, какого они размера будут? — спрашивали из толпы.

— Это взрослые особи. Макака достигает зрелость к семи лет и становится годна к размножению.

Другие пародисты — попугаи — вели себя потише, вероятно, ещё не выучили язык аборигенов, иногда только жаловались на тесноту вольера: этак мы летать разучимся. Крокодил всех разочаровывал: его замотали в красное одеяло, лишь нос мятым сапогом торчал из кокона. Раскольников долго стоял перед клеткой с барсуками; сколько-то их спрятались в домике — из него высовывались задние лапы, а двое усердствовали не по разуму: один грыз и драл огромный пень, только щепки летели, а другой бегал с жердью в зубах, приставлял её к стене, взбирался, падал, хватал и бежал к другой стене с той же целью. Раскольникова скорчило при виде таких конвульсий невольника. Но выпустить барсуков он бы поостерёгся: хотя ничего особо страшного в них не угадывалось, но он знал, что зверь этот неприручаем и на воле у него врагов нет ввиду его свирепости.

— Ну ты, курица, хвост покажь! — орали два питерских орёлика равнодушному павлину, и без перьев изящному, как амфора.

— Животное тоскует по свой супруг, — дудел деревянный немчик перед клеткой с изнурённой львицей. — Он умер на пароход по маршрут сюда.

— Ещё бы, как прознал, бедный, куда везут… — сочувствовали зрители.

Самое тяжёлое впечатление производил волк. Он очевидно спятил на жаре и беспрерывным волчком гонялся за своим хвостом. Рысь забилась в угол, зажмурилась и лапами накрыла уши с кисточками.

Клацая зубами, выпустив когти, со вздыбленным загривком сидел Раскольников на скамье возле конторы, ожидая Свидригайлова; хвост его нервно пылил по песчаной дорожке. Соня здесь сразу бы оглохла и отдалась даже крокодилу. Зоосад напоминал песнь торжествующего идиота, расчленившего собственную бабушку. Звери не вытекали друг из друга, а их заточение вытекало единственно из измывательской потребности двуногих без перьев. Ведь корм, корм и больше ничего, любая тварь из них — полная бездарность в сравнении с совершенными организмами зверей, им и не снилась их высокая этика выживания. Дамы, все как одна, были с крашеными воробьями на шляпах, с горжетками вкруг шей, руки в муфтах, меховая оторочка по рукавам и подолам. То есть ничего этого в августе не было, но уже просматривалось. Явятся сюда дразнить узников мёртвыми бобрами, лисами, соболями, медведями… Только попирая чужую жизнь, человек становится человеком.

Знойно пыхнув юбками, на его скамейку опустилась дама, естественно, с перьями на шляпе, две её девочки, вереща, тут же понеслись вдоль клеток. В ворота почти маршем, сверкая медью, зашёл военный оркестр и стал располагаться на пригорке прямо перед медведями. На конторском крыльце нарисовалась плечистая фигура Свидригайлова, с ним двое мужчин — высокий с бородой и маленький-лысенький; сам же понтифик наводил мосты с крупной, дородной, с орлиным носом дамой без шляпки на пышных волосах.

Пренеприятнейший крик раздался от птичьих вольеров, у соседки Раскольникова даже зонтик выпал.

— Ой, кто это?

— Это павлин, мадам. — Раскольников подал ей зонтик. — Устал от приставаний. Его хвост — его крест.

— Вы очень любезны, — улыбнулась дама. Ей было лет тридцать, кожа розовая, подбородок тяжеловат. — Это очень хорошая идея открыть в Петербурге зоосад, не правда ли?

— Я хотел бы превратиться в медведя, — отвечал Раскольников, — чтобы во главе зверей двинуться на подлый род человеческий. Лживые, коварные ехидны! Это Шиллер, мадам.

— О! — произнесла соседка, сумев вложить в единственную фонему и почтение, и немецкий акцент.

Прибежали её шумные девочки, стали звать посмотреть на вот такого ежа, вот с такими иголками! — и тут же вновь умчались вприпрыжку.

— Прелестные у вас внучки, — умилился Раскольников.

Дама дёрнулась и сказала, что это её дочки. Раскольников извинился, заметив, что девочки всё-таки больше похожи на внучек; а если бы вы, мадам, начали размножаться в возрасте обезьян, то они и правнучками могли быть.

Дама подхватила юбки и быстро пошла прочь, на ходу выкликая своих девочек: звали их, как выяснилось, Августа и Вильгельмина. Свидригайлов, между тем, бесповоротно пленил хозяев зоосада: высокий-бородатый тряс ему руку, маленький подпрыгивал и прихохатывал; беседа шла на грани дружества и любви, что и подтвердилось, когда гарибальдиец склонился бритой головой к руке дородной дамы, а та в ответ расцеловала его в обе щёки. Из-под юбок у неё показался утиный выводок и чинно направился к пруду, но поняв, что он только показался сидящему на скамье желчегону, немедленно исчез.

— Вот он, вот этот, господин караульный! — вновь откуда-то взялась перед Раскольниковым уязвлённая дама. — Выведите его из сада!

Служитель этот был без револьвера, потому насупил брови и усы.

— Нехорошо, сударь! Тут отдыхают, увеселяются, мамаши, дети, — а вы посягаете.

— Он меня оскорбил! Я баронесса фон Зайц! Он не имеет права!

— Вот видите, госпожа Зайцева недовольна. Пройдёмте, сударь.

— Я не Зайцева, я фон Зайц! — затряслась баронесса. — Nicht hase, я Зайц!

Подошел Свидригайлов.

— Что случилось?

Раскольников поднялся со скамьи и вводным ораторским жестом попросил внимания.

— Господа, — вы свидетели. Эта женщина, баронесса фон Зайц, сделала мне сцену. Признаю: я состоял с ней в интимных отношениях, но, девочки, — Вильгельмина! Августа! — вы не от меня! И вот теперь баронесса вознамерилась вновь склонить меня к преступной связи…

— Как ты смеешь! — бесновалась баронесса. — Полиция! Я тебя под суд! Полиция!

— Meine liebe, aber du willst doch nicht, dass es zum Baron kommt, — сказал Раскольников.

Свидригайлов что-то стал убедительно втолковывать служителю. Раскольникова подмывало… на многое его подмывало.

— Mein Herz, vertrau mir kein Wort. — Раскольников простёр руки к баронессе. — Mein Schatz, feinde sind um uns herum, ich muss das sagen. Zweifle nicht an mir, ich bin deine Seele und dein Körper.

— Du schwein! Мерзавец! — Баронесса никак не могла решить, броситься ли на Раскольникова с зонтиком или заткнуть уши дочкам; выбрала второе, вдавив их головы в кринолин. — Ты мне ответишь! Тебя в тюрьму… палками… повесить!

— Du bist mein Lieblingsmädchen, — сказал Раскольников с нежностью.

Свидригайлов подхватил его под локоть.

— Пойдёмте, граф, вам нельзя волноваться. Мадам, приношу глубочайшие извинения за моего несчастного друга. Страж порядка вам всё объяснит. Не артачьтесь, mon cher, нам пора. Будете плохо себя вести — вот такой клистир сделают.

Тут все подпрыгнули: оркестр, настроив наконец инструменты, влепил марш со всей медной дури.

— Барону — моё нижайшее! — крикнул Свидригайлов, утаскивая Раскольникова, который порывался к баронессе руками и ногами.

— Warte auf mich, meine taubchen!

Под ликующие литавры они покинули бестиарий.

— Вы меня за беглого сумасшедшего выдали?

— А что оставалось. Сказал, что я ваш опекун, привёз из больницы Всех скорбящих радости утешиться зверюшками, а у вас случилось обострение.

— А почему графом называли?

— Вы граф, она баронесса, — разве плохо? Согласен: немочка симпатичная.

— Вам, по-моему, местная Брунгильда понравилась.

— Просто я вернул ей молодость: сказал, что помню, как она вафли на Невском продавала. Она меня тоже якобы вспомнила, растрогалась, даже хотела медведя подарить. Ну, как немцы дарят: на тебе мишку, а ты мне денег лишку. Я признался, что у меня в прошлый раз день рожденья был.

— Про вафли, вы, конечно, сочинили?

— Чистая правда. Её весь Петербург знал: прекрасная швейцарка София. На вафлях и поднялась, ну и еще кой на чём. Здесь она всем заправляет, и муж под ней — который бородатый, и управляющий — Зам, который коротышка. Кстати, я съел бы чего-нибудь, даже вафель, вы не против?

Раскольников не возражал, клистир матери помешал ему позавтракать. Пошли к Неве, где Свидригайлов обещал недурную ресторацию у воды.

— Аркадий Иванович, у вас в самом деле был тогда день рождения?

— До чего дошло, — горько сказал Свидригайлов. — Не верят, что у меня день рожденья может быть. Не верят, что я от отца-матери был рождён. А мне и подтвердить нечем, свидетелей уже не сыскать…

— Аркадий Иванович, у вас брата в городе Лукоянове не было?

— Не было у меня брата, одни сёстры, — горюя и об этом факте, отвечал Свидригайлов.

— Может, двоюродный?

Свидригайлов покачал головой; он и города такого не знает.

Ресторация была устроена на переделанной барже и тем была хороша, что имела на верхнем ярусе летнюю террасу, с которой открывался художественный вид на Стрелку Васильевского острова. Тут и расположились на диванчике с подушками, с вышитыми почему-то на них совами. «Сейчас скажет: сова Минервы вылетает в задницу», загадал Раскольников. Но Свидригайлов подпихнул под себя подушку без всяких острот и спросил, что граф будет есть.

— Quodlibet.

— Ну, кводлибет, так кводлибет. Есть у вас кводлибет? — обратился Свидригайлов к предупредительно зависшему над ними половому.

— Только что кончился, — причмокнул тот. — Есть соляночка, ботвинья, ушица изумительная, к ней пирожки с вязигой, не жуя двигай, всего восемь начинок — скупили весь рынок…

— Давайте уху возьмём, — предложил Раскольников.

— Вы как будто и впрямь из скорбного дома. Уху варят на том, что клиенты не доели. Хотите настоящей ухи — поедем на тони, там при нас сеть закинут. Но верно и то, что в Преображение положена рыба. А потому подай-ка ты нам рыбки Господа нашего Иисуса Христа, понял?

Половой кивнул чубатой головой с белейшими — хоть над молоком чешись — волосами.

— Это какой, значит?

Тот пожал плечами.

— Не знаю.

— А чего кивал, будто понял?

— Я в буфете спрошу.

— Ты ярославец?

— Не без того, — воспитанно отвечал половой, поправляя лопатник за малиновым кушаком.

— Оно видно. Слыхал, ярославец, как Христос пятью рыбами пять тысяч человек накормил до отвала?

— Это вы, сударь, как бы того… хватили.

— Ах ты умница, Писарев-Чернышевский! Хватил евангелист, это точно. Сиг это рыба была, сига неси.

— Если земля… — промямлил половой.

— Как?

— Если зе муя… В том смысле, простите за внимание…

— А, excusez-moi. Ты и французским владеешь?

— Обязательно. Такое у нас заведение. Вин руж могу предложить поразительное.

— Охотно верю. Поэтому подашь пива дурдинского.

Раскольников тоже не понял, почему это сиг — рыба Христа, а не, к примеру, карась.

— По первым буквам. Спаситель Иисус Господь — выходит СИГ. А из карася вашего ничего не выходит.

Похоже, у Аркадия Ивановича никогда не переводились апельсины для жонглирования. Жох, жуир, жонглёр и, не исключено, жулик.

Над террасой, притворяющейся палубой, был натянут тент; кроме их дивана, были заняты ещё два, в достаточном для приватности отдалении: солидный господин со спутницей под вуалью — скорее всего, барон фон Зайц с любовницей, и семейство с двумя кудрявыми мальчиками и одним биноклем, который они рвали друг у друга из рук. Может быть, обойдётся без скандала.

То почёсываясь, то потягиваясь, Свидригайлов вальяжно развалился на диване. Как уже привык Раскольников, Аркадий Иванович всюду оказывался в своей тарелке: сидел как влитой и выглядел как урождённый. Даже пиджак его оказался в тон навеса, и тесьма по лацканам одного цвета с диванной обивкой. Аркадий Диванович. Со своей броской и диковатой внешностью он походил на бывшего галерного гребца, выбившегося в командующие флотилией. Похвалив расположение ресторана, Свидригайлов выдвинул проект слияния его с зоосадом: тогда здесь могли бы угощать мясом экзотических животных, а на отходах раскармливать кабанчиков и медведей. Раскольников признал, что после посещения зоосада ему сделалось понятнее поведение Аркадия Ивановича, и вообще, будь его воля, он все клетки бы открыл, а ворота запер, — пусть зверюшки попируют. А ну как и вами, Родион Романович, закусят? Нет, он отождествляет себя не с ротозеями, а с томящейся в клетке тварью; и клетка всё тесней, прутья всё гуще, того гляди стиснут. Вы про неприятности в вашем семействе — Лужин, ваша матушка? Всё ещё поганей, вот уже второй месяц творится какая-то дрянь-колывань: словно он в чём-то провинился, и его карают, карают… отборными неприятностями. Прутья клетки и есть эти неприятности, несчастье с матерью — не первая из них и, он подозревает, не последняя.

Принесли пиво и двух копчёных сигов, похожих, как братья. Свидригайлов всё обнюхал, угукнул по-докторски и приступил к трапезе. Что наша жизнь, Родион Романович? — Бирнамский лес неприятностей, оповестил он между причмоками. Вот для этого сига они кончились, а для нас продолжаются. И ничто так не мешает претерпевать их, как попытки вписать в какую-либо каузальность. И Свидригайлов предложил Раскольникову представить зайца — зайца-страдальца! — который по весне воображает, что его белая шкурка линяет оттого, что он плохо себя зимой вёл: яблоню обгрыз или не спал, как медведь… Охота вам быть обезумевшим зайцем, Родион Романович?

Про зайца Раскольникову понравилось: наглядно и доходчиво. Да, он согласен, что каузальность по преимуществу апостериорна. Но что, если этого зайца очень конкретно держат за уши и выдирают из шкуры клок за клоком? То опустят в цилиндр, то выдернут? Кто-то словно играет против него — или с ним, в своё удовольствие. И это не la Forza del Destino, не рок, не бог, — какой-то низший хитрый демон, мелкий кукольник. А, вы про того господина, который вам мёртвых голубей подбрасывает? Нет, он про общую композицию, про замысел неведомый, но назойливый.

А если без романтизма: проще и профессиональней? Это как же? Да так, что вы алиби ищете. У Раскольникова зубы стукнули о пивную кружку. Да: алиби. Трансцендентальное априори, которому вы приписываете субъектность и даже персонажность, и которое должно нести ответственность за слабую вменяемость вашей судьбы. Которую вы, собственно, и своей считать отказываетесь, потому что трансцендентальный субъект немедленно трансцендирует вас в страдательный залог. Ничего подобного! Он знает меру своей ответственности, но обстоятельства против него выстраиваются слишком умышленно. Когда зайца травят, он не может считать собак и охотников фантомами и фантазмами. Тогда, если позволите, пример не про зайца. Замечал ли Родион Романович, как поят лошадей после тяжёлого перегона? В ведро с водой сыпят отруби. Если лошадь всё выхлебает единым духом, её можно запалить. А с отрубями ей приходится всё время отфыркиваться. Так и мы: чтобы добраться до чистой воды бытия, вынуждены отфыркиваться, отплёвываться и давиться трухой наших невзгод…

Раскольникову возжелалось, чтобы Свидригайлов сию же минуту подавился рыбной костью.

— У вас, Аркадий Иванович, есть дивная способность: как только начинаешь относится к вам как к современнику и соотечественнику, тут же следует незамедлительное напоминание, что вы всего лишь литературный персонаж.

Свидригайлов водил кружкой перед глазами, обозревая панораму через пивной фильтр.

— Из какого же произведения? Уж приютите меня в каком-нибудь романчике.

Романа Раскольников не назвал, но в амплуа не сомневался: лишний человек. Свидригайлов поморщился: слишком размашистая дефиниция, он не сходя с места может доказать, что все люди на свете лишние. Или его запихивают в пресловутую шеренгу Чацких, Онегиных, Печориных и tutti quanti?

Не так грубо; это история орудует бритвой Оккама, отсекая безжалостно всё лишнее. И представителям обречённых классов только и остаются психологические игрища и мелкие общественные провокации.

Благодушный Свидригайлов был со всем согласен. Лишний, так лишний, он не против. Он утёрся салфеткой и извлёк из чехольчика костяную зубочистку. Тот, кого евреи девятнадцать веков назад посчитали лишним, тоже не слишком возражал.

По части выворачивания вещей наизнанку герой Камчатки и Италии был маэстро. Ему бы пошло участвовать в диспутах средневековых схоластов в Сорбонне. И сколько издёвки в каждом интонационном коленце — при общей кротости подачи.

Однако тот, на кого сослался Аркадий Иванович, отнюдь не был литературным персонажем, хотя и изъяснялся одними цитатами, как нам ныне представляется. И во всяком случае в его адрес не хочется сказать: друг Аркадий, не говори красиво, — тоже цитатой из сочинения, вряд ли известного господину Свидригайлову ввиду его острой нелюбви к современной литературе.

Представитель отживающего класса расхохотался. Эта фраза стоила Ивану обеда. Да, современная литература его интересует, как лужа сапоги, но за Иваном он посматривает. Как какой Иван, — речь ведь о Тургеневе? У Аркадия Ивановича было много возможностей не следить за его творчеством, но Родион Романович не первый колет ему глаза этой фразой, поэтому «Отцов и детей» пришлось прочесть. Вы с ним тоже — в одном полку? В одном университете. Вместе Шеллинга слушали и однажды в Берлине сидели своей компанией, не без подобного напитка, но много выше качеством. — А был он в те поры тех же лет, что и Родион Романович: горяч, речист и возразителен, настолько же умней себя, насколько сейчас старше, — и вот он блистал умом, искрил категориями, всех побивал, может быть, даже той же бритвой Оккама, — и на стремнине его красноречия вдруг и прозвучала эта фраза: «друг Аркадий, не говори красиво». Кажется, Бакунин сказал, а может, Катков, не суть важно; но Иван запомнил и применил. Он вообще не страдает избытком воображения, что подберёт, то в дело и пускает. Посему при последней их встрече — это когда Свидригайлов перед Италией заезжал в Париж — он стребовал с Тургенева соавторский обед.

Да-да, как же можно было забыть, что Аркадий Иванович на дружеской ноге со всеми русскими классиками. Отраден тот факт, что он с Тургеневым не поругался, как с Гончаровым. Ох, с Иваном многажды ругался, они смолоду знакомы и даже в каком-то внучатом родстве — через троюродный брак внебрачной племянницы. В последний раз тоже без размолвки не обошлось. Отобедали они у его ведьмы, не иначе опять кофе с шампанским намешал… Внезапно игла опять впилась Раскольникову в бровь. У какой такой… ведьмы отобедали, спросил он, очутившись за именинным застольем у Алёны Ивановны. Да у сирены его черезподольной, Муму по кличке Виардо, пояснил Свидригайлов, — там он и высказал Ивану всё à propos de son chef-d’œuvre. Спору нет, идея богатая: как мертвецы выкопались из могил и сожрали живого человека…

У Раскольникова чуть пиво носом не пошло. Ну, Аркадий Иванович, не читали вы Ивана Сергеевича, ничего подобного ему даже в голову бы не пришло писать. Ай-яй-яй: студент университета — и до сих пор читает по складам. Все эти отставные баре Кирсановы, провинциальная дура Одинцова, восторженный студентик, старички-родители и прочие фигуранты — это персонажи из протухшей литературы, они в романе ничем не занимаются, кроме как портят кровь Базарову. Эту литературу уже давно похоронили, но упыри раскопались — и заразили Базарова трупным ядом. Но первый вариант романа был ещё лучше. А что, был первый вариант? Ещё какой, — и Свидригайлов кратко изложил исходную, правильную, реалистичную и отринутую трусливым автором версию «Отцов и детей». По ней роман начинался тоже приездом Аркадия Кирсанова со своим сердечным другом Евгением Базаровым к отцу. У отца тоже есть любовница Фенечка, — с ней Базаров незамедлительно вступает в связь. Дядя Аркадия — старый отставной селадон Павел Петрович —тоже находит в Базарове предмет интереса, но, не обретя взаимности в щекотливой назойливости, стреляется, — увы, неудачно, сам же Базаров его вылечивает. После чего едет в город и устраивает побоище с местными нигилистами — как их? Ситников и Кукшина. Да, начистил рыло друзьям этим ситным. Затем встречается с Одинцовой, незамедлительно вступает с ней в связь, а заодно растлевает её сестру. Кончалось всё столь же печально, Базаров принял слишком большую дозу морфия, — а без морфия он спать не мог, ибо сифилис разрушал позвоночник.

Тут Свидригайлов призвал белобрысого полового и заказал ещё пива. Раскольников с отвращением чувствовал в себе титулярного советника, допущенного к особе высшего класса. Может, и того гаже: Соней, подбирающей пуговицы перед генералом. Неужели он тоже «осуждён природой на всегдашнее малодетство ума», как пророчески было сказано в обрывке из ведьминой библиотеки.

— Вы, Аркадий Иванович, если одним словом, — экземпляр. Умудриться быть в личных отношениях со всей русской литературой… Это какой-то… экстракт.

— Ну, давайте и с буквой «э» поиграем. Скажите, что я эгоист, эстет… эксцентричный, элегантный…

— Эдите вы… в эскадрон. Эклектик.

Половой сгрузил перед ними пивные кружки. Свидригайлов внимательно их оглядел, пробурчал «скотина» и сдул с пены померещившийся ему волос из чуба ярославца. Затем блеснул зелёными глазами с пиратской своей физиономии и наставил на сотрапезника костяное копьецо.

— А давайте вот как уговоримся. Будем идти по пунктам, если я вас в каком-то убеждаю — вы выдуваете кружечку пушистого, если вы меня — то я аналогично. И таким макаром — до встречи под столом. Пункт первый! — возгласил он, словно Раскольников уже подтвердил уговор. — Бритва Оккама! Неотразимое оружие моего оппонента. Смею поинтересоваться: изучал ли он логику? А если изучал, почему не видит логической несуразности во фразе «Не следует умножать сущности сверх необходимого»? Ведь необходимое полагается уже известным и даже достаточным, — с какой стати? Необходимое — категория гадательная, а вот лишнее совершенно необходимо, — иначе и сам Оккам не нужен. Правильно будет: не стоит умножать сущности сверх лишнего. Так какая здесь логическая ошибка?

 Quaternio terminorum, учетверение термина, — ответил Раскольников и взялся за пиво в некотором ошеломлении.

— Идём далее. Меня упрекнули в интимных отношениях с русской литературой. Чего не может быть, ибо русской литературы не существует. Это пункт второй, он же первая посылка. Вновь позволю вопрос моему оппоненту: ведомо ли ему, что Пётр Первый, основывая университет, завёз для него не только профессуру из Германии, но и студентов оттуда же? Прошло полтора века: для постройки первых железных дорог завезли из Англии рельсы, локомотивы, инженеров. Пассажиров, правда, завозить не пришлось. Зато возят уголь, и без пошлины, не имаме бо своего, хотя залежи разведаны. Заключение: русская литература столь же самобытна, как русская чугунка. Ездит на чужой тяге по чужим рельсам. Катят, свистят, пар пускают: мы — русские писатели! Кондукторы тоже кричат: мы — русские критики! Стрелочники: мы — русские публицисты! Прошу кружечку испить, Родион свет-Романович.

— Сами пейте. Что же — Пушкин, Лермонтов, тот же Тургенев — это не русская литература?

— Ещё один заезд на ту же дистанцию. Есть литература на русском языке, для русских людей и даже про русских людей. Но всё это на переводной основе, по заграничной технологии. Переводятся ведь не только тексты, но и модусы, ракурсы и прочий габитус. Сама фигура литератора, писательство как деятельность, все эти жанры-стили-направления — всё это чужое, завезённое, приставное и навязанное. Единственно оригинальное в нашей литературе — это желание стать русской литературой. Пока плохо получается — сырые-то дрова против кардиффского уголька. Два притопа, три прихлопа: лишний человек пишет о маленьком человеке, читатель при этом должен возгордиться собой как hominem novum, — скучно-с, граф!

— А русский народ есть? — спросил Раскольников, отпив из следующей кружки. — Или он тоже переводной? А ну кыш! — махнул он мальчишкам, уставившим на него свой бинокль. Заодно покосился на дальний стол, — а там распоясавшийся барон целовал свою спутницу, забравшись к ней под вуаль.

— Русский народ есть, — заверил Свидригайлов. — Именно в качестве вашего вопроса.

Что-то Раскольникову всё труднее становилось поспевать за свидригайловскими выкрутасами. Что ни скажи — в ответ последует reductio ad absurdum, причём всего его существа целиком. В голове у него закувыркались бесноватые мартышки.

— Друг мой, я вам всё разжёвываю, вы хоть глотайте самостоятельно, — видя его недоумение, сказал Свидригайлов. — Русский народ есть, потому что сильно в этом сомневается. Dubito ergo sum. То есть он есть, но как фикция.

— Фикция чего?

— Своего бытия и его фиктивности.

— А другие народы — реальны?

— Реальны, даже чересчур. Им не приходит в голову в себе сомневаться. Тут как в математике: элемент определяется через равенство. Другие народы себя приравняли — кто к миссии, кто к предкам, кто к вере, кто к достижениям. А русский народ не равен сам себе, вот потому и фиктивен. Он не лезет в пайщики к Богу или в подставные управители к матери-истории, предпочитая быть сырьём или даже отходами процесса. И это главное, что меня с ним примиряет.

От слова «фикция» Раскольникову сделалось легче дышать. Будто свежий ветерок повеял прямо под череп. Не такой свежий, как из милой Швабии на мопса, но тоже из каких-то родных мест. Интересно получается: когда ели раков — русский народ был народ-философ; дошли до рыбы — он сделался фикцией. Что ж, вероятно, он, Раскольников очень русский человек, потому что его тоже часто посещает чувство фиктивности происходящего. Особенно последние месяцы неправдоподобны, даже можно сказать — сфальсифицированы.

— Позвольте осведомиться, мой друг, а что было до этого неправдоподобия? Подлинность? Вы уверены? Может быть, эта подлинность просто боялась признаться в своей сфальсифицированности? В общем, не отлынивайте, Родион Романович, пейте, мы уже к третьему пункту переходим. Я буду вливать в вас галлон за галлоном.

Взвился пронзительный собачий лай. У бароновой любовницы обнаружилась левретка, она и заливалась припадочно на дразнивших её мальчишек с биноклем.

— Хорошо, я выпью эту кружку до дна… Или пиво — тоже фикция? Или… — Раскольников расхохотался, — вы скажете, что это фальсификат истинного немецкого пиво?

Свидригайлов вздохнул и сказал, что попробует объясниться наиболее доступным для Родиона Романовича языком. В бытность свою в Берлинском университете…

— В фиктивном Берлинском университете! — гаркнул Раскольников.

— Совершенно верно. — Свидригайлов забрал у него кружку, которой тот стучал по столу. — Когда мне поднадоела фиктивная философия поддельного Шеллинга, я стал шататься по факультетам. Послушал и Гумбольдта, и Ранке, забрёл и к юристам. А там читал Савиньи, вам он должен быть известен…

— Фон Савиньи? — икнул Раскольников в ужасе. На загривок ему будто съехала шеститомная «История римского права» Савиньи.

— Карл фон, — подтвердил Свидригайлов. — Мне понравилась его идея, что любое юридическое лицо — всегда фикция. Органы, учреждения, корпорации, хоть весь народ — сплошь фиктивны. Но дальше не развил: как истинный немец, побоялся остаться без основания; так и засел на стриженом газоне юстиции. Для него единственный субъект права — это сам человек. А то, что всякая субъективность вообще фиктивна — этого у него не выговорилось. Теперь ферштейн, мой друг?

Раскольников покивал отупелой головой. Шум слов раздавался у него в ушах, но смысл доходил, как с другого берега. Надо было последнюю кружку не в горло лить, а на темечко. Карл фон Савиньи! — для любого юриста он значил больше, чем Гегель для философии.

— …По сути, это та же кантова раскоряка als ob, но уже не гносеологическая… Самая реальная реальность — это лишь хорошо темперированная фиктивность… Нет фикции — нет человека… Попытка присвоить себе субъектность должна быть приравнена краже со взломом… Сама фиктивность ищет не взаимности, а фальсифицирующую её инстанцию… Бытие есть заверенная фикция, но не наоборот… Меня вы воспринимаете как литературного персонажа, но и сами подпадаете под избитое амплуа русского юноши, романтически одержимого невнятно сочинённой идеей…

Внезапно Раскольников ощутил желание, отказ которому было бы крайне сложно сфальсифицировать, в немногих прямых словах изложил его токующему самодуру и столь же прямо направился — так ему казалось — к спуску на первый этаж. Хорошо, что у лестницы были перила, его немножко заносило, но в целом он твёрдо прошёл к своей цели — отхожему месту на нижней палубе. Тут, оказывается, гуляла со звоном разухабистая компания: пили здоровье «божественной Анны Макаровны»; кто-то требовал целовать ручку, кто-то ножку; весь пол был в конфетти, а нужник занят.

Свидригайлов свинтус. Он его напоил. Раскольников опять дошёл до достодолжной пакости, почти как на исходе мармеладовской ночи. А ну как теперь чучело поджидает его в отхожем месте, — кто ещё может так мерзко отхаркиваться за дверью, откуда эта муть в сердце и дрожь в лопатках… «Был бы лес, а леший будет», говаривала ведьма. Был бы нужник, а дерьмо всплывёт. Но оттуда вылез въерошенный субъект с мятой мордой натыканного кота; «заливное не берите», процедил он Раскольникову. Какая гадость эти общественные ретирадники. Вот уж где экстракт… всех эликсиров… Свидригайлов хитрит и караулит. Иначе почему сказал про бритву Оккама, что она у Раскольникова любимое оружие… Он намекает, он что-то знает про топор… Раскольников вспомнил, что с утра сам был топором — вот так: грудь вперёд, ноги выгнуты; а голова точно как обух… Струя какая-то нескончаемая, льётся, как из самовара, гораздо больше, чем выпил. Течёт, журча, в Неву моча… Он весь тоже течёт, по закону Архимеда принимает форму нужника, как же иначе… А всё почему — выпили без напутствия… В дверь настойчиво барабанили. Шиш вам, urbis vigiliae, меня так не возьмёшь. По старой римской методике он сунул два пальца в рот. Вспять, вспять, всё наизнанку… Жемчужно-янтарная рвота летит изо рта идиота. Для пищи рвота есть вознесение к истокам, непереваренные куски чувствуют себя Енохом и Илиёй, живьём взятыми на небо… «Да скоро ли вы там!» Скоро. Проушина в обухе расширялась с каждым рыком, вот уже и сдавленный лоб стал выпуклым, и вся голова — слюдяной…

Перед дверью приплясывал старикашка со сбившимся пластроном, пугливо прянувший от Раскольникова. «Заливное не ешьте, папаша», выдавил Раскольников и пошёл к лестнице мимо развесёлого застолья, усердно празднующего свою фиктивность. У божественной Анны Макаровны дошло до стихов. «Прими, Аннет, живой привет из глубины моей души!». Раскольников осознал, что если сию секунду не смоет невыносимую горечь в горле, — чем угодно, хоть невской струёй, хоть вдовьими слезами, — эта горечь разъест его, как негашёная известь. На углу праздничного стола был свободный стул, — он подошёл, выплеснул из чьего-то бокала недопитое шампанское — налил в него лимонада из прозрачной вазы. Взоры собравшихся, так сказать, устремились к нему. В Питере есть свет и полусвет, — это же был какой-то четвертьсвет, если не осьмушечный: мелкие грызуны, залоснившиеся возле казённых подрядов, помесь столоначальничков со второй гильдией обирал. Аннет, по всей вероятности, было вот это расфуфыренное и нарумяненное во главе скатерти-самобранки, с розовыми эполетами пышных плечей, в алом тюрбане с проросшими перьями, — явно выдернула у павлина в зоопарке. В этом направлении Раскольников простёр руку с бокалом и проклекотал:

— Виват, Аннет!

С тобой сравнится

лишь роз букет

и перья райской птицы!

Ему даже зааплодировали и потянулись чокаться. Он выпил, зачем-то плюхнулся на стул и вновь налил лимонаду. Женская когтистая лапка легла ему на рукав, и соседка слева, несколько похожая на сову с подушки, проворковала: — Марго так много расска-азывала о ва-а-с… Раскольников выпил залпом ещё два бокала, сказал совушке «баронесса, я ваш телом и душой» и отправился на верхнюю палубу.

Свидригайлов возле стола стоя беседовал с неизвестным лицом.

— Родион Романович, позвольте вам представить господина Крюкова.

«Заманили!», полыхнуло у Раскольникова. Вот зачем всё было устроено! Он устоял на ногах, привалившись к гравитационному столбу, достал платок и принялся тщательно вытирать самобеглые пальцы. К безымянному до него дошло, что лицо это не такое уж неизвестное, похоже, это отец мальчишек, что носятся по террасе с биноклем; и даже звать его не Крюковым, а Крюгером…

— Простите, не расслышал?

Оказалось, действительно Крюгер. Услышав разговор о Берлинском университете, не мог не откликнуться, поскольку это и его альма-матер. Слава богу, он был не философ и не юрист, а инженер-механик. Прибыл из Сарепты получать приплывшее из Германии оборудование для паровой мельницы; заодно прихватил семейство; только что с пользой посетили зоосад. Господин Крюгер оказался поэтом паровых мельниц; немцы, впрочем, любое дело возводят в степень эпическую, как русские — на уровень издевательства. По его мнению, нет сейчас коммерции выгодней паровых мельниц. Река пересохла — водяная мельница стала; ветер не дует — ветряная мельница стоит, декламировал он, слегка пуча глаза. Устрой паровую мельницу — и вся округа под тобой. Крестьянин надрывается с ручной мельницей — никакого экспортного потенциала. Зачем вывозить зерно — надо молоть здесь, на мельницах системы Крюгера, он внёс улучшения в конструкцию, у него три патента в Германии…

Зачем ему dieser Müller, удивлялся Раскольников внимательно слушающему Свидригайлову, что ему эти виды помола, биржевая товарность, цилиндры, золотники, прямоточный котёл… Ведь наверняка готовит немцу какую-то каверзу; а может, и впрямь заинтересовался прибыльным делом, кто его разберёт, этого камчатского проходимца…

Каверза случилась сама собой, без их посильного участия. На нижнем ярусе что-то зазвенело, поднялся гвалт, стук, завизжали женщины… К Крюгеру с рёвом подбежал сыновья: они уронили бинокль с перил террасы точно на банкетный стол под ней. Папахен стал белей муки, схватил отродий, потом бросил и побежал к жене, чередуя «mein Gott» с «Donner Wetter». Раскольников со Свидригайловым перегнулись через перила полюбоваться картиной. Застолье было разгромлено, скатерть съехала, стулья валялись перевёрнутые, — гостям, несомненно, показалось, что в них швырнули гранату. Все столпились вокруг дамы в алом тюрбане, — Аннет держалась за лицо. Вокруг по периметру носился толстячок во фраке, маша руками, будто порываясь взлететь. Он задрал лысую голову и, увидев Раскольникова со Свидригайлова, завопил истошно:

— Господа! Вы не доктора?!

— Да-да! — крикнул Раскольников. — Вот он доктор! Лейб-медик цесаревича!

Толстячок, усиленно замахав, приподнялся до их уровня и, с трудом удерживаясь в воздухе, просипел:

— Бога ради!..

Лысина его была закапана рыбьим жиром, рот растянут, как у сома, скорбной гримасой, глаза всмятку болтались на ниточках ужаса.

Свидригайлов вздохнул, метнул в Раскольникова ласковый китобойный взор и направился к лестнице. Кутерьма напоминала гинекологическую комедию. Широкоплечим хищником раздвинув взлохмаченную общественность, Свидригайлов направился вдоль похабно запененного стола прямо к клитору в алом тюрбане. Аннет содрогалась на стуле, закрывая руками осрамлённое лицо. Свидригайлов пожурчал над ней и хлестнул резким окриком, — Аннет отняла руки, открыв жаберную щель на окровавленной щеке. Что-то скомандовав толстячку-метрдотелю, Свидригайлов оглядел стол, изъял какой-то предмет и склонился над пострадавшей палаческой бритой головой. Толстячок расторопным евнухом стоял наготове с салфеткой и водочным штофом. Аннет взвизгнула, публика всхрапнула, — но Свидригайлов уже воздел над собой кондитерские щипцы, другой рукой прижимая смоченную водкой салфетку к лицу именинницы. Гости закричали радостными чайками над всплывшим утопленником. Аннет с белой салфеткой у глаз уводили под руки, как евангельскую жену с Голгофы. Желающие пожать руку лейб-медику выстроились в колонну. Это было уже не интересно. Раскольников вновь уселся на диван и отметил, что семью мукомола будто наводнением смыло; барон с любовницей исчезли еще раньше, видимо, во время очистительных процедур.

Вернулся Свидригайлов с водочным штофом. Обнюхивая ладонь, стал поливать её водкой.

— Что там было, господин доктор?

— Цирк. Дамочке осколок бокала в щёку попал. Глаз не задет, но шрамик останется. — Свидригайлову всё не нравился запах рукопожатий, и он обильно кропил ладонь водкой. — Будет рассказывать, что на неё покушался отвергнутый поклонник, прежде чем зарезался сам.

По лестнице с пыхтеньем и уликой-биноклем взобрался толстячок-управляющий.

— Сбежали! — возопил, не увидев немецкое семейства, готовый прибить биноклем полового. — Остолоп! Как ты дал им уйти без расчета!

Ассигнации, однако, лежали на столе, явно больше, чем следовало за обед; но сердце толстячка суммой не смягчилось. За банкет деньги придётся вернуть, заныл он.

— А если бы бинокль на голову упал, — вот скандалище! Сейчас здесь полиция была бы, закрылись бы посреди дня, посетителей потом не заманишь. Доктор, вас сам бог послал! Но вы уж, пожалуйста, не распространяйтесь! У нас лучшее заведение на всём правом берегу.

— Не повезло вам, милейший, — мурлыкнул поощрительно Свидригайлов. — Мой спутник, — рекомендую, — известный журналист, украшение столичных газет, — мимо таких казусов пройти не может, сразу перо вострит. Не так ли, друг мой?

— Да уж. — Раскольников со звоном отодвинул кружки. — Фельетончик напрашивается. Что-нибудь вроде «Скандал на правом берегу» или «Бинокль в салате».

— Боже мой, господа, ну зачем же так! У нас известнейший ресторан, со всего города едут… Не режьте! Мы к посту столько рыбы закупили, а публика прочитает и не придёт! Не дайте по миру пойти! — Толстячок ломал руки и топал, как у крыльца в галошах. — Ничего подобного ранее не числилось! Умоляю, не пишите! Лучшее заведение по всему побережью! Ведь вам понравилось? Что изволили откушать?

— Сига изволили.

— Су-дач-ки! Почему гости за грязным столом! — напустился он на полового и стал пихать тому в руки посуду. — Судачки у нас знаменитые, не то что пальчики оближете, — один господин даже с запонкой съел. Прошу — от лица заведения! Уверяю вас — до желудка не долетят, во рту растают.

На таких судачков Свидригайлов поддался, тем более Раскольников, у которого желудок был пуст и готов к новым подвигам.

— Сопровождать чем намерены, — водочка есть шустовская, вино мозельвейн имеем…

— Я пить не буду, — отрезал Раскольников. — Только лимонад.

Его и от гигиенических протираний Свидригайлова мутило. Аркадий Иванович был согласен и на лимонад.

Управляющий унёсся, ярославский малый стал прибирать на столе.

— Видел? — спросил его Свидригайлов.

— Как же! Вот умора небесная! — расцвёл половой. — Я мимо бежал, — ка-ак дербалызнет — и по харям!

Тут он махнул кружками с остатками пива — и веером залил весь стол и отчасти Свидригайлова. Лейб-медик выругался совершенно по-матросски. Струхнувший половой сгрёб посуду вместе со скатертью и убежал вниз; тут же вернулся и стал тряпкой возить по столу.

— Ты что творишь, пастушок? — сердечно спросил Свидригайлов.

— Как же-с… насухо вытираем-с…

— Этой грязной тряпкой? Вот сейчас возьму тебя за чуприну и заставлю весь стол вылизать.

Детинушка сгорбился, глухо проворчал, что, дескать, «не имеете права», но принёс чистую тряпку и в дальнейшем держал себя с мрачной надменностью. Тем более, что чаевые не предполагались.

— Холоп-с, — изрёк Раскольников. — На конюшню его. Нет, лучше в зоосад, в соседнюю клетку с озверевшим крепостником.

Свидригайлов растирал платком пятно на брюках. Закончив, снова смочил водкой ладони.

— Я же говорю: надо ресторан со зверинцем объединять.

Глава XXXIV. БАТЮШКОВ

На стол напялили свежую манишку, разложили столовые приборы, до которых люди деградировали от саблезубых хищников. Половых стоило бы одеть в матросские блузы и бескозырки — для общего корабельного впечатления. Терраса смотрела на Неву глазницами спасательных кругов на перилах. Внизу плескались наяды, они отдирали от борта ракушек и лакомились ими со всхлюпом. Нева несла мимо Биржи свои кредитные воды, беря грабительские проценты солнцем и венецианской эстетикой. Васильевский остров тоже был сервирован вразнобой архитектурной посудой с дешёвых распродаж. Перед дорической супницей Биржи сваями для швартовки ветров и туманов торчали ростральные колонны. Они походили на шпигованные морковины. Но Алёна Ивановна предпочитала огурцы.

На этом издевательском просторе пейзажного великолепия Раскольников чувствовал себя немногим лучше линялого зверька в зоосаде. Тоска бледно-голого цвета сосала сердце, как аптечная змея неупиваемую рюмку. Он запивал тоску лимонадом, но и в пойле скрежетала едкая металлическая нота. Сопровождать чем изволите? — Да вот этой тоскливой ржавчиной. И где она, чистая вода бытия? Он вынул из кармана утренний гадальный пятак и облёк его чрезвычайными полномочиями. Важный для Раскольникова вопрос трижды накрылся решкой.

Свидригайлов смотрел перед собой вполне равнодушно, как султан, перед которым в пятисотый раз исполняют танец живота. Вода в Неве под косым лучом из-за набежавшего облачка позеленела под цвет его глаз.

— Скорее всего, причинность — это игра следствий на опережение, — ни с того, ни с сего молвил он на богатых своих низах. — Разъяснять не буду, вы ведь тоже далеко не всё мне разъясняете, всё отсиживаетесь в клетке, как вы прекрасно сформулировали, — за прутьями из отборных неприятностей. Вынуждая меня тоже гадать на кофейной гуще. Что касается монеты — жизнь не двоичная система. Пятак даже на ребро встать не может. Сам-то он ничего не выбирает, кроме бытия плашмя. Самое верное гадание, к которому я сам прибегал, — это гадание по змее. Змея, можно сказать, меня и выкормила.

— Очень интересно, — вежливо сказал Раскольников. Наконец-то он перестанет путаться в амплуа господина Свидригайлова: тот, оказывается, античный полубог.

— В Китая я прибился к одному старику, а у того прямо в хижине жила змея, — обычное дело для китайцев, как у нас кошку держать. У неё и глаза кошачьи были, и мышей ела. Метра полтора в длину. Старик старый был, змея старше его, охотиться ленилась, он её ящерицами кормил и яйцами. Однажды вижу: ползёт к корзине с яйцами. Потом передумала — и влево, к коробке с ящерками. Я поменял местами, — опять влево, к яйцам. И это наблюдение спасло мне жизнь и даже обеспечило. Надо вам знать, что китайцы — самый азартный народ в мире: непрерывно бьются об заклад и ставки заключают на предельные суммы. Об игре в кости вообще молчу. Так вот, я предложил хозяину змеи показывать её для заключения ставок — в какую сторону поползёт. Клали два яйца, выпускали её из бамбуковой дудки, а там она сама решала. Обычно в нашу пользу — когда удавалось на яйцо кровью капнуть. Дальше — больше: право-лево стали увязывать с событиями: помрёт — выздоровеет, будет ли дождь, урожай, война… — и так по деревням. А там деревни меньше нашего уездного города не бывает, и все сыграть хотят с вещей змеёй, — мы ей биографию сочинили: правнучка той змеи, что в пещере с Лао Цзы жила и Конфуцию яйца высиживала. Задачу усложнили: добавили переменных — лягушек и цыплят. За то, чтобы священную змею потрогать, тоже деньги брали. А уж за то, чтобы проползла по тебе с лечебной пользой…

— Она не ядовитая?

— При мне никого не укусила.

Доставили хвалёных разварных судачков — с молодой картошечкой, соусами и травками.

— Судак в вашей классификации, как я понимаю, это рыба Судного дня?

Свидригайлов одобрил каламбур и выдвинул более приземлённую версию: судак — в масть тому, что они, как кумушки, сидят, судачат. Что-то не похоже было, чтобы Аркадий Иванович уговаривал судака, как до того сига, с молитвой для пресуществления в жизнь вечную через добрые дела. Свидригайлов фыркнул, как лошадь, пьющая воду с отрубями. Не будет он с каждой рыбёшкой договариваться, у него давно заключён контракт со всем живущим и ядомым. Что ж ты, друг Аркадий, оборвал перечень: со стихиями и духами, демонами и драконами…

— Если бы нас с вами, Аркадий Иванович, кто-нибудь послушал, та же баронесса из зоосада, то решил бы, что мы оба пациенты из той больницы, в которую вы меня определили, как её…

— Всех скорбящих радости, по Петергофской дороге, разве вы её не знаете?

— Почему это я должен её знать?

— Значит, показалось.

— Вы меня за помешанного держите? — озлился Раскольников.

Свидригайлов откинулся на подушки и вновь сунул в зубы зубочистку.

— Не торопитесь, мой друг. Так запросто сумасшедшим не становятся. За это высокое звание надобно побороться. Один мой приятель из Дании — характерно, что из Дании, — я вам про него рассказывал… То есть не приятель, знакомец, рядом на Шеллинге сидели, а приятелем он даже сам себе не был, — он иногда делился своими неприятельскими суждениями. Так, он уверял, что вопрос Пилата «Что есть истина?» — это детский вопрос, на него ответ и не требуется, просто стой и демонстрируй себя в качестве такового. А есть другой вопрос — не об истине, но поистине страшный, запредельно философский: «Что есть сумасшествие?» Над ним всю жизнь можно голову ломать, а когда сломаешь, то ответ уже и неважен будет, ввиду совпадения с диагнозом. Но я видел — единственный раз в жизни — человека, сумевшего ответить на этот вопрос и, так сказать, выскочить из своей клетки.

— Сомневаюсь, — сказал Раскольников. — Современная наука утверждает, что все мы — клеточные организмы.

— Гран мерси современной науке от лица древней метафизики. Тем не менее он выскочил из своей внутренней клетки. А заодно из истории, биографии, даже литературы — в абсолютную свободу. Повторяю: единожды в жизни. Если желаете, могу рассказать вам этот случай.

Султану вздумалось сделаться Шехерезадой. Cur non, просим.


Рассказ Свидригайлова


Первоначальное образование я получил на дому, а затем отвезли меня в гимназию в Вологду. Город хороший, но в товарищах я счастлив не был. Возрастал сам по себе, на книжном удобрении, гулял в одиночестве. Бродил раз вдоль реки по откосу, под Соборной горкой, вдруг окликают меня. Сидит на скамье немолодой господин, аккуратный такой, кудрявый, в лимонных перчатках. Что он кудрявый, точнее, завитой, я позже увидел, когда он шляпу снял, а лимонные перчатки сразу в глаза бросились. Небо синее, трава зелёная, перчатки лимонные — красиво. Милостивый отрок, будьте столь любезны — подайте мне палку. У него трость по откосу скатилась. Я исполнил, разумеется, а он со мной разговор завёл. Расспросил, кто я и откуда, причём сразу на двух языках интересовался, с русского на французский невзначай перескакивал. Перчатку то стянет, то натянет. Я отвечал ему с присущей мне отродясь скромной благожелательностью. Похвалил он мой французский, что не удивительно, — у меня гувернёром был офицер наполеоновской гвардии. Parle italiano? По итальянски я не говорил. А известно ли мне имя Данте? Знаю, что написал «Божественную комедию», больше ничего. Хотите послушать, как это звучит? Положил шляпу на скамью, почесал кудри и завёл с самого начала:

— Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

che la diritta via era smarrita….

Звучит мелодично, выразительности много, смысла, чувствую, бездна. Потом спросил, каких я русских поэтов знаю. Я перечислил от Ломоносова до Пушкина. Он двумя руками голову почесал, попросил что-нибудь прочитать. Я Державина грянул: — Глагол времён, металла звон!.. Он перебил: — А теперь что-нибудь из Батюшкова. А из Батюшкова я ничего не учил. Он меня всё равно похвалил, пообещал книжки и журналы давать и вообще, молодой человек, приглашаю вас совершать со мной прибрежный променад. И стал я с ним довольно регулярно прогуливаться, беседовать обо всём на свете… а первая книга, которую он мне дал, были Батюшкова «Опыты в стихах и прозе». Потому что это и был сам Батюшков, знаменитый поэт, проживавший в Вологде на правах официального сумасшедшего.

— То есть как Батюшков? Он же невесть когда умер, ещё до Пушкина.

— Вот и Мишель так же удивился — Лермонтов. Нет, Батюшков умер не невесть когда, а десять лет тому назад; а встретились мы, когда ему было — да как мне сейчас. Он уже лет десять безумствовал и чувствовал себя великолепно именно в силу этого обстоятельства. Я весьма тесно общался с ним около двух лет, пока в университет не поступил. Он стал со мной вполне откровенен, да ему и не с кем было, кроме меня. Никаким безумцем он, конечно, не был, нервным — да, но тоже умеренно: почёсывался от возбуждения, гримасничал в неудовольствии, плюнуть любил, — да кто ж не любит. Да и это было во многом игрой, должен ведь он был иногда удостоверять своё интересное положение. В Вологде его держали за местную достопримечательность: да, блаженный — но легендарный; помешанный — но тихо-тихо. Некоторые полагали, что само сумасшествие — это предлог для ссылки вольнодумца, козни петербургских завистников; что он чуть ли не из заговорщиков 14-ого декабря, — затем в идиота и играет, чтобы Сибири избежать. На самом деле он помешался вполне сознательно, по зрелом размышлении и к вящей выгоде.

— В чём же состояла выгода? Приоткройте, может, и мне по случаю придётся притвориться.

— Исключать нельзя. Только казус Батюшкова состоял в том именно, что он вовсе перестал притворяться. Он так это выражал: — Почему я должен говорить об этом либо как не я, либо как не об этом? И не только разговорами дело ограничивалось. Он был человек крупно разочарованный — в самом человечестве. У него ведь опыты не только в стихах и прозе были, — он и повидал немало, объездил Европу, служил, участвовал в трёх кровопролитных войнах, был ранен серьёзно, прославился смолоду… В любви, правда, несчастлив был и в делах неудачлив. Служба тяготила и выгод не давала; поэзия, между прочим, тоже: от него все ждали каких-то аполлонических подвигов, а он в год вымучивал три стиха, да и то либо подражание, либо переложение. Он охотно удалился бы в обитель чистых нег, но средства не позволяли. Существо мнительное, с пылким воображением, жизнь ему представлялась сплошным оскорблением без упований, — и он всех презирал, — себя в первую голову. Короче говоря, сделался Константин Николаевич сам не свой. Положим, несвойственность и есть самость человека, — но ему именно человеком быть обрыдло. Он признавался, что сама физиология его организма стала ему невыносима, — все эти «тысячи естественных, унаследованных телом противностей», как ещё Принц Датский жаловался. Изнуряла сама необходимость соответствовать: нормам, ожиданиям, долгу (и долгам), этикету, призванию, всем и всему — современникам, соплеменникам, друзьям, сословию, музам, портному с парикмахером, климату и пищеварению, расписанию дилижансов и правилам грамматики… И впадал бедный Батюшков то в ипохондрию, то в меланхолию, то в хандру, то в уныние… Какие ещё есть синонимы?

— Отчаяние.

— Да, в отчаяние, а временами в исступление. Если я штабс-капитан, то бога нет, — вот таким образом он нагнетал. И ещё одна гармоничная подробность. У него в роду были случаи умопомешательства — мать или сестра или даже обе. И он тоже ждал со дня на день, что вот-вот… бинокль салатницу кокнет. Проснусь, рассказывал, и думаю: в себе я или уже не в себе. Как дедушку звали? Помню. Прадедушку? Помню. А прабабушку? Забыл. Караул, чокнулся! И так всякое утро. До того такая морока осточертела, что однажды решил: чему быть, того не миновать, — и двинул навстречу. Этот урок я от него навсегда усвоил, даже два. Во-первых, страха не надо бояться: пусть он сам тебя страшится и избегает; то же, кстати, справедливо в отношении греха. И второе. Если предстоит нечто неприятное, но неизбежное, — надо идти ему навстречу, лучше всего — с упреждением. И вот выплюнул он трензеля…

— Что выплюнул?

— Удила. Попросту говоря, разнуздал себя, расседлал, выпряг, а также рассупонил, — прекратил прикидываться человеком и гражданином, поэтом и штабс-капитаном и стал поживать по слову апостольскому: кто хочет быть мудрым в сей безумный век, тот будь безумен, чтобы быть мудрым. Между прочим, титул непросто достался. Принялся он душу отводить, капризничал, манкировал, дерзил всем напропалую, — поклонники шарахаются и причитают: ах, какое творческое возбуждение у нашего Торквато! Он взял и библиотеку свою спалил — целый сундук с редкими изданиями; ухожу, объявил, из литературы в монахи; а общество хором: любимец муз! переутомился в трудах и негах! вот вам отпуск, поезжайте отдохнуть. Тогда он руки распускать начал: избил самых неприятных знакомцев, а остальных оплевал, — натурально, слюной в харю. И это сошло — по линии насыщенных духовных поисков и глубоких переживаний. Тут уж последний козырь пришлось выкладывать: посягательство на свою драгоценную жизнь. То горло при бритье порежет, то мимо лба в стену стрельнёт. Наконец всполошились, призвали эскулапов. А с докторами у него разговор был простой: я Бог, а ты, значит, Вельзевул, — и горшок с фекалиями на голову лекаришке.

Ну, судили — рядили — постановили: не иначе спятил. Взятки гладки, стихи даром не прошли, уморим, но вылечим. Пустились лечить, сперва у нас, после в Германии. Лечение известное: покой, прогулки, долгий сон, полезная еда. Бедный поэт отъелся, отоспался, душа оттаяла. Временами, конечно, соблюдал политес: кому в рожу плюнет, кому сюртук разорвёт. В итоге заключили: маньяк с головы до пят, немецкая наука бессильна перед местью богов; и спровадили восвояси.

Таким образом очутился он на родине, в Вологде, под присмотром племянника — и зажил припеваючи. Как он сам выражался — во спасение души, тела и кармана. При всех его художествах жалование за ним сохранили, потом пенсию назначили. В Вологде жизнь копеечная, ему с лихвой хватало: и журналы выписывал, и перчатки дюжинами заказывал, оптимистических таких оттенков. На досуге живописью занимался, гулял помногу, — и я при нём. Плодотворное было общение: поэзией проникся, сомнений набрался, итальянский учил с голоса… Кабы не его рассказы об Италии, я бы и к Гарибальди не поехал.

— Вы прежде рассказывали, что к Гарибальди присоединились, чтобы бороться за объединение Италии.

— В который раз вы приписываете мне противоестественные влечения. Для меня что папа, что Виктор-Эммануил, что австрияки — всё едино. Другое дело — посидеть в роще пиний над Римом, погулять по тосканским холмам. Помню, как-то раз лежу я среди маков на вилле Адриана… Ладно, этак мы с Батюшковым никогда не покончим. Доктор, который за ним присматривал, стращал меня: держитесь подальше, юноша, тронутый он, на людей кидается; самому доктору неоднократно рожу кровянил. Но со мной обошлось, ни разу не плюнул даже. Естественный был человек в высшей мере: смешно — смеётся, грустно — плачет, коли во рту слюны вдоволь, а рядом рожа гадкая, — ну как не харкнуть. Да в городе никто особо не обижался, знали: блаженный даром не плюнет. Им всерьёз гордились: надо же, наш уроженец, а чего достиг, — Наполеона видел, царям известен, с Пушкиным на дружеской ноге. Впрочем, Пушкина при нём упоминать возбранялось: гримаса на лице, шляпу долой и давай с обеих рук скрести в голове, только что кудри не рвал. Завидовал, подозреваю. Вообще он современников не читал, только себя, ну, и предшественников. Видимо, считал, что на нём искусство кончается.

— Но стихи писать продолжал?

— Ни в коем случае. В соответствии с обетом: кто не может не писать, тот не должен писать.

— Странно звучит. Разве не наоборот — кто может не писать, тот пусть и не пишет.

— А вы для наглядности опрокиньте эту логику на другой вид деятельности. Если человек не может не пить — ему точно надо воздерживаться. А кто может не пить — почему бы иногда и не пропустить рюмочку. Тут как со штабс-капитаном: кто стихи пишет, тот бога не чувствует. Вот рифма: небо — и земля; или цветок — и бабочка; душа — и вера. Кто автор? Бог. Возможно ли лучше? Вот и помалкивай. Батюшков и молчал, любовался божьим миром, хотя поэтический зуд его точил, рифмовал на лету, как птичка гадит. «Пройдя по улице два стадия, я встретил юного Аркадия». Но придерживал себя, на каламбуры всё спускал. При мне дал зарок: рифмовать только со словом «Вологда». И резвился вовсю: «В богохранимом граде Вологде сижу на молоке и твороге. И не достигнут меня вороги, покуда в логове я в Вологде». Я бы так выразился: внешним артистизмом он пренебрёг, но поэтом остался, просто на другом уровне залегания. Безрассудство — вполне себе творческий выбор, а без распущенности поэзия вообще невозможна. И гонорар был завидный — беззаботность вкупе с гарантированным уходом. «Ни к кому не привязан, ни за кого не страдаю» — его собственные слова. Безумье он импровизировал очень дозированно, при этом оставался хитрым, наблюдательным и уверенным индивидом. Спору нет, от таких игрищ какая-то червоточина в него забралась и обосновалась; но это то священное безумие, при котором не ясна ни степень помешанности, ни даже субъект его. Он мне как-то предложил прочитать слово «Вологда» задом наперёд. Попробуйте.

— Адголов.

— Ад голов. Мы живём в головном аду, вот как он заключил. Из этого ада текут все кровавые реки мировой истории, и по ним шлёпают остервенелые народы. Бесы то входят в свиней, то выходят. Точнее, никакой истории нет: какая может быть история у сообщества паразитов; жрать всё поедом и размножаться, — скучный предмет даже для зоолога. С этим миром Константин Николаевич не желал иметь ничего общего. Верить ничему и никому нельзя — всё сплошь «басня басней о басне». Из истории и литературы он выпал с облегчением, — но идею прекрасного сберёг и даже в символической буквальности. Всегда носил при себе черепок от какой-то античной керамики. Раскроет ладонь, полюбуется, понюхает, поцелует — и вновь в кулаке стиснет. А после пойдёт по базару, оскорбится в нём вдруг эстетическая струна, — хвать яблоко с прилавка и запулит в какую-нибудь торговую бороду. Чем не поэзия. «Зачем мне Рим, когда есть Вологда, места блаженные! Отсель меня не вытянуть и волоком за ваши тридевять земель». Так оттуда и не ногой. И заметьте — всех пережил: Пушкина, Лермонтова, Крылова, Жуковского… И посейчас жил бы да тифом заразился. А Пушкин, например, так и застрял в своей светской клетке, там его задразнили и затравили, как зайца.

— Из вашего рассказа получается, что Батюшков просто-напросто забился в панике в другую клетку и засов за собой задвинул. Из одной фикции — в другую. Вот Лермонтов –да, тот выломался вместе с клеткой.

— Насчёт Лермонтова соглашусь. Но он жизнью заплатил, а Батюшков сложнее поступил и тоньше. Тот же Пушкин боялся: «Не дай мне бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума». А Батюшков рискнул, поставил на себе самый радикальный опыт. И вот стоите вы перед клеткой, на ней табличка: «Сумасшедший поэт Батюшков»; за решёткой — жалкое существо. На самом деле это наваждение, и подлинный Батюшков стоит рядом с вами, тоже зверька разглядывает да ещё с вас потешается. Нет, друг мой, тут магическая техника, наведение морока…

— И это был самый свободный человек из всех, вами встреченных.

— Самый свободный, самый раскрепощённый и самый благополучный. А апогей его свободы, — когда он достиг свободы как субстанции своего одиночества, — случился с ним, когда его везли из Германию в Россию. В спутники ему нарядили немецкого медика. Ехали они долго, в одной карете, Батюшков прогонял скуку как мог: плевал в немца, пинал его в коленную чашечку, бил кулаком в лоб… Немец всё сносил и фиксировал в книжечку как симптомы скорбной болезни. Однажды Батюшков изобразил, что лишился чувств. Немец склонился над ним, и тут Батюшков схватил его зубами за нос. Он вспоминал, что в это мгновение постиг такой восторг, с которым не сравнятся ни сабельная рубка, ни ласки девы, ни поэтический трепет. «Доктор ревел, как бык на бойне, молотил кулаками, рвал на мне волосы, а я сжимал в зубах немецкий хрящ и знал, что я бесповоротно свободен — от всего, для всего, поперёк всему, и что я и есть это Всё».

— Так откусил?

— Не буду врать: не помню. Что смирительную рубашку надели — это точно. Но для такой страшной свободы это роли не играет.

— Хорошенький у вас идеал свободы, Аркадий Иванович: сумасшедший поэт, который плюётся и кусается.

— Идеал у меня с Батюшковым общий. На прощанье он подарил мне ладшафтик собственного письма: ночь, луна, скелет коня, привязанного к кресту, — указал на дуб возле креста и продекламировал две строчки из себя, любимого:

«Так будь же с кипарисом сходен:

как он уединён, осанист и свободен».

— Надо ли так понимать, что вопреки вашему постулату о всеобщем неуважении, — Батюшкова вы уважали?

— Ценил. Использовал. Почерпнул. Собственно, это и есть весь набор отношений.

— А любить человека — в набор не входит?

— Любить человека — почти невозможно. Человек любит не другого, а себя с другим.

Свидригайлов вещал чуть ли не час. Мрачный ярославский половой прибрал уже посуду со стола угнетателей. Ласточки носились вровень с террасой, глотая мошкару. Солнце совсем замаслило Неву; река подёргивала водяной мускулатурой под корабликами, как лошадь, пытающаяся согнать слепней. Должно быть, это сравнение перескочило к Раскольникову от сидящего рядом лошадника. Он же и корсар, — лишь серьги в ухе недостаёт: лицо загорелое, как обветренное, розовый шейный платок под овсяной бородой наливается пурпуром перерезанной глотки.

— Но уж хоть Батюшков для вас — это русская литература?

— Ни в коем случае. Насквозь переводной. Как фонарщик: никуда без приставной лесенки. А человек вполне русский, что и доказал, полоумным прикинувшись. Сметливый симулянт — так каждого истинно русского человека можно определить.

— Вас послушать, так подлинно русской поэзией только и будет, что «Пошла Марьюшка до ветру, повстречала хрен в полметра».

— Самая поэтическая тема: встречное движение судеб. Вы погрязли в формальностях, Родион Романович, вам подавай:

— Дева в священную рощу лёгкой стопой

скромную жертву несла Деметре. В ту пору

жаркую богу случилось лечь у ручья,

пылкое мужество хладной водой омывая…

Но суть-то одна: радость в полметра. Я уверен, что все эти наяды, дриады, друиды и Артемиды именно в такой ясности всё и выражали.

Раскольников допил последний глоток лимонада. Привкус был странный, будто он тоже жевал немецкий нос. Небо синее, река мокрая, день праздничный, рыба съедена. Но ощущение сна не проходило.

— Я тоже из Батюшкова ничего не знаю, — признался он.

— А «Гусар, на саблю опираясь»?

Романс этот, он, конечно, слышал.

— А вы сами тоже переводной? Или для себя делаете исключение?

Свидригайлов зевнул, сладострастно выгнулся, захрустел… Никаких исключений, он тоже перевод — с недошедшего оригинала, но о-очень близкий, практически дословный. А вообще-то он уже натёр горло разговорами и не прочь его промочить, а то ему пива не досталось почти, — Родион Романович набросился не по-товарищески и всё выхлебал. Но здесь пить он не отваживается.

— Наш гарсон, кажется, оскорблён до глубины пробудившейся личности, а такая личность может и в пиво нагадить. Тут не уследишь и против Гегеля не попрёшь: господин зависит от раба.

— Раб ещё больше зависит от господина, — возразил Раскольников, умудрённый таким опытом, какой Гегелю и не снился.

— Не сказал бы. Раб зависит от рабства, то бишь от идеи рабства, которая господствует у него в голове. Плюнуть в пиво клиента, высморкаться или взбить пену погуще струёй мочи — это даже не бунт, просто рабский способ отрицания рабства. Что усугубляет.

Судак в желудке Раскольникова слегка подпрыгнул. Свидригайлов был мастак вызывать сильные чувства в живых и мёртвых. Спустились с палубы, пока Раскольников вновь посещал нужник, им принесли подарки.

— Господа, в честь праздника! Осетры астраханские! Закусите балычком недоразумение. Как почётных гостей — будем ждать нетерпеливо!

И метрдотель вручил каждому по полешку в хрустящей бумаге. Свидригайлов тут же передал своё Раскольникову: угостите семейство; а ему не до балыков, — и сослался на пресловутых своих китайцев: благородный муж, достигший непревзойдённых высот ума, должен жить в праздности и запускать воздушных змеев. С пахучими булавами в обеих руках Раскольников чувствовал себя как разносчик из рыбной лавки при властной особе. Уже под деревцами Александровского сада он решил возразить апологету безумия в существенном для себя пункте.

— Вот вы вместе с Батюшковым утверждаете, что неприятностям следует идти навстречу да ещё и поспешать. Но ведь это то же самое, что переть на рожон. Так можно спровоцировать то, что просто мимо шло и бублик ело. Я сам не прочь подразнить баронессу, но вызывать напасти на свою голову…

— Зачем же на свою, когда можно и чужую подставить, — отвечал благодушно Свидригайлов.

— Ах, вот как. Тогда при чём здесь ваша свобода?

— Ни при чём. — Свидригайлов раскрутил шляпу на пальце, будто собираясь ею воробья сбить. — Свобода вообще ни — при — чём. Краузе очень верно её определил: свобода — это вдова судьбы.

— Это как понимать?

— Как угодно. Самым свободным образом.

Снова к ним пристала баба с расцарапанным носом, с леденцовыми петушками. Свидригайлов купил малинового и сунул в карман пиджака на манер бутоньерки.

— Зачем вам, Аркадий Иванович?

— Сиротку встречу — подманю и надругаюсь.

Друг всех русских литераторов напялил шляпу, приложил к её полям двуперстие: на сём прощается, благодарен за сопровождение, поклон семье, — он же углубляется в сторону Финляндии; а Родиону Романовичу — или на ялике или крюком через Тучков мост. И пошёл не спеша по Кронверкскому проспекту запускать воздушных змеев с непревзойдённых высот ума. Осанист и свободен. Раскольников вспомнил, что он топор, тоже выкатил грудь, расправил плечи и на прямых ногах двинулся в противоположном направлении. Но топор он был раздражённый. Повелитель змей отделался от него нарочито бесцеремонно, показав, что не считает Раскольникова достойным полемики: не дорос, кишка тонка, не по Сеньке шапка, гусь свинье не товарищ… В сравнении с ним Раскольников сам казался себе мелкотравчатым пустоцветом; каким, впрочем, иногда ощущал себя рядом с Алёной Ивановной; то-то у них инициалы одинаковы.

Извозчик тоже попался дурацкий, с пролёткой то ли со сломанными рессорами, то ли вообще не имеющей оных. Протрясло до кишок, на Тучковом мосту чуть не вывернуло. Равновесие гибкой линии применительно к цепным мостам, подумал он со злобой; скажите на милость, какое Леонардо да Винчи.

В лавке против гостиницы купил яблок и, войдя к родне, раскатил их по столу. Яблочный Спас — грызи, Дуняха! Анисовка, антоновка, крымское, золотое семечко! — все сорта, которые сам только что узнал в лавке. Рыбкой закусывай, яблоки с балыком — самое питерское кушанье. Хочу, хочу, хочу! — сестра побежала к матери охмурять её призывным духом рыбьих мощей. Раскольников, выбрав самое красное яблоко, вошёл следом.

— Как вы, матушка? Силы небесные — уже действуют? Косточки преображаются?

Мать заулыбалась, стараясь скрыть, до чего ей хочется заплакать. Яблочки освящённые, нет? Она попросила нож и сама полулёжа принялась чистить яблоко. А рыбку не будет, после неё пить хочется, ей на ночь нельзя. Вам не душно, матушка? Окно отворить? Да, ей душно, но во дворе так пахнет нехорошо. Пахло нехорошо не во дворе, тяжёлый липкий дух лежачего больного, ещё и спрыснутый дуниным парфюмом, стоял столбом и темнил, казалось, всю комнату. Хоть топор вешай, осклабился некто внутри Раскольникова. А впрочем, сыночка, отвори.

Повеяло условной питерской свежестью и безусловным питерским гулом, похожим на шум фабрики или рокот прибоя на заливе. То и другое было далековато от «Варваринской», но под такую сыпучую музыку стихийность жизни и её механичность тискали и глодали друг друга. Немедленно прилетел голубь и, раздув зоб, застучал когтями по карнизу.

— Это мы с Дуняшей его прикормили, — оживилась мать. — Ах, сыночка, об одном мечтаю днём и ночью: как привезёте вы меня домой, положите на веранде, и буду я лежать и смотреть, как птички летают, как лист желтеет, как яблоки падают, как кошка по забору идёт… как в бочку каплет… И ничего мне больше не нужно…

Мать засопела… яблоко с постели покатилось в угол… Прибежала чуткая дочь, вдвоём они пустились утешать болящую: конечно, они отвезут её в Елец; да она сама туда поедет, своими ногами, и птичек покормит, и грибочков засолит… срастётся, непременно срастётся… Раскольников стал юмористически рассказывать о посещении зоосада: описал обезьян и попугаев, мать сравнил с крокодилом в одеяле… изобразил, как Свидригайлов отбивался от подаренного ему медведя, а сам Раскольников — от нескромных предложений распущенной баронессы. Балыки тоже из зверинца? Нет, ему дарит их один ресторатор, Раскольников защищал его в мировом суде от претензий клиента, подавившегося запонкой. Мать и дочь до того уже настрадались за последние дни, что смеялись, отводя душу, несколько истерично. Заметив, что мать начала клевать носом, Раскольников задёрнул шторы на окне, — голубь резко шорхнул крыльями — с таким звуком спички зажигают — и улетел на караульную службу над Спасской частью. Мать тоже шаркнула как-то похоже, — а, под ней клеёнка постелена, — и сообщила сонным голосом, что к ним нынче забегал редкий зверь, — Дуняша расскажет…

Сестра усадила его за стол (на диване лежали пожитки Серафимы, она должна была прийти к ночи) и развернула перед ним газету с отчёркнутыми объявлениями. Кто забегал-то? Серый волк в овечьей шкуре — следователь Порфирий Петрович. Хвалился, что ещё кого-то уморил? Нет, он маме выразил сочувствие. А тебе — брачную похоть? Ну что ты говоришь, Родя, он тебе, между прочим, поклон передал. Чтоб его не разогнуло в этом поклоне. Не привечай его, а отвадь решительно. Вот переедем и не скажем адрес, обрадовалась Дуня. И куда это мы переедем?

Сестра принялась водить пальцем по газете. Ах, братик, тут такие квартиры сдаются! Вот между Кокушкиным и Банковым мостом… это где? — Недалеко. — …Семь комнат, ванна, ватерклозет, маморный камин, сухие тёплые паркетные полы… Хочу-хочу-хочу — с ванной! с камином! Генерала найди себе для начала. А вот ещё: хорошо меблированная шестикомнатная, с кухней, с дровами и водою, посудою, дёшево помесячно и понедельно… дёшево, Родя! Конечно. Шесть снимем, из них четыре цыганам сдадим, — вот и выйдет дёшево.

У сестры была губа не дура, с лужинской тысячью в кармане она чувствовала себя царицей бала. Обстоятельства угнетали, но они же доставили ей роль распорядительницы, чуть ли не главы семьи, — статистка из кордебалета попала на главную партию: что льстило и вдохновляло.

Родя, я понимаю, что не по карману, тогда четырёхкомнатная с кухней и посудой, шестьдесят пять рублей в месяц: по комнате маме, мне и тебе, и одна общая, — это ведь не роскошь! Я тоже с вами жить буду? Но так же выгоднее, ты ведь за своё жильё тоже платишь. Раз с нами не хочешь, поедем вот в эту: две комнаты со всеми удобствами, тридцать в месяц, — или даже в эти две, за девятнадцать рублей серебром, можно посуточно, только где сиделка будет спать…

Дуня, нож острый! Он смотрел, как она дует губки, сверкает глазами, жестикулирует, чуть ли не мебель расставляет, — надо было что-то решать, но ничего ещё не решилось, только усугублялось: пока Порфирий маневрирует вокруг, деньги показывать нельзя; мать, скорее всего, так и останется влёжку; везти в Елец — вряд ли доедет; а по дороге легко можно попасться с баулом. Опять чулан, засовы, угрозы, пустые надежды… Фикции, всё фикции, in ficta veritas.

Да, они безусловно съедут, как только выйдет оплаченный срок. Но жильё надо искать неподалёку от больницы, доктору Барчу так проще наблюдать мать. И потом: почему она решила, что он не хочет с ними съехаться? Он думал об этом, в его пансионе есть две свободных комнаты, но, к сожалению, это четвёртый этаж…

Дуня, отвернув профиль к окну, молчала. Какая чистая линия ото лба и до ключиц; волосы такие роскошные, что и схваченные просто гребёнкой, смотрятся сценично: опечаленная пастушка. Уж кому неохота уезжать из столицы, так ей в первую голову.

— Ты не хочешь с нами жить, — молвила печально. — Мы тебя тяготим, я вижу. А мы четыре года — только о тебе, чаще, чем бога, поминали. — Слёзы потекли у неё из глаз; наверняка какой-то разряд сохнущих или неоплаканных заложных душ прильнул тут же к этим ручьям. — Родя… неужели это всё? Вот так жизнь в один хруст и переломилась… И у мамы, и у меня… А раньше у Пети, у его матушки… И ничего больше не будет, только клеёнки, пелёнки, стирка, слёзы… Я так всего хотела, и в театр, и в Париж… А теперь только спать, в любую минуту. Я гадкая, Родя, да? Всё про себя, а ведь мамочке в миллион раз хуже. Ты знаешь, она не капризная, наоборот, ужасно терпеливая. Лишь ночью, под опиумом, так начинает страшно стонать… Нам соседки уже в стену стучат.

Раскольников подошёл к сестре, та обхватила его и уткнулась в живот, очень похоже на Соню.

— На той неделе, — заверил он. — Всё станет ясно. Срастётся или нет. Но мы съедем из этой… вертлужной впадины.

— В Елец? Ни за что! Я пойду в театр, пусть меня попробуют на актрису. Если откажут…

— Тебе не откажут. Если ты не откажешь. Будут пробовать в разных мизансценах, вводить на роли… А закончится вот чем. — Раскольников взял газету и прочёл объявление. — «У акушерки отдаются комнаты для родильниц, с особым входом». Вот где ты окажешься.

Послышался голос матери, она призывала сына. Взяв его за руку, жалобно улыбнулась.

— Родичка, ты помнишь, какие к нам птички в сад только не прилетали? И синички, и сороки, поползни, свиристели. Два дятла жили, один зелёный. Удод даже прилетал. А помнишь, как ты сову просил? В Пензе ещё?

Ничего он не помнил. Хронологию римских императоров — пожалуйста. А чем поползень отличается от свиристеля — сказать не мог.

— Как не помнить, матушка. Очень совы боялся.

Мать заплакала и, тиская ему руку, зашептала со всхлипами, что пуще всего тем мучается, что в Пензу на могилу мужа так и не съездила. А теперь уж куда… Но деточки должны обещать ей, клятвенно, что съездят проведать папеньку. Дуняша крохой была, но он-то должен помнить отца. А уж кто к ней в Ельце ходить будет… Мать зарыдала в голос. …Вы-то уедете ведь…

Она стала метаться и просить «капелек». Дуня, вздохнув, накапала ей лауданума. Душно, липко, тягостно. Слова вязнут, мыслей вообще нет. Весь сюжет похож на рысь в зверинце: забился в угол, зажмурился и уши лапами закрыл. А Раскольникову назначено волчком крутиться за собственным хвостом.

— Сыночка, ты не убегай, побудь с мамочкой. Я больше плакать не буду. Это всё от боли: терплю, терплю, а ради чего, не знаю. Ты объясни мне: сломалось вот где, а болит в пятке, огнём жжёт, будто там зуб нарывает, — отчего так?

Раскольников потрогал её ступню через простыню. Здесь? Да-да, с подошвы… почеши, если можешь, сыночка, если тебе не противно. Он обнажил ступню, — она показалась отёкшей, впрочем, он не знал степени её прежней пухлости. Что не показалось, а было неоспоримым фактом, — это особая горячесть ноги, там явно шло воспаление. Стараясь избегать щекотки, он стал разминать ступню. Мать постанывала, но просила ещё. Некрасивая у неё была нога, большой палец искривлён, сбоку вылезла шишка; на самом пальце ноготь порченый, зарастал слоистой тёмной чешуёй. У ведьмы нога была образцовая, как слепок. Даже у раздутой Матильды ступня узкая и изящная. Нюхай, Родя, это прелую родность, ласкай горячее слоновье мясо, — сие есть плоть твоя, расползающаяся и исчезающая. Ещё позовёшь, заплачешь, пусть в сто раз гаже и вонючей, — ан не будет уже за все баулы с сокровищами.

Мать всхрапнула и тут же уверила, что не спит. Уже вечер, да? Увы, матушка, который день подряд. Он держал её ступню и пытался через ладони забрать из неё лишний жар — или охладить своим собственным холодом, холодом ума, чем же ещё. Сердце у него сгоряча прыгает куда попало, а ум совершенно холоден, ясен и остёр, им можно жмуриков пилить на морозе. Он очень отдаёт себе отчёт, какой безнадёжностью раздута эта минута. Корабль, из трюма которого его некогда сгрузили на берег беспощадной яви, окончательно сел на мель и разваливается на глазах. Неукротимая логика природы, яснее всего она в царстве инсектов, где не отягощена сантиментами: самка умирает, откладывая личинку, и та потом питается её трупом. Мать, по сути, это его послед, он ел её буквально и переносно, например, финансово, и вот этот послед, двадцать три года прикрывавший его, лопнул, — и иди-ка ты, сыночка, на все четыре стороны, а я в пятую, где никому не мать… Господи, помоги рабе божией Пульхерии! В чём? Вернуться в прежнее состояние, толстеть, жевать лакрицу, мечтать о мельнице с лесопилкой и женишке поувесистее для дочери? Скучно господу! Ему только преображение человеков интересно, для того и создавал род лукавый и прелюбодейный. А человек слёзно молит об избавлении от напастей, не соображая, что напасти и явились из пучин его монотонного существования, дабы принудительно его преобразить, — далеко не в то, о чём он мечтал, ну так он изменяться своей волей отказывался, упирался всеми щупальцами.

Он прикрыл мать простынёй и вышел в гостиную. Сестра, как и обещала, спала прямо за столом. Он сполоснул руки в умывальнике в её спальне. «Я не сплю», прозвучал её голос. Что за притча: все спят беспробудно в этом мире и по временам, как ночной сторож колотушкой, вскидывают спросонья этим заклинанием.

Мать уснула, но ему не нравится её ступня — там воспаление. Братик, у неё вся нога горит, если б ты её видел: всех цветов, и красная, и синяя, и зелёная. И каждые два часа капелек просит — как не дать: стонет, в стенку стучат. Боже мой, Родя, у меня от жалости вот тут всё рвётся, — сестра подняла грудь вместе с мигнувшим часовым шариком, — я даже согласна артисткой не быть, только бы она не мучалась.

Раскольников стоял у окна, дёргая подтяжки. Вечерело, синева неба распушилась, открывая жёлтый подшёрсток. Мать подхрапывала, жалобно пища на каждом выдохе. Он спросил у сестры, знаком ли ей романс «Гусар, на саблю опираясь».

— Не плачь, красавица, слезами кручине злой не пособить… — пропела тихонько Дуня. — Я знаю, слёзы сами текут.

И стала уговаривать его выпить молока, ведь скиснет, а маме нельзя, её пучит. Он пил молоко с сайкой, при этом орудуя одной рукой, — другую забрала и гладила Дуня, — и думал, что если бы вместо судьбы был палиндром и всё было бы наоборот: Дуня была бы его старшей сестрой, уехала бы учиться в Петербург; понесла бы закладывать колечко, а ростовщик её заточил бы и насилывал… Ростовщик представился в виде гниды иудейской Давида Мордыча, — сразу захотелось бить по голове, пока буркалы не выскочат, а потом раздавить их каблуком.

— Я тебя тоже очень люблю, — сказала Дуня, по-своему истолковав стиснувшую ей пальцы руку брата.

Раскольников подгрёб крошки от булки, чтобы отправить их в рот, но вовремя опомнился.

— Скажи, ты никогда не задумывалась, почему корова ест траву зелёную, а молоко даёт белое?

— Нет, не думала. А почему? — заинтересовалась Дуня.

В коридоре забухало, открылась дверь, — вошла Серафима: в тяжёлых сапогах, с тяжёлым лицом, с тяжёлым недоверчивым взглядом; грудь большая, низкая, будто краденая. Пожелала всем здравствовать прокуренным голосом. Ну-ка, Софья Семёновна, воззвал Раскольников, какого цвета голосок? Самому ему кроме бурого камня ничего на ум не приходило.

— Elle me donne l’impression d’une autre race anthropologique, — сказал он сестре.

— Elle est très utile, — ответила Дуня.

Раскольников заметил, как Серафима, возясь с узелком, ощерилась в усмешке при чужеземном разговоре, так что бородавки разбежались по морщинам. Кикимора, конечно, догадалась, что речь шла о ней. Из узелка был извлечён подарок матери — кружка-поилка с носиком. C’est touchant.

Раскольников стал прощаться. Серафима, постарайтесь, чтобы Авдотья Романовна выспалась. А ты, сестра, съешь осетра и спи до утра.

— Что в наших силах, — буркнула сиделка.

Дуня, обнимая его, сказала, что он «теперь рифмует, как Петя». Раскольникова взяла досада: почему «теперь», почему «как Петя», — он всегда умел, и получше Лужина. — Да, но теперь чаще.

Все несколько минут, что добирался к себе, не мог унять раздражения. «Как Петя» умеет рифмовать каждый второй недоросль. Можно подумать, что Лужин ему свой громадный поэтический дар завещал. Потому, кстати, и не является укоризненным призраком. Лужин — не нужен, вот хорошая рифма, и он её осуществил.

— Ваше студетство! — Антип выглядывал из своего подвала, как суфлёр из будки. — Да подойди, не укушу — сказать чего хочу. Романыч, давай набойки переменю. Ну просто целковый займи — ради Спаса. За мной не пропадёт! Глянь, что у меня на верфи строится. — Из хлама на пятачке перед окном он извлёк бывшее полешко, ставшее корпусом кораблика. — Вот скажи, студент, сколько мне за такую модель отвалят? Не знаешь, так я скажу: до восьми целковых! Если рангоут и такелаж хорошо сделаю — отвалят, как миленькие. А я плохо делать не обучен! Я ж мастер, Романыч, я модельщик адмиралтейский, меня все верфи знали. Ты соображаешь, что такое модель? Всему голова! Без модели хрен поплывёшь, с неё все и происходит. Потом только раздвигай, ума не надо.

— Или укорачивай.

Антип крякнул и почесал в кудлатой голове. В ухе у него блеснула серьга.

— Ну да, бог обидел. Споначалу я его, после он меня. Квиты! — Перегнувшись в угол, он вытянул птичью клетку. — Ну хоть клетку купи, после птичку споймаем. Эх! Ну-ка, руку дай.

— Зачем?

— Дай! Мне эту руку адмирал жал! Или ты сейчас пальцем сраку подтирал?

Раскольников протянул руку и выволок из окошка, как зуб из вонючей пасти, этого полупса в жилетке из разномастных клочьев кожи. Тот другой рукой прихватил с собой балалайку.

— Эх, мать моя падчерица! Ну что мне, опять пить начинать?

— А ты бросил? — От Антипа пахло по-праздничному.

— Я и не пил. Я запивал. Вот всё это. — Антип обвёл рукой двор, закончив жест щёлчком по горлу.

Сказано было недурно, рубля стоило.

— Студент! Да ты человек, а не чукча немецкая! Ты бы ещё замолвил за меня перед Сонькой словечко. Она, туда-сюда, кого попало к себе таскает, а я всё-таки сосед, сколько подмёток ей сменил, всё для неё, ёжика ей подарил, а мне от неё только то, что под подолом угляжу. Да, укоротили меня, но не до корня же! А корень-то у меня ого-го, корень у меня пряничный!

И бахвалистый модельщик, привалясь к своему пеньку, брызнул по струнам. Вслед Раскольникову запрыгали свежие куплетцы.

— Выйду с милкой на бульвар, —

а кругом аллах акбар!

Воры спёрли самовар, —

помоги, аллах акбар!..

Мало тебя укоротили, скотина, и не с того конца.

Сони не было, оно и понятно, завтра похороны чучела божьего Семёна Захарыча. В номере он распахнул шкаф и ошалело застыл перед пустым нутром, как жена-мироносица перед гробом господним: ни баула, ни сапог. Но быстро опомнился, выглянул в пустой коридор, отпер сортир-кладовку и нашарил там за рамами свои узлы. Подумал, отыскал в сапожном ящике проволоку и примотал ею с помощью плоскогубцев щеколду к скобе: теперь будет видно, лазил ли кто в пещеру Али-Бабы. Показалось, что дверь у Капустиной скрипнула. На всякий случай послал в её сторону воздушный поцелуй. Затем с пустым графином спустился на хозяйский этаж за питьевой водой. Шарлотты в кухне не было, он вымыл руки, до сих пор пахшие копченой рыбой, и стал набирать тёплую воду из самовара, служанка тут же примчалась и расшумелась. Нельзя здеся тута! На минута к фрау вышла, а тут уже чикильды маабры юк! Но потом поутихла, предложила сделать чай. Опившийся молока Раскольников отказался. Ну как, умер ещё кто-нибудь? Хвала аллаху, юк-юк. А ты боялась. У страха глаза велики, знаешь такую поговорку? Служанка не знала. А у татар страхи велики, — знаешь? Эту знала. А незваный страх хуже татарина? Эту тоже знала.

У себя он растянулся на постели, но говорливые вихри сегодняшнего дня так и гудели вокруг. Смешались в кучу звери, люди… До чего же оскорбительная вещь — общение. Люди либо хотят что-нибудь выцыганить, либо снисходят, как к слабоумному. Лежу я среди маков на вилле Адриана… Да уж, позёр образцовый. Закатное небо окрасилось в цвет леденцового петушка; во дворе то и дело скрипели двери нужника, жильцы дружно готовились опочить; но он так засветло спать не мог. Сесть к столу, добавить несколько блестящих страниц к своему эпохальному опусу… Или… Он взял с полки серый полицейский конверт с бумагами Лужина, оторвал бандерольную опояску с печатью и выложил содержимое на подоконник, где посветлее. Сразу глаз выхватил пресловутую розовую записную книжку, — конечно, уже без ножичка и карандашика. Помимо неё в наследство входили несколько тетрадей и рукописи — частью сброшюрованные, а в основном отдельными мятыми листками. Было и два печатных издания. С них и начал. Первое, в твёрдом переплёте, носило биографически исчерпывающее название: «Книга для чтения и упражнений в языке, составленная для уездных училищ и низших классов гимназий», издано в Петербурге в 1849 году. Книгу украшала похвальная надпись: «Петру Лужину за превосходные успехи и поведение», — директорская роспись и печать. Ты зачем её привёз, Петруша, — маме в подарок? Раскольников пролистал книгу, у него тоже должна была быть такая в низших классах, но он её не помнил. Экземпляр Лужина был весь в подчёркиваниях и заметках на полях. Так это твои Пропилеи, Петруша, источник вдохновения, Палата мер и весов, что-то вроде латинской хрестоматии для Раскольникова. «У маленькой Лизы была канарейка, которая пела с утра до вечера и была очень красива». Знали мы эту маленькую Лизу.

Вторая книжка была небольшая, в мягкой обложке, издана в Москве в этом году — стихотворения Афанасия Фета. Видимо, приобрёл в Москве проездом и расписался затейливо — лучше директора. Ведьмино отродье следило за новинками, успело прочесть и накалякать на полях. «О, если б без слова сказаться душой было можно!» — сей поэтический вопль был взят в рамку и фланкирован восклицательными знаками. Фет был известен Раскольникову, как и всей России, несколькими романсами. Оказывается, он прилично переводил Гейне.

«Я знал, расставаясь, что вскоре

Ты станешь жилицей небес.

Я был уходящее лето,

а ты — умирающий лес».

Гейне умел отвешивать такие лирические оплеухи под занавес. Раскольников хотел уже расстаться с Фетом и вкусить оригинального творчества елецкого купчика, как книжка распахнулась на стихотворении «Памяти Крюкова». Книжка с таким громким матерным проклятьем была пущена в стену, что фантасмагорическое семейство за ней наверняка пробудилось бы, если бы существовало. На все корки крыл Раскольников и Фета, и Лужина, и проклятого Кукольника, и самого Крюкова, — все равномерно были мерзавцами.

Он чувствовал, что к этому шло, весь день накалялась эта тема: неспроста ему в Крюгере послышался Крюков. У зоологической хозяйки нос был крючком, у совы на подушке тоже; в ресторанном ретираднике всё уже должно было стать ясным — он запирался большим крюком; в довершении всего Свидригайлов, хитрая бестия, предложил ему добираться крюком через мост. Невзначай, но с умыслом. Скотина! Двуликий Янус. Если не больше. Домициан воздвиг в Риме храм Янусу с четырьмя ликами вместо двух. Не исключено, что он и есть Кукольник. Но ведь Фета не он подложил, тут более коварные силы. Да, вот такой топор: отскакивает и лупит по бьющему.

Он поднял книжонку и, удерживая тошноту гримасой, прочёл стихотворение.

Когда светильником пред нашими очами

по храму римских муз ты озарял ступень…

Далее попёрла густая риторическая накипь: тень Горация, чертог Минервы и Зевеса…

Но светоч твой угас. Надёжного союза

судьба не обрекла меж нами и тобой, —

и, лиру уронив, поникла молча муза

в слезах над урной гробовой.

Этот Крюков имел какое-то отношение к античности, скорее всего как преподаватель. К тому же инициалы светильника были Д. и Л., никак не Яков. К тому же он, судя по всему, давно почил. К тому же все они твари недорубленные, что Фет, что Лужин. Голуби заразные из-под скамейки. Pedicalo ego vos et urrumabo.

Одно хорошо: что подмигнули Фетом, а не Батюшковым. От Батюшкова точно можно было бы рехнуться. Но какую историю про него сплёл Свидригайлов! Нёс, как по-писаному, врал, как очевидец. Такого, конечно, не выдумаешь. Всякий раз, когда Раскольникову доводилось трапезничать со Свидригайловым, он съедал на одно блюдо больше, — им был сам речистый Аркадий Иванович. Но нынче он превзошёл себя. Однако при этом и разоблачился: его воспитал сумасшедший. Батюшков — пестум Свидригайлова, юный Аркадий был его миньоном. Вполне возможно, что Батюшков имел его не только в уши. Сам Раскольников тоже нынче сглупил: нашёл кому пенять на судьбу. Вообще пенять на судьбу — всё равно, что упрекать неверную жену в изменах: да, изменяет, это огорчительно, но чтобы быть верной, ей бы пришлось изменять самой себе — себя — стать чужой судьбой в конце концов.

Раскольников выглянул во двор. Удобнее всего было бы помочиться через подоконник, но ведь не оценят. В этом гарибальдиец прав: титул помешанного надо заслужить. Пришлось спуститься вниз. Птицы гадят на лету, лисы на кочках; а сыну человеческому назначена вонючая будка с дырой в доске, как для гильотины. И кто ответит, почему он пил молоко белое, а доится жёлтеньким.

Злость не застила ум, а в уме он отдавал отчёт, что завидует, — и Батюшкову, и Свидригайлову. Главное в жизни — вовремя встретить своего безумца. Свидригайлову повезло своевременно, Раскольникову — с задержкой и не к месту: он теперь, почитай, субалтерн вологодского затейника, и слава тебе, боже, что кругом Петербург, а не древний Рим. По зловонию они, должно быть, одинаковы, но тут хоть не приходится тереться об маслянистых педерастов. Хотя Аркадий Иванович смотрелся бы в Риме эталонно. Отдрессировал бы отрока Родиона; с ним не забалуешь, у него медведь Гегеля шпарил бы.

Тут вы промахнулись, господин Свидригайлов, его, Раскольникова, в клетку не загонишь. Мы и сами с полюсами, можем током шибануть. Да и что ваши философские клетки — фикции, пахнущие апельсинчиками. А он топором себе путь прорубал, — это на фикцию не спишешь: полиция возражать будет. Свидригайлов с жиру бесится, оттого на рожон и лезет; а за Раскольниковым с рожном гоняются. Это Раскольников — homo liber, wie ein Vogel frei, а Свидригайлов сумасброд и самодур, вместе со своим Батюшковым. И что это за дикая дефиниция: свобода — вдова судьбы. Знал он одну такую вдову, свободна была до беспамятства.

Он выпростал руку из-под одеяла, перекрестился и возблагодарил заступницу Алёну Ивановну — за то, что отродье своё к Раскольникову не допускает; а может, и Мармеладову препятствует. Я вам с Лизкой ещё свечки поставлю, пообещал он. А кроме того — оценили, как я вам сегодня сайку крошил и молоком брызгал?

Алёна Ивановна закивала; Лизавета облизнулась.

Глава XXXV. БЕНЕФИС

Жуя калач за утренним чаем, Раскольников пытался одновременно разжевать уцелевший с ночи сон. Мозги жевали медленно, соскакивая, как вставные челюсти. Куда-то он ехал на дрожках, причём вместе с весёлыми Алёной Ивановной и Лизаветой, вдобавок ещё была родная мать и маленький черноволосый мальчик. У мальчика то ли ноги болят, то ли весь какой-то расслабленный. — А хочешь здесь посидеть? — Мальчик кивает, и Раскольников сажает его на облучок, сделанный из большой металлической пуговицы. Какой-то город перед ними — Пенза? Елец? — Помнишь, мы жили вон там, на горке? Алёна Ивановна и Лизка тоже кивают. Мальчик не помнит, у него из горла начинает сочиться длинная сопля, он не может ни сглотнуть, ни выплюнуть, ни перекусить её… Да это же я маленький. — С этой мыслью Раскольников пробуждается в другой сон. Он идёт в Пассаж, потому что всё же решил купить Дуне траурное платье. В Пассаже всё изменилось, даже платья продают какие-то мохнатые, но есть и нужное. Просит модистку с хохолком померить, хотя она меньше сестры. Та надела, ей стало жарко, краснеет, обмахивается, расстёгивается, ложится. Он машет на неё какой-то тряпкой, она уже в белье, он тоже в одних подштанниках, с вызывающим видом. Одобрительно посмеиваются остальные модистки… вдруг, как в рупор, гремит звучный глас Свидригайлова, почему-то по-французски: — La femme n’existe pas!..

— Шурум-бурум, халат-халат!

Пронзительный голос ощутился не цветом, а вкусом, — чай закислил. Посреди двора муэдзин святой ветоши тряс мешком, созывая держателей хлама к своей тачке, — но это был не брат Мустафы, а какой-то рыжебородый мужик, может, и не татарин вовсе, а научившийся вопить по-минаретному. Раскольникова осенило: вот кому следует сбыть сапоги маляра, вторую неделю жмущие душу. Он крикнул старьёвщику, чтобы обождал, а сам полез отпирать нужник. Таща узел с сапогами из-под старого тюфяка, сообразил, что правильней будет позвать князя наверх и отдать ему улику без соглядатаев, — сразу в мешок и шито-крыто, отыркотиш… Тут за спиной его топнули и крикнули на весь коридор:

— Господин-студент Раскольников!

Кривоногое, плюгавое, орёт, как пнутое, — хожалый из Спасской части. Опять кольнуло в левую бровь. Раскольников прикрыл дверь кладовки.

— Что надо?

— От господин-следователь к господин Раскольников письмо!

Придерживая сползающую каску, — ремешок за подбородок не держался по причине отсутствия оного, — недомерок — как таких в полицию берут — вытащил из-за пазухи записку. На успевшем завонять листке было написано: «Любезнейший Родион Романович! Я слегка занедужил в трудах праведных (sic! других не ведаем), и ничто не взбодрило бы меня верней вашего духоподъёмного посещения. Моя квартира в одном доме с частью, вам покажут. Как симпатизант и доброжелатель, тщусь лишь способствовать, не обременяя. Ваш П. П. Я не заразен!»

Чем именно хворал П.П., посыльный не знал; во всяком случае не смертельно, — записку писал лично при нём. Раскольников вынес ему двугривенный и велел передать… Тут он заметил чуть приоткрытую дверь в комнату Капустиной и гаркнул не хуже хожалого: — Доброе утро, царица египетская! — после чего дверь захлопнулась. …Передать Порфирию Петровичу, что в течение дня он навестит прихворнувшего. Плюгавец огорчился до потускнения каски, — он так хотел сопроводить кого-нибудь в часть с видом спешности и неумолимости. Но Раскольников погнал его прочь, уверив, что выйдет не раньше обеда.

На самом деле он намерен был нанести визит следователю незамедлительно. Очевидно было, что ничем полицейский чин не болен, вчера навещал Дуню, сегодня зовёт Раскольникова — хочет поговорить приватно и скорее всего о той же Дуне. Если он по ней сохнет и называет это болезнью, — Раскольников живо вылечит его по образцу Лужина. С ним придётся похитрей и осторожно, — тот ещё тарантул; а у Раскольникова нет жалованной грамоты от германской медицины на титул умалишённого. На что-то он намекает не без яда: «способствовать, не обременяя», — но против Раскольникова у него улик быть не может… Тут Раскольников вспомнил про сапоги, про старьёвщика, высунулся в окно, — но того и след простыл.

Перед уходом, сам себя не одобряя, — ибо незачем добавлять значимости предстоящему, — раскрыл наудачу своё латинское гадание и получил щелчок по носу от Марциала с подмигом:

«Резво играйте, рабы, но помните — только играйте:

будут всего на пять дней спрятаны плети мои».

Трактовать можно было широко. Через пять дней пожалте на конюшню получить плетей. Это какой же день будет… С таким наставлением лучше было никуда не ходить, а самому сказаться больным; пришлось переспросить оракул, что делалось в крайних случаях; но римляне как сговорились.

«Руки волшебным узлом сама мне Венера связала, —

Мудрость я эту постиг, многими битый плетьми».

Тибулл тоже поминал плети, но уже претерпленные, имея в виду, вероятно, шкуродёрство сестёр-мужеедок.

— Полиция приходила! Обыск был! — сообщила ему во дворе Шарафат. Она кормила с ложки Николавну какой-то дрянью из миски.

— Какой обыск, ты!.. — Он хотел обругать идиотку, но пожалел Мустафу, имевшего пугливый вид норного зверька. — Заболел мой друг следователь, просит навестить. Вы знаете, кто такой следователь?

— Следователь важней квартального? — спросил Мустафа.

— А что важней — метла или совок? Вот и они так.

Татары впали в задумчивость, зато ожила Николавна.

— Батюшка, защити рабу верную! — взвыла она, плюясь кашей. — Обижают сироту! Котика украли! Вели сечь всех, барин!

— Врёшь, никто его не крал! — Антип подскакал к креслу сумасшедшей няньки. — Кот наказан! Селёдку у меня спёр, потому под арестом.

Услышав, что речь зашла о нём, Чижик подал голос — глухой и скорбный — из-под ведра, прижатого двумя кирпичами, возле конуры полупса.

— Благодетель! Всё воруют! — не унималась старуха. — Гляди, кормилец, — у меня сиськи пропали! Барин, родимый, всех засеки!

— Ну ты дура вдоль и поперёк! Не барин это, сколь говорить! Жилец здешний. Отвяжись от человека, калоша старая!

— Не барин! — ахнула бабка. — А кто ж тогда? Не-ет, не жилец, я жильцов всех помню. Батюшка! — завыла она вслед Раскольникову. — Тебя не Андреем зовут?

— Нет. — Раскольников вернулся. — А почему именно Андреем?

— У племянницы в Тихвине сын был сторож на кладбище — тоже Андреем звали. Дай бог тебе здоровья, батюшка, а родителям твоим царства небесного.

— Врёшь, старая! Живы мои родители! — Стоило Раскольникову оскалиться, как у него и кулаки сжимались. — Я тебе покажу, как живых хоронить!

— Грех, грех, Николавна, на живых клепать! — Антип погрозил бабке и заскакал рядом с Раскольниковым. — Плюнь, студент. Зажилась, как стул без ножек. Я к зиме из её кошатины шапку сделаю — уступлю тебе по-соседски.

Ничего не дав киноантропу в счёт будущей шапки, Раскольников ходко пошёл к каланче на Садовой. По-другому идти было и трудно, — опять жара, жёлтая пыль, вонь сточная, вонь распивочная, ещё и жареным луком несёт, прямо на солнцепёке жарят. Но людишки неуязвимыми блохами прыгали в завитках каменного тулупа. Вонь и vanitas, и несть им конца. «Съезжий дом», где следователь разом и служил, и квартировал, был похож на самоё правосудие: архитектурно примитивный снаружи и казуистически запутанный внутри. Помимо полицейского участка с допросными и пыточными помещениями, в гнутые коридоры были втиснуты какие-то конторы и канцелярии, адресный стол… а дальше ветвились и перехлёстывались лестницы, галерейки, площадки на два подъезда… Без провожатого Раскольников и впрямь лишь к обеду добрался бы до стоянки следователя в четвёртом этаже. Дверь его квартиры была с умыслом простёгана не диагонально, а в клетку, вместо звонка — Европа! — дверной молоток на цепочке.

— Я уж думал, вы на самой каланче живёте, — сказал Раскольников Порфирию Петровичу.

— Почти. — Любезный следователь под локоток подвёл его к окну. Каланча справа застила полнеба, внизу во дворе пожарной команды медноголовые мирмидоняне скребли вороных лошадей, — эта масть была предписана Адмиралтейской части столичными властями в видах колористической строгости.

Разумеется, полицейский чин был здоров, как конь, двигался легко и размашисто и даже казался крупнее в небольшом своём кабинете, на густо-зелёных обоях которого висели гравюры вперемешку с фотокарточками солидных деятелей прогресса. Одет он был по-домашнему, но с готовностью к официозу — в клетчатой куртке поверх чёрного жилета с манишкой — и прямо-таки махрился доброжелательностью и сыпал, сыпал льстивыми уверениями вперемешку с лакейскими комплиментами.

— Чем болеете? — вынужден был поинтересоваться Раскольников, усаженный на неудобный казенный диван, точно такой же, как тот, на котором довелось ему возлечь внизу в присутствии.

Порфирий Петрович постучал в свою грудную клетку.

— Сердце! И крестьянки чувствовать умеют!

— Что же терзает ваше крестьянское сердце?

Выходило, что буквально всё. Порфирий Петрович волновала международная обстановка, он переживал за судьбу богохранимой нашей державы и очень близко к сердцу принимал дела пленившего его семейства Р. из города Е. Раскольников начал раздражаться, хотя и понимал, что это только цветочки полицейской наглости. Он пересел с паскудного дивана в кресло и, по пути указав на гравюры, — одна изображала Хрустальный дворец на Всемирной выставке в Лондоне, другая — заседание британского парламента, покамест избежавшего заслуженных плетей, — заметил, что о международной обстановке и толковать нечего, по всему видать, что господин следователь — завзятый англоман.

— И тем горжусь! — подхватил Порфирий Петрович. — Я, честно сказать, вообще не понимаю, зачем существуют другие страны, если есть Англия.

Раскольников хмыкнул. В таком случае ещё менее понятно, почему Порфирий Петрович не переместится под солнце прогресса. Ведь дураку ясно, что быть констеблем в английской деревне гораздо почётней, нежели следователем в столице заброшенных пространств.

Порфирий Петрович несколько раздулся, — как выяснилось, от патриотизма. Ибо англофилия патриотизму не только не мешает, но даже возбуждает таковой.

— Вот у нас в Петербурге есть Английский проспект. Идёт от Мойки до Фонтанки. А надо — чтоб до Тихого океана. Я хочу, чтобы Россия стала нормальной страной, step by step

— Да чем же у нас страна ненормальная? — грубо перебил Раскольников. — Людей заставляют срать стоя, а ссать лёжа?

Следователь поморщился от такой нетактичной прямолинейности.

— Помимо гигиены, есть ещё области.

— У меня большие разногласия с покойным императором Николаем Павловичем, но его мнение: «Наши несовершенства выше их совершенств» — я разделяю, — объявил Раскольников.

— Но зачем же совершенствовать несовершенства, их нужно вытеснять здоровыми началами, — кротко заметил Порфирий Петрович. — Вообразите, вот я — Россия-матушка, одна пятая часть земной суши. — Следователь раскинул руки, как бы становясь средостением этого простора и, так раскинувшись, продолжал: — А промышленности во мне, капиталу — на одну пятидесятую не наберётся. Я — исполин, а крови во мне на маленькую собачонку. Крови, крови не хватает! Что уж про мозги говорить, — как у воробья, одной пятисотой не наскребём. Где мы присутствуем, чем удивили, чего достигли? А посмотрите на островитян: лучшая наука — там, лучшее устройство общества — там, весь комфорт — оттуда; цивилизация, уважение к личности, гуманность — всё у них. А какие умы! Бентам, Мальтус, Дарвин, Милль! — тыкал он в снимки знаменитых орангутангов. — Там всё лучше, от пуговиц до литературы.

Раскольников вновь не выдержал.

— Да ваша хвалёная Англия — это злобная, голодная, хитрая тварь, похотливая старуха, которая из нас все соки высосет, три шкуры сдерёт и благодарить заставит.

Следователь несколько даже изумился.

— Да у вас что-то личное к Англии, Родион Романович.

Раскольников был недоволен своей запальчивостью. Бонифатий, держи себя в руках; пусть полицейская минога сама выходит из себя. Sine ira et studio, Ноидор Чивонамур.

— Виноват, Порфирий Петрович, эти споры о равнении на прогресс меня в студенчестве утомили. Одни считают Россию фикцией, другие полагают, что само её существование наносит ущерб человечеству и требуют от неё самоликвидации. У меня был товарищ, он в пику всем развивал даже такую теорию, что русский народ выше других народов по типу, но ниже по сравнительной стадии развития.

— Ваш товарищ, конечно, юрист? Если это не вы сами?

— Не угадали: студент Горного института. (Что было правдой)

— Допустим. Но ум, склонный к юридической казуистике. Идеальная теория для национального самооправдания. Я бы даже сказал — алиби на все времена. С одной стороны — «вы меня понять не в состоянии, как представители низшего типа», с другой — если уличат в неблаговидных делах — «а это я ещё продолжаю расти до своего высочайшего предназначения».

— Не перед кем нашему народу оправдываться. Пусть только отстанут от него.

— Не скажите. Эта теория много открывает в психологии русского народа. А также того, кто эту теорию разделяет. — Порфирий Петрович даже руки потёр в предвкушении таких открытий. — В алиби нуждается только виноватый, — значит, чувствует наш человек за собой какую-то погрешность, свою несостоятельность, боится опростоволоситься. Имеет место, не спорьте, имеет место! Это я вчера с одного голубятника допрос снимал, — что, как вы догадываетесь, означает не птицелюба, а воришку белья с чердаков; так у него на всё такой утвердительный ответ: «имеет место». Воровал? Имело место. Раскаиваишься? Имеет место. Очень покладистый человек!

Следователь заходил на добычу по широкой дуге. Раскольников прошёлся по ковру от заваленного бумагами стола до единственно любопытного предмета в этой служебной квартире — фисгармонии, красивого листопадного оттенка, не без царапин, впрочем. Стоявший на ней трезубец подсвечника оброс, как коралл, стеарином, на другом краю красовались винная бутылка и пустой бокал при ней.

— Этим лекарством, значит, сердце лечите?

Хозяин хлопотливо предложил послать за вином, если гостю угодно… Гость отказался.

— Нет, вино отнюдь не лекарство. — Порфирий Петрович уселся к инструменту и разместил длинные свои ступни на пыльных, как совки, педалях. — Это так, смыть дневную дичь, всех этих мазуриков, побродяжек, мордобитых и несть им числа. Музыка — вот лекарство. — Он каснулся клавиш, и гулкий звук, не спеша, приподнялся над фисгармонией и словно оглядел комнату. — Она меня лечит. Она и утешит, и разъяснит. Я думаю на музыку. — Тут следователь выудил какой-то, видимо, особенно целебный аккорд. — Сла-а-достные звуки, иногда мучи-и-тельные… Но суть не в звуках. Обращали ли вы внимание, что музыка — она вообще не про звуки. Акустика — вещь попутная, музыка состоит не из неё. А что же есть сердце музыки, по-вашему?

— Я далёк от музыки, — отозвался Раскольников, вернувшийся в кресло.

— Я вас приближу. Сущность музыки в том, что она имеет дело с ожиданием. Она состоит из ожидания, играет с ним, как судьба с предчувствием. Чем неожиданней она развивается, тем интересней. Человек гада-а-ет, предвкуша-а-ет, ему мнится, что он овладел те-е-мой… — Порфирий Петрович иллюстрировал рассуждения вдохновенными скачками пальцев по клавиатуре, топоча при этом педалями и лихо переключая регистры. Тягучими гудящими пластами укладывалась музыка уже под потолок, похожая разом на сцеживаемый мёд и роевое нытьё его производительниц. — Человек хочет быть удивлён! обескуражен! Чем пикантнее обмануты его ожидания, тем лучше му-у-зыка… Вот сейчас piano, piano-piano, далее forta subito, mezzo-forte! Сейчас должно быть fortissimo! — ан нет: pianissimo… И секвенции, секвенции, куда ж без них… А таперича — ракоход! Или, как говорят квартальные надзиратели, — krebsgang. Что получилось? Собачий вальс — а в нём фуга! — а из неё марш! — и рыдания, и слёзы, и заря, за-а-ря-я!.. И вот такой аккорд…

Порфирий Петрович схватил бокал и, резко развернувшись, запустил им в стену. Осколки брызнули, импровизатор вскричал: — Кода! — и обратился к Раскольникову:

— Как вам моя теория? Неожиданность как главный музыкальный принцип. Причём музыка должна быть неожиданной и для себя самой, всё время поражаться себе: эк какое коленце я выкинула!

— У меня встречная теория, — ответил Раскольников. — Музыка состоит из терпения. Терпения слушателей. Когда слушателю надоедает, как испытывают его терпение, тут и музыке конец. — Он поднялся из кресла. — Как вы сказали — ракоход, krebsgang? И я тем же путём.

— Ни шагу, здесь стёкла! — Порфирий Петрович быстро принёс веник и стал заметать осколки, деланно покряхтывая. — Вот оно как, одному-то, — сам бей, сам убирай… Эх, жизнь бобыльная, холостяцкая… С лакеями беда, — больше двух недель не держатся. Один почти месяц протянул — и при расчёте признался: боюсь, барин. У другого служишь, что набедокуришь, — ну наорёт, ну по роже съездит, пусть и сгонит, — а у вас страшно: а ну как стянешь что ненароком, — а вы раз и в железа да по этапу.

Что и говорить, жилище ценителя английского комфорта не отличали ни благолепие, ни даже опрятность. Окна были в потёках, обои отставали от стен, ковёр пыльный, плед на кресле драный, даже люстра была в чехле, как в гостиничных номерах при отсутствии постоя, и свисала с потолка огромным осиным гнездом. Да, неуютно, спору нет, подтвердил проницательный следователь. Откуда уюту взяться, когда он есть естественное испарение женственности. В холостяцком состоянии имеются неоспоримые преимущества, и существует немало людей, которые твёрдо их предпочитают и даже философически обосновывают; хотя всё обоснование сводится к склонности к перемене женских ножек. Конечно, женская ножка — венец творенья, сразу после свода законов идёт. Но и женская ручка тоже штучка приятная. Хочется временами, чтоб тебя и по головке погладили, и пальчик к губам приложили, и слезу утёрли…

— Дерзну предположить, что мы с политической и музыкальной частью покончили и переходим к отделу брачных объявлений?

Порфирий Петрович повернул к нему голову, сделав это весьма своеобразно: взял рукой себя за подбородок и отвёл лицо к плечу, — то ли клоун, то ли автомат.

— Догадливость выше всех вероятий! Позвольте, Родион Романович, ещё одну ариетту в обмен, так сказать, на блеск ума и точность выражений. — Он вновь сел к фисгармонии и покрутил пальцы. — Специально для вас разучивал. — И, ударив по клавишам, запел не вполне обыкновенным голосом, пародируя разом и оперу, и козье стадо. — Родион-н Ррома-а-нович, мне очень нра-а-а-вится ваша! сестра-а-а! но не потому-у-у что она ваша! сестра-а-а! а потому-у что Ав! дотья Ром! мановна созве-е-здие всех досто-о-оинств и-и-и-э-э-эпицентр вся-я-яческих меч! та-а-ниий! — Тут он повернулся к взбешённому Раскольникову и смиренно поведал, что до того смущён собственным признанием, что и текст не ложится на музыку, и контральто застревает в глотке. Видит бог, Авдотья Романовна обворожила его в порядке общего очарования, до неё он о браке не помышлял, то есть помышлял, как же без этого, но в очень определённом смысле. Смолоду ему запала формула какого-то немца: брак есть хозяйственная сделка с целью пожизненного обладания половыми органами друг друга. Эта мысль придала, так сказать, осанку всем его мужским устремлениям. Потому как половые органы — это замечательно, пожизненно — тоже хорошо, но хозяйствовать-то на что будем?

— Льщу себя надеждой положить конец вашим тягостным раздумьям. Сестра моя — бесприданница, а вы, как завидный жених… Какой-ись чин-то на вас, батюшка?

— Коллежские асессоры мы, — покаялся следователь.

— Да вы «высокоблагородие»! Ниже первой гильдии не берите. При сноровке и миллионщика раздоить сможете.

Порфирий Петрович вновь пробежался по клавишам и запел задушевным дачным голосом:

— Может, так и случилось бы,

кабы я её не повстречал…

Ах, Авдотья Романовна,

я навеки ваш верный вассал…

Нет, лучше так: вы единственный мой идеал… Или: я средь бурь ваш надёжный причал… Или: закружила любовь нас, как шквал…

— Капитал, — сказал Раскольников. — Самая точная и честная рифма.

— Согласен! — страстно вскричал коллежский асессор и увесисто постучал себя в грудь. — Но сердцу-то не прикажешь! К тому же имею основания полагать, что и я Авдотье Романовне… небезынтересен.

— Вы плохо знаете мою сестру.

— На вашем месте я бы не судил с такой поспешностью, — с неожиданно обидчивой чопорностью ответствовал Порфирий Петрович. — Смею вас уверить, что на моих личных небесах всё уже решено и подписано, и нашему счастью с Авдотьей Романовной даже вы помешать не сможете, — а вот способствовать могли бы, к вашей собственной выгоде.

— К моей выгоде? — Раскольникова перекосило. — Да вы, ваше высоко-не-перелезу, действительно… занедужили.

— Да что ж такое, Родион Романович! — опечалился полицейский чин. — Вы мне глубоко симпатичны, я, признаться, в известном аспекте вами восхищаюсь, я, можно сказать, со всей душой, стелюсь, как Суламифь в некотором роде, — а вы как невзлюбили меня с первой встречи, так на том и упорствуете.

— Я не люблю не только вас.

— Вельми утешен. Поверьте, я отлично понимаю, что во всём, что касается вашей сестры, через вас не перескочишь. Вон Лужин, бедняга, попытался, — и где он теперь? Вы-то сами помните нашу первую встречу? — неожиданно решил уточнить следователь.

— Обмороком тыкать будете? — прищурился Раскольников.

— Зачем. К тому же это было не в первое наше свидание. — Он обошёл гостя в кресле и поместился напротив у окна. — Месяц назад с небольшим — у меня число записано — молодой человек в дурном платье и дурном настроении подошёл к небезызвестному дому в Средней Подъяческой. При себе он имел тяжёлый свёрток в сахарной бумаге. Это были вы! — наклоняясь к Раскольникову, прошептал следователь тем зловещим сценическим шёпотом, который отчётливо слышен и на галерке. — Там же, тогда же в беседе с местным дворником находился изящный, музыкальный, многообещающий коллежский асессор… — Порфирий Петрович картинно выставил перед собой руку, словно заслоняясь от нестерпимого света истины. — Это был я! И знаете, о чём подумал первым делом коллежский асессор при виде молодого человека? Уж не краденый ли канделябр несёт он в залог неразборчивой маклачке?

— Я ничего не крал! Это был не канделябр.

— А?..

— А… цветок.

— Конечно, цветок, что же ещё. Мне почему-то кажется, — чистое наитие, — что это был куст шиповника в полном цветении. Ди-и-кая роза в диком цвету-у… И часто вы посещали с цветами почтенную женщину?

— Единожды. Она любила цветы, а мне оказала снисхождение: отсрочила выплаты по процентам. Всё просто.

— Так вы и вправду вкладчик? Кто бы мог подумать. Что же вы не пришли ко мне с заявлением? Получается, все перебывали, кроме вас.

— До того ли было, посудите сами: сперва эта история с Лужиным, теперь несчастье с матерью.

— Да-да-да-да-да-да-да! — рассыпался Порфирий Петрович и даже слегка чечётку отбил, не в силах совладать с повышенной музыкальностью. — Я был вчера с визитом у вас, — Пульхерии Александровны не видел, но опечален, опечален. В таких прискорбных обстоятельствах и с предложением не вылезешь — руки и сердца, имею в виду. Или наоборот — прискорбность и подстегнёт сговорчивость, как вы считаете? Прелестная девица, сколь ты удручена! Ты можешь согласиться и станешь мне жена! — пропел он без аккомпанемента. — Вот вам, Авдотья Романовна, моя рука, другой рукой я утру ваши слёзы, а третьей — осыплю золотом. Но вот беда: пуста моя третья длань, нечем осыпать, разве что Родион Романович вложит в неё от щедрот своих…

Раскольникову буквально прострелило голову. Вот к чему всё велось. Этого следовало ожидать.

— У меня, Порфирий Петрович, создалось такое впечатление, что вас в юности… выгнали из цирковой труппы. И вы теперь, работая… не по призванию, всё пытаетесь сделать сальто-мортале на канате.

Коллежский асессор обрадовался, как лысый шапке.

— Угадали, угадали вы меня! Цирк — о-бо-жаю! Акробатов — пуще всего. — Порфирий Петрович упёр ладони в угол стола и приподнял себя в воздух, а затем вывел ноги вертикально, едва не достав ими до пыльного чехла люстры. Лицо его налилось кровью, над сползшей штаниной забелели кальсоны. — К слову сказать, можно узнать, — спросил он из перевёрнутой головы, — что вы так неудачно заложили под ваши льготные проценты? Позвольте и мне угадать: полагаю, то были часы. Вижу, что угадал! — Следователь грациозно спрыгнул на пол и раскланялся, но аплодисментов не дождался. — Хорошей марки?

— Брегет.

— Отцовские, конечно. Ох, как это мне знакомо! — покачал лобастой головой Порфирий Петрович. — Я ведь по голодной молодости — до цирка я Демидовский лицей окончил — тоже часы закладывал, вещи. У хозяйки ложки украл — тоже заложил. Потом церковь ограбил — тоже заложил. Потом склеп на кладбище разрыл… Э, да что там! Давайте о чём-нибудь приятном, о тех же цветах.

— Цветок — это, по-вашему, улика?

— Господи, до чего приятно иметь дело с коллегой. Всё — с полуслова. Нет, конечно, какая тут улика. Просто уронили ваш цветочек на пол, а на полу лужа оказалась кровавая, натекла с двух трупов и одного недобитка.

— И что дальше? Что из этого факта вытекает?

— А дальше вот что.

Ловко отступая назад и делая шаги спиной, как в вальсе, следователь вышел в смежную комнату и там зашуршал, приговаривая внушительно: — А дальше вот что вытека-а-ет…

Это блеф, сказал себе Раскольников и растёр бровь. Пробует взять на испуг, перевернуть, как черепашку, чтоб я лапками дрыгал. Хотелось пить, но графин и стакан были отвратительно захватаны музыкальными пальцами. Внутри Раскольникова всё было сплошной желвак, но он не сомневался, что выиграет эту схватку. Я от бабушки ушёл, а от тебя, волчара полицейская, и подавно…

— А дальше вот что. — Следователь помахал тетрадкой. — Знакомо вам это писчебумажное?

Раскольников отрицательно мотнул головой. Это была бухгалтерская ведомость процентщицы.

— А вы ей знакомы. И даже в мелких подробностях. — И Порфирий Петрович прочитал: — «16-ого мая. (Раскольников вздрогнул) Часы серебряные, не ходют, не бьют. Разколников студент. Дано 8 под 20…», проценты, надо думать. «…на 2 месяца». Вообще-то многовато она вам отсыпала за мёртвые часы. Два месяца — это до шестнадцатого июля. Вам что-то помешало выкупить память об отце?

— Меня в это время не было в городе.

— Если не секрет: где же вы обретались?

— Секрет, но вам открою. Я ходил в Вологду.

— А, охота к перемене мест, понимаю. Почему бы вам и не посетить Вологду. А почему именно в Вологду?

— Подумалось, что там нет такой нестерпимой жары. К тому же в Вологде жил мой любимый поэт Батюшков.

Следователь наморщил лоб и признался, что имя, конечно, ему известно, но ни одной его строки он не знает.

— «Гусар, на саблю опираясь».

— А! — Порфирий Петрович склонился к инструменту:

— Гусар, на саблю опираясь,

в глубокой горести стоял;

надолго с милой разлучаясь,

вздыха-ая, он сказал…

Признаться, я думал, что это Кукольник. Ну, и как вам Вологда?

— Не дошёл до неё. Заболел по пути. Напился по жаре студёной воды из ключа.

— Уж не холерой ли? У доктора наблюдались?

— Какой там доктор. Отлежался на сеновале в какой-то деревне — и обратно.

— И сразу — за часами?

— Не до них стало. Как вы верно заметили, прискорбные обстоятельства одолели.

— Значит, не заходили за часиками. А какого дня вернулись — не припомните?

— Я числа не записываю, но это помню. Вернулся за день до приезда родных, а они прибыли двадцать восьмого июля.

— Стало быть, двадцать седьмого? А не раньше? Чуточку? Уверены?

— Уверен.

— Ну и быть по сему. Чудесно, когда есть человек, уверенный в себе, к нему и надо адресоваться за разрешением сомнений. А то в этой тетрадочке имеется одна запись, которая меня смуща-а-ла-ла-ла, я вам её сейчас покажу, чтобы нам вместе посмеяться. Так не заходили, говорите, за часиками?

И указательный палец следователя пополз, направляя взор Раскольникова, по знакомым тому каракулям. «23 июл. Часы сереб. Разколников студент выдано убыток 12 руб.».

— Какой ещё убыток?

— Это она проценты с недоимками сплюсовала. — объяснил Порфирий Петрович. — Так не заходили к вдовушке?

— Не заходил, потому и часов не имею. Должно быть, ведьма перепутала или вещь, или закладчика, кто её знает, что у неё в голове творилось.

Следователь вздохнул и и сообщил, что как раз он видел, что у неё в голове творилось: затылочная часть снесена, как крышечка с кастрюльки, а внутри твори-и-ится…

— Нет, Родион Романович, позвольте не согласиться: не могла ведьма, как вы её ласково величаете, перепутать. Это не стихи, а бухгалтерский документ, указаны вещь, сумма, лицо, дата. Случай, между прочим, уникальный для мадам Лужиной: чтоб она себе в убыток кому-то что-то возвращала — таких записей больше нет.

Раскольников разрешил господину следователю думать, что заблагорассудится, и встал с кресла. Порфирий Петрович с перепуганным лицом замахал на него руками. Ни в коем случае, он именно для того и пригласил Родиона Романовича, чтобы тот, с его язвительным умом, в пух и прах разбивал его шаткие аргументы. Раскольников не утаил своего мнения, что по части язвительности господин следователь может дать фору любому. Порфирий Петрович взгрустнул. Да, ваша правда, при всём своём природном добродушии и простоте нрава он вынужден язвить, язвить и ещё раз язвить — и всё по милости увёртливых фигурантов: то он потерпевший, то подозреваемый, то свидетель, то соучастник… А ещё зачинщики, подстрекатели, пособники, сообщники, укрыватели, недоносители… И все юлят самым наглым образом, в духе «я знал, что она моя дочь, но не думал, что я её отец». Голова кругом идёт, — а она и без того тяжело контужена непрерывными реформами нашего правосудия. Нет, он, конечно, дитя реформ, — но и их жертва. Всякий день с ужасом ждёт, как ещё над ним надругаются toutes ces innovations. Сверху из административного рога изобилия валятся новые законы, уставы, поправки, проекты, улучшения улучшений и ужесточение послаблений. Про формы отчётности вообще молчу: Филимонов, наш секретарь, на днях обещал повеситься. Средь таких треволнений даже затруднительно поддержать достойно беседу с умным человеком, — посему не позволит ли ему господин Раскольников выкурить папироску для успокоения? Памятуя о склонности своего гостя к обморокам, — теперь понятно, что это последствия перенесённого по пути в Керчь заболевания, — дым он будет выдыхать в окно, в направлении пожарной охраны, что как бы и самой природой предопределено… И коллежский асессор пристроился на подоконнике с папиросой и пепельницей в форме остроносой восточной туфли.

— Маленькое уточнение: я ходил не в Керчь, а в Вологду.

Следователь отогнал дым за окошко и с жаром произнёс:

— Вот видите, — сам всё путаю! А туда же, людей на чистую воду выводить собрался. Так вот, в видах чистой воды: не предположить ли нам, что вы запамятовали, будучи не вполне здоровым, — не спорьте, я вас видел, — что вернулись в город именно двадцать третьего числа, зашли, допустим, за часами к госпоже Лужиной и случайно оставили их у неё, отвлёкшись на манёвры?

Раскольников спрятал кулаки под мышками.

— Какие же — манёвры — вы — имеете — в виду?

— Возможно, госпожа Лужина от вдовьих щедрот своих подбросила вам деньжонок, и вы отправились поновить свой гардероб. Ибо! — девица Половикова свидетельствует, что после месячного отсутствия…

— Знать не знаю никакой девицы Половиковой.

— Настасья, служанка по прежнему вашему адресу. Так вот, вернувшись спустя месяц, платье вы имели на себе новое и с хозяйкой за несколько месяцев разочлись не из последнего рубля. В лавочке долг заплатили…

— Вот эта ветошь — новое платье? — Раскольников указал на свою обтрепавшуюся одежонку и даже поднял к носу следователя ногу в треснувшем сапоге.

— Добавлю, что и девице Мольтрах, у которой вы нынче квартируете, вы также заплатили сполна за месяц вперёд. И попрошу вас, господин Раскольников, — следователь пустил дым ему в лицо, — более не кормить меня баснями об огромных ваших гонорарах за неведомые переводы, — я ветошь не покупаю.

Полицейская сволочь сидела на подоконнике очень удобно для того, чтобы подхватить её под колена и опрокинуть за окно. Однако он ловок, акробатически ловок, час ещё не пришёл; а как долго приходится ждать своего часа, Раскольников знал очень хорошо. Поэтому он хлопнул ладонями по валикам кресла и растянул лицо в широкую ярмарочную улыбку.

— Так вас всего лишь интересует, откуда деньги у бедного студента? Извольте. Деньги я нашёл — на обратном пути в Питер. Лежал на обочине кошелёк, документов не было, я и взял себе. Согласитесь, оставить на постоялом дворе было бы глупо. Денег оказалось около трёхсот рублей, эта сумма очень меня выручила. А потом, когда один музыкальный и человеколюбивый коллежский асессор одарил сестру мою из наследства покойного Лужина, нам стало-таки совсем по себе. Имеет место, имеет место.

Порфирий Петрович долго давил папиросу в башмачке-пепельнице.

— Значит, вы теперь не переводите, а подбираете. Везучий вы человек. Часто деньги находите?

— В первый раз.

— А я вообще ни разу. Не любят меня боги, — пожаловался полицейский. — Хоть бы гривенничек. Нет, одни только форменные пуговицы да и то не нашего ведомства. Сколько, говорите, денег было?

— Триста двенадцать рублей двадцать восемь копеек. Изрядная сумма для меня.

— Эк вам врезалось, до копеечек.

— Историческая ассоциация. 312 год, 28 августа — день битвы у Мульвиева моста. Константин одолел Максенция, — да вы помните: «Сим победиши», «In hoc signo vinces».

— Поразительно. Я знал, что деньги к деньгам, но чтоб знания вот так напрямую, так сказать, без комиссии, конвертировались в наличные, — не предполагал. Что ж, suum cuique. Как по-вашему, откуда у меня этот портсигар?

Следователь протянул серебряный портсигар, которым теперь пользовался вместо прежнего кожаного. Вопрос с подвохом, Раскольников ответил наотмашь:

— Вероятно, позаимствовали вещественное доказательство из какого-нибудь дела.

— Это вещественное доказательство платёжеспособности нашего общего знакомого господина Свидригайлова. В знак признательности за освобождение из темницы. Вы тоже могли бы мне что-нибудь подарить. Например, часы.

— Нет повода. Вы меня из темницы не освобождали.

— А мне почему-то кажется, что я именно этим и занимаюсь. Суньте руку ко мне в карман. Давайте, мы же договорились, что у нас тут цирк в некотором роде. Смелее, там не мышеловка. Опля! — Раскольников опустил руку в карман клетчатой куртки Порфирия Петровича и вынул оттуда часы. Те самые, отцовы, забытые им у ведьмы, мятые и истерзанные. — Узнаёте?

— С трудом. Что с ними произошло?

— Самому хотелось бы знать. Не подскажете?

Но у Раскольникова не было никаких предположений. Он даже не вполне уверен, что это те самые часы, заложенные им Лужиной. Его часы были без царапин и вмятин. Во всяком случае и в таком удручающем виде они дороги ему как память… Нет-нет, дайте сюда, это улика, она приобщена к делу: часы эти были использованы злоумышленником.

— Какая же это улика? Не часами же он их поубивал.

— Но и не на зуб пробу проверял. Это не мелочь или такая мелочь, которая может получить решающее значение.

Подержав в руках злополучные часы, Раскольников будто впустил в себя безумный вихрь и скрежет рокового дня. Зелёная шкатулка полицейского кабинета запульсировала цветом и объёмом, все звуки стали тонально подволакиваться и карабкаться в ушные раковины с каким-то фисгармоническим охвостьем.

— В чём вы правы, Порфирий Петрович, так это в том, что самокритично и априорно назвали свои аргументы шаткими. — Раскольников пощипал бровь и откашлялся. Голос из него выходил, как из рупора, комната вокруг вальсировала вместе с накренившейся в окно каланчёй. — Себе хоть не противоречьте: «в алиби нуждается только виноватый». А вы вменяете мне то забывчивость, то запирательство, то злой умысел, между тем как часы эти если что и доказывают, то всего лишь…

— Врёте, Родион Романович, — грубо и досадливо отозвался следователь.

— В чём именно?

— В тесситуре. У меня абсолютный слух, фальшь слышу даже в музыке сфер. Я всё на музыку кладу: ваша поза, движения глаз, голосовое тремоло… — весь аккорд фальшивый. А слова — это шум, чтобы фальшь глушить.

— Извините, другой музыки у меня для вас нет.

— Зато у меня есть. — Следователь развернулся к инструменту, и из него опять заструилось медовое гудение, только мёд выпрастывался уже не золотистый, а потемнелый, как гречишный, и он щипал, горчил и попахивал кислотной потливостью и сползал с плюханьем по нечистым ступеням лестницы на чёрном ходе. — Опустите руку ко мне в карман, нет, в другой — и тяните. Опля!

Раскольников вынул что-то твёрдое в тряпичном лоскуте. Развернул его — и на ладони моргнула рубиновым зрачком сквозь золотые ресницы цепочка, подаренная им Соне.

— Богатая вещь. Ничего не напоминает? — Коллежский асессор дошёл в своей наглости до подмигивания. — Этот кулончик полагался к серьгам, которые Лужин якобы подарил вашей сестре.

— Вы ещё скажите: якобы вашей сестре. Скорее всего, Лужин намерен был поднести его Дуне в день свадьбы.

Следователь крякнул, фисгармония взвыла, — он в сердцах опёрся локтем на клавиши.

— Этот гарнитур был заложен госпожой Спицыной у известной вам любительницы цветов и похищен убийцей заодно с прочими ценностями. Спицына кулон уже опознала, — а найден он был у некоего Мармеладова. Вам что-нибудь говорит это имя?

— Мармеладов? Я слышал лишь об одном Мармеладове — отце моей соседки, на днях он утонул в пьяном виде.

Сука ты, Софья Семёновна. А вы, Родион Романович, идиот — ожерелья потаскухам дарить. У него внезапно заныли рёбра в переломанных местах.

— Он-с. Вы знакомы с ним были?

— Знал о существовании. Видел однажды, даже перемолвился. Жуткий был пропойца, непонятно, что его могло с Петром Петровичем связывать.

— Ничего. Кроме вас, Родион Романович. Вы единственное общее звено: обоих знали.

— Понимаю вашу мысль, господин следователь. Лужину я передал краденые серьги для подарка своей сестре, а Мармеладову краденый кулон — вероятно, на опохмел. Только вам, Порфирий Петрович, от меня ничего ещё не перепало, жалость какая, да?

— Вот! Прошли днепровские пороги! — вскричал следователь и потащил стул из-за стола.

— Какие ещё пороги?

— Ну, или обогнули мыс Горн. — Стул был установлен против кресла, занятого Раскольниковым, и Порфирий Петрович уселся на интимном, чуть ли не предпоцелуйном расстоянии. — Пожалейте меня, голубчик Родион Романович! — Он сложил свои пианистические кисти в молитвенный жест. — Ведь я голову сломал над вашим делом. Эдак я до пенсии не доработаю.

— А! против меня уже есть дело.

— Предпринимаю всё возможное и невозможное, чтобы его не было.

— Вы клоун, господин следователь.

Раскольников хотел подняться, но следователь его удержал.

— Постойте, я вас сейчас по-настоящему рассмешу. — Порфирий Петрович с некоторым трудом, царапая уши, просунул круглую свою башку в цепочку. — Знаете, кого я одно время стал подозревать? Господина Свидригайлова! Да-с, карбонария нашего и медвежатника, — есть у него тёмные пятнышки на шкурке. Просто не знал, куда прыгнуть, — да ведь и его дело каким-то чертовским образом вплетено. А как только эту цепочку на утопленнике нашёл — всё! Lux in tenebris!

— In tenebris, ударение неверное. — Раскольников встал с кресла. — Благодарю вас, господин следователь, что вы в самом начале поучительной беседы заблаговременно предупредили, — он раскинул руки на манер Порфирия Петровича, изображавшего необозримость русской державы, — что в вас кровь собачья, а мозги воробьиные. Изумительно меткая характеристика.

Отдав должное любезному хозяину, Раскольников направился к дверям. Следователь зевнул во всю октаву и спросил вдогонку, известно ли господину Раскольников, что у дочери Мармеладова был произведён обыск. Всему дому известно, отвечал Раскольников спиной. А с каким результатом? Не сомневаюсь, что с нулевым. А что Мармеладова показала насчёт кулончика — знаете? Что же, повернулся Раскольников, взглядом наметив на голове следователя точку приложения топора. Боль в боку всё усиливалась, его будто снова туго пеленала ведьма.

Порфирий Петрович подошёл вплотную.

— А вы у неё сами спросите, вы же с ней, так сказать, бок о бок. А у меня поинтересуйтесь, почему я у вас до сих пор обыск не сделал. Да вы дога-а-дываетесь! — Блинная его физиономия залоснилась в ухмылке, но он тут же её согнал и шепнул по-театральному: — Потому что найти опасаюсь! Ведь тогда и дело придётся пустить официальным путём, и доходы в казну поступят. А нам с вами это надо? Потому и разговор с вами веду в частном порядке и экстерр-рр-риториально. Что поделаешь — неодолимая симпатия побуждает входить в ваше увлекательное положение… Ой! Да вы прямо позеленели, голубчик! Водички? Диванчик?

— Послушайте, любезный…

Раскольников с трудом удерживался за косяк. Потолок размахивал пыльным мешком над его головой под звон подвесок Хрустального дворца. Английские лорды сердито запели: «Rule, Britain!». В Порфирии Петровиче вдруг открылась эволюционная возможность, стремительно превращавшая его в нечто арахноморфное — в длинно- и многорукого паука, усердно мотающего Раскольникова в кокон паутины.

— Ни слова больше! Mea culpa, mea maxima culpa! — Следователь подхватил Раскольникова под руку и повлёк к выходу. — Только моцион, только променад, оздоровительная шагистика, никаких более выяснений, глубокое дыхание подсоленным воздухом…

Покинув полицейский апартамент, они как-то неожиданно скоро, неизвестным Раскольникову маршрутом, чуть ли не в пять минут оказались на совершенно безлюдном морском побережье. По одну руку сосновый бор застыл, словно бесшумный салют хвойными залпами из воздетых медных стволов, по другую был налит огромный водоём с тихой — ни плеска, ни барашка — водой; валуны каменными каплями покоились на серебрящейся глади; под шагами жамкала пёстрая галька. Всё это очень напоминало фисгармонию: будто они очутились внутри инструмента в момент растянутой до бесконечности умиротворяющей каденции.

— Благодать! — Порфирий Петрович раскинул объятья пейзажу. — А дышится-то как! И взор летит во глубь простора, и ничто человеческое его не застит!

Дышалось вправду славно, свежесть успокоительно заполняла капилляры организма, хотя буйная головушка всё ещё не могла затормозить своё вращение. Юла, подумал Раскольников, и мысли в ней юлят. Он присел на огромную белую корягу, в рубчик отделанную волнами, похожую на позвонок допотопного исполина, и попытался сообразить, каким манером они так шустро попали к Финскому заливу.

— На берегу пустынных волн стоял он, дум пустынных полн! Нет-нет! — Следователь обернулся к Раскольникову. — Никаких дум! Нет расспросам! Забудьте всё, о чём я говорил.

— А вы забудьте всё, о чём спрашивали, — с суровостью отвечал Раскольников. — Я прекрасно понимаю, куда вы клоните. Не сумели закрыть дело на двух подозреваемых, так меня приплетаете. Хотя вам ведомо, что к расследуемому преступлению ни мои часы, ни записи ростовщицы, тем более цветок — отношения не имеют. Далее любое общение — только по повестке и под протокол.

Сойти с коряги он не успел, — Порфирий Петрович опустился перед ним на корточки и ухватил его за колени.

— Голубчик, mea culpa! Я же хотел задушевно, по-свойски… так сказать, как правовед с правоведом… Не учёл ваше нездоровье, простите великодушно, без обид, всё улавливаю, это в вас состояние ваше говорит… А я хорош! Хотел по-человечески, а всюду лезет департаментский интерес. La legalite nous tue! Но теперь всё, всё, клятвенно обещаю, усугублять не позволю ни себе, ни другим… — тараторил он, стараясь поймать взгляд Раскольникова.

Раскольников впервые ясно увидел до того неуловимый и неопределённый цвет глаз коллежского асессора. Жёлтые с серым, весна на скотном дворе, снег, перемешанный с навозом, — вот какие это были глаза. Всеядные, выносливые, не знающие искренности и отказа, — бородавка над переносицей была размещена с умыслом отвлечения от их неудобной проницательности. В целом он, в дурацкой клетке, качающийся на корточках, с растопыренным носом на заискивающей физиономии да ещё и с болтающимся рубином на шее имел вид самый отталкивающий и подхалюзный. Казалось даже, что Порфирий Петрович сейчас ласковой телятей потрётся о его колени круглой короткостриженной головой, на которой плешь уже разметила свои угодья, двигаясь разом с макушки и ото лба. Неужто он так и шёл сюда с этим кулоном? Раскольников совсем уже нацелился вцепиться зубами в полицейский нос, но предвкушение жирной и угреватой плоти во рту, тем более соплей, остановило порыв.

— Вы, господин следователь, похожи не на следователя, а на обезьяну, обокравшую ювелира.

— Да, да, разумеется… — Порфирий Петрович закивал и потащил золотую цацку через голову, но она цеплялась за большие полицейские уши. — Родион Романович, не в службу, а в дружбу, — помогите замочек расстегнуть, ведь сломаю, а вещь богатая-я…

Он развернулся в позе сортирного орла, и Раскольников, стиснув зубы, стал возиться с застёжкой, стараясь не касаться потной шеи и редковолосого затылка комедианта. Наконец застёжка поддалась, и Раскольников резким взмахом швырнул кулон в воды залива. К сожалению, недалеко: кулон ударился о валун и отскочил к берегу, — Порфирий Петрович, заверещав, эластичным прыжком прямо с корточек сиганул за уликой и тут же выудил её из прозрачной воды.

— Ай-яй-яй, какие движения у вас гальванические, раз — и в пучину, — приговаривал он, усевшись на той же коряге, чтобы вылить воду из сапог. — Страшно подумать, что у вас там за богатства, коли вы так рубинами швыряетесь…

И тут же цепким длинноруким движением ухватил за ногу снявшегося с места Раскольникова, так что тот плашмя рухнул на галечник. Следователь заметался, затанцевал на карачках вокруг него.

— Родион Романович! Не ушиблись ли? Вот видит бог, — не хотел, это всё служебный бес искушает, профессия попирает человека, а так хочется чистых душевных движений… Ох, не могу, сердце теснит! — подвизгнул он, склоняясь над Раскольниковым. — До чего же у вас с сестрой глаза похожи! И взгляд такой… общий, — упруги-ий…

Чё-ё-рные ага-а-ты

в душу мне глядя-ят…

ты не винова-ата,

и я не винова-ат…

От нагретых камешков под Раскольниковым вдруг дёрнуло морозцем по косточкам. Голос, тембр, придурь, с какой пропет был куплет, — всё характеристически совпадало с манерой соседского баритона, оглашавшего двор в Подъяческой своими сопливыми руладами. Да разве может такое быть, чтобы следователь и там квартировал?

— Ну не дуйтесь, голубчик, миленький…

— Сокол мой ясный, — подсказал Раскольников, вставая на ноги.

— Сокол мой ясный! Голубь сизокрылый! Всё, что угодно, скажу, а сам вокруг — мелкой пташечкой. Месяц Месяцович! Иван Царевич! Не прогневайтесь, ненаглядный! Сказал: всё, — значит всё. Мы вообще сейчас отсюда уйдём, ветер поднимается, как бы шторм не начался. Реве! -ла буря, гром греме-е-ел! Во мра! -ке молнии бли-ста-ли!..

И вновь каким-то безотчётным образом они переместились со взморья в квартиру следователя, и Раскольников с пенящейся в ушах кровью сидел вновь в кресле и недоумевал, по какой причине он, истоптавши не одни подмётки по околоткам этой стороны, до сих пор не наткнулся на такой короткий и простой путь к девственным берегам.

— …обширные планы, — докладывал коллежский асессор. — Вы не представляете, до чего они простираются! И вы в них играете — именно вы, Родион Романович! — чрезвычайно важную роль. Признаюсь сердечно: желал бы сблизиться с вами елико возможно теснее, как друг, коллега… сподвижник! Вместе, рука об руку, пройти славное поприще общественного служения! В моей поддержке и покровительстве можете не сомневаться, — впрочем, я вам их уже оказываю… Как вам самочувствуется? Если я закурю — не повредит?

— Что за дичь? — сморщился Раскольников. — Какие планы? Какое поприще?

— Блестящее поприще. Кстати, как правильно на латыни сказать: способствовать, не обременяя? Заметили, я этот оборотец в письмеце к вам ввернул. Хочу, знаете, на ленточке под гербовым щитом поместить.

— Adiutare sed non ingravare, вероятно. Способствовать, не обременяя того, кому способствуешь, или самого себя при способствовании? Выражение двусмысленное, как и всё, что вы делаете и говорите. А вы что же, на титул рассчитываете?

— Ничего для себя не исключаю. Кроме, разумеется, смены направления движения: вверх, только вверх и никак иначе. Сплошной взлёт! Которому препятствует лишь ваше нежелание рассказать мне про баул.

— Не было никакого баула.

— У кого не было? У процентщицы? Не нашли, стало быть?

— Про процентщицу не знаю, а у меня сроду баула не бывало.

— Не бывало, — вздохнул следователь. — Тогда хорошо бы вам сделать так, чтобы и Настасьи-служанки никакой не бывало. Которая этот баул прекрасно запомнила и досконально описала.

— Настасья врёт. И вы меня на фу-фу не возьмёте.

— Ну зачем ей врать. Вы когда изволили с квартиры съезжать, она при сём присутствовала и процесс наблюдала. Были книги, ящик, тючок — и баул. А так как мы оба знаем, какой в том бауле капитал плещется, то попрошу вас выдать половину суммы — не мне, упаси бог, — а вашей сестре, после чего она сделается из бесприданницы женой коллежского асессора, и в кратчайшей перспективе…

— А, баул! Что ж вы сразу не сказали! — Раскольников поднялся и смачно, до хруста, потянулся возле стены с отстающими обоями. — Вы позволите?

— Сделайте одолжение. У меня в спальне все обои подраны.

Раскольников вцепился в обои и содрал полосу до пола; то же проделал со следующей. Дальше уже возражал британский парламент.

— Да, баул… Эх, Порфирий Петрович, друг… Коллега! Сподвижник! Был баул. Имело место! Солидный такой, хромовой кожи, уве-е-систый. Только это не ко мне. С баулом Лужин пришёл. А я как раз съезжал. Настасья, полагаю, упомянула, что это Лужин баул нёс? А я — тючки, книжки… Потом он с этим же баулом и удалился.

— Не предполагаете, куда?

— Ума не приложу. Как и в отношении того, что в этом потревожившем вас бауле находилось. Вы как-то вдруг позеленели, Порфирий Петрович. Скверниссимо? Водички?

Следователь, не сводя немигающих глаз с Раскольникова, медленно, с расстановкой поаплодировал.

— Браво, Родион Романович. Я в вас не ошибся. Далеко пойдёте. А могли бы вместе. До министров дойти могли бы. Я бы согласился даже на товарища министра. А теперь по крутой лестнице в сверкающем Дворце Правосудия я поднимусь один, а вы… — Он простёр десницу и предельно мерзко проблеял: — Иди ж на каторгу бодрей! Ты дело сделал — не жале-е-е-ей! Не подумайте, голубчик, — слова не мои: любимый поэт нашего студенчества Ога-га-га-рёв.

Раскольников подошёл к фисгармонии, нажал на клавишу и не в лад с загудевшей нотой пропел:

— Не плачь, красавица, слезами

кручине злой не пособить…

— Ой, нет-нет, пощадите! — схватился за уши следователь. — Дайте сам вас потешу на дальнюю дорогу, на посошок, так сказать. — Он уселся к инструменту, первым же касанием извлёк из него нарядное рокотание и запел высоко и с чувством, суча ногами по педалям:

— Не внемлют! — И вотще певец

укорный голос напрягает:

жестокость каменных сердец

не чувствует, не постигает.

Бродя во тьме пороков злых,

все алчут почестей земных:

богатств, корон и поклоненья;

всё так же презрен бедных стон,

оставлен бог, забыт закон,

и нет злодейству исправленья.


Раздвиньтесь, пропасти земли!

Чертоги сильных, отопритесь!

И вы, которые могли

губить людей, — землей пожритесь!

Я видеть мнил в судьях земных

отцов отечества прямых

и всем вещал: се божьи чада!

А вы под блесками громов,

как и ужасный из врагов,

все дети смерти — жертвы ада!

Этот псалом мы лицейским хором на выпускном исполняли, — а я регентом. Триумф был экстремальный! Мне шаль подарили, с губернатором мазурку открывал, два поручика из-за меня стрелялись… Э, да что там! Дозвольте, я тему нашу проведу в другой секвенции. Баул упомянутый не один я разыскиваю. И он отыщется, будьте уверены. И не к вашей выгоде, Родион Романович, совсем напротив. И я уже ничем вам помочь не смогу. А из пятидесяти процентов — смог бы.

— Если вы, господин следователь, рассчитываете вывести меня из себя до того, чтобы я набросился на вас и проломил вам голову бюстиком императора, то вы ошибаетесь. Цивилизация, гуманность, уважение к личности — это всё про меня. А вы сломите себе голову другим способом.

— Ахти, голубчик, спасибо, что предупредили. Я всё же перейду от греха подальше.

Порфирий Петрович вновь разместился на подоконнике и достал из дарёного портсигара папиросу. Солнце, обогнув каланчу, уже заглядывало в полицейскую обитель, и оттопыренные уши следователя на просвет горели красивыми розовыми бутонами. Нарубить бы эти ушки мелко да на сковородочку, с лучком да маслицем, и скормить клоуну. У стула спинка тоже высокая, притянуть ремешком за певчее горлышко, нос зажать, чтоб пасть раскрыл, — приятного аппетиту, ушки полицейские, с пылу, с жару!

Порфирий Петрович между тем, не слыша грозных аккордов судьбы, выдувал дым за окно и разлагольствовал, насколько раньше было интересней наблюдать представления во дворе пожарной части: ещё с год назад здесь на конюшне секли нарушителей благочиния, — кто сам приходил, с записочкой от хозяина, кто в сопровождении, кто под конвоем… И рыдания, и слёзы, и заря, заря! Поучительное было зрелище, вплоть до мелочей, — какой походочкой входили и в какой раскорячке уходили; и партитура тоже любопытная бывала, особенно когда женщин секли, некрасивых, разумеется: смазливые получали пощаду в порядке натурального обмена.

— Самое смешное… — Порфирий Петрович пустил несколько дымных колец, — …что вы сестру свою не щадите. Если вы даёте мою долю в приданое за ней, то я женюсь немедленно и даже несколько раз подряд. В противном случае… Мы оба знаем, что Авдотья Романовна пойдёт на всё ради любимого брата… что и показал случай с беднягой Лужиным. И потому когда мы вас казеннокоштным студентом в арестантский университет примем, то за те послабления, которых мне удастся добиться для смягчения вашей участи… или не удастся, но они будут представлены как удавшиеся… Авдотье Романовне придётся благодарить меня в порядке свободного художества.

С какого-то момента, может быть, ещё с клоунады на взморье, следователь перестал вызывать у Раскольникова омерзение. Он рассматривал полицейскую гадину с исследовательским интересом, удивляясь безграничному своему терпению и следя, как растёт и ветвится — почти такое же раскидистое, как «древо Порфирия» из учебника логики, — широкошумное, всё в сучковатых провокациях, древо Порфирия Петровича.

— Для общего развития, господин следователь: у некоторых жуков есть на лапках особые приспособления, чтобы хватать и удерживать самок.

— И что с того?

— У вас их нет.

— Так я и не жук.

— Это кто вам сказал? — Через большую полицейскую лупу, взятую со стола, Раскольников полюбовался обратившимся в масленичную харю следователем. — Я уверен, что если на вас наступить, то из-под лопнувшего хитина полезет белый вонючий гной.

— Зато ворованное не полезет. К тому же учтите, что мне раздавить вас куда проще, а в случае вашего отказа от компаньонства — и приятно будет. — Тут следователь отбросил папиросу через плечо за окно и прикрикнул на Раскольникова, вздёрнув губу в оскале: — Да поймите же вы, церемонник, что меня не волнует, что да как произошло в известном доме в известный день. Мне плевать, личные ли счёты там сводились, или, что вероятней, всем двигал экономический интерес, — он у нас теперь заместо античного рока. Повторяю — плевать, вот так. — И Порфирий Петрович харкнул во двор. — Скажу более: я считаю, что бывают такие обстоятельства, в которых порядочному человеку, чтобы остаться порядочным, надо переступить и через порядочность, и через человечность… и через закон. И я не судья этому… порядочному человеку. И не хочу втягивать ни его самого, ни тем более сестру его в судебно-карательную машину. Но пусть порядочный человек тоже оценит с признательностью бесстрашие моей откровенности, мою, не побоюсь сказать, душевную песнь, по-русски широкую, по-христиански милосердную, — пусть он ей подпоёт из пятидесяти процентов. Грубо, скажете? Корыстно? Что ж вы хотите, голубчик, британские учёные доказали, что человек интересен остальным лишь тем, чем он им выгоден. Меня же интересует исключительно баул! Ах, вру, вру… — захихикал он. — Не менее того меня интересует, зачем с маляра сапоги стянули. Вот уж загадка так загадка, — верите ли, спать не могу. Как говорится, дело в шляпе, а в этом случае — в сапогах. Что, думаю, за иероглиф мне преподнесли? А тут не иероглиф, а целый Сфинкс. Могу признаться, — вам, кстати, пример подавая, — мнил, что тут какая-то серьёзная пружина, и вот сейчас в беседе с вами дошло до меня: потому и не мог уцепиться, что здесь не по логике, а по вдохновению. Когда в отставку выйду — издам пособие для преступников, под псевдонимом, само собой; и там важнейшим пунктом будет указано: оставляйте на месте преступления какую-нибудь абсурдную деталь. Вот разули маляра — и следствие лезет на стену, мозги набекрень: зачем, почему именно маляра, не босым же он ходил на дело? — Снизу со двора заскрипело-загрохотало. Следователь перегнулся через подоконник. — Водовозка в часть приехала. Сейчас и мне огнеборцы ведёрко поднимут. Уважают меня, входят в положение одинокого мужчины. Чего и от вас ожидаю, милейший Родион Романович. Не смею более задерживать, тем паче новая наша встреча не за горами. И только от вас зависит её, так сказать, жанр и место проведения. Сказал бы: вот вам несколько дней на раздумья, — что означало бы покривить душой, ибо не вижу ровно ничего, над чем стоило бы раздумывать. Подсчитать — да. Извлечь, подсчитать, доставить, — три-четыре дня, полагаю, достаточно. Не сердитесь на меня, ей-богу, ради вас стараюсь. Ну и для себя, грешного, малость. Способствую, не обременяя! Точно знаю: когда всё разрешится, даже умилены будете. Мною, прежде всего. Сами захотите облобызать меня как любимого, а также единственного шурина. Dixi, Родион Романович. Примите моё почтение вкупе с упованием, что соболезнование выражать не придётся.

Тут Порфирий Петрович в своём балаганном стиле отвёл с помощью одной руки другую к затылку и, нажимая на голову, заставил себя несколько раз кивнуть болванчиком.

Раскольников выслушал этот монолог вполоборота, держась за ручку кабинетной двери, и без раскланиваний немедленно вышел в полутёмную прихожую. Слева от вешалки висела штора, чрезвычайно удобная, чтобы за ней притаиться с топором. Он повернул ключ во входной двери и под олений крик следователя: — Авдотье Романовне — падам до ног! — шагнул на лестничную клетку, в другие цвет, свет, воздух, не прослоенный ехидством и папиросным дымом. На лестницах он заплутал, пару раз перешёл по коридорам на другие марши, — всё-таки и в полицейской архитектуре присутствовала доля ехидства, — и в результате попал во двор пожарной команды. Ворота всё ещё были распахнуты, и он мимо водовозной подводы по скользким камням мощёного двора вышел на пропечённый угол Садовой.

Глава XXXVI. КОЛОМНА

Écrasez l’infâme. Только этот лозунг и вертелся в мозгу, в остальном он мало что соображал. Восприятие текло ещё обрывистей и бессвязней русской истории. Голова была в пыльном чехле от люстры, весь он был равномерно закапан едким мёдом полицейского органа. Сказать легко, но как давить будем эту хитрую, жадную, ушлую тварь. Вот тебе и великие судебные реформы — «в видах всеобщей справедливости», — после них все окончательно угодят в кабалу к таким хищным шантажистам.

Уходящее лето, отбросив, как женщины после пятидесяти, всякую пристойность, остервенело тёрлось о железо и камень города, а Раскольникова ёжил и корчил подкожный озноб. Порфирию известно про баул. Немудрено: у него в осведомителях чистильщики, дворники и служанки; наверняка есть доносчики и с уголовного дна. У гадины раздвоенный язык: одним концом облизывается на Дуню, другим на баул. Обливаясь ядовитой слюной вымогательства. Классическая схема шантажа: повод — довод — вывод. Вывод под конвоем, если не хочешь вывода в карман.

Да что же это он, — не было ничего подобного! Следователь на руках ходил, лягушкой в воду прыгал, сам Раскольников драл обои, как кот, — в это что ли верить? Бред, сон, наваждение. По закону Архимеда тело, погружённое в сон, вытесняет в явь количество сна, равное своему весу. Вся эта фисгармония, рубин на шее, с губернатором мазурку танцевал — чушь спросонья. Потому и сновал так лихо, — то в полицию, то на взморье, — что всё это снилось ему. Да, рассыльный приходил, — после него и задремал эту тему в самой игривой вариации. Но тогда получается, что визит к Порфирию ему ещё предстоит. Нет уж, лучше считать, что и рассыльный приснился. Но до чего всё натурально инсценировалось — и обстановка, и разговоры. Он обнюхал рукав — не пахнет ли дымом или морем. Воздух сверху донизу пах раскалённым утюгом. У вас, господин Раскольников, в роду помешанные были? — Как же-с, с меня начались. Нет, ему бояться нечего, Лужин уже показаний не даст, Мармеладов тоже. А Соня?!

Что-то попадало возле его ног. Раскольников оглянулся и обнаружил себя на канаве у Львиного мостика, с рычаньем колотящего по чугуну ограды. У бедного слепого, продававшего рядом щётки, со страху товар вывалился из рук, возможно, решил, что каменные львы ожили. Раскольников помог подобрать щётки, сошёл в тень и остановил продавца кваса. Какой к чёрту сон, когда так логично объяснился обыск у Сони. Гром грянул не из тучи, а из навозной кучи. Чучело выманило у неё кулон, потому так лучилось в свой последний вечер. Но ты, дрянь несмазанная, почему молчала, почему не предупредила? Боялась, что руга-ать бу-удете. Ой, будет, и не только ругать, в зависимости от того, что ты полиции сказала. Это ж надо так на мармеладе поскользнуться. «Грубая погрешность является виной, грубая вина является умыслом», — очень правильно говорили римские юристы…

Он с трудом укротил себя, чтобы не заехать кружкой в рожу дожидавшегося разносчика. Спокойно, Родя, ты не настолько зол, как думаешь. В обе стороны извозчики не просматривались. Чуть поодаль на набережной стояли дрожки с остолбеневшей сивкой-буркой, но без возницы. Как бы того не хотелось, надо было идти за ванькой назад на Садовую и катить за потаскушкой, которая нынче хоронит папашу-любовника. Тут из подвальчика выковырялся извозчик и стал угощать конягу хлебом.

— В Коломну, Мясной через Дровяной — знаешь?

— Как не знать.

Раскольников уселся на жаркое сиденье и велел ехать не по каналу, а по Мойке, — чтобы не проезжать мимо ведьминого дома.

— Понял?

— Как не понять.

Пролётка оказалась какой-то кривой, Раскольников то и дело сползал по скользкой коже и рассуждал, что это, несомненно, была галлюцинация: от каланчи до залива версты две, и нет там никакого соснового бора и хрустящей гальки. Но какой стереоскопический реализм: он помнил крап на зелёных обоях, британский парламент в жёлтой рамке, видел узор на белой коряге, полицейский табачок стоял у него в ноздрях…

— Куда?! — заорал он на ваньку, когда тот, проехав как ни в чём не бывало вдоль канавы, свернул в Среднюю Подъяческую. — Ты слышал, что я сказал, колбаса с колёсами?!

— Как не слышать, — с охотой отозвался кучер. Он был пьян в дугу, наклюкавшись в кабачке. Непринуждённо развернувшись с передка к Раскольникову, он потыкал кнутом воздух. — А тута в энтом дому двух старух снасильничали и зарубили.

— Не ври, их убили и ограбили!

— Это само собой. Ограбили, как же без этого. А сперва снасильничали, как же без этого. А потом в топоры, все мозги по стенам, как же без этого.

— Хватит брехать! — рявкнул взбеленившийся Раскольников.

— У кого жена брешет, у того и мать с хвостом, — дал достойный ответ извозчик и немедленно заснул прямо на Харламовом мосту, они чудом разминулись с ломовой подводой.

Хорошо хоть лошади не употребляют. Сивка-бурка если и не умела говорить, то, видимо, человеческую речь понимала и, запомнив адрес, цокала самостоятельно в правильном направлении, с торцевой на булыжную, мимо немецких мастерских и еврейских лавочек, с булыжной на грунтовую… В Коломне ничего гужевого навстречу не попалось, и Раскольников перестал опасаться дорожной катавасии. И тут же чуть не вылетел из пролётки, — до того резко она остановилась посреди улицы. Ванька проснулся, слез, обошёл лошадь и развёл руками:

— Шабаш!

Сивка-бурка фыркала, мотала гривкой и переступала в постромках. Прямо перед её копытами валялся труп большой грязно-белой собаки. Ванька уверил, что таперича она и шагу вперёд не ступит, потому как смерть ценит и дохлятины боится; а они почитай уже на месте, Мясной вона, за тем углом; стребовал с Раскольникова полтинник и уехал досыпать на козлах.

Улица вымерла, как чумная, лишь рой мух вился над падалью. Он свернул к церкви, но и там никого не было, кроме нищеты, дрыхшей на паперти. Сзади зашаркали, — пьяная простоволосая баба в обоссанной юбке доволоклась до трёхэтажного дома в охряной коросте и сгинула в подворотне. Он двинулся в ту же сторону и на дощечке на стене прочёл — предположительно на русском языке: «Всемъ доми от даюца квартеры а о цине можна справицца у дворника». Он крикнул дворника, но того не было, как не было даже ворот в арке. Ржавый крендель скрипнул над заколоченным окном булочной. Удивительно, но и кабак под красно-синей вывеской тоже не работал. Он прошёл до угловой лавки — мясной, о чем оповещала розовая свинья над окном, вырезанная из жести строго в профиль, — тут-то даже топонимически обязаны знать всех обитателей Мясного переулка. Но лавка тоже была закрыта; на свинье углём было нацапапано «Гриня», и к пятачку прилеплен окурок; сквозь тусклые стёкла полуподвала можно было разглядеть разложенную по подоконникам мясную обрезь модного в этом сезоне зелёного цвета.

Через несколько шагов Раскольников вышел к Пряжке. За мутными её водами торчали местные ростральные колонны — кирпичные карандаши Бердова завода, одна труба дымила. В мятых и закопченных его корпусах с побитыми стёклами что-то ворочалось со звяком. Неподалёку у Банного моста тоже чавкало, — с подвод золотарей из ящиков черпаком переваливали дерьмо на баржу. При безветрии вонь не доносилась, но весь пейзаж смердел сам по себе. И ни души.

Он повернул вспять в пыльный проулок между пришибленных домишек, не знавших покраски с прошлого царствования. Бурьян вдоль заборов на костылях, латки на кривых крышах, по обочинам над сточными канавами — гнилые доски, остатки тротуаров, растащенных в зиму на дрова, — место ссылки битой посуды, гнилого тряпья, человеческих отбросов. Где-то неподалёку сварливо блеяла коза, не то голодная, не то недоеная. Трудно было представить себе, стоя в этой глухомани, что всё ещё находишься в Петербурге и весьма недалеко от центра: до того же любезного Порфирию Петровичу Английского проспекта было рукой подать. Коломна словно упивалась своей провинциальностью и усердствовала в захолустной неприглядности.

Вот у кого всё узнаю, обрадовался Раскольников, завидя благородного седого старика в фуражке, очень прямо шедшего навстречу по середине улицы. «Мармеладова собственный дом в Мясном!» — но мертвецки пьяный старик промаршировал насквозь, стеклянным взором устремлён в даль, где бытиё сужалось в бутылочное горлышко. Может, это и не пьянь была, а покойник, — откопался на затопленном кладбище и шествовал на другое, посуше. Пёс пробежал с жёлтым мослом в зубах, похожим на член китайца с выдранным лобковым кустом. На покосившийся фонарь с выбитыми стёклами села сорока и спросила строго: — Чего тебе здесь надобно, дурень?

— Мармеладова дом! — крикнул Раскольников мужику, копавшему на огороде с таким зловещим лицом, будто с утра убил, а теперь зарывал. Тот опёрся на лопату, внимательно выслушал и ничего не ответил, лишь проводил взашей гнетущим взглядом. Да тут секта. Вот так, при полуденном солнце, в жилом предместье можно почувствовать себя жутче, чем в ночном буреломном лесу. Не исключено, что случайно забредших сюда пешеходов никто больше не видел, — как их опознать в мясной обрези.

Пропащее место всей гнусью уверяло, что не стоит ему Соню отыскивать, коли так всё сложно получается. Возможно, Порфирий его вытягивает на Соню, как на приманку. Тем более если это был сон, — тогда дело не стоит и тени дыма, как говаривал один старый афинский кукольник. Может, и Коломну он видит во сне, — или этот ободранный околоток сам приснил его себе. Или он попал в Петербург будущего, — все жители поднялись и ушли спасаться в леса. Veri nihil, omnia ficta.

Вдруг из-под полусгнившей лодки, — на которой плавали ещё в наводнение, описанное в «Медном всаднике», — выкатился белый шар и запрыгал перед ним. Это был круглый пушистый щенок, визжащий от врождённой радости. Восторг подбрасывал его чуть ли не в рост Раскольникова, да ещё с перекрутом, так что он успевал обернуться в воздухе вокруг оси перед тем, как вновь взлететь мячиком. Раскольников никогда не встречал такой прыгучей собачонки. Вполне возможно, это был сын той грязно-белой псины, что теперь лежала дохлятиной на мостовой. Он присел и потрепал щенка по кудлатому пуху, потискал уши, хвост и лапы. Пёсик почти плакал от любви и готов был умереть в полёте ради всеобщего счастья. Рядом обнаружились два крохотных мальчугана в одних рубашонках без штанов. Ваш, спросил Раскольников. Те закивали. А где Мармеладовы живут — знаете? Малыши сунули по пальцу в рот. А где хоронят нынче — знаете? Знаем! — и голоштанники покатились по улице чуть ли не кубарем. А за ними белый клубок, а за ним смурной студент, а за ним души заложные почётным караулом, нагишом и впроголодь.

Жилище чучельника находилось за ручьем, текущим, судя по пятнистым душистым струям, из кожевенной мастерской. Дом стоял за косым, как римская цифирь, штакетником, окружённый небольшим палисадником, вытоптанным до состояния плаца, — ни грядки ни кустика, ни травинки; одна кривобокая берёза уцелела у забора, и то лишь потому, что к ней со второго этажа тянулась бельевая верёвка с тряпьём смутного назначения. Оттуда же из отворенного окна доносился русский застольный симфонизм, независимо от повода похожий на смесь божбы и ругани.

Говорят, дом всегда смахивает на хозяина; но этот напоминал не проповедующего чучельника, а память слабоумного, с перемешиванием навязчивого с необязательным. Линялый фасад некогда был жёлтым, сбоку по остаткам тёмно-красного сурика шла на второй этаж узкая лестница. Почва под домишком просела, отчего он оказался в очень выгодном положении для подтопления; первый этаж поэтому был нежилой, с окнами, заколоченными ржавым кровельным железом. Все простенки были как забрызганы грязью — от заплат досками, фанерками и палками; самая большая тесина подпирала лестницу. Что до оригинального, то из чердачного окошка торчало нечто вроде оглобли с привязанной к ней большой корзиной.

Раскольников отворил калитку, криво висящую с помощью петли на столбике, и шагнул во двор. Карапузы с одинаковыми каплями из носов смотрели на него по-собачьи. Он пошарил в карманах и выдал одному пятак, другому гривенник.

— Я знаю, что это! — пискнул кудрявый малыш. — Это деньги!

— Бежим! — завизжал второй.

И они умчались в облаке пыли и лая.

Подойдя к лестнице, Раскольников недоверчиво пошатал скрипучие перила; ступеньки вразнобой, похмельно перекошенные, одна провалена; не лестница, а буквальная метафора жизни: на ней легко можно было свернуть голову, как и во днях существования. «Сплошной взлёт», как обещал Порфирий Петрович. Сбоку что-то затрещало, — кряхтел и шатался нужник у забора. Из двери его высунулась большущая нога, затем рука ей под стать, далее показалась клокастая голова, — и по частям с натугой наружу протиснулся, скорее даже выдавился огромный детина больше самой будки: чем вылезать, ему проще было бы таскать её на плечах.

Завидя гостя, детинушка заулыбался и поспешил навстречу — и тут же споткнулся о камень (несколько их цепочкой лежали посередь двора — должно быть, лужу переходить); но не очень понятным образом не упал, а подскочил над землёй, словно надувной.

— Мармеладовы здесь живут?

— Да! — с ликованьем крикнул детина, торопясь к Раскольникову в пределах своего бегемотного объёма и особых возможностей: был он румян, кудряв, улыбчив, пузырился плотью и радостью и приближался, энергично вращая свои мяса, как бы скручивая себя на каждом шаге обратным ходом от заносившей его на сторону громадной килы в мотне чуть ли не до колена. Отчего штаны казались одетыми дёрепан модаз, задом наперёд. Раскольников успел вообразить, что это может быть отродье Лизаветы, выжившее в приюте и разбухшее от сырости.

— На поминки? — спрошено было так радостно, словно речь шла о тезоименитстве. Получив подтверждение, детинушка зажмурился от удовольствия и, ей-богу, даже подпрыгнул. Никто ещё не радовался так Раскольникову, как щенок и этот увалень. Мать с сестрой тоже были рады ему безмерно — но и оправданно, а эти два существа — беспричинно и бескорыстно. Поэтому их восторг попирал гравитацию и корпуленцию.

— Прошу то-ись! — махнул богатырь в сторону лестницы рукой, килой и подбородками.

— Нет-нет, после вас.

Если трухлявая лестница не обвалится под такой тушей, то и ему можно будет подняться. Увалень, обдав Раскольникова сильным запахом мочевины, запыхтел по ступенькам. Они угнетённо стонали, но держались. Он и пыхтел-то весело и топал весело чудовищными ножищами в панталонах предусмотрительного жёлтого цвета. Во всю необъятную спину его рыжего казакина шла широкая чёрная вставка, и все равно он трещал по швам, а под мышками расползался. Выждав, пока верзила взгромоздится на этаж, — а то ведь пёрнет и за забор улетишь, — Раскольников поднялся следом. Детинушка высморкался пальцами в стоявшую на площадке бочку, где по воде плавали яичная скорлупа и рыбьи пузыри, и деликатно, чистой рукой пригласил ко входу в коридор. Радушие его равно было дородности: весь он млел, круглые глаза сияли умиленьем, румянец заливал тугие шары щёк и стекал под воротничок охватом с бочажный обод; а воротничок подвязан был голубым бантиком.

— Мне, собственно, Софью Семёновну нужно.

— Как то-ись можно! — возбудился радостный монстр и тычком пальца внёс Раскольникова в коридор. Пахнуло кошачьей отрыжкой тухлой мышью, из боковой комнаты выплеснулась дружная какафония застолья. Оно было в разгаре, в разливе, в расквасе — и вмиг притихло при появлении Раскольникова. Ему показалось, что полна горница людей: они плотно плечом к плечу сидели вокруг стола, топорщившегося бутылками, и с законным недоумением смотрели на незнакомца совершенно чужеродного вида в дверном проёме. В тишине слышно было, как воют мухи под потолком.

— Это кого ты привёл, Капитоша? — скрипучим голосом спросили от окна. Раскольников толком никого не различал, потому что народ сидел против света.

Детинушка забулькал счастливым смехом:

— Как то-ись к нам! Надо то-ись!

Наконец Раскольников обнаружил Соню в дурацкой нахлобучке на голове. Почти парализованная его появлением, она с трудом выбиралась с кушетки в торце стола.

— Р-родион Ром-манович… К нам… после когда… Здесь быть тоже да…

Всё прыгало: лицо, слова, голос — перепуганный воробышек.

Он вытянул её за руку меж стульев и колен и объявил собравшимся, что он живёт по соседству с Софьей Семёновной и посчитал своим долгом в этот тяжёлый час…

— Кто это, Соня? — громко и визгливо вопросила с кушетки тощая женщина в чёрном платке.

— Это… это… Еликанида Ферапонтовна… — залепетала Соня.

Раскольников уже сообразил, что это и есть посестрие чучела, а девочка лет десяти с черной заплёткой в белёсой косе — его падчерица. Вдова протянула ему руку в драной митенке. Она рада видеть нового гостя, Соня плохого человека не позовёт. Насчёт «видеть» прозвучало пикантно: Еликанида как-её-там была слепа на оба глаза и мутью из-под полуприкрытых век смотрела далеко и мимо. Пальцы её были погребально холодны, но держали его руку крепко.

— Да чего там, садитесь, сударь! Штрафную ему! Соня, тащи стул! — загалдел народ.

Но костлявые пальцы слепой не отпускали. Да, у них горе, но в то же время, как он может видеть, — она обвела стол, — всё достойно, хотя и скромно, они люди небогатые… А с каких пор известен ему Семён Захарович, не служили ли они вместе на войне? Раскольников изумился: господин Мармеладов служил в армии?

— Да, батюшка воевал! — подскочила девочка. — Он чужих убивал, а наших лечил!

Раскольников с усилием улыбнулся ей: девочка сама была как раненая, — её сильно безобразило багровое родимое пятно в пол-лица.

— Конечно, мой муж воевал и потерял там своё здоровье, — подтвердила вдова с гордой улыбкой, высоко заголявшей десну — розовую грядку с длинными серыми зубами.

— Какая война! — хохотнул плечистый бородач в жилетке на красной рубахе. — Знаем, где он здоровье потерял.

— Силён был Сеня заливать, — буркнул мрачный небритый тип с угла стола.

Соня принесла табурет и еле впихнула его между стульями.

— Капитоша, иди к маме, потом не пролезешь, — позвала от окна скрипучая старуха.

И Капитоша грациозно, смахнув грыжей лишь одну бутылку на столе, протиснулся к родительнице. Гости сдвинулись, Раскольников уселся между суетливым старичком с седым чубчиком и облезлым заморышем с оттопыренным ухом и с таким выражением на мордочке, будто он наступил на какую-то дрянь — и одновременно на него самого наступили. Зато он единственный был одет подобающе — в засаленном, обтрёпанном, но чёрном сюртуке. Вдоль раскрытого окна помещались Капитоша со скрипучей матерью и борода в жилетке с нарядной пышкой-женой в крупных красных бусах и с платком в огурцах на плечах, — а чего стесняться: на люди вышла, а хозяйка всё одно слепая. Родня сидела в торце стола, одними головами выглядывая над ним с низкой кушетки, — девочка с пятном, мамаша в чёрном платке и Софья Семёновна с ошалелыми глазами. Рядом с ними — мрачный тип с волосами щёткой.

— Смяткин, налей ему штрафную, — скомандовал бородач плешивому соседу Раскольникова.

Посуды не оказалось, Соня выбежала за стопкой, но тарелки не нашла. Мать Капитоши через его брюхо дотянулась до прибора, поставленного покойнику, и сняла блюдце с рюмки.

— На, ополосни, Захарычу ни к чему.

Раскольников понадеялся, что блюдце сполоснут не в бочке на лестнице. Смяткин налил ему водки, но Раскольников положил себе воздержаться: по наклейке ясно было, что водка самая дурная, кокоревка. Снедь тоже вызывала содрогание, тем более что на блюдце навалили разом и блины, и кутью, и селёдку с огурцом.

Не писарь ли он часом будет, полюбопытствовал седой старичок; а то ему прошение надо в гошпиталь подать. Нет, он студент, отвечал Раскольников, ставя себя наособицу в компании.

— Не по лечебной ли части? — крикнул, как каркнул, мрачный-щетинистый.

— Пущай студент чего скажет вдогон Семён Захарыча, — назначил бородатый в жилетке со стеклянными пуговицами.

Раскольников поднялся. Это уже почти профессия, Ноидор Чивонамор.

— Не имея чести лично знать Семёна Захаровича…

— Всех знать — чести не напасёшься, — вставил небритый.

— …Но зная его дочь Софью Семёновну с самой лучшей стороны…

Пышка в бусах прыснула:

— Сонька, где у тя самая лучшая сторона?

Мужчины загоготали.

— Соня, а чего я не знаю?

— Сонь, а мне б хоть и не самую лучшую!

— О чём они, Соня? — громко спросила слепая Еликанида.

Соня выбежала из комнаты.

— Нет, братцы, это скотство! — загорячился плюгавый Смяткин. — Мы Сёню провожаем, ему рази ж понравилось бы…

— А чего, Сеня был человек весёлый, — рассудил бородач и приобнял супружницу, навалив на неё лапу в красном рукаве.

— А давай споём! — повела та наплечным мясом.

— Рано! После драки, перед самоваром.

Капитоша вовсю трескал блины, глотая их не жуя. Мать полотенцем вытерла дурачку рыло и замахала над столом, гоняя мух. Вдова выставила руку со спицами, — она, оказывается, вязала ощупью под столом, — и опять громче, чем надо, завопила, завернув губу над десной:

— Вы говорите, господин студент, про Семён Захарыча, говорите!

Пусть кто знал, тот и говорит, отделался Раскольников. Вот какой бы тост сам усопший сказал?

Компания грянула вперекрик:

— О, Сеня б загнул! — Умел покойничек! — За то, чтоб закусь не всплывала! — Им холера, нам мадера! — С того и пьём, что даден объём! — Горе не море, пей не утонешь! — Длинный хрен изнутри полощут!

— Нет, благодарю, — отстранил Раскольников бутылку. — Я бы квасу выпил.

— Был квас! — крикнула хозяйка. — Соня, квасу гостям!

— Был да сплыл: Капитоша оба жбана вылакал.

— Где Соня? — надрывалась вдова. — Глаша, иди за Соней, пусть квас несёт!

Раскольников вышел вслед за девочкой. В коридоре споткнулся о дорожку, сшитую из мешков, и чуть не упал на сундук. Но сундук был занят: на нем кто-то лежал с босыми пятками. Заманили! — бухнуло в голове. Это Мармеладов лежит! Не было никаких похорон! Сейчас чучело встанет, а гости набегут вязать убивца, — они все подсадные из полиции. Где топор?! Где кухня?

— Это Ермил-портной, он пить не умеет, — с важностью объяснила Глаша, сильно картавя: «Елмил-полтной». — Его теперь поленом не лазбудишь.

Раскольников стиснул голову: полное ощущение, что швы на черепе разошлись, — и прошёл за девочкой.

На кухоньке — жуткой, с потолком грязнее пола, — Соня, стоя птичьим силуэтом у окна, булькала в горло водку прямо из штофа. Раскольников отобрал штоф, сжал ей лицо щепотью: глаза вразбежку, рот набекрень, нос дырявый — идиотка! В бочку со скорлупой тебя сунуть. Одновременно рассердился на себя самого, — у него возникло бредовое желание вот так же, запрокинув голову, выбулькать в себя оставшуюся водку. Привет от Семён Захарыча!

— Я — за тобой. Поговорить надо.

Чёрт её знает, сколько она заглотила. Тряслась припадочно, но не плакала.

— Как вы… тут откуда… нашли…

— В полиции адрес дали. А ты — что — сказала — в полиции?

Она замотала головой, как лошадь перед собачьим трупом. Соня, где квас, дёргала её за платье Глаша. Поехали домой, потребовал Раскольников. Соня икнула и попыталась сесть на пол. Бессмысленная и бесполезная тварь. Он сполоснул ей лицо из рукомойника, который еще не выхлебал Капитоша, и оттащил в комнату на кушетку, где она сразу уснула, привалясь к мачехе.

В комнате пол с визжащими половицами был покат, почти как аналой, — дом, должно быть, медленно заваливался. Всё было дрянь и скудость, плесень по углам, затхлость из щелей, сажа над божницей, — дуновение из раскрытого окна не освежало. На стенах были приколоты листы из анатомического атласа — наверняка прикрывали дыры на обоях. Еликанида ужаснулась бы, знай о таком кощунстве. Забавно было видеть в этом мещанском убожестве челюсть в разрезе, распотрошённый живот, глаз со жгутиками…

— Нет, я у Сенной площади живу, — ответил Раскольников седенькому соседу, тягавшему его за рукав с вопросом, не у Покровской ли площади он живёт.

Далеко! А Охта дальше! Но на Охте никто из обывателей не бывал. Завязался серьёзный разговор о географии, в которой публика понимала столько же, сколько в кристаллографии. Все они были урождённые закоренелые коломенские сидни, бабы дальше Мойки не путешествовали. Нева, внушал своей дородной крале бородач, тыча в разложенное на столе в виде наглядного пособия полотенце, это где мы зимой с гор катались.

Тут Раскольников случайным образом махнул-таки подсунутую рюмку и после этого как-то быстро со всеми перезнакомился. Тот же Смяткин был на самом деле Святкин, служил по скобяной части и один из всей шатии сопровождал гроб на кладбище. Да факельщик он, выкрикнул небритый угрюмец, с мертвяков кормится! Святкин засмущался до пламенных ушей, а Раскольникову нитки на обтрёпанных обшлагах его чёрного сюртука стали казаться могильными червями, выползающими из рукавов. Бойкого старичка слева звали Провом Наумычем, он поведал, что буквы А и Я остались на кутье от надписи «Вечная память», он её сам «узюмом изложил», потому как при кухмистерской Феофаниди раньше поваром был, — слышали, конечно? А вообще он уже второго мужа Еликаниды хоронит, — первый замёрз, второй утоп, а третьему не бывать…

Ой, мы все нынче вдовы, взвыла мать Капитоши и облобызала «свово сиротинушку». Пышка в бусах пожелала типун ей на язык, потому разве «какая я вдова, правда, Гриша? А петь когда будем?» Рано, обрубил Гриша, оказавшийся хозяином мясной лавки на углу, — потому и закрыта была ради поминок. Борода у него была выстрижена под амбарный замок, красные губы ворочались под дужкой усов; живот располосован золотой цепью, волосы намаслены и рожками загибались над ушами. И так было ясно, что он местный громовержец — главный за столом и в округе, — но он ещё и крутил на пальце кольцо с хрустальным бриллиантом.

Нет, прикинул Раскольников, тут не малые голландцы, те бы не потянули. Тут нужен отечественный мастер, — хотя, если нет русской литературы, что говорить о русской живописи. Может, какой-нибудь богомаз, набивший руку на тайных вечерях и страшных судах, и совладал бы с аляповатым паноптикумом этих нетопырей. Цвета, между прочим, подобраны броские: красные рукава мясника, красные же бусы жены его, голубой бант Капитоши, солнце пламенит контуры, герань опять же краснеет на окне, штоф горит изумрудом… Мармеладов как раз поместился бы во всю длину стола. Лежал бы голенький, пухленький, волосики за ушки зачёсаны, срам прикрыт блюдом с селёдкой, во рту луковое перо, ноздри мякишем заткнуты, чтоб гной не вытекал. А вокруг союз друзей усопшего ножички вострит. Кому кусочек Семён Захарыча!..

Старичок Пров Наумыч, поправляя драный фуляр на шее, прикрывавший отсутствие белья, выразил уверенность, что господин студент склонен к рыбной ловле. Узнав, что нет, не склонен, немедленно достал из угла удочку и стал объяснять, что блёсны он льёт сам оловянные, а поплавки делает из винных пробок. А ещё рассказывают, что рыба на сушу вышла, и от неё вся живность произошла, — не слыхали? Семён говорил, но вот зачем ей, рыбе, это надо было? Конечно, когда щука за карасём гонится, тот готов на берег сигануть. А дальше-то что?

Мясник, распираем важностью да ещё и с хмельных глаз, решил придраться к Раскольникову: повод был тот, что студент заявился в чужой дом с пустыми руками.

— А разве теперь на поминки надо с подарками приходить, как на именины?

Публике ответ понравился. Мясник крякнул и сообщил, что он насквозь благодетель сего дома, без него все тут передохли бы, как зайцы в море. Жена мясника — то-то свинка гладкая — зашумела, что вся посуда — её! и полотенце –её! — и замахала им на мух. Уговорили: Раскольников пообещал на их поминки явиться с подарками.

— Уел тебя студент, Григорий Ильич! — хрипло крикнул шетинистый тип, которого все звали по фамилии: Маклецов.

— Тьфу, важное кушанье! Студент! Дармоед, на халяву припёрся! — озлился мясник. — Всякую Гогу с Магогой превзошёл, а где у коровы гусак — не знает. Раз такой умственный, пущай мне завиток в быке покажет!

— Сейчас Успенский пост! — надсадилась со своего края слепая. — Скоромного нет, мы люди небогатые!..

— Ты мне тут качества не строй! Мы сами воду пьём — чаем сплёвываем! А тебе маханину заместо говядины подсунут — ты и слопаешь.

— С копытами! — забулькал Капитоша.

— А я ел конину — с татарами! — крикнул Маклецов.

Мясник явно задирался: петь пора, а драки не было. Морда кабанья, глаза пузырьками, кулаки булыжные.

— Я хотел взять, но ваш кабак закрыт, — примиряюще сказал Раскольников.

— Так он давно уже, как полы провалились. Но не один ведь у нас, — засуетился Смяткин. — Я могу если чего доставить, нога здесь, рука там.

Раскольников вынул три рубля.

— Квасу и пива. Лучше — дурдинского.

— Я сбегаю! — гаркнул Капитоша и на том подавился, вся жвачка из защёчных мешков веером брызнула на стол. Он захрипел и потянул на себя скатерть.

— Нет уж, Капитошку посылать — он половину по дороге выдует, — сказал мясник. — Ну-ка, Свиридовна, дай я.

Он отстранил мать Капитоши и кулаком несколько раз от души вдарил по спине задыхающегося толстяка. Помогло: Раскольников еле успел уклониться от вылетевшего куска. Свиридовна оттолкнула мясника, продолжавшего охаживать багрового Капитошу.

— Не забижай мово мальчика!

— Мальчика? — удивился отдувающийся мясник. — Да его рылом арбузы бить надо!

— Гриш, ну петь-то будем?

Мясник двинул жену локтем.

— Уймись! То петь, то плясать… Не свекровь хоронишь.

На другом конце застучали ножом по штофу. Поднялся Маклецов, обвёл всех злобным взглядом.

— Желаю сказать! Я проникся в это печальное событие! Па-а-прашу всех налить градусу в посуду. Сего числа Семён Захарыч с наших глаз тово, окончательно… И вот ставлю в известность…

На кушетке заскулила Глаша. Спицы в руках слепой замелькали со удвоенной быстротой. Голова спящей Сони на плече мачехи тоже задёргалась чаще.

— Семён Захарыч умер не своей смертью!

Раскольникова разом прошиб пот.

— Верно! — подвякнул старый кухмистер. — Жить да жить бы!

— Чего б не своей — раз на роду написано, — скрипнула Свиридовна.

— Другое ему было на роду написано, — объявил Маклецов. — Да! Не утопнуть должен был Сеня, а сгореть! На пожаре!

— Оборони Господь! — заголосила Еликанида. — Что ты такое говоришь, Демьян!

Мясник потянулся.

— Да пьян был в зюзю Захарыч, вот и утоп!

— А должон был — сгореть! Чтоб и головёшки не осталось. Даже не угореть — и это ему не в масть. Ясным пламенем! Да, Сеня был нетрезвой жизни, но горел изнутри. Ибо! — он так говорил, я, говорит, он говорил… То есть это он говорил, что я, говорил… Тьфу! Ибо! Влеком к огню, ибо… Вот умел Сеня завернуть. Ибо — значит, того: подобны они!

— Кто?

— Пламень и Сеня!

— Ежели сено сухое, то вмиг сгорит, — подтвердил Пров Наумыч.

— Нет! — крикнула хозяйка. — В моём доме зелье не курят!

— Мать вашу кочергой! У Сени вот здесь полыхало! — Маклецов потыкал в чёрную растительность на своей голове и стукнул в грудь. — и вот тут!

Капитоша приподнялся и указал на свою килу:

— А уж как-ись тута полыхало!

Лавочник загоготал:

— Молодец, понимаешь! А что, Капитошка, много девок приманил на свой прибамбас?

— Многа-а! Мамка говорит — все мои будут!

Тут подоспел взмыленный факельщик, зазвенел бутылками, выставляя на стол.

Пров Наумыч ловко хлестнул удочкой Капитошу по руке.

— Куды грабли тянешь! Кто платил — тот первым пьёт. — И, откупорив пиво, подал Раскольникову. — Кисленьким солёненькое захлебнуть!

— Пожалте сдачи двенадцать копеек…

Раскольников отмахнулся от Смяткина и припал к бутылке.

Маклецов пытался прекричать гвалт:

— И вот, значит, я говорю!.. Земля пусть будет пухом Семён Захарычу!

— Да, пущай немного пуха поест, — рассудил мясник. — Эх, умер — не умер, было бы здоровье! А пошто пиво тёплое?

— Так пекло-с. Взопрел весь, — пожаловался Смяткин.

— А ты искупнись. Как Сеня. Хоть в Пряжке.

Смяткин обиделся.

— Зря ты так, Григорий Ильич, помин похабишь. Семён Захарыч — он не чета тебе был… и нам всем. Чтоб такого ума необыкновенного… Чтоб во все вопросы превзошёл — не встречу больше такого… — Смяткин потряс кулачком и заплакал. — Семён Захарыч меня любил, я знаю… Пусть ему без нас будет лучше…

Мясникова жена скривила круглую свою рожу:

— А раз такой необнакновенный — чего ж полиция до дому приходила?

— К обыкновенным полиция не ходит, — фыркнула Свиридовна.

Старый кухмистер причмокнул:

— А Семён в гробу хорош был. Умиление, да и только.

— Лежал хорошо, — согласилась Свиридовна. — Лет на двадцать помолодел.

— Вот! И такой вид — будто что прозрел! — Смяткин вскочил и протянул руки к блюду из-под блинов, словно в нём теперь покоился головой прозревший Мармаладов. — Меня так и подмывало спросить: что видишь, друг?

— Да, Семён крепок был, — развивал тему Пров Наумыч. — Рука крепкая была.

— Да уж не крепче моей. — Мясник показал мускулы на руке.

— Сравнил, Григорий Ильич. У тебя занятие способствует.

— У меня отродясь так. От пола аршин, а рука была — ужас. На кулачки вот таких мужиков валил, без меня не начинали. Раз кошка сидела на заборе — как вдарил со всей дури — она через улицу перелетела — а улица ого-го какая! бывший выгон.

— Оклемалась? — спросил Раскольников.

— Кошка? Не помню.

— Они живучие, кошки то-ись, — вдохновенно произнёс Капитоша. — Топишь-топишь, а они всё одно ползут.

Жена мясника зевнула.

— А чего Сеня в Пряжке не утоп? Охота была на Крюков тащиться.

— Загадка!

— Он утонул или утопился? — попробовал выяснить Раскольников.

— Он в рюмке топился, а в канал свалился.

— Да, пронзительный был насчёт водочки.

— Сильное одоление имел.

— Может, подрался с кем, его и толканули.

— Сеня — чтоб топился?! — Смяткин снова вскочил, у него даже пушок вокруг плеши встал. — Да в нём одном было жизни поболе, чем в нас всех!

— Я знаю, что он на Крюковом делал! — Маклецов сверкнул злорадным взглядом из-под сросшихся бровей. — У него там зазноба жила!

— Наговариваешь, Демьян!

— Я-то знаю, знаю! — твердил Маклецов. — Мал-лоденькая. Сеня и в особенности входил.

— Захарыч мог, — подтвердил мясник.

— Врёшь, собака! — заголосила Еликанида и спицей попыталась достать Маклецова. — Ты всегда коварствовал нам! Верно мой муж говорил: лекарь Маклецов — подлец из подлецов! Ты ему завидовал, аспид! Он умел людей лечить, а ты только моришь! Морда скипидарная!

И швырнула в него вязаньем, но угодила в блюдо с селёдкой.

— Мама, не надо! — заплакала Глаша.

Соня, лишённая подголовника в виде мачехина плеча, очухалась и моргала, как курица.

— Как она тебя, Демьяшка! — захихикал кухмистер. — А и впрямь сколько народу извёл скипидарной своей настоечкой.

— Дикари! Неотёсы! — с чувством изрёк Маклецов и налил себе рюмку всклень. — Сифилитики собрались, спасибо, паралитики дома остались.

— Капитоша, тебе хватит! — крикнула (все уже только кричали) Свиридовна сыну, который тоже тянулся к водке.

Пров Наумыч снова вытянул его по пухлой лапище.

— Слыхал, чего мать говорит! Хватит лакать!

— Я один этот штоф могу выпить! — обиженно завопил Капитоша. — И всё, что тут стоит, — сам, враз то-ись!

— Чего орёшь, как Гаврилка с пятой бутылки! — Мясник толкнул увальня вместе со стулом. — Утроба пожарная!

— Мово мальчика не забижай!

Подал голос Смяткин:

— А я раз шампанское пил. Кислятина! В нос шибает, а забора нет.

— Брандахлыст ты пил, а не шампанское, — строго сказал старичок-кухмистер и опрокинул водки.

— А я у чухны самогон пил — вот да! Чистые сливки!

— Не, мы сивуплеев не употребляем!

— Обширно сидим!

— Да, стол значительный!

Слова стали подзвякивать, как вилки с ножами, очертания предметов переливались змейками, — Раскольникова снова повело поперёк времени. Ме-е-едленно раззявливались рты, руки тянулись к бутылкам плавными хоботами, вообще члены у честной компании стали химерически объединяться с утварью — плечо с тарелкой, ухо с цветком, глаз с пуговицей, на лицах тенями проступило тиснение обоев, а переплёт окна нахмурился в пристальный взгляд. Так, должно быть, умели замирать в мгновении античные люди и потом, остановив время, эпически подробно, в сотнях строк описывали, как вонзается меч, как упадает герой, как струится кровь…

Раскольников разглядывал оцепеневшее застолье как щит Ахилла, как покрывало Ариадны… и видел каждое пятнышко, каждую трещинку… скол на тарелке, плесень на огурцах, как тянется слюна во рту мясника, как растут бородавки на роже Свиридовны, как неторопливо летит муха с кудрей Капитоши на восемнадцать рисинок, оставшихся на блюде от кутьи… Это замечательное единство пластики и ритма превращало гнусное попоище в балет, в изысканную роспись на древней вазе…

— Мой друг с Кавказу воротился!

Его встречает вся семья!..

— Ну ты, Федосья — дери волосья! — заругался Маклецов. — Не свинячь на поминах!

— Ты кого щас свиньёй назвал? — грозно вопросил мясник.

— Кого следует! Ты её на прилавке заместо свинины разложи — никто и не отличит.

— Федосья — свинина! –забрызгал на радостях слюной Капитоша. — Я бы то-ись съел!

— Вона как, — сказал зловеще мясник. — Ты петь хочешь, Федосья? Пой! Чтоб тошно было! Чтоб Захарыч слышал! Ермила сюда! Смяткин, спорхай!

Раскольникова опять тягал за рукав рыболов-кухмистер с осовелыми безумными глазами и каплей под носом, как у карапузов.

— А пач-чему свадьба без генерала? Мне пошто не сказали? Я б такое бланманже с орденами предоставил!

Смяткин втолкнул в комнату Ермила — взъерошенного мужичонку в одном сапоге. Другой он держал в руке, совершенно не понимал, что от него хотят, и норовил сесть на пол.

— Играй! Где струмент? Балалайка где?

Ермил поглядел на сапог в руке, на босую ногу, пожал плечами и сел на пол.

— Куда струмент дел? Для чего тебя звали, скотина?

Капитоша, едва не снеся стол, рванулся в угол, — там и нашлась балалайка. Ермила усадили на вынутый из-под Смяткина стул и велели услаждать. Артист внял, брызнул по струнам и завопил во весь сип:

— У мово милёночка

хрен, как у телёночка!

Погуляю с ним, пока

хрен найду, как у быка!

Застолье дружно замолотило кулаками.

— Заткнись, бестолочь! Жалостливое давай!

— Мой друг с Кавказу воротился! — завела Федосья свою шарманку.

— Встречает вся его семья!

Отец и мать в одной могилке,

и перед холмиком скамья!..


Хор, вой, лай, звяк, шарк… Капитоша пытался всех переорать, меченая Глаша визжала выше всех. Где он, что с ним, может, тоже снится, как гастроль у Порфирия? Струна балалаечная была диагональю протянута через всю кубатуру, для верности проходя через бровь Раскольникова. А что, если запулить стаканом в стену?

— Горько! — заорал под ухом потерявшийся кухмистер. — Совет да любовь, тёщу на свекровь!

То ли это дикий возглас подействовал на Соню, то ли общая забубенность, только она вскочила вся красная и замахала руками:

— Молчите! Вы не смеете! Батюшка лучше всех вас был! У вас внутри… ничего, а он — золото!

— Не за этим ли золотишком полиция приходила к покойничку? — со смешком предположил лавочник.

— Он не покойник! — Соню шатнуло. — Это вы мёртвые… все! Вы плохие! Вы все серые, и у вас гвозди в глазах!

— Насосалась! — Тварь бесстыжая! — Жеребячье семя в башку вдарило!

Раскольников поднялся, выдернул Соню с кушетки и вывел припадочную в коридор.

— Ты меня слышишь? Отвечать можешь?

Соня бултыхалась и соображала не больше окосевшего балалаечника. Здесь от неё добиться ничего было нельзя, поэтому Раскольников произнёс безоговорочным тоном:

— Сейчас — Соня — поедет — домой, понятно? Нечего тебе здесь делать. Собирайся.

Соня зашмыгала, двумя руками поправила чёрную нашлёпку на голове.

— Да… Я с мамой только… прощаться…

Раскольников утёр её своим платком и подтолкнул в гостевую:

— Ну иди, прощайся.

— С мамой, с мамой… — заскулила хмельная дурочка и потащила его в комнатушку напротив.

Гости ревели вслед:

— Его невеста вышла замуж!

Она себя не сберегла!

И упрекнуть её не можно —

она при родах умерла!

Два топчанчика под серыми попонками да фанерный шкаф — всё обзаведение комнатки, в которую завела Соня Раскольникова. Таким же вязаным покрывалом застлана была Сонина кровать в борделе у немки, — мачеха-Арахна вяжет безостановочно. Над одной постелью висела анатомическая картинка со скелетом, над другой скелет уже в стёганых мускулах. Зато на окошке с фанерной латкой красовалось облитое солнцем чудо-юдо — большая сказочная птица об одной ноге с тропически звенящим оперением. Раскольников не сразу понял, что это обычная чайка, облепленная радужными перьями из петушиного хвоста да ещё и расписная да ещё блёстками усыпанная. Мармеладов был маэстро.

Он обернулся на прыжки за спиной. Соня, постанывая, пыталась забраться на шкаф.

— Не могу без… стула… Достаньте, только осторожно…

Он снял сверху какой-то предмет под чёрной тряпкой, оказавшийся шляпной коробкой. Соня поставила её на постель и достала из неё стеклянную банку… Раскольникова швырнуло к противоположной стене. В сосуде плавала женская голова, полузамотанная, как водорослями, тёмными волосами. Она казалась почти детской, ткани, видимо, скукожились, и глядела одним тусклым глазом. Ну да, он же ей веки склеил, вспомнил Раскольников. Обманул-таки, прохвост, и post mortem резвишься: не выпил, не закопал, сам любовался… Голова кивнула, медленно вращаясь и расстилая пряди по стеклу. Поминальная закуска подпрыгнула к диафрагме.

— …Мой друг с Кавказу воротился!

Зачем не умер он от ран!

Зачем ему кресты — медали —

налейте горечи стакан!

Раскольников срочно отвернулся к окну. Видны были задворки, помоечный овражек, дальше над скатами криво напяленных крыш фигура размахивала шестом с красной тряпкой. Свист не доносился, голуби казались перчинками в небе, голубятник — потерпевшим караблекрушение и сигналящим облаку о спасении. От пришибленного пейзажа шло чувство, сходное с тем, какое рождалось при разглядывании гравюр с античными развалинами: будто древность изначально строилась как руины самой себя, с глубокомысленным заданием урождённых обломков.

— Мамочка, это я, твоя Соня… Как ты там, уже с батюшкой? Уже встретились, да? Батюшка к тебе пошёл, ему до твоей могилки недалеко…

Поблизости горестно закричала коза, та самая, голодная-недоеная. Привязана возле помойки, сожрала какую-то дрянь и теперь проклинает свою жадность. То ль струна звенит, то ль коза кричит, то ли снится сон добру молодцу…

— …Мамочка, я теперь совсем одна осталась, я тоже к вам скоро приду… вы подождите… Мамочка любимая, я так скучаю…

— Хватит, Соня, нам пора, — промолвил Раскольников, нависая над этой мармеладной патологией.

В комнату просунулось неприглядное рыльце Глаши, будто давленными вишнями измаранное.

— Соня, мама зовёт самовал ставить.

Раскольников шагнул вперёд, заслоняя от девочки кунсткамерную картинку, и велел передать, что они сейчас будут. Но Глаша не уходила, улыбаясь лукаво и глядя гадливо, — или наоборот. Чёрт их разберёт, может, для неё отрезанная голова — нормальная вещь в хозяйстве.

— Э-э… Глаша, это твоя птичка?

Девочка просияла и схватила чучело с подоконника.

— Да! Это птица-генелал, она в Афлике живёт! Тятенька мне поймал! Она вот так делает: чики-чики-калл! А что у меня есть! — Она вытащила из-под подушки калейдоскоп, подаренный Раскольниковым Соне, и стала совать ему в лицо.

Соня меж тем, обцеловав мамочку в стеклянные щёки, упрятала её в коробку, и Раскольников водрузил пособие на шкаф.

Выйдя к попоищу, он пнул стул Ермила, чтоб тот заткнулся со своей «По улице мостовой», и объявил, что Софья Семёновна приболела и попросила отвезти её к себе на квартиру.

Гости воспламенились.

— Га, знаем, кака така болесть! — Соньку на службу волокут! — А может, свадебку сыгранём? — Горько!

— Соня, как же так? — рыдающе, как коза за окном, воскликнула вдова. — У нас гости, самовар подать надо, убрать… А тебе всё бы развлекаться!

Соня пустилась утешать мачеху. Федосья, лупя мух полотенцем, протянула, что они со Свиридовной тебя, Еликанида, не бросят. И самовар, и посуда — как же бросить. А Сонька пущай едет, вишь, как студенту приспичило.

Раскольников сказал, что подождёт снаружи, вышел на лестницу и первым делом наплевал в бочку с нетонущим дрязгом. Вот уроды, вот где зоосад с кунсткамерой. Опрокинуть им бочку в коридор, пусть барахтаются в родной стихии. Над дверью прибита была ржавая подкова. Свидригайлов сходу бы определил, с какой она ноги и какой масти была лошадь. От Свидригайлова перескочил к Порфирию. Уж когда Коломна не сон, то Порфирий подавно был наяву. Сейчас из идиотки вытрясет, что она ему наболтала… Да и то сказать, бедняжка, — в таком доме, с таким папашей — мудрено ума не лишиться. Ну что она там мусолит…

Он вернулся к сборищу и рассвирепел: уроды с визгом подпаивали Соню. Её держали за плечи, лили водку в рюмку и тянулись со своими.

— А со мной на посошок! — А чтоб закусь не всплывала! — А со мной то-ись!

Ермил тупо дёргал струну, гнулись половицы… лишь старый опарыш дедушка Пров сидел смирно и не вопил «горько!»: он натянул подбородок к носу и спал, сделавшись похожим на Вольтера, который, как известно, смахивал на обезьяну, и мухи разгуливали по седому газону щёк. Сони уже не было: мармеладное желе поползло у Раскольникова из рук на пол. Смяткин помог ему выволочить обмякшее тело на лестницу.

— Где извозчика взять, знаешь? — крикнул Раскольников Глаше. — Беги!

Соню усадили в тени на нижней ступеньке, привалив к стеночке. Прочие гости тоже потянулись на воздух, ссыпавшись с гнилой лестницы, как корнеплоды на просушку.

— Покурить и всё другое! — объявил лавочник. При всей широкоплечести он оказался маленького роста, в косолапых сапогах на кривых ногах и в целом тоже напоминал амбарный замок на распиленной дужке.

— Снабди папироской, Григорий Ильич, — сунулся к нему Маклецов.

— Уйди, пёс. Ты мою жену лаял, — отмахнулся мясник и тут же саданул в спину поспешавшего вперёд него в нужник Капитошу. — Куды прёшь! После меня честь имеешь!

— Что ж ты делаешь, ирод! — завопила мать чуть не покатившегося кубарем детинушки. — Мальчику надоть!

— После твово мальчика на трёх телегах вывозить! Пущай в мотню валит, коли невтерпёж, — огрызнулся мясник, запираясь.

Раскольников отошёл к калитке в ожидании извозчика. Вдруг у забора, там, где он уже делался плетнём, проклюнулись, как грибы, два сопливых малыша со своим неуёмным пёсиком. Щенок всё скакал и визжал, предлагая поиграть, почесать ему пузико, — что Раскольников и исполнил, присев на корточки.

— Гос-споди… — пропела подошедшая Федосья, задрала карапузам рубашонки и вытерла носы. — Жрать, небось, хотите? — и удалилась плавно, как под коромыслом.

— У неё свои дети есть? — спросил Раскольников у закуривавшего рядом лавочника.

— А тебе что за печаль? Содействовать хочешь? — Мясник пыхнул ему в нос вонючей табачной струёй. — Ребёночка хочешь ей заделать? — Он набычился, завитки над ушами вздыбились.

— Тихо, тихо, щи прольёшь, — осадил Раскольников.

Подступил Маклецов, глядя со злобой, сказал умильно:

— Григорий Ильич, ну дай папироску. Уши ведь пухнут.

— Уши не яйца. Меньше дряни наслушаешься.

Маклецов оскалился по-волчьи и отошел, по-волчьи же загребая ногами. Мясник снова стал донимать Раскольникова и прямо предложил пойти подраться за домом.

— С кем тут биться? С Капитошей, чтоб Свиридовна зенки выцарапала? Смяткину раз в нюхало дашь — и поминай задохлика. А Демьяна я бил, бью и буду бить эту каверзу. Ты вроде не чистоплюй, хотя ссек от огузка не отличишь. Давай помашемся.

— Я не дерусь, — ответил Раскольников. — Я сразу убиваю.

— Вона как. И много убил?

— Приглядись, все за спиной стоят.

Мясник и в самом деле сощурился.

— Григорий Ильич! Дай покурить! — затопал в землю невменяемый Маклецов. — Помру ведь!

— Мешать не буду.

— Христом-богом прошу!

— Даром — только свинину татарам. Заслужи.

— Скажи, что надо, — сделаю.

— Покричи петухом, покукарекай.

— Сам кукарекай!

— Ну и брысь, гуляй ходули.

Маклецов удалился, всей душой пожелав мяснику нового рождения обратным ходом через соответствующий отцов орган с не вполне традиционным попаданием в мамашу.

Приплыла жена мясника с тарелкой, полной объедков, вывалила пёсику, а малышам дала по блину. Все трое заурчали, а один из дитёнышей, набивая рот, от восторга начал писаться, добро без порток, — забрызгал, как купидончик с фонтана.

— Гос-споди. — Федосья вынула платок из рукава, обтёрла малыша и, распрямившись, спросила у Раскольникова:

— Студент — это как военный, только гражданский?

Глаза у бабы были красивые, с размазанным синим зрачком; но глядела со скотским равнодушием, сквозь Раскольникова. Глаза с поволокой, рот с позевотой, — слыхал он такую поговорку.

— Чёрт с тобой, петухом так петухом! — подскочил Маклецов.

— Федосья, погоди, — Демьян кукарекать будет. Валяй, негодяище.

Маклецов оскалился и сквозь стиснутые зубы трижды прокукарекал.

— Не похоже, — рассудила Федосья. — Я такого кочета давно б зарезала.

— И то, хворый вышел петух. Не петух, а курица на яйцах.

— Так не дашь? — Трясущемуся Маклецову сейчас бы нож в руку, — тут бы мясник и отшутился.

— Почему не дам. За настоящую петушатину дам. Ты, Демьян, войди в положение: утро; солнышко светит; ты сидишь на заборе и точно знаешь, что в обед тебя беспременно зарежут.

— Кукареку! — заорал Маклецов в бешенстве. — Кукареку!

Подбежала капитошина туша и тоже заголосила-закукарекала. Щенок и малыши завизжали с великой радости и забегали вокруг весёлой компании.

Раскольников сам почувствовал в лицевых мышцах движение, от которого уже было отвык. Неким поощрительным допущением он почувствовал себя почти уроженцем этого гиблого коломенского болота, присутствие его здесь исполнилось нерассуждающего понимания. Возможно, за такой простотой явлений спускался вологодский гегельянец в душные распивочные. Да, уроды, почти троглодиты, зловредные, даже опасные, но и отборные: какая чёткость характеров, внятность поведения, — будто нарисованы безотрывным и безошибочным грифелем. Классицистически резкие и ясные их натуры размещаются в рухляди обстоятельств с неотразимой уверенностью в собственном существовании, без отравы резиньяции, в убийственной броскости примет. В каждом означена генеральная черта, ствол, от него отходит ветки-листики, есть и червячок при сём, свой у каждого. Мясник ревнив, Маклецов страдает самолюбием, Смяткин ищет, к кому бы прибиться…

— Что-то долго она бегает, — сказал он трущемуся рядом Смяткину.

— К Покровской побежала, тут ближе ваньку не возьмёшь, — объяснил тот и тут же прицепился к Раскольникову с конфузливыми откровениями, что он факельщиком только подрабатывает, и вообще в белые ночи почти не нанимают, вот зимой хорошо, только холодно, а валенки не положены, два раза ноги морозил…

Маклецов тем временем блаженствовал и пускал дым кольцами.

— Я тебя, Демьян, за что люблю? — толковал мясник, нагрузив лапой ему плечо. — Ты скотина, но слова понимаешь. Другим хоть в лоб обухом, хоть ухи режь, — всё попусту. Ты зайди в лавку, колбасы дам. Но ты тоже уважь, не петухом уже покричи, а, к примеру, как волк на месяц: — У-у-у!..

Капитоша обрадовано подхватил, после чего зажал носовой клапан и вытрубил аршинную соплю на забор, — и тут же выпучился и завопил, как на пожаре:

— Едут!

Подкатила пролётка, даже щегольская: и гнедок гладкий, и у ваньки шляпа с пером. Глаша, хоть лыбилась вовсю, примостившись на передке, была единственным прискорбным пятном. Раскольников отправился за Соней. Та спала у стенки, как посадили, с открытым ртом, а Свиридовна рядом гоняла мух и, как дверь нужника, скрипела ей что-то назидательное. Спросонья потаскушка стала целовать Раскольникова и без перехода заснула у него на плече. Вдвоем с безотказным факельщиком они подтащили её к пролётке.

— А не облюёт? — с сомнением спросил извозчик. — С утра дрожки мыл.

— Может то-ись! — игриво пообещал Капитоша.

Раскольников узнал ваньку: он вёз его от Спасской части со Свидригайловым.

Свиридовна потрясла Соню, подула ей в лицо и спросила, не хочет ли та на двор. Соня кивнула с закрытыми глазами. Бабы поволкли её в нужник. Раскольников, устав на солнцепёке, отошёл к завалинке, обросшей мхом. На доме красной краской было выведено: «Сей дом должен быть уничтожен в мая 1854 г.», выше шла другая надпись: «Простоять может до 1860 г.». Библейская безапелляционность. Где тут георгины росли? — вспомнил он Сонины рассказы. Весь двор убит копытами местной ржущей фауны.

Затренькала балалайка, по лестнице спускались проспавшийся Пров Наумыч с удочкой и Ермил, всё ещё об одном сапоге.

— Хоронили Тимошку —

порвали гармошку!

Хоронили Марусю —

затоптали два гуся!

Хоронили Егорку —

подрались за махорку!..

Подвалил довольный Маклецов, с новой папироской да ещё одна за ухом. У него такая густая щётка росла на голове, что её можно было всю нашпиговать папиросами. Разговор повёл учёный.

— Так вы не по лечебной части? Зря. Я так полагаю, что лекарю скоро быть первейшим лицом во всяком околотке. Потому как народ хиреет, это раз, второе — война скоро будет, калек прибавится, так что поползут за моей настоечкой, как миленькие. Я предполагаю на неё патент взять.

— Она при переломах помогает?

— Должна способствовать. С нутряным салом если смешать.

— А что там ещё, кроме скипидара?

— Ишь, подкрался! Тебе скажи — ты с немцем-аптекарем стакнёшься и сам деньгу сшибать начнёшь.

И, злобно вращая глазами, дыша табачным смрадом, неотъемлемо оскорблённым тоном понёс чушь, что у него есть двадцать рублей, надо ещё двадцать достать, тогда мясник обещает дать своих сорок, — можно дело открыть…

Бабы между тем грянули совсем уж разухабистую песнь:

— От дождика под деревом

прятались мы с деверем, —

ой, да подмокли малость,

подмокли!

Они ещё и перепляс устроили: Свиридовна сдёрнула косынку, жгутом державшую жидкие волосы, и махала ей с притопом. Федосья заводила глаза и подёргивала плечиком да бёдрышком.

— На лопухах и клевере

мы полежали с деверем, —

ой, да самую малость

лежали!

Знает он эти тугие мяса, знает, как отдается: развалит ляжки, уставится в потолок, как проймёт, охнет и ногти в спину вонзит; а потом пойдёт с безразличием, как корова с водопоя.

— А ветры дули с севера,

и мне надуло в черево, —

ой, да самую малость

надуло!

— Баба — фрикадель, — хекнул Маклецов, поглядывая на Раскольникова. — Нигде не заколупнёшь.

— Держите меня семеро,

не то сбегу за деверем, —

ой, за сладкую малость

сбегу я!

— А вы знаете, как Мармеладов людей лечил? — спросил Раскольников.

Маклецов затоптал окурок.

— Я то знаю, что ты, студент, здесь неспроста. Знал ты Захарыча, а теперь выведываешь, мозглятина!

Ещё один интуит на его голову. «Вы знали мою мать!».

— Глаша, иди самовар ставить! — заверещала из окна Еликанида.

— Ме-е-е! — отозвалась коза, просясь на поминки.

— Мее-ее! — подхватил Капитоша, показывая, как хорошо он умеет не только кукарекать.

Раскольникова дёрнул по обычаю за рукав старый рыболов.

— …А я так мыслю, что рыба на сушу не выходила, — с-под неё вода ушла. Сом сидел под корягой, а тут засуха, он в луже и остался. Ну и приспособился: сом горазд всё жрать. Надо думать, он в свинью обратился, та тоже всё поедом лопает…

Возле ног закрутилась кутерьма: Глаша и щенок с визгом гонялись друг за другом, а за ними бегали карапузы.

Раскольников стряхнул с рук и ног всех экспонатов и направился к отхожему месту за Соней. Но его перехватил мясник, придержав за полу пиджака.

— Вот смотри, грамотей: как порушатся города и Питер смоет…

— Это когда ожидается?

— Жди — не жди, а бог управит. И пойдёшь ты по бездорожью — и корову встретишь. А зарезать не сумеешь! Га! Скорей она тебя забодает! А всё потому, что ты книжки читаешь, а у неё своя книжка в желудке!

— Григорий Ильич, сделай доброе дело, — оборвал Раскольников гогочущего лавочника. — Давай сиротке щенка подарим. Я б денег дал хозяину, но не знаю, кто он.

— А я почём знаю?

— Это Кузьмы-водовоза сыны, — сказала Федосья.

Мясник сплюнул.

— Зачем Глашке щенок. Им самим жрать нечего, не то что пса кормить.

— Григорий Ильич, ты ж не злой человек. Погляди на неё, прикинь, что её ждёт. Она не соображает ещё, что никто её любить не будет.

— Да и мать любит сослепу, — протянула сквозь зевок Федосья. — Такую красоту ни платком, ни волосами…

— А от щенка у неё хоть одно счастливое воспоминание из детства останется. Видишь, как радуется. А мальцам можно игрушку купить.

— Да пряников дать, — фыркнула Федосья.

В бороде-замке мясника клацнуло, будто ключ вставили.

— Будет меня уламывать! — рявкнул он. — Без залётных обойдёмся. Кузьма-водовоз у меня в кредите с потрохами, он и пащенками почтёт за счастье отдать. Эй, Глашка! Поди сюда, пискля. Хочешь, псина твоя будет?

— Ой… — не поверила девочка.

— Бери сучонка. На охоту ходить будешь.

Глаша схватила щенка и засияла сквозь слёзы. Малыши, что-то учуяв, дружно заревели. Федосья утешала, обещая солдатика… коника… Мясник потрепал девочку по голове и явил почти телячью нежность:

— Ты, пеструшка, того… Приходи за костями.

После доброго дела надо было быстрей сматываться, пока въедливый лекарь вновь не привязался. О Соне сборище напрочь забыло. Раскольников постучал в дверь нужника, подёргал, позвал, — ответа не было.

— Никак заснула.

— Зачем-то закрылась, дурёха.

— Или провалилась, га!

Капитоша, размахивая килой, забежал за будку и нашел какую-то щель.

— Как то-ись спит!

Потрясли дверь, но щеколда сидела плотно.

— Надоть будку поднять.

— Или завалить.

— А вкапывать сам будешь?

Обломили прут на берёзе, но он в щель не лез, другой сломался. Ну-ка, дай я выужу! Пров Наумыч просунул в дырку-сердечко над дверью удочку и попытался подцепить щеколду крючком.

Раскольников велел Глаше принести нож, а сам забрал щенка, потискал и поводил лицом по белой кудели: на всякий случай будем считать, что в античности знали, что говорили, когда советовали обтираться щенками, очищаясь от пагуб.

Оттянув дверь нужника, он просунул нож в щель и сдвинул щеколду. Соня спала, откинувшись к задней стенке, траурная наколка сползла ей на глаза, подол лежал широко и симметрично, — она походила на допотопную бабочку. Бабы взялись приводить её в порядок. К Раскольникову подбежала Глаша с щенком в обнимку. Ей-богу, пёсик тоже смеялся.

— А как вас зовут? Ладион Ласкольников? А Соня тоже Ласкольникова будет? Так охота на свадьбе погулять, а то всё одни поминки.

Он украдкой дал ей красненькую и наказал тратить в самом крайнем случае, когда уже и щенка съедят. Показал на оглоблю, торчащую с чердака.

— Что это за корзина у вас на палке висит?

— А мы туда еду плячем от клыс.

— Так они и по палке заберутся.

— Не-е! Там гвоздики вбиты, — они падают.

В девочке чувствовалась бойкость натуры; скоро её стиснут обида с недоверчивостью, и бойкость превратится в пугливую собачью затюканность. А пользовать её будут исключительно раком, да и то с пьяных глаз. Самым правильным было бы дать пигалице со слепой мамашкой рублей пятьсот на виду у всех, — чтобы через пару дней их нашли бы зарезанными.

Подвели под руки Соню, удивлённую, как философия Аристотеля, усадили в пролётку.

— Чичас Соньку всем студетством… — захихикал дедушка Пров.

— Куда, Соняха? А свадебку сыграть?

Мимо Раскольникова — даже не мимо, а вдоль, растянув платок за плечами и задев плотным выменем, — прошла мясникова супружница со вздохом «уж не забывайте нас». Он поблагодарил почтенную публику и пообещал быть на следующих поминках. Балалаечник дзынькнул, высоко взвился федосьин голос, и хор ладно подхватил прощальную:

— Отцовский дом покину я,

травой он зарастёт!

Собачка верная моя

залает у ворот!

— Ну, держи свою уточку! Нно! — гикнул возница. Протрюхав под «Собачку верную» по мостику, обернулся к Раскольникову.

— Что, хорошо погуляли?

— Всем бы так, — ответил Раскольников, сдёрнул с Сониных волос чёрную нахлобучку, отёр ладони и швырнул на обочину.

Глава XXXVII. ФЕРЗЬ

— Вай-вай! — Мустафа покачал тюбетейкой.

— Не вай-вай, а баю-бай! — передразнил Антип и, пока култыхал за Раскольниковым до подъезда, всё выяснял, где же студент такую Соньку подобрал, а коли вместе пили, пошто он тоже «не в соплю».

Соня всю дорогу продрыхла на дрожках, а во дворе пробудилась, опять захотела к маме, упиралась, швыряла сумочку и хрипло курлыкала «ро-ро-ро», вероятно, пытаясь выговорить «Родион Романович». Родион Романович никому не отвечал, он и по пути не стал расспрашивать шлюшку, опасаясь извозчика, — слишком неприятное совпадение: в прошлый раз у полиции подвернулся и сегодня прикатил, как по заказу, вполне мог оказаться агентом Порфирия. За шкирку втянул сиротку на этаж.

— Давай ключ. Ферштейн?

Соня бурно закивала, раскопала ключ в ридикюле, показала с важностью: — Для сюда! — и сама воткнула в скважину. И, повиснув на нём, сломала первым же оборотом: кольцо обломилось, прочее намертво застряло. Раскольников выругался и пошёл к себе за инструментом, а вернувшись, нашёл пьянчужку куклой на полу и склонённую над ней костромскую вдову. Он прихватил клещами обломок и попробовал провернуть в замке.

— Соня, тебе плохо? — волновалась Капустина напоказ.

Сиротка открыла один глаз и сипло выговорила:

— Шешнадцатого мая.

— Ей хорошо, — сказал Раскольников. — Папахена хоронили, веселились до упаду. Вас сильно недоставало.

Замок щёлкнул, дверь открылась.

— Есть люди, которым никого не жаль. — И Капустина удалилась, воротя нос, с негодующей спиной.

Сложив тушку на кровать, Раскольников стянул с неё ботики. Слава богу, не блюёт, хорошая наследственность. Не открывая глаз, стала дёргать пуговицы на платье.

— Ты что в полиции сказала?

— Ро-ро-ро! — сообщила Соня, оторвав пуговицу.

Раскольников расстегнул ей тесный лиф, но не о лёгкости дыхания она заботилась: тут же рывками стала задирать подол. Заголив и раскинув ноги, успокоилась и мирно уснула. Он одёрнул платье, задвинул штору и вышел — и пошёл, и спустился во двор — и вернулся, вспомнив, что не запер свой номер. А у себя уже не мог вспомнить, гадал ли он с утра по римлянам и что ему выпало, поэтому распахнул фолиант и ткнул, куда попало.

«Скажешь, что вымя нельзя ещё есть: так обильно сочится

И раздувает соски свежего ток молока».

Ни в какие ворота: такого Марциала не понять, ни применить, ни обыграть невозможно. В коридоре постучался к Капустиной.

— Клеопатра Касьяновна! Я ухожу, присмотрите за Соней, комната не заперта.

За дверью зашуршало.

— Уходите! Без вас всем лучше.

— Благодарю, царица египетская! За мной корзина со змеёй.

Эрудицией можно одновременно шаркнуть и щёлкнуть.

Итак, от шлюшки ничего не добился, и неизвестно, когда она очухается. Стоило бы плюнуть ей в рот, как Аполлон Кассандре, чтобы никакая полиция ей не верила, как троянцы пророчице. Она-то спит, а вот ему хорошо бы нынче ещё не просыпаться. Но шиш, — и шантаж следователя, и коломенская фантасмагория — всё наяву: облепили, присосались, плещутся в голове, как нечистоты в бочке золотаря. А бочку эту влечёт квадрига мертвецов, которым он проторил путь в жизнь вечную. Хотя Лужина исключаем, сам себя обрёк, хватит троих — удалых, призовых, нахрапистых. Порфишку бы к ним припрячь — высечь, охолостить и припрячь…

Не сон, не явь, а посуху вплавь.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.