
Пролог
Вернисаж был её триумфом. Предсмертным. Галерея «L’Art et L'Âme» гудела низко, вибрировала, как натянутая струна арфы перед тем, как лопнуть — тревога, замаскированная под предвкушение. Воздух был густым, почти осязаемым: шампанское Veuve Clicquot шипело пузырьками тщеславия, дорогие духи — облака Chanel №5, тяжелые шлейфы Tom Ford, резкие удары уда — сплетались в удушающий кокон. И над всем этим — тонкий, как запах пороха перед выстрелом, аромат успеха. Он всегда пах одинаково: выделанной кожей новых туфель и типографской краской свежих евро.
Оливия Дюран скользила сквозь эту толпу — банкиры с восковыми лицами, отполированными ботоксом до нечеловеческого блеска; коллекционеры с голодными глазами и нервными пальцами, инстинктивно тянущимися к рамам; искусствоведы, чьи челюсти одновременно перемалывали канапе и репутации. Она двигалась с выверенной грацией балерины на минном поле — хозяйка, чей контроль над этим маленьким миром был абсолютен.
Каждая деталь была подчинена. Скульптуры стояли с точностью хирургических инструментов. Sancerre дышало идеальным холодом восьми градусов. Свет — тёплый бархат на стенах, ледяное лезвие на металле — лепил драму из теней.
Она была не просто владелицей. Она сама была главным экспонатом. Безупречной инсталляцией под названием «Оливия Дюран, тридцать четыре года, абсолютный успех». Холодное совершенство.
И она не знала, что через двадцать минут — или вечность? — молоток ударит по этому совершенству. Методично. Безжалостно. С тихим триумфом эксперта, обнаружившего под слоем лака — искусную подделку.
Он появился из ниоткуда. Точнее — из слепой зоны её восприятия, того пространства справа-сзади, где мозг перестаёт регистрировать угрозы.
Среди пёстрой, оживлённо жестикулирующей толпы он был островом абсолютной неподвижности. Скульптурой из плоти. Безупречно сшитый тёмный костюм — не чёрный, а что-то глубже: цвет мокрого асфальта, цвет полуночи без звёзд — казался не одеждой, а второй кожей, натянутой на опасность.
Он не держал бокал. Не разговаривал. Не притворялся, что рассматривает искусство.
Он просто стоял у её центрального экспоната — абстрактной скульптуры из переплетённых лент хромированного металла под названием «Эхо» — и смотрел. Не на скульптуру.
На своё отражение в ней.
Оливия заметила его периферийным зрением — тем особым радаром, который у галеристов развивается годами и который отличает серьёзного покупателя от туриста. Этот мужчина излучал деньги. Старые деньги, не кричащие о себе. Опасные деньги.
Она направилась к нему, включив профессиональную улыбку. Ту, что продавала Rothko и Giacometti самым скептичным клиентам.
— Впечатляет, не правда ли? — начала она мягко, модулируя голос под акустику зала. — Художник хотел исследовать идею того, как мир отражается в нас, а мы — в мире. Концепция зеркала как—
Мужчина медленно повернул голову.
И улыбка застыла у неё на губах. Замёрзла. Треснула.
Он был не похож на других гостей. Совсем.
В его глазах — цвета Средиземного моря в январе, когда вода приобретает этот особый, мёртвый оттенок зелёного — не было праздного любопытства коллекционера. Не было жадности. Не было ничего человеческого.
В них была интенсивность, почти физически ощутимая, как давление перед грозой.
Он смотрел не на неё. Он смотрел сквозь неё, видя что-то, недоступное остальным. Рентген души.
— Вы ошибаетесь, — сказал он.
Голос был низким, тихим, но прорезал гул зала, как хирургический скальпель — ткань. Французский безупречный, но с едва уловимым акцентом. Не парижским. Южным. Марсельским, может быть. Оттуда, где слова режут.
— Простите? — Оливия моргнула, сбитая с толку. Её не перебивали во время презентации. Никогда.
— Она не отражает мир, — продолжил он, не отрывая взгляда от блестящего металла. Пальцы его сжались — едва заметно, но Оливия это уловила — как будто он физически сдерживался от прикосновения. — Она его поглощает. Свет. Звук. Людей вокруг. И показывает не отражение, а свою собственную, безжалостную суть.
Он сделал паузу. Его взгляд скользнул по изгибам металла, как рука по телу любовницы.
— Это не эхо. Это — идеальная клетка. Такая красивая, что жертва сама в неё входит.
Его слова ударили её, как порыв ледяного мистраля с моря.
Клетка.
Никто и никогда не говорил так о её любимом экспонате. О скульптуре, которую она выбрала как манифест своей философии: красота как защита, форма как содержание, сталь как метафора контроля.
Он говорил не об искусстве.
Он говорил о ней.
— Интересный выбор для центрального экспоната, мадам Дюран, — добавил он, и теперь его взгляд впился в неё. Зелёный лёд. Арктика. — Такая безупречная, отполированная красота. И такая хрупкая. Один неверный удар — и отражение разлетится на тысячи осколков. Вы же знаете, что происходит с зеркалами, когда они бьются? Семь лет несчастья. Или семь жизней. Смотря как считать.
Оливия замерла.
Он знал её имя.
Но она ему не представлялась.
Её инстинкты — те самые, которые предупреждали о падении рынка, о поддельных сертификатах, о клиентах, которые не заплатят — взвыли сигналом тревоги. Адреналин обжёг вены.
Он заметил её реакцию.
И улыбнулся.
Едва заметно. Как хищник, почуявший страх добычи. Как сомелье, распознавший идеальную выдержку вина. Как мастер, увидевший, что первый удар резцом лёг именно так, как планировалось.
— Ваш отец понимал хрупкость красивых вещей, мадам Дюран. — Он сделал шаг ближе. Один. Но этого хватило, чтобы воздух между ними стал плотным. — Жак Дюран был гением в разрушении того, что казалось незыблемым. Он научил меня важному уроку: самые ценные вещи ломаются не сразу. Их нужно разбирать по частям. Медленно. С удовольствием. Как разбирают механические часы — винтик за винтиком, пружину за пружиной — пока не останется груда металла, неспособная показывать время.
Его голос стал тише. Интимнее. Смертоноснее.
— С наслаждением.
У Оливии по спине пробежали мурашки — не от холода, от узнавания. Её рептильный мозг, та древняя часть, которая отвечала за выживание, закричала: беги.
Но ноги не слушались.
Отец. Он говорит об её отце. Жак Дюран умер три года назад, оставив после себя империю недвижимости, судебные тяжбы, длинный список врагов и дочь, которая всю жизнь пыталась доказать, что она не он. Что красота может существовать без жестокости. Что можно построить что-то, не разрушая.
А теперь прошлое материализовалось в человеке в костюме цвета полуночи и смотрело на неё глазами цвета утонувшего в море.
— Вы… знали моего отца? — выдавила она, пытаясь сохранить профессиональное спокойствие. Голос почти не дрогнул. Почти.
— Знал, — он снова посмотрел на скульптуру, словно видел в ней нечто, недоступное остальным. Чертёж. План. Пророчество. — Он научил меня, что красота — лучшая маскировка для жестокости. Что самые опасные клетки сделаны из золота и хрусталя. И что люди, которые строят такие клетки для других, всегда забывают построить выход для себя.
Он повернулся к ней в последний раз.
В его взгляде было что-то древнее, терпеливое, неотвратимое. Взгляд ледника, который движется миллиметр в год, но в итоге сравнивает горы.
— Он разрушил нечто очень ценное для меня, мадам Дюран. Нечто, что нельзя купить, восстановить или заменить. И теперь я здесь, чтобы напомнить вам простую истину: долги всегда возвращаются. Иногда — в самой неожиданной форме. Иногда — через поколения.
Его взгляд скользнул по её лицу, задержался на её руках, сжимающих каталог выставки так крепко, что побелели костяшки пальцев.
— У вас его глаза. — Пауза. — И его высокомерие. — Ещё одна пауза, более тяжёлая. — Интересно, унаследовали ли вы ещё что-нибудь? Талант к разрушению, например. Или способность не видеть последствий, пока они не разорвут вам горло.
Она хотела возразить. Хотела позвать охрану — Лорана, который всегда стоял у входа, массивного, надёжного. Хотела закричать, что он сумасшедший, что это домогательство, что она вызовет полицию.
Но горло внезапно пересохло, как будто кто-то выкачал из него всю влагу. Язык прилип к нёбу.
А он, словно завершив свою миссию — скульптор, сделавший последний штрих — едва заметно кивнул и просто растворился в толпе. Беззвучно. Как дым. Как будто его и не было.
Оливия осталась стоять одна перед своей сияющей скульптурой.
Шум вернисажа вернулся — смех, звон бокалов, музыка — но теперь он казался далёким и фальшивым, как саундтрек к фильму, который она не выбирала смотреть.
Её триумф был отравлен.
Она смотрела на «Эхо», и впервые видела в нём не красоту, а то, о чём сказал незнакомец: блестящую, идеальную клетку. Прутья из света. Замок из отражений.
И своё лицо, искажённое в хромированной поверхности — множество Оливий, смотрящих на неё из параллельных реальностей, и все они выглядели испуганными.
Ей стало необъяснимо страшно.
Страх был физическим — холод в животе, тяжесть в лёгких, металлический привкус на языке. Страх жертвы, которая только что поняла, что хищник прошёл сквозь её дом, пометил территорию и ушёл, оставив после себя только запах.
Озон перед грозой.
И предупреждение, звучащее в тишине её испуганных мыслей, как колокольный звон в тумане:
Он придёт снова.
Глава 1. Хромированное эхо
Солнце юга Франции было щедрым любовником — навязчивым, жарким, не принимающим отказа.
Оно заливало золотом площадь перед галереей «L’Art et L'Âme», заставляя старинный камень l’Écusson светиться изнутри, как будто город помнил все свои восемьсот лет истории и хотел поделиться этим светом. Туристы в шортах, пахнущие солнцезащитным кремом, фотографировали фонтаны. Где-то играла уличная скрипка — Паганини, технично, но без души.
Оливия стояла у панорамного окна своего кабинета на втором этаже, держа в руках чашку эспрессо — третью за утро, но кофеин не помогал. Она не спала нормально уже три ночи.
Ей было тридцать четыре, и до вчерашнего вернисажа она была на вершине.
Теперь вершина ощущалась как утёс над пропастью.
Её галерея была не просто бизнесом — это была репутация, выстроенная кирпичик за кирпичиком из безупречного вкуса (врождённого), стальной деловой хватки (приобретённой в боях с отцом) и дипломов Сорбонны (купленных потом и кровью).
Здесь, среди полотен авангардистов и скульптур из хромированной стали, она чувствовала себя в полной безопасности.
Чувствовала. Прошедшее время.
Её мир подчинялся логике и красоте. Всё было на своих местах. Контракты подписаны. Счета оплачены. Репутация безупречна. Даже развод с Этьеном год назад прошёл цивилизованно — как хирургическая операция, без криков и сцен, только адвокаты и документы.
Её жизнь была произведением искусства.
И вчера кто-то размашисто, красной краской написал поверх: «Подделка».
Три дня прошло с вернисажа.
Семьдесят два часа, в течение которых она пыталась убедить себя, что это была случайная встреча. Эксцентричный коллекционер, который знал Жака Дюрана по делам. Сумасшедший, может быть. Или художник-перформансист — их было полно в Монпелье, они любили шокировать буржуазию.
Ничего более.
Но её руки всё ещё помнили, как тяжело билось сердце, когда он стоял рядом. Нос помнил его запах — дорогой парфюм (что-то с удом и кожей, не массовое), и под ним что-то ещё. Озон. Металл. Опасность.
Уши помнили его голос — как он произнёс её имя, с французским произношением, но с чем-то южным в интонациях. Мадам Дюран. Не как комплимент. Как диагноз.
Она почти убедила себя. Почти.
А потом зазвонил телефон.
— Мадам Дюран? — Голос её ассистентки Мари был взволнованным, выше обычного на полтона. — Прибыл месье Легран из банка. Он говорит, это срочно.
Оливия слегка нахмурилась. Легран?
Жан-Пьер Легран. Финансовый консультант её покойного отца, а после — и бывшего мужа. Человек, который превращал грязные деньги в чистые с мастерством алхимика. Она разорвала все деловые отношения с экс-супругом год назад, тщательно вычистив его присутствие из своей жизни и своих счетов, как хирург вырезает опухоль.
Что могло быть настолько срочным?
(Она знала. Глубоко внутри, в той части мозга, которая отвечает за инстинкты, она уже знала. Знала с момента, как увидела зелёные глаза незнакомца.)
— Проводи его в переговорную, Мари. И принеси воды. Минеральной, без газа.
Жан-Пьер Легран выглядел плохо.
Нет — не плохо. Он выглядел, как человек, который только что узнал, что неизлечимо болен, и пытается скрыть это за профессиональной маской.
Его обычно безупречный костюм — итальянская шерсть, тёмно-синий, консервативный — был помят. Не катастрофично, но заметно. Рубашка расстёгнута у горла. Галстук ослаблен. Лицо имело нездоровый, сероватый оттенок, как у воска.
Он нервно теребил в руках дорогой кожаный портфель — Hermès, чёрный, со следами износа на углах. Руки дрожали. Едва заметно, но Оливия, обученная годами аукционов замечать малейшие признаки нервозности в клиентах, это уловила.
— Оливия, — начал он без предисловий, едва она закрыла за собой дверь. Даже не встал. Даже не попытался изобразить светскую вежливость. — У нас огромные проблемы.
Она села напротив, выпрямив спину. Поза из учебника по ведению переговоров: спина прямая, руки на столе, взгляд прямой. Я контролирую ситуацию. Я не боюсь.
(Ложь. Она боялась. Холод уже пополз по позвоночнику.)
— Жан-Пьер, — её голос был спокойным, почти мягким. — У меня нет проблем. Я закрыла все счета, связанные с Этьеном, ещё в прошлом году. Мои финансы чисты. Мой аудитор это подтвердит.
Легран покачал головой. Его взгляд бегал по сторонам — к двери, к окну, обратно к ней — как у загнанного животного, ищущего выход.
— Ты не понимаешь. — Голос сел, стал хриплым. — Речь не о банках. Речь не о налоговой. Речь о долге Этьена… перед другими людьми. Очень серьёзными людьми. Такими, к которым не приходят с повестками. К которым приходят с плоскогубцами.
Он открыл портфель дрожащими пальцами. Достал папку. Положил на стол между ними.
— Он использовал твою галерею в качестве залога. Существуют документы. С твоей подпись, разумеется поддельной — Этьен всегда был талантлив в подделках, ирония для человека, торгующего искусством — но… им всё равно. Им плевать на юридические нюансы.
Воздух в комнате вдруг показался разреженным, как на большой высоте. Оливия услышала, как кровь стучит в ушах — ритмичный, тяжёлый бой барабана, заглушающий всё остальное.
Её взгляд непроизвольно сфокусировался на крошечной трещине на полированной поверхности стола — она никогда раньше её не замечала, но теперь эта трещина казалась ей разломом, готовым поглотить всю её жизнь. Тектонический сдвиг в миниатюре.
— Что за долг? — Голос не дрогнул. Удивительно. — Сколько?
Легран облизнул пересохшие губы. Достал платок, вытер лоб.
И назвал сумму.
Сумму, от которой у Оливии потемнело в глазах. Сумму, способную не просто уничтожить галерею — она могла похоронить её саму под обломками. Финансовая гильотина.
— Этого не может быть, — прошептала она. Шёпот прозвучал громче крика в тишине переговорной. — Это… это абсурд. Это больше, чем стоит галерея. Больше, чем всё, что у меня есть.
— Это реальность, — отрезал Легран. Он больше не смотрел ей в глаза. — И они уже здесь. Они ждут. Человек, который пришёл за долгом… он хочет говорить с тобой. Лично. Сейчас.
В этот момент мир Оливии — такой стабильный, предсказуемый, выстроенный ею с нуля после смерти отца — треснул.
Трещина была тонкой, как линия на фарфоре после удара. Но Оливия знала: такие трещины не зарастают. Они только расширяются, пока всё не рассыплется на осколки.
Сквозь трещину подуло ледяным сквозняком, несущим с собой запах опасности.
И что-то ещё. Узнаваемое.
Озон перед грозой.
Она встала. Ноги казались ватными, не совсем своими — как после длительного перелёта, когда тело ещё не поняло, что приземлилось.
— Где он?
— Внизу. — Легран не поднимал глаз. Смотрел на свои руки, на дрожь в пальцах, которую уже не пытался скрыть. — В главном зале. Он сказал, что хочет насладиться искусством, пока ждёт.
Насладиться искусством.
Слова прозвучали как издёвка. Как будто кто-то переводил на язык вежливости то, что на самом деле означало: я пришёл забрать то, что мне причитается, и мне плевать, как долго ты будешь собирать осколки.
Когда Оливия спустилась по винтовой лестнице в залитый светом главный зал, мир приобрёл странную, гипер-реальную чёткость.
Каждая деталь была острее, ярче, как будто кто-то выкрутил контрастность на максимум.
Пыль в луче света.
Трещина на раме Миро — она знала о ней, планировала реставрацию, но сейчас трещина выглядела как пророчество.
Тиканье старинных часов — громкое, навязчивое, отсчитывающее секунды до чего-то неотвратимого.
И он.
Он стоял спиной к ней, перед самой дорогой скульптурой её коллекции — той самой «Эхо». Высокий (метр восемьдесят, не меньше), в идеально сшитом тёмном костюме, который не мог скрыть хищной мощи его тела. Плечи широкие, линия спины прямая, но не жёсткая — гибкость под дисциплиной, как у фехтовальщика. Или убийцы.
Руки были сложены за спиной. Левая кисть обхватывала правое запястье — жест контроля, самообладания. Или сдерживаемого насилия.
Солнечный свет ловился в его волосах — тёмные, почти чёрные, коротко стриженные на затылке, чуть длиннее наверху. Ни одной седины. Возраст было трудно определить — тридцать пять? Сорок? У таких мужчин возраст измеряется не годами, а количеством пройденных войн.
Он медленно повернулся.
И все надежды Оливии, что это будет кто-то другой, рассыпались в пыль.
Незнакомец с вернисажа.
Тот, что говорил об её отце.
Тот, что превратил её триумф в пепел тремя фразами.
— Мадам Дюран. — Его голос был низким, бархатным, но с металлическими нотками, как у виолончели со стальными струнами. — Какая ирония судьбы. Скульптура называется «Эхо». Очень подходит к нашей ситуации, не находите?
Он сделал шаг к ней. Один. Размеренный. Звук подошв по мраморному полу — чёткий, как удар метронома.
— Долги вашего бывшего мужа стали эхом, которое наконец вас настигло. Эхо имеет свойство возвращаться, мадам Дюран. Иногда — тише оригинала. Иногда — громче. А иногда оно возвращается с такой силой, что сносит всё на своём пути.
Он сделал ещё шаг.
Оливия инстинктивно отступила — древний рефлекс жертвы перед хищником — и тут же возненавидела себя за эту слабость.
Но остановиться не могла.
Он продолжал двигаться, медленно, неспешно, сокращая расстояние с точностью машины. Её спина упёрлась в стену. Холодный мрамор обжёг через тонкую ткань блузы.
Западня.
Её сердце колотилось о рёбра, как птица о прутья клетки. Металлический привкус страха на языке. Холод в животе.
Она чувствовала его ауру — ауру абсолютного хищника, который привык получать всё, что пожелает. Который не знает слова «нет». Который создан для того, чтобы ломать, подчинять, владеть.
— Я не буду платить за него, — её голос дрогнул на первом слове, но она заставила себя смотреть ему прямо в глаза. Зелёные. Холодные. Красивые, как отполированный малахит, и такие же жёсткие. — Это его долг. Не мой. Юридически я не несу ответственности.
— О, я и не прошу денег, — на его губах появилась лёгкая, почти издевательская усмешка. Не улыбка — насмешка. — Деньги — это скучно. Преходяще. Бумага с цифрами. Цифры можно напечатать снова.
Он сделал ещё один шаг — последний — и теперь стоял так близко, что Оливия могла сосчитать ресницы в его глазах.
Близко. Слишком близко для незнакомца.
Достаточно близко, чтобы она уловила его запах. Свежий, дорогой парфюм — Tom Ford, может быть, Oud Wood — кожа куртки, в которую он, вероятно, был одет утром, и что-то ещё. Металл. Порох? Нет, не порох. Что-то более тонкое. Озон. Электричество перед грозой.
— Я пришёл за залогом, — произнёс он почти шёпотом, глядя на неё сверху вниз.
И в этом «сверху вниз» было столько обещаний. Угроз. Предвкушения.
Пауза растянулась. Он наслаждался моментом, как гурман — первым глотком редкого вина. Смаковал её страх.
— Вы, — выдохнул он наконец. — Залог — это вы, Оливия Дюран. Дочь Жака Дюрана. Его самое ценное творение. Его идеальная наследница. Единственное, что он любил больше денег.
Он протянул руку — медленно, давая ей время увидеть, осознать — и провёл кончиком пальца по хромированной поверхности скульптуры рядом с её головой.
Звук — тихий скрип кожи по металлу — прозвучал непристойно громко в тишине зала.
— Ваш отец забрал у меня человека, который был мне дороже жизни. — Голос стал тише, интимнее, опаснее. — Энцо Моретти. Мой учитель. Мой наставник. Единственный, кто видел во мне не мусор с марсельских улиц, а потенциал. Ваш отец разрушил его медленно, методично, используя закон как оружие. Превратил его из короля в нищего. Из гения в банкрота. И Энцо умер в нищете, в одиночестве, без гроша, сломленный.
Его пальцы всё ещё лежали на металле — рядом с её виском, на расстоянии сантиметров.
— И теперь я заберу у Жака Дюрана то, что он любил больше всего. — Взгляд скользнул по её лицу, задержался на губах, спустился к горлу, где бешено билась жилка. — Вас. Его безупречную принцессу. Его гордость. Его идеальное творение.
Его лицо было так близко, что Оливия чувствовала тепло его дыхания на своей коже. Мята. Кофе. Что-то ещё.
— Мой отец мертв, — выдавила она. Последняя попытка логики, закона, справедливости — тех вещей, в которые она всё ещё хотела верить. — Вы не можете отомстить мёртвому человеку.
— Я знаю, — в его голосе прозвучало сожаление. Искреннее. Почти человеческое. — Он умер слишком быстро. Слишком легко. Инфаркт — это милость, которую он не заслужил. Но его наследие…
Он наклонился ещё ближе. Его губы были в миллиметре от её уха. Шёпот обжёг, как прикосновение раскалённого металла:
— Его наследие живо. И я собираюсь разобрать его на части. Так же медленно и методично, как он разобрал жизнь моего учителя. Винтик за винтиком. Иллюзия за иллюзией. Пока не останется ничего, кроме голой, уродливой правды.
Глава 2. Французский гамбит
Первой реакцией был гнев.
Не горячий — Оливия Дюран не умела быть горячей, это было вульгарно — а холодный, арктический гнев женщины, чью вселенную пытаются перевернуть с ног на голову без её согласия.
— Вы сумасшедший, — выдохнула она.
Голос, обычно такой уверенный (голос, который продавал Ротко за миллионы, который убеждал инвесторов, который руководил двадцатью сотрудниками), стал хриплым, сорвался на последнем слоге.
— Я — не вещь. Не актив. Не то, что можно использовать как залог. Это не средневековье. Мы во Франции XXI века, а не в… в каком-то феодальном кошмаре. Я вызову полицию. У меня есть адвокаты. Очень хорошие адвокаты. Они—
— Можете, — он перебил её спокойно, мягко, как взрослый прерывает истерику ребёнка.
Он словно наблюдал за ней со стороны, изучал, как энтомолог изучает редкое насекомое, бьющееся о стекло банки. С интересом. Без жестокости, но и без сочувствия.
— И что вы им скажете? — Он отстранился, дав ей пространство — жест, который почему-то был хуже давления. — Что к вам пришёл человек, который утверждает, что ваш бывший муж должен ему сумму, равную… сколько там? Годовому бюджету небольшой африканской страны? Что у него есть документы с вашей поддельной подписью?
Он небрежно кивнул на портфель в руках бледного Леграна, который всё это время стоял у входа, прижавшись к стене, как тень, которая хочет исчезнуть.
— Они попросят доказательства. У меня они есть. Фотокопии. Оригиналы. Заключения экспертов о том, что подпись поддельная — о, да, я знаю, что это подделка, мадам Дюран, я не идиот. Но я также знаю, что пока эти документы будут проходить через суды, через проверки, через бесконечную бюрократическую машину… пройдут месяцы. Может, годы.
Он сделал паузу, давая словам осесть, впитаться.
— А у вас? — Голос стал почти сочувствующим. — У вас есть только слова. Ваша безупречная репутация. Ваше имя. И пока вы будете писать заявления, собирать справки, доказывать полиции, что вы жертва…
Он сделал ещё один, последний шаг, и теперь стоял так близко, что Оливия чувствовала тепло, исходящее от его тела. Он был как доменная печь, скрытая под дорогим кашемиром костюма. Сдерживаемое пламя.
— …с вашей галереей может случиться несчастный случай. — Слова были мягкими, почти нежными, как колыбельная. Колыбельная о смерти. — Короткое замыкание. Очень старое здание, не так ли? XVII век. Деревянные балки. Проводка, которой полвека. Она так легко воспламеняется. Достаточно одной искры.
Его рука поднялась — Оливия дёрнулась, но он не прикоснулся к ней. Просто щёлкнул пальцами. Тихий, сухой звук.
Щелчок. Как спичка.
— А ваши хранилища… — он продолжал, не повышая голоса, но каждое слово било точно в цель, в самое сердце её страхов, как нож, который знает, где проходят артерии. — Они, конечно, застрахованы. Но пепел — плохая замена оригиналам, правда? Особенно когда это дело всей твоей жизни. Когда ты строила это двенадцать лет, с нуля, доказывая отцу, миру, себе самой, что ты способна на большее, чем быть украшением в доме богатого мужа.
Он знал.
Как он мог знать?
Эти слова — про отца, про доказательства, про страх быть недостаточно хорошей — она никому не говорила. Это были её личные демоны, спрятанные глубоко, в месте, куда она не пускала даже психотерапевта.
А он выудил их на свет, как опытный рыбак вытягивает рыбу, которая даже не знала, что на крючке.
Оливия вскинула подбородок — последний жест сопротивления, когда всё остальное уже потеряно. Гордость. Единственное, что у неё ещё оставалось.
— Чего вы хотите? — Голос звучал ровнее, чем она ожидала. Контроль возвращался. Понемногу. — Зачем я вам? Вам нужны деньги — я найду способ. Я продам всё, что у меня есть. Я возьму кредиты. Я—
— Тшшш. — Он прервал её этим звуком — не словом, а звуком, который издают, успокаивая испуганное животное или плачущего ребёнка.
И этот звук подействовал на её нервы сильнее, чем крик. Сильнее, чем угроза. Потому что в нём была нежность. Извращённая, патологическая нежность хищника к добыче.
— Я уже сказал. Деньги меня не интересуют. — Он отвернулся, прошёлся по залу, его пальцы скользили по рамам картин, по спинкам стульев, как будто он уже был хозяином этого места и оценивал своё имущество. — А то, чего я хочу…
Он остановился перед витриной с китайским фарфором династии Мин. Его отражение в стекле смотрело на неё — искажённое, множественное, как в разбитом зеркале.
— Я хочу увидеть, что скрывается под этим безупречным фасадом. — Голос стал задумчивым, почти философским. — Ваш отец строил империи из лжи и красивых слов. Он был мастером создания видимости. Он научил вас тому же — прятать истинную суть за идеальной формой. Галерея искусства. Как метафорично. Искусство — величайшая ложь из всех, не находите? Красота, созданная для того, чтобы скрыть уродство реальности.
Он повернулся, и его взгляд был как скальпель эксперта, ищущего скрытую трещину в статуе.
— Я хочу узнать: есть ли внутри дочери Жака Дюрана хоть что-то настоящее? Или вы такая же пустая и блестящая, как эта скульптура? — Он кивнул на «Эхо». — Красивая клетка, в которой нет ничего, кроме отражений.
Он подошёл к скульптуре. Медленно, почти ритуально, протянул руку и кончиком пальца провёл по хромированной поверхности.
На металле остался отпечаток. Идеальный, чёткий, видимый под определённым углом света.
Метка.
Заявление о собственности.
— Шахматы. — Он не смотрел на неё, глядя на свой отпечаток на металле. — Вы играете?
Странный вопрос. Сюрреалистичный посреди кошмара.
— Мой отец учил меня, — ответила Оливия осторожно, не понимая, куда он ведёт разговор.
— Конечно, учил. — Слабая усмешка. — Жак был неплохим игроком. Он понимал стратегию. Открытие, миттельшпиль, эндшпиль. Но у него был один фатальный недостаток.
Пауза.
— Он слишком любил свою королеву. Всегда пытался её защитить. Выстраивал всю стратегию вокруг её безопасности. И это делало его предсказуемым. В шахматах, как и в жизни, нельзя ставить одну фигуру выше цели.
Он наконец повернулся к ней. В его глазах появилось что-то новое. Азарт. Предвкушение охоты.
— То, что я вам предлагаю, называется «Французский гамбит». Классический шахматный дебют. Знаете его суть? Вы жертвуете пешкой в начале игры, чтобы получить преимущество в позиции. Кажется, что вы проигрываете. Но на самом деле — вы создаёте ловушку.
Он подошёл вплотную. Настолько близко, что она видела золотые крапинки в зелени его глаз, темную родинку над резким изломом правой брови — единственную точку покоя на этом лице, полном напряжения, — и еле заметную щетину на чёткой линии челюсти.
— Я жертвую малым — возможностью получить деньги немедленно — ради главной фигуры на доске. — Пауза. Его взгляд опустился на её губы, задержался там, поднялся обратно. — Ради вас.
Месье Легран, всё это время стоявший у входа как забытая статуя, кашлянул. Тихо, осторожно, как человек, который боится привлечь внимание, но должен.
Незнакомец бросил на него мимолётный взгляд — холодный, оценивающий, как на вещь, которая временно полезна, но легко заменима.
Легран съёжился, стал ещё меньше.
— У тебя есть выбор, — сказал незнакомец, снова обращаясь к Оливии. Его тон стал деловым, лишённым всякой игры. Холодным, как контракт на убийство. — Прямо сейчас ты выходишь из этой галереи со мной. Добровольно. Ты оставляешь телефон, ключи, всё. Ты становишься моей… гостьей. На неопределённый срок. Пока я не решу, что долг уплачен. Пока я не пойму, кто ты на самом деле под этой идеально отполированной поверхностью.
Он сделал паузу, давая словам осесть. Когда продолжил, голос стал тише, но каждое слово было чётким, как удар молотка по наковальне:
— Либо ты отказываешься. И я ухожу. Прямо сейчас. Без угроз, без сцен. Просто ухожу.
Облегчение начало было подниматься в груди Оливии — может быть, это действительно просто психопат, может быть, если отказаться, он—
— А завтра утром, — продолжил он, и облегчение захлебнулось, утонуло, — ты прочитаешь в новостях о трагическом пожаре в историческом центре Монпелье. Галерея «L’Art et L'Âme» сгорела дотла. Причина — короткое замыкание в старой проводке. Никаких улик. Никаких подозрений. Просто несчастный случай, который уничтожит всё, что ты строила двенадцать лет.
Его глаза не мигали. Не было в них ни злорадства, ни садизма. Только констатация факта.
— А через неделю ты узнаешь, что твоя ассистентка, милая Мари — двадцать три года, мечтает получить степень магистра по истории искусств, живёт одна в квартире на rue de la Loge, каждый вторник ходит на йогу — стала жертвой несчастного случая. Грабитель в тёмном переулке. Удар ножом. Полиция ничего не найдёт. Камеры в том районе, как ты знаешь, не работают уже полгода, муниципалитет всё обещает починить.
Он не угрожал.
Он просто информировал. Как метеоролог сообщает о надвигающемся урагане. Без эмоций. Без выбора.
— И ты будешь знать. — Его голос понизился до шёпота, но этот шёпот был громче крика. — Будешь знать каждую секунду оставшейся жизни, что это произошло, потому что ты отказалась. Потому что твоя гордость была важнее, чем жизнь двадцатитрёхлетней девушки, которая просто хотела работать в красивом месте и изучать искусство.
Оливия посмотрела мимо него, на свои картины. На Миро — абстрактные формы, яркие цвета, детская радость. На Джакометти — вытянутые фигуры, застывшие в вечном одиночестве. На игру света в зале, который она спроектировала сама, наняв лучшего архитектора из Лиона.
Она видела лица своих сотрудников в памяти. Мари с её вечным энтузиазмом и кофейными пятнами на блузках. Старый Жюль, смотритель, который работал здесь ещё при предыдущем владельце. Катрин из бухгалтерии с фотографиями троих детей на рабочем столе.
Она вспоминала волнение перед каждым вернисажем. Запах свежей краски. Момент, когда картину вешают на стену и она находит своё место, правильный свет, правильный угол.
Это было её сердце, вынесенное наружу. Её доказательство, что она не отец. Что можно создавать, а не только разрушать.
И он держал в руках зажигалку. Готовясь поджечь всё это. Спокойно. Методично. Без злости — что было хуже, чем любая ярость.
Она знала, что проиграла.
Битва закончилась, не успев начаться. Шахматная партия, где у неё не было фигур, только король, окружённый со всех сторон.
Мат в один ход.
Её плечи опустились в едва заметном жесте — не капитуляция, ещё нет, но признание реальности. Принятие того, что выбора никогда и не было.
— Хорошо, — произнесла она.
Голос был чужим, безжизненным, как у актрисы, которая забыла текст и просто произносит слова, написанные кем-то другим.
— Хорошо, — повторила она, чтобы убедить себя, что это реально, что она действительно это говорит.
Он улыбнулся.
На этот раз по-настоящему. Не усмешка, не издёвка — настоящая улыбка. И она была прекрасна и ужасна одновременно, как закат перед ураганом.
Улыбка хищника, который загнал добычу именно туда, куда планировал.
Улыбка игрока, который только что поставил мат в дебюте, когда противник ещё надеялся на игру.
Улыбка человека, который знал, что она согласится. Который просчитал каждый её шаг ещё до встречи.
— Я знал, что ты умная девочка, — сказал он мягко, почти с нежностью.
И это «девочка» — инфантилизация, унижение, лишение её статуса взрослой женщины, владелицы бизнеса, профессионала — обожгло сильнее любого оскорбления.
Он подошёл к столу у входа, где лежала её сумочка. Bottega Veneta, мягкая кожа, цвет тёмного шоколада. Подарок самой себе в прошлом году, после особенно удачной продажи.
Его руки — длинные пальцы, ухоженные ногти, шрам через тыльную сторону ладони — открыли сумочку без колебаний. Личное пространство перестало существовать. Границы были стёрты одним жестом.
Он достал её телефон. iPhone, в чехле из красной кожи. Посмотрел на экран — она не успела заблокировать, Touch ID ещё не сработал. Он пролистал что-то. Контакты? Сообщения? Фотографии?
Затем выключил его. Долгое нажатие. Экран погас.
Связь с миром оборвалась.
Ключи от галереи — тяжёлая связка, старинные ключи, потому что замки в здании XVII века не поменяешь просто так. Ключи от машины — Audi A6, серебристая, практичная. Ключи от квартиры на набережной, с видом на Лез.
Всё это он методично сложил в карманы своего пиджака. Присвоил. Конфисковал.
— Мари! — позвал он, и его голос, обращённый не к Оливии, был совсем другим. Командным. Не терпящим возражений.
Мари выглядывала из-за угла коридора, ведущего к офисам. Бледная, с огромными глазами. Она видела. Слышала. Понимала, что происходит что-то ужасное, но не могла осознать масштаб.
Ещё нет.
— Мадам Дюран сегодня не вернётся, — произнёс он ровным тоном, как будто отдавал самое обычное распоряжение. — Отмените все её встречи на ближайший… — пауза, он посмотрел на Оливию, оценивающе, как оценивают срок годности продукта, — …месяц. Галерея закрывается на реконструкцию. Срочную реконструкцию. Проблемы с электропроводкой. Опасность пожара. Вы же не хотите, чтобы произошло что-то ужасное?
Последняя фраза прозвучала как вопрос, но была утверждением. Предупреждением, завёрнутым в вежливость.
Мари кивнула, не в силах произнести ни слова. Её взгляд метнулся к Оливии — немой вопрос, мольба, попытка понять.
Оливия заставила себя улыбнуться. Маленькая, натянутая улыбка, но Мари нужна была эта ложь. Нужна была иллюзия, что всё в порядке, что начальница контролирует ситуацию.
— Всё хорошо, Мари, — сказала она, и голос звучал почти нормально. Почти. — Займись документами. Я скоро вернусь.
Ложь. Самая большая ложь в её жизни.
Мари кивнула снова, неуверенно, и исчезла за углом. Звук её шагов — быстрых, почти бегущих — отдался эхом в пустом зале.
Затем он повернулся к Оливии. Взял её под локоть.
Его хватка была стальной. Не грубой — он не сжимал, не оставлял синяков — но абсолютной. Пальцы легли на её руку с точностью механизма, не оставляя ни единого шанса на сопротивление. Это была хватка человека, который знает анатомию. Который знает, как удерживать, не причиняя видимого вреда.
Как полицейский. Или киллер.
— Идём, — сказал он тихо, только для неё. — Моя машина ждёт.
Когда он выводил её из галереи — её галереи, её детища, её доказательства, что дочь Жака Дюрана может быть чем-то большим, чем украшение или разменная монета — на залитую полуденным солнцем улицу, Оливия бросила последний взгляд назад.
На хромированную скульптуру «Эхо», на которой всё ещё виднелся отпечаток его пальца. Метка собственности.
На свет, льющийся через высокие окна, который она так тщательно рассчитывала с архитектором.
На Миро, Джакометти, Дюбюффе — свидетелей её триумфа. И её падения.
Эхо.
Её прошлая жизнь уже стала лишь далёким, затихающим эхом. Звуком, который становится тише с каждой секундой, пока не исчезнет совсем.
Впереди была только тьма в его глазах цвета зимнего моря.
И вопрос, на который она не знала ответа: что будет, когда эта тьма поглотит её полностью?
Глава 3. В логово хищника
Он открыл перед ней заднюю дверь чёрного седана. Mercedes S-класс, матовый чёрный, с тонированными стёклами, которые выглядели не как стекло, а как жидкая тьма. Машина была припаркована прямо у входа — как будто он знал, что она согласится. Как будто никакого выбора и не предполагалось.
На мгновение в Оливии вспыхнул дикий, первобытный инстинкт.
Бежать.
Просто бежать. По улице, в сторону площади, где туристы фотографируют фонтаны и едят мороженое. Кричать. Звать на помощь. Вцепиться ногтями в его лицо, в глаза, причинить боль, любую боль, лишь бы вырваться.
Её мышцы напряглись. Адреналин залил кровь. Время замедлилось — как в фильмах, когда мир превращается в вязкий мёд и каждая секунда растягивается до минуты.
Она дёрнулась.
Попыталась высвободить руку из его хватки.
Но его рука, державшая её под локоть, сжалась — не резко, без видимого усилия, но с такой абсолютной силой, что любой порыв был сломлен в зародыше. Стальная хватка превратилась в титановую. Его пальцы нашли точку на её руке — где-то между локтевым суставом и запястьем — и сжали. Не больно, но правильно.
Правильно с точки зрения анатомии. С точки зрения контроля.
Её рука онемела. Послушно повисла. Тело предало её, подчинившись чужой воле.
— Не стоит, — прошептал он, наклонившись к её уху. Голос был почти нежным. Почти сочувствующим. — Людей много. Кто-то может пострадать, если ты начнёшь сцену. Например, тот турист с камерой. Или женщина с коляской у фонтана. Слишком много переменных. А я не люблю переменные.
Угроза была настолько обыденной, настолько спокойной, что от неё стало ещё страшнее.
Он без видимого усилия усадил её на заднее сиденье. Кожа была мягкой, дорогой, пахла новой машиной и чем-то ещё — мужским парфюмом, который остался от предыдущих поездок. Он сел рядом.
Дверь захлопнулась с глухим, финальным щелчком. Звук был абсолютным — как крышка гроба, как замок тюремной камеры, как последняя точка в приговоре.
Мир за тонированным стеклом мгновенно стал нереальным, как в немом кино.
Оливия видела улицу, людей, но не слышала их. Не чувствовала солнца. Между ней и миром была граница — тонкая, невидимая, но непреодолимая. Она была уже не частью этого мира. Она была в аквариуме. В клетке. В другом измерении, где законы не действовали.
— Вы не можете… — начала она, и голос сорвался от смеси ярости и страха. — Это похищение. Серьёзное преступление. Вас найдут. Моя ассистентка поднимет тревогу. У меня есть встречи, люди будут искать. Полиция…
— Мари? — он прервал её спокойно, даже лениво, не глядя на неё.
Он достал из внутреннего кармана тонкий, как лезвие, планшет. Включил его одним касанием. Экран ожил, залив салон холодным голубым светом.
— Милая девочка. Двадцать три года. Родилась в Ниме, переехала в Монпелье четыре года назад для учёбы. Снимает квартиру на rue de la Loge, третий этаж, без лифта. Очень исполнительная. Мечтает о карьере куратора. И очень, очень предсказуемая.
Он протянул планшет ей.
На экране было видео. Запись с камеры наблюдения — судя по углу и качеству, уличной. Дата и время в углу: вчера, 19:47.
Оливия увидела знакомую улицу — ту самую rue de la Loge, узкую, мощённую старым булыжником, с фонарями, которые зажигаются с наступлением сумерек.
Она увидела Мари.
Девушка шла домой после работы — Оливия узнала сумку, которую Мари носила каждый день, узнала её походку, слегка неуклюжую, как у всех высоких девушек, которые в подростковом возрасте росли слишком быстро и не успели привыкнуть к своему телу.
Мари была в наушниках — белые провода AirPods — беззаботно покачивая сумочкой в такт музыке, которую слышала только она. Солнце играло в её русых волосах, собранных в небрежный пучок. Она улыбалась каким-то своим мыслям.
Она была живой. Невинной. Абсолютно уязвимой.
И кто-то снимал её. Следил. Изучал её маршрут, её привычки, её расписание.
Он.
Кровь застыла в жилах Оливии. Холод разлился по телу, ледяной, парализующий.
— Что это? — прошептала она, не в силах оторвать взгляд от экрана, где Мари исчезала за углом, ничего не подозревая, что её жизнь висит на волоске.
— Это наглядное пособие, — ответил он ровно, как лектор в университете, объясняющий сложную теорему. Голос был лишён эмоций, чисто образовательный. — Урок о причине и следствии. Это было вчера. Сегодня, примерно через пять часов, в 19:45 — она очень пунктуальна, надо отдать ей должное — она пойдёт домой тем же самым маршрутом. Мимо того же кафе, где всегда останавливается купить круассан. Мимо той же книжной лавки, в витрину которой всегда заглядывает.
Он забрал у неё планшет. Выключил экран одним касанием. Изображение Мари исчезло, как будто её никогда и не было.
— Её жизнь предсказуема до минуты, — продолжил он, убирая планшет обратно в карман. — И этот привычный, безопасный распорядок сохранится только в том случае, если ты, Оливия, будешь сидеть смирно в этой машине. Если ты будешь вести себя разумно. Если ты поймёшь простую истину: твои действия имеют последствия. Для других людей. Для невинных людей.
Его голос стал тише, интимнее, опаснее:
— Если ты попытаешься закричать на следующем светофоре, когда мы остановимся рядом с полицейской машиной — а мы остановимся, я специально выберу маршрут через центр. Если ты решишь «случайно» выпасть из машины на ближайшем повороте. Если после нашего приезда, когда ты увидишь, где я живу, ты попробуешь сбежать в первую же ночь…
Пауза. Долгая. Тяжёлая.
— То с Мари произойдёт несчастный случай. Очень трагический. Утечка газа в её квартире — старые дома, знаешь ли, трубы изношены. Или неисправная электропроводка — та же проблема, что и в твоей галерее, ирония судьбы. Или просто встреча с грабителем в тёмном переулке между rue de la Loge и площадью. Статистика, знаешь ли. Монпелье не самый опасный город Франции, но и не самый безопасный.
Он повернулся и впервые посмотрел на неё с того момента, как они сели в машину.
В его глазах не было злости. Не было садизма. Не было удовольствия от власти.
Только арктический расчёт. Чистая, безупречная логика хищника.
— Никто и никогда не свяжет это со мной. Или с тобой. Она просто станет ещё одной цифрой в статистике. Ещё одной трагедией, о которой напишут в местных новостях, которую обсудят пару дней, а потом забудут. — Пауза. — Но ты не забудешь. Ты будешь знать. И это знание будет жечь тебя каждый день, каждую ночь, каждую секунду оставшейся жизни.
Он наклонился чуть ближе. Не угрожающе — почти доверительно, как старый друг, делящийся мудростью.
— Она — пешка на доске, Оливия. Ты — королева. И пока королева ведёт себя смирно, пешки в безопасности. Это простое правило. Шахматное. Логичное. Справедливое, если подумать. Одна жизнь, сознательно рискующая, против другой, невинной. Разве это не благородный выбор с твоей стороны?
Он откинулся на спинку сиденья, давая ей пространство, время переварить информацию.
— Я понятно выражаюсь?
В этот момент Оливия сломалась.
Не со слезами — слёзы были бы облегчением, катарсисом, который она не могла себе позволить. Не с криком — крик требовал энергии, которой не осталось.
Она сломалась внутри.
Что-то твёрдое, что было её стержнем, её волей, её верой в справедливость, в закон, в то, что мир подчиняется правилам, которые защищают невинных — просто рассыпалось в пыль.
Snap.
Она услышала это почти физически — звук ломающейся кости, треск льда под ногами, щёлканье выключателя, гасящего свет.
Она поняла — с абсолютной, кристальной ясностью, которая приходит только в моменты истинного откровения.
Она в руках не у человека.
Она в руках у силы природы. У урагана, у землетрясения, у цунами, которое не спрашивает разрешения и не принимает возражений.
Она в руках у человека, который не играет по правилам.
Потому что он сам пишет их.
Оливия медленно откинулась на спинку сиденья. Вся борьба ушла из её тела, оставив после себя лишь гулкую, выжженную пустоту. Она больше не смотрела в окно, на мир, который стал недостижимым. Она смотрела прямо перед собой, в никуда, в пустоту, которая теперь была внутри неё.
Капитуляция.
Не та, что произносится словами. Та, что происходит в душе. Когда тело и разум признают: сопротивление бессмысленно.
Машина тронулась.
Мягко, плавно, как корабль отчаливает от берега. Водитель — Оливия только сейчас заметила, что есть водитель, безликая фигура в тёмном костюме за стеклянной перегородкой — вёл машину профессионально, аккуратно, соблюдая все правила.
Как будто они везли не похищенную женщину, а VIP-клиента в отель.
Они ехали в молчании.
Оливия впитывала каждую деталь маршрута — инстинкт выживания, который ещё не умер. Который шептал: запоминай. Это может пригодиться. Запоминай повороты, улицы, ориентиры.
Они покинули исторический центр. Проехали мимо вокзала — современное здание из стекла и бетона, где жизнь кипела: туристы с чемоданами, студенты с рюкзаками, пары, целующиеся на прощание.
Вышли на кольцевую дорогу. Указатель: Pic Saint-Loup. 25 km.
Они направлялись на север, в сторону горного массива. Виноградники начались почти сразу — бесконечные ряды зелёной лозы, тянущиеся к горизонту под безжалостным южным солнцем.
Уединение.
Идеальное место, чтобы спрятать кого-то. Или похоронить.
Оливия заставила себя дышать. Медленно. Глубоко. Техника, которой её научила подруга-психолог: при панической атаке концентрируйся на дыхании. Вдох на четыре счёта. Задержка. Выдох на шесть.
Это не помогало. Но давало иллюзию контроля.
Машина свернула с главного шоссе на узкую частную дорогу. Асфальт здесь был идеальным — недавно положенный, без единой выбоины. Дорога змеилась среди виноградников, поднимаясь вверх, к холмам.
Наконец, за очередным поворотом, перед ними выросли ворота.
Высокие. Чёрный металл и матовое стекло. Современные, минималистичные, выглядящие скорее как произведение искусства, чем как ограждение. Но Оливия видела камеры — маленькие, почти незаметные, встроенные в конструкцию. Видела датчики движения. Видела, как ворота разъехались в стороны беззвучно, как по маслу, реагируя на сигнал, который машина передала автоматически.
Система безопасности высшего уровня.
Сбежать будет невозможно.
Вилла впивалась в склон холма, как клык хищника. Стекло, бетон, темное дерево — геометрия власти, нависающая над морем виноградников. Архитектура была декларацией: резкая, чистая, безжалостная. Ни единой лишней линии, ни намека на уют — только функция, возведенная в абсолют. Огромные панорамные окна не смотрели — они взирали на долину. Холодные, пустые глаза левиафана, обозревающего свои владения. Сквозь стеклянный фасад виднелся интерьер — высокие потолки, белизна стен, редкие острова мебели, расставленные с точностью скальпеля.
Красиво? Да. Дорого? Несомненно. Пусто? Абсолютно. Это был не дом. Это была диаграмма существования.
Он провел ее внутрь. Воздух внутри был другим — кондиционированным, стерильным, с привкусом озона, как после удара молнии, и холодным запахом полированного камня. Каррарский мрамор под ногами — ледяной даже сквозь тонкую кожу туфель, его серые прожилки казались трещинами на замерзшем озере. Стены из бетона — гладкие, без пор, как кожа рептилии. Мебель — иконы дизайна, Le Corbusier, Eames — стояла редкими, одинокими скульптурами, каждая на своем, выверенном месте.
Ни следа жизни. Ни фотографии в рамке. Ни случайной книги на кофейном столике. Ни плаща на вешалке. Ничего, что кричало бы о человеческом тепле, о хаосе бытия, о смехе или слезах. Только эхо. Тишина здесь была не отсутствием звука, а его активным подавлением. Плотная, ватная, она поглощала шаги, голоса, само дыхание. Тишина мавзолея. Или логова.
Он остановился посреди огромной гостиной, откуда открывался захватывающий вид на виноградники и дальние горы, подёрнутые дымкой.
Повернулся к ней.
Улыбнулся — не хищной улыбкой победителя, а чем-то более сложным. Удовлетворением художника, который наконец повесил картину в правильное место, где свет падает именно так, как задумано.
— Добро пожаловать домой, Оливия.
Она промолчала, обводя взглядом свою тюрьму.
Позолоченная клетка. Самая красивая и дорогая, какую только можно было представить. Клетка, в которой прутья сделаны из света, а замок — из эстетики.
Он, казалось, прочитал её мысли. Или, что более вероятно, ожидал именно этой реакции — он планировал это, просчитывал, как режиссёр планирует каждую сцену.
— Здесь есть несколько правил, — произнёс он, и его голос приобрёл новое качество. Не угрожающее, а обучающее. Голос наставника, который объясняет правила игры новичку. — Они простые. Я не люблю сложные правила — их трудно соблюдать, а значит, легко нарушить. А нарушения требуют наказаний, а наказания… отвлекают от главного.
Он прошёлся по комнате, его пальцы скользили по спинке дизайнерского кресла — чёрная кожа, хром, острые углы.
— Первое: ты не пытаешься уйти. — Он произнёс это так обыденно, как будто говорил о погоде. — Территория охраняется. Электроника, датчики движения, камеры. Люди. Много людей, которые получают очень хорошие деньги за то, чтобы следить, чтобы то, что принадлежит мне, оставалось со мной.
Он остановился у панорамного окна, силуэт против света.
— Попытка побега будет расценена как нарушение нашего… соглашения. — Слово «соглашение» прозвучало с тонкой иронией. — И повлечёт за собой последствия. Не для тебя напрямую — я не варвар, Оливия. Я не бью женщин. Я не причиняю физическую боль без необходимости. Но я помню Мари. Ты помнишь Мари?
Оливия кивнула — медленно, чувствуя, как холод сжимает внутренности.
— Хорошо. Значит, мы понимаем друг друга.
Он повернулся, пошёл дальше. Его шаги по мраморному полу — чёткие, ритмичные, как удары метронома — отсчитывали правила, как статьи уголовного кодекса.
— Второе: ты не запираешь двери. — Он остановился, дав этому правилу осесть. — Никакие двери. Спальня, ванная, гардеробная — не важно. Я должен иметь доступ в любую часть дома в любое время. Включая твою спальню. Включая твою ванную. Включая моменты, когда ты думаешь, что имеешь право на уединение.
При этих словах по спине Оливии пробежал холодок — не от страха физического насилия, а от чего-то более глубокого. От понимания, что приватность, последний бастион личности, будет стёрт. Что границы, которые определяют, где заканчивается «я» и начинается «другой», будут растоптаны.
Но она заставила себя сохранить невозмутимое выражение лица. Не дать ему увидеть трещину.
Не сейчас. Сломаешься позже, в одиночестве.
— И третье, — он подошёл к ней. Не вплотную — оставил расстояние в вытянутую руку. Достаточно близко, чтобы она чувствовала его присутствие как физическую силу, но достаточно далеко, чтобы не быть откровенно угрожающим.
Его глаза — зелёные, холодные, красивые — смотрели прямо в её, не мигая, не отводя взгляда. Гипнотизировали.
— Ты будешь делать то, что я скажу. — Голос стал тише, интимнее. — Есть со мной, когда я захочу компанию. Говорить со мной, когда я захочу разговора. Молчать, когда я захочу тишины. Ты больше не хозяйка своей жизни, Оливия. Твоё расписание, твои решения, твой день — всё это теперь определяю я.
Он сделал паузу, и в тишине, которая повисла между ними, можно было услышать далёкое пение цикад за окном, монотонное, бесконечное, как звук самого лета.
— Это не значит, что я буду требовать невозможного. Я не садист. Я не получаю удовольствия от бессмысленных унижений. Но я ожидаю подчинения. Абсолютного. Беспрекословного. Потому что каждый раз, когда ты не подчиняешься, ты задаёшь себе вопрос: достаточно ли важно моё сопротивление, чтобы рисковать жизнью Мари? Или жизнью следующей пешки на доске?
Вот он. Момент истины.
Момент, когда он ждал, что она сломается окончательно. Заплачет. Начнёт умолять. Упадёт на колени. Превратится в ту сломленную, рыдающую жертву, какую он, вероятно, видел раньше.
И именно в этот момент Оливия нашла в себе силы для первого ответного хода.
Она подняла на него глаза — не покорно, не испуганно — с презрением. Чистым, незамутнённым презрением, которое было острее любого оскорбления.
— Вы можете запереть моё тело в этом доме, — её голос звучал ровно и твердо, как звон хрусталя, который ещё не разбили, но уже ударили. — Вы можете угрожать всему, что мне дорого. Вы можете контролировать каждый мой шаг, каждый вдох, каждую секунду моего существования. Вы можете превратить меня в марионетку.
Она сделала шаг к нему — один, маленький, но это было её движение, её решение.
— Но вы никогда не будете хозяином моей души. — Слова были тихими, но абсолютными. — Вы можете владеть моим временем. Моим телом. Моими действиями. Но то, что я думаю, когда смотрю на вас. То, кем я остаюсь внутри, когда вы отворачиваетесь. Та часть меня, которую вы пытаетесь достать, препарировать, понять — она всегда будет за пределами вашей досягаемости.
Она подняла подбородок — древний жест гордости, который женщины делали перед эшафотом, перед колесницами завоевателей, перед тиранами всех эпох.
— Запомните это.
На долю секунды — короткую, как вспышка молнии — в его глазах промелькнуло удивление.
Он не ожидал отпора. Не так скоро. Не с такой силой.
Он ожидал сломленную женщину. Испуганную. Покорную.
А получил противника.
И это ему — к её ужасу, смешанному с чем-то более сложным — понравилось.
Удивление сменилось хищным блеском. Азартом охотника, который понял, что добыча окажет сопротивление. Что охота будет интересной. Что победа будет заслуженной.
Он усмехнулся — не издевательски, а с чем-то похожим на… уважение?
— Вот как? — произнёс он медленно, смакуя слова. — Дух ещё не сломлен. Хребет ещё держит. Интересно.
Он обошёл её по кругу — медленно, оценивающе, как скульптор обходит мраморную глыбу, прикидывая, где будет первый удар резца.
— Мы ещё посмотрим, где заканчивается твоё тело и начинается твоя душа, chérie. — Французское слово прозвучало насмешливо и нежно одновременно. — Граница не такая чёткая, как тебе кажется. Тело и душа соединены тысячью нитей. Потяни за одну — и другая дёрнется. Согни одну — и другая искривится. Сломай одну…
Он не закончил фразу. Не нужно было.
Он развернулся и кивнул в сторону коридора, ведущего вглубь дома.
— Твоя комната — вторая дверь слева. Всё необходимое там есть. Одежда твоего размера, косметика, всё, что может понадобиться. Я не хочу, чтобы ты чувствовала себя… обделённой.
Ирония в последнем слове была очевидна.
— Ужин в девять. Будь готова. Мы будем есть вместе. Я хочу узнать тебя лучше, Оливия Дюран. Хочу понять, что скрывается под этим безупречным фасадом. Хочу найти трещины. А я всегда нахожу трещины. Это мой талант.
С этими словами он оставил её одну посреди огромного, стерильного пространства.
Звук его шагов — удаляющихся, затихающих — отдавался эхом в пустоте. Затем дверь где-то в глубине дома закрылась. Тихо, но окончательно.
И Оливия осталась одна.
Она медленно прошла в указанную комнату. Коридор был длинным, белым, освещённым скрытыми светильниками, которые создавали иллюзию, что свет исходит из самих стен. Абстрактные картины на стенах — чёрные мазки на белом фоне, агрессивные, нервные. Ничего успокаивающего. Ничего красивого в традиционном смысле.
Вторая дверь слева.
Она толкнула её — дверь открылась беззвучно, на идеально смазанных петлях.
Спальня была огромной.
Кровать размера king-size с простынями цвета слоновой кости — высокого качества, египетский хлопок, плотность плетения, которую можно было определить на ощупь. Прикроватные тумбочки из тёмного дерева. Лампы с абажурами из матового стекла.
Панорамное окно во всю стену с видом на закатное небо над виноградниками. Сейчас, в начале вечера, свет был золотым, медовым, почти нереальным в своей красоте. Контраст с тем, что происходило внутри комнаты — внутри её — был почти жестоким.
Гардеробная.
Оливия открыла раздвижную дверь.
И замерла.
Внутри висели десятки нарядов. Платья, блузы, брюки, юбки. Всё от брендов, которые она любила: Loro Piana, Brunello Cucinelli, The Row, Max Mara. Цветовая гамма — та, что она предпочитала: нейтральные тона, бежевый, серый, чёрный, изредка тёмно-синий. Ничего яркого, ничего кричащего. Всё элегантное, дорогое, со вкусом.
Всё её размера.
Она провела рукой по ткани — кашемир, шёлк, качественная шерсть. Проверила бирки. Всё новое. Не ношенное. Куплено специально для неё.
Он изучал её. Долго. Тщательно.
Знал её стиль. Её размеры. Её предпочтения в брендах, в крое, в цветах. Это было не просто предугадывание — это было знание. Знание, которое приходит только с длительным наблюдением.
Сколько времени он следил за ней? Месяцы? Годы?
Мысль заставила кожу покрыться мурашками. Ледяными, неприятными, как прикосновение мёртвых пальцев.
Он хотел, чтобы она чувствовала себя комфортно в своей тюрьме. Хотел стереть различие между «до» и «после». Хотел, чтобы капитуляция была незаметной, постепенной, как медленное погружение в тёплую воду, из которой не замечаешь, как она становится горячее, горячее, пока не начинаешь вариться.
Нет.
Оливия закрыла дверь гардеробной. Резко. Звук был громким в тишине комнаты — маленький акт сопротивления, но единственный доступный.
Она не станет играть в эту игру. Она не наденет его одежду. Она не примет его дары. Она не станет благодарной пленницей, которая ценит позолоту своих цепей.
Она проигнорировала шёлковые платья и мягкий кашемир.
Вместо этого она прошла в ванную комнату — мрамор, хром, огромная ванна с видом на виноградники через стеклянную стену — и приняла душ. Горячий. Почти обжигающий. Пытаясь смыть ощущение его рук на своей коже, его взгляда, который оставался даже когда он отворачивался.
Она вышла, вытерлась мягким полотенцем (конечно, идеально мягким, конечно, дорогим), и надела тот же наряд, в котором приехала — элегантные бежевые брюки и шёлковую блузу цвета экрю. Они были помяты после долгой дороги, но это был её выбор. Её одежда. Её последний клочок прежней жизни.
Это была её униформа. Её броня.
И она не снимет её добровольно.
Ровно в девять — по тихому сигналу часов на прикроватной тумбочке, который прозвучал как начало раунда на ринге — она вышла из комнаты.
Он уже ждал её в столовой.
Помещение было продолжением гостиной — открытое пространство, разделённое только визуально. Длинный стол из цельного куска тёмного дерева — орех, может быть, или венге, — отполированный до зеркального блеска. Два стула друг напротив друга. Не рядом, не под углом — именно напротив, как противники на допросе.
И за панорамным окном — угасающий Прованс, погружающийся в бархатную синеву ночи. Первые звёзды уже проступали на потемневшем небе.
Он стоял у окна с бокалом красного вина в руке — тёмное стекло, благородная форма, вино цвета запёкшейся крови. Свет от скрытых светильников очерчивал его силуэт, превращал его в что-то между человеком и тенью.
Он переоделся. Простые чёрные брюки, тёмная рубашка с закатанными рукавами, расстёгнутая у ворота. Без пиджака, без галстука. Неформально. Но от этого ещё более опасным — его сила больше не была скована рамками делового костюма. Она была обнажена. Видна. Неизбежна.
— Пунктуальность — вежливость королей, — сказал он, не оборачиваясь. Голос был спокойным, почти довольным. — И, как выясняется, заложников. Садись.
Его голос был ровным, но Оливия уловила в нём нотку одобрения. Он заметил. Заметил, что она осталась в своей одежде. Понял её безмолвный протест.
И это его… позабавило? Заинтересовало? Уважение хищника к добыче, которая показала зубы?
Она села, положив руки на колени под столом — жест контроля, самообладания. Спина прямая. Подбородок высоко. Взгляд прямой.
Я не сломлена. Не ещё.
На столе уже стояли тарелки. Белый фарфор, простой, элегантный. Еда была произведением искусства — ризотто с трюфелями, украшенное тонкими лепестками пармезана, которые закручивались, как лепестки розы. Микрозелень. Капля оливкового масла, золотая на белизне фарфора.
Аромат был божественным — грибы, сливки, умами трюфелей, что-то ещё, может быть, белое вино в соусе.
Но кусок не лез в горло. Желудок был сжат в кулак. Тошнота подкатывала волнами.
Он сел напротив. Его движения были точными и экономичными — ни одного лишнего жеста, ни секунды потерянного времени. Он двигался, как фехтовальщик, как хирург, как кто-то, кто довёл владение своим телом до уровня искусства.
Он наполнил её бокал вином — тем же самым, что пил сам. Красное, густое, почти чёрное. Наливал медленно, наблюдая, как жидкость закручивается в бокале.
— Châteauneuf-du-Pape, — пояснил он, ставя бутылку на стол. Этикетка была старой, почти выцветшей. Урожай давний. Дорогой. — 1998 год. Надеюсь, ты оценишь. Я помню, ты предпочитаешь вина долины Роны. Grenache в бленде — твой фаворит, если не ошибаюсь.
Сердце Оливии пропустило удар.
Откуда он мог это знать?
Она упоминала это единожды — в малоизвестном интервью для специализированного журнала об искусстве два года назад. Маленькая статья, которую прочли, может быть, пятьсот человек. Вопрос был случайным: «Что вы предпочитаете пить на открытиях?» И она ответила, не думая: «Вина Роны, особенно с Grenache. Там есть земля, солнце, история».
Он не просто изучал её.
Он препарировал её жизнь. Читал каждое интервью. Изучал каждую публичную фотографию. Знал больше о ней, чем она сама помнила.
— Что это за спектакль? — спросила она, игнорируя вино. Её голос звучал ровнее, чем она ожидала. Холоднее. — Изысканный ужин. Дорогое вино. Разговоры о моих предпочтениях. Вы похитили меня. Угрожаете людям, которых я знаю. И теперь играете роль… чего? Гостеприимного хозяина?
— Это не спектакль, — ответил он, пробуя ризотто. Жевал медленно, оценивая. Кивнул себе одобрительно. — Это ужин. Я хочу узнать тебя лучше.
— Вы уже знаете обо мне достаточно, — отрезала она. Гнев начал прорываться сквозь холодный фасад, как лава сквозь трещину в земле. — Чтобы похитить меня. Чтобы разрушить мою жизнь. Чтобы знать, какие бренды я ношу, какое вино я пью, в какой комнате моей галереи лучший свет. Что ещё вам нужно? Мою группу крови? Моё любимое число?
Он медленно — очень медленно, с издевательской неторопливостью — донёс вилку до рта. Проглотил. Вытер губы тканевой салфеткой. И только потом посмотрел на неё.
Посмотрел так, как энтомолог смотрит на редкое, ядовитое насекомое под стеклом. С интересом. С восхищением. Без страха.
— Мне не интересны поверхностные факты о тебе, Оливия, — сказал он, откладывая вилку. — Размер одежды, предпочтения в еде, привычки — это данные. Информация. Я могу купить информацию. Я могу украсть её. Я могу получить её от людей, которые работали с тобой, от твоих друзей, от твоего бывшего мужа, который, кстати, оказался на удивление разговорчивым, когда я намекнул, что могу простить часть его долга в обмен на… подробности.
Он взял бокал, повертел его, наблюдая, как вино скользит по стенкам.
— Мне интересно другое. — Голос понизился, стал почти философским. — Твой отец был человеком, который верил только в бетон и сталь. В то, что можно измерить в тоннах и евро. Он презирал всё эфемерное. Искусство для него было инвестицией, не радостью. Красота — валютой, не ценностью. Он строил дома, но никогда не строил домов — понимаешь разницу? Дома с маленькой буквы, где живут. Где любят. Где плачут и смеются. Он строил активы.
Пауза. Он отпил вина.
— Так почему ты, его дочь, его кровь, его воспитанница, выбрала… красоту? — Вопрос прозвучал искренне заинтересованным. — Почему галерея, а не строительная империя? Почему искусство, а не деньги? Почему ты предала его философию?
Вопрос застал Оливию врасплох.
Он копал глубже, чем она думала. Он пытался понять не её действия, а её мотивацию. Не что она делает, а почему. Пытался найти код, который расшифрует всю её личность.
И самое страшное — вопрос был правильным.
Она молчала долго, глядя на нетронутую еду на своей тарелке. На идеальные завитки пармезана. На золотую каплю оливкового масла, которая ловила свет, как слеза.
— Потому что красота — это единственное, что имеет смысл в жестоком мире, — ответила она наконец, сама удивляясь своей откровенности.
Слова вырвались помимо воли, из того места, где она прятала правду даже от себя.
— Отец строил дома, в которых никто не был счастлив. Богатые дома. Дорогие дома. Пустые дома. Я работала в его офисе два года после университета — он настоял, сказал, что я должна понять семейный бизнес. И я видела чертежи. Видела проекты. И все они были одинаковыми — максимум квадратных метров, минимум души. Места, где люди существуют, но не живут.
Она подняла на него глаза.
— Искусство — это другое. Искусство не нужно для выживания. Не нужно для прибыли. Оно нужно для того, чтобы помнить, что мы люди. Что есть что-то большее, чем квартальные отчёты и процентные ставки. Красота — это доказательство, что не всё можно измерить в деньгах.
Она замолчала, понимая, что сказала слишком много. Открылась слишком сильно.
— Ответ, который отец бы счёл очередным доказательством моей слабости, — добавила она тише. — Он всегда презирал то, что нельзя было выразить в цифрах. Называл искусство «хобби для богатых бездельников». А меня — идеалисткой, которая разочаруется, как только столкнётся с реальностью.
— Мир не жесток, — возразил он, отпивая вино. — Он практичен. Жестокими его делают слабые люди, которые не могут принять его правила и начинают винить мир в собственных неудачах. Сильные же просто используют эти правила в своих интересах. Не борются с гравитацией — строят самолёты. Как ты думаешь, к кому из них отношусь я?
Это был вызов. Тест. Он хотел, чтобы она признала его силу. Признала, что он прав, а она — наивна.
— Вы относитесь к тем, кто считает, что сила даёт им право на всё, — ответила Оливия, не отводя взгляда. — Но это иллюзия. Любая сила имеет предел. Любая империя рушится. Любой тиран падает. Это тоже правило мира — вы просто пока не столкнулись с ним.
— Правда? — Он отложил вилку и подался вперёд, опираясь локтями на стол.
Расстояние между ними было метр, может, чуть больше. Но казалось, что он снова стоит вплотную, что его присутствие заполняет всё пространство, вытесняет воздух.
— А где твой предел, Оливия? — Вопрос прозвучал почти нежно. — Где та черта, за которой безупречная владелица галереи исчезнет, и появится просто женщина? Женщина, готовая на всё, чтобы выжить? Женщина, которая забудет о красоте и морали, когда выбор будет между жизнью и смертью? Между собой и другими?
Его голос понизился, стал обволакивающим, почти гипнотическим:
— Мне не терпится это выяснить. Найти эту черту. Подвести тебя к ней. Посмотреть, что ты выберешь, когда все иллюзии исчезнут.
Он говорил о её уничтожении так, словно обсуждал десерт. С предвкушением. С лёгкой улыбкой. С интересом гурмана, который собирается попробовать редкое блюдо.
Оливия почувствовала, как по телу разливается ужас — холодный, вязкий, парализующий.
Но смешанный с чем-то ещё. Чем-то тёмным, порочным, о чём она не хотела думать.
С возбуждением.
Не сексуальным — не ещё, не сейчас — а первобытным. Возбуждением человека на краю пропасти. Возбуждением жертвы, которая почувствовала, что хищник видит в ней не еду, а достойного противника.
Она была на краю пропасти, и часть её, к собственному стыду и ужасу, хотела заглянуть вниз. Хотела узнать, что там, в темноте. Хотела понять, где проходит эта черта, о которой он говорил.
Нет. Это он. Он делает это с тобой. Манипулирует. Ломает защиты.
Оливия заставила себя взять бокал. Её пальцы слегка дрожали — едва заметно, но он, конечно, заметил. Он замечал всё.
Она сделала маленький глоток.
Вино было великолепным. Сложным, многослойным — спелая вишня, кожа, табак, что-то землистое, минеральное, вкус самого Прованса, солнца и камней, вековых лоз, впитавших всю мудрость этой земли. Оно обожгло горло и прояснило мысли.
Якорь к реальности.
— Вы так и не ответили ни на один мой вопрос, — сказала она, глядя ему прямо в глаза поверх бокала. — Кто вы? У вас есть имя? Или я должна придумать его сама? «Похититель»? «Психопат»? «Человек с комплексом бога»?
Он откинулся на спинку стула, и на его лице появилась тень улыбки. Не издевательской — почти довольной, как у учителя, который понял, что ученик наконец задал правильный вопрос.
— Марк, — сказал он просто. — Марк Леблан. Хотя это имя мало что тебе скажет. Я не из тех, о ком пишут в Forbes или Figaro. Я предпочитаю тень.
Он взял свой бокал, повертел, наблюдая, как вино скользит по стенкам.
— Твой отец знал меня под другим именем. Тогда, тридцать лет назад, я был никем. Мальчишкой с улиц Марселя. Пятнадцать лет, без будущего, без перспектив. Воровал, чтобы есть. Дрался, чтобы выжить. Стандартная история для la Cité, северных районов — место, откуда не выбираются, а откуда убегают или умирают молодыми.
Его голос изменился — стал жёстче, как будто каждое слово царапало горло на выходе.
— И тогда меня подобрал он. Энцо Моретти. Мой учитель. Мой спаситель. Единственный человек, который увидел во мне не мусор, не статистику, не очередного потерянного подростка — а потенциал.
Марк сделал глоток вина. Долгий. Его взгляд был направлен куда-то в прошлое, в места, которые всё ещё причиняли боль.
— Энцо был гением, Оливия. Он построил свою финансовую империю с нуля — из ничего, из воздуха, из чистого интеллекта. Консалтинг, инвестиции, частный банкинг для людей, которые предпочитают оставаться невидимыми. Он научил меня всему. Не только стратегии, не только бизнесу. Он научил меня видеть красоту в логике. Элегантность в контроле. Поэзию в идеально выполненном плане.
Его пальцы сжались на ножке бокала — едва заметно, но Оливия видела напряжение.
— Он был для меня отцом. Настоящим отцом — не биологическим донором спермы, который исчез до моего рождения, а человеком, который научил меня быть человеком. Который показал, что я могу быть больше, чем улица хочет из меня сделать.
Пауза. Долгая. Тяжёлая.
— А твой отец уничтожил его.
Слова упали между ними, как камни в воду. Тяжёлые. Финальные.
— Методично. Хладнокровно. Используя закон как оружие — самое подлое оружие, потому что оно притворяется справедливостью. — Марк поставил бокал так резко, что вино плеснулось. — У Энцо и Жака была сделка. Партнёрство. Проект застройки на юге, миллиарды евро, десятилетия работы. Контракты были подписаны. Обязательства приняты. А потом твой отец просто… изменил условия. Переписал документы. Использовал юридические лазейки, коррумпированных судей, связи в правительстве. Сделал так, что Энцо выглядел мошенником, а сам — жертвой.
Его голос стал тише, но от этого ещё опаснее:
— И Энцо, сломленный, разорённый, униженный, умер через год. В нищете. В одиночестве. В маленькой квартире в Марселе, где пахло плесенью и поражением. Великий ум, который создал империю, закончил жизнь, питаясь хлебом и дешёвым сыром, потому что у него не осталось ничего.
Марк посмотрел на неё, и в его глазах была тьма — не метафорическая, а реальная, как будто что-то внутри поглощало свет.
— И перед смертью он сказал мне: «Никогда не доверяй партнёрам, Марк. И никогда не позволяй женщине стать твоей слабостью. Из-за них короли теряют всё». Он говорил о себе. О своих ошибках. О своей жене, которая ушла, когда деньги закончились. О людях, которых он считал друзьями и которые отвернулись, когда фортуна изменилась.
Марк встал. Подошёл к окну. Стоял спиной к ней, силуэт против ночного неба.
— Я обещал ему, что я не повторю его ошибок. Что буду сильным. Что отомщу. — Голос был ровным, но под ровностью чувствовалась сталь. — Я строил эту месть двадцать лет. Медленно. Терпеливо. Как строят соборы — камень за камнем, год за годом. Я ждал. Учился. Богател. Становился тем, кто может бросить вызов человеку уровня Жака Дюрана.
Он повернулся.
— И когда я был готов, когда план был идеален, когда каждая деталь была на месте… твой отец умер. — Усмешка без веселья. — Инфаркт. Быстрая смерть. Милосердная смерть, которую он не заслужил. Он ушёл, даже не зная, что кто-то идёт за ним. Не испытав страха. Не поняв, что такое — терять всё, что построил.
Марк вернулся к столу. Сел. Посмотрел на неё с такой интенсивностью, что Оливия почувствовала, как воздух сгущается.
— И тогда я понял. Понял, что такое настоящая, поэтическая справедливость. — Он наклонился вперёд. — Я не могу отомстить мёртвому. Но я могу отомстить его наследию. Его империя была продана. Его дома — снесены или перестроены. Его бизнес — растворился в других компаниях. Не осталось ничего. Ничего, кроме одной вещи.
Пауза.
— Тебя.
Слово прозвучало как приговор.
— Его идеальной дочери. Его гордости. Его доказательства, что Жак Дюран может создавать не только деньги, но и красоту. Ты — его шедевр. Единственное, что он любил больше своей империи.
Марк откинулся на спинку стула.
— И я решил: я возьму его шедевр. Я разберу его. Пойму, как он сделан. Найду трещины. Докажу старику Энцо — где бы он ни был сейчас — что его ошибка была не в том, что он доверился. А в том, что он доверился не тому. Что королева не обязана быть слабостью. Она может быть силой. Оружием. Совершенным инструментом.
Он посмотрел на неё с тем странным выражением, которое было смесью одержимости, восхищения и чего-то похожего на нежность хирурга к телу на операционном столе.
— Я превращу тебя в то, чем ты должна была быть с самого начала. Не галеристкой, играющей в красоту. А силой. Я уберу все эти иллюзии о морали, справедливости, доброте — всю ту позолоту, которой тебя покрыли воспитание и образование. И мы увидим, что останется под ней. Увидим, есть ли там металл. Или только пустота.
Тишина повисла между ними, тяжёлая как свинец.
Оливия смотрела на этого человека — Марка Леблана, который только что выложил перед ней всю карту своей мести, своей одержимости, своей покалеченной души — и пыталась понять, что она чувствует.
Жалость? Нет.
Страх? Да, но не только.
Что-то ещё. Что-то тёмное и запретное, о чём она не хотела думать.
Понимание.
Она поняла его. Поняла боль, которая превратилась в ненависть, которая превратилась в план, который стал смыслом жизни. Поняла, как человек может потратить двадцать лет на месть и считать это справедливым.
И самое страшное — часть её согласилась с ним.
Её отец был чудовищем. Жестоким, безжалостным строителем империи, который не считался с людьми. Она сама страдала от него — от его презрения к её выбору, от его попыток сломать её, сделать копией себя.
Но это не оправдывало то, что Марк делал с ней. Она не была ответственна за грехи отца.
— Вы ошибаетесь, — сказала она наконец, и голос её был удивительно твёрдым. — Я не наследие моего отца. Я — его отрицание. Всё, что я построила, было против него. Против его философии. Против его мира. Я не его продолжение. Я — его опровержение.
— Ты так думаешь, — ответил Марк мягко. — Но я вижу другое. Я вижу, как ты управляешь людьми — твои сотрудники боятся тебя, даже если любят. Как ты ведёшь переговоры — жёсткая, непреклонная, идёшь на сделку только когда выигрываешь больше другой стороны. Как ты выбираешь искусство — не по красоте, а по потенциальной ценности, по тому, как оно будет расти в цене.
Он улыбнулся.
— Ты его дочь, Оливия. В каждом жесте. В каждом решении. Ты просто прячешь это за разговорами о красоте и смысле. Но под маской — тот же холодный расчёт, что и у него. То же желание контролировать. То же презрение к слабости.
— Нет, — она встала резко, стул скрипнул по мрамору. — Вы не знаете меня. Вы изучали данные. Факты. Поступки. Но вы не знаете, что я чувствую. Почему я делаю выбор. Что происходит внутри.
Марк тоже встал. Медленно. Неторопливо.
— Тогда покажи мне, — сказал он тихо. — Докажи, что ты не его копия. Докажи, что под этим безупречным фасадом есть что-то настоящее. Живое. Человеческое.
Он обошёл стол. Подошёл к ней. Остановился в шаге.
— Время покажет. У нас впереди много времени, Оливия. Недели. Месяцы. Возможно, годы. Я никуда не спешу. Я буду снимать слои, один за другим, как археолог снимает слои земли, ища сокровище. Или пустоту.
Он поднял руку, и Оливия невольно отшатнулась, но он не прикоснулся к ней. Просто убрал выбившуюся прядь волос со своего лба — жест усталости, почти человеческий.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.