12+
Холодное Солнце

Объем: 98 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

«Холодное солнце»

Автор Николай Колесников.

2026 год.

Посвящается — Тем, кто ещё не разучился смотреть на власть без иллюзий — и на себя без оправданий.

Ты держишь в руках историю, которая с первого взгляда может показаться слишком мрачной, слишком жестокой, слишком холодной. В ней нет положительного героя в привычном смысле, нет утешительного финала, где добро торжествует, а зло получает по заслугам. Здесь зло часто оказывается эффективным, а добро — бессильным или наивным.

Если ты продолжаешь читать, значит, внутри тебя живёт готовность выдержать этот холодный взгляд. Это посвящение — тебе.

Я не знаю, кто ты по профессии и по судьбе. Возможно, ты студент, который впервые всерьёз думает о политике. Может быть, ты чиновник, привыкший к языку отчётов и согласований. Возможно, предприниматель, который каждый день балансирует между законом и выживанием. Или учитель, врач, военный, журналист, программист, таксист, безработный, эмигрант, чиновник среднего звена. Может быть, ты совсем молод или уже прожил большую часть жизни.

Но если ты дочитал до этого места, у нас с тобой уже есть нечто общее: в тебе есть беспокойство.

Не то поверхностное раздражение, когда хочется выругаться в адрес «этих наверху» и снова переключить канал, а то тихое, не уходящее ощущение, что между словами о справедливости и тем, как устроена власть, лежит пропасть. Что мир, в котором ты живёшь, гораздо более циничен, чем принято говорить вслух. И при этом — гораздо более хрупок, чем кажется в очередях и пробках.

Эта книга не обещает тебе утешения. Она не скажет: «Вот они, плохие, виноваты во всём, а ты — хороший». Она не предложит рецепт, как всё исправить одним усилием воли или одним честным человеком на вершине.

Напротив, она предложит посмотреть на страшную возможность: что иногда именно люди без совести и иллюзий оказываются наиболее приспособлены к тому, чтобы управлять хаосом. И что в самой структуре нашего общества есть нечто, что зовёт именно их.

Если ты читаешь дальше, значит, у тебя хватает смелости встретиться с этим предположением.

Я посвящаю эту книгу тебе — не как будущему революционеру, не как потенциальному диктатору и не как жертве системы. А как человеку, который, возможно, впервые решит задать себе честные вопросы.

Например:

— Почему меня так тянет искать «сильную фигуру», даже когда я говорю о свободе?

— Почему мне бывает легче смириться с жёстким порядком, чем с непредсказуемой свободой?

— Почему я ненавижу тех, кто наверху, и в глубине души завидую им?

— Почему мне иногда кажется, что, окажись я на их месте, я сделал бы «то же самое, только лучше»?

Эта книга не судит тебя за эти мысли. Она лишь пытается показать, как однажды человек, не стыдящийся подобных вопросов и не боящийся делать из них практические выводы, прошёл весь путь — от двора без будущего до кабинета, где решается, как проснутся миллионы.

Я не прошу тебя любить моего героя. Более того, если ты полюбишь его, я буду считать, что сделал что-то не так. Но я прошу тебя позволить себе хотя бы на миг узнать в нём себя — не в поступках, а в взгляде на мир.

Он честнее многих тем, что никогда не прикрывается оправданиями. Он не говорит: «Я делаю зло во имя добра». Он говорит: «Я делаю то, что эффективно». И если его действия иногда приводят к результатам, которые одобрило бы большинство, он не превращает это в легенду о собственной благородной миссии.

Ты, возможно, другой. Тебе важно думать о совести, о справедливости, о том, что нельзя жертвовать людьми во имя конструкции. И именно поэтому тебе полезно заглянуть в глаза тому, кто живёт без этих ограничителей.

Не для того чтобы сдаться ему, а для того, чтобы лучше понимать, с чем имеешь дело.

Мы живём в стране, где часто принято разделять людей на «тех, кто за власть», и «тех, кто против власти». Одни кричат о врагах государства, другие — о врагах народа. Но в этом шуме редко слышен третий голос — голос того, кто пытается понять сам механизм, не становясь ни на одну из удобных сторон.

Если ты чувствуешь, что тебе тесно в этих двух лагерях, — эта книга посвящена тебе.

Она не предложит тебе готовой позиции. Но, возможно, поможет осознать, что твой скепсис и твоё недоверие — не слабость, а начало серьёзного разговора. Разговора, в котором придётся признать: мы сами — частью той культуры, которая снова и снова рождает людей вроде Лаврентьева.

Он не прилетел к нам с другой планеты и не вышел из тайной лаборатории спецслужб. Он вырос среди тех же подъездов, тех же кухонь, тех же телевизоров с вечными лицами, что и ты. Он видел ту же усталость, ту же агрессию, ту же готовность смириться. Разница в том, что он рано понял: можно не смиряться, а использовать. И выбрал второе.

Я не оправдываю его. Но и не стану делать вид, что он — «урод системы» и исключение. Гораздо честнее признать: он — одна из возможных версий того, кем мог бы стать любой из нас, если бы в какой-то момент решил перестать считать других людей равными себе.

Если эта мысль вызывает у тебя отвращение — это хорошо. Значит, в тебе ещё есть то, что он в себе задушил. Но не спеши отмахиваться от неё. Любое отвращение, не доведённое до понимания, превращается в бессильную злость.

Я посвящаю эту книгу тебе в надежде, что ты выберешь путь понимания.

Понимания не как оправдания, а как трезвости.

Ты можешь спросить: для чего мне это знание? Что мне делать с этим портретом холодного правителя, если я не собираюсь ни идти в политику, ни строить конструкцию государства?

Ответ прост и неутешителен: даже если ты не идёшь к власти, власть идёт к тебе. Через экран телефона, через цены в магазине, через молчание или крик в новостях, через сетку камер и считывателей, через новую редакцию закона, которую ты не читал, но по которой живёшь.

Ты можешь притвориться, что это тебя не касается, и жить в маленьком круге личной жизни. Многие так и делают, и в этом нет ничего преступного. Но если ты открыл книгу о человеке-государстве и дошёл до посвящения, ты, вероятно, из тех, кому этого мало.

Ты из тех, кто в какой-то момент, стоя перед пустой урной или глядя на очередное выступление, задаёт себе вопрос: «А что, если всё это не случайно устроено именно так?».

Тебе можно лгать. Тебя можно запугивать. Тебя можно уговаривать. Но если ты читаешь такого рода истории, значит, в тебе есть внутренняя точка, в которую всё это не проникает. Там, внутри, сидит наблюдатель, который смотрит на происходящее с лёгким наклоном головы и говорит: «Интересно. Почему именно так?»

Эта книга написана для этого наблюдателя.

Не для того, чтобы сделать его циником вроде героя, а для того, чтобы дать ему язык. Чтобы он мог не только чувствовать ложь, но и видеть её структуру. Не только интуитивно бояться сильной руки, но и понимать, как эта рука выращивается, кто её подпирает и за счёт кого она держится.

Я не знаю, захочешь ли ты после прочтения что-то менять — в своей жизни, в своей стране, в своём отношении к власти. Может быть, ты, наоборот, убедишься, что ничего менять не стоит, что любые попытки опасны и бессмысленны. Это твоё право.

Единственное, чего я хотел бы избежать, — чтобы ты закончил эту книгу с равнодушным пожатием плечами и фразой: «Все они одинаковые».

Если после последней страницы ты поймаешь себя на более сложной мысли: «Они не одинаковые. И страшнее те, кто честно принял в себе холод», — значит, посвящение достигло цели.

Ты можешь не согласиться ни с моими выводами, ни с моими акцентами. Можешь счесть историю преувеличенной или, наоборот, слишком мягкой. В этом тоже нет беды.

Главное — чтобы ты позволил себе роскошь думать о власти, не пряча её в удобные мифы.

В одном старом тексте сказано: «Не судите, да не судимы будете». Это — о людях. Но по отношению к конструкциям власти уместнее другая установка: «Судите, чтобы понимать, под чем вы живёте».

Я посвящаю эту книгу тебе в надежде, что ты не откажешь себе в этом праве.

Если однажды, через годы, ты вспомнишь не отдельные сцены и не фамилии, а только ощущение ледяного спокойствия человека, держащего страну, — и в ответ ощутишь не только страх, но и желание сохранить собственное тепло, — этого будет достаточно.

Пусть эта история будет для тебя не инструкцией и не предупреждением, а зеркалом. Зеркалом, в котором можно увидеть не только лицо во власти, но и собственное лицо — с его слабостями, компромиссами, желаниями переложить ответственность. И, увидев, не отвернуться.

Эта книга — о том, как один человек стал государством.

Посвящается тем, кто всё ещё хочет остаться человеком.

Введение. О человеке-государстве

История России, если всмотреться в неё без благоговения и без ненависти, напоминает странный опыт, который не раз повторяли над одним и тем же организмом. То его растягивали вширь, доводя до крайних пределов, то сжимали в кулак, то пытались раздробить на множество самостоятельных частей, то вновь склеивали в единую массу. Но почти во всех случаях эта масса снова стремилась собраться вокруг одного центра.

Смена имён и титулов мало на это влияла. Князья, цари, императоры, генеральные секретари, президенты — как бы ни называли того, кто сидит «наверху», суть оставалась похожей. Народ, переживший и праздники освобождения, и ночи чисток, и реформаторские лихорадки, снова и снова возвращался к простой мысли: «Нам нужен кто-то один».

«Вся история мира есть ничего иное, как развитие понятия свободы», — писал Гегель. Для европейского сознания эта фраза звучала как обещание: постепенно человек, сначала раб законов, потом подданный государя, станет свободным гражданином, соучастником мировой воли. Но применим ли этот оптимистический ход к стране, в которой свобода почти всегда понималась как опасность, а спасение — как подчинение?

Фридрих Ницше, в свою очередь, заметил: «Стадо нуждается в пастыре; этот пастырь должен быть сильным, суровым, может быть даже злым, если он по-настоящему любит своё стадо». Любовь ли заставляла русских «пастырей» быть суровыми — вопрос спорный. Но стадо — если пользоваться грубым, ницшеанским словом — по удивительному постоянству выбирало не тех, кто обещал равенство, а тех, кто обещал порядок.

Один из тех, кого позднее назовут отцами русской государственности, Иван Грозный, в своё время сказал: «Лучше быть страшным, нежели любимым: любовь — дело воли, страх — необходимости». Отголоски этой мысли слышатся и в поздних, более гладких формулировках: «крепкая вертикаль власти», «жёсткая, но справедливая рука», «сильное государство». Меняются слова, не меняется желание: пусть кто-то другой решит, что нам нужно, и ответит за это.

Русский мыслитель Пётр Чаадаев, чьё лицо висело на стене в кабинете старого профессора, писал с горечью: «Мы живём только в настоящем, вне действительности, без воспоминаний и без предвидения… Мы как бы вне времени, и движение нашей истории не сопряжено с общей последовательностью человеческого развития». В этих словах чувствуется упрёк: мы ушли в сторону от «нормальной» линии мирового прогресса. Но возможно, это и есть наша нормальность: двигаться не по прямой, а по кругу, возвращаясь к одному и тому же — к фигуре человека, на которого перекладывается вся тяжесть истории.

Карл Шмитт, мрачный юрист XX века, определял суверена так: «Суверен — тот, кто принимает решение в чрезвычайной ситуации». В спокойные времена можно спорить о законах, балансах, институтах. Но когда приходит кризис — война, голод, бунт, разрыв поколений, — общество всматривается в одно лицо и спрашивает: «Кто скажет „так“ или „нет“?» Тот, кто в этот момент не моргнет, станет сувереном.

В России чрезвычайная ситуация всегда была ближе, чем стабильность. Лёд под ногами общества трескался так часто, что фигура того, кто мог сказать «за мной», превратилась не в временную необходимость, а в привычку. «Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный», — предупреждал Пушкин устами своего исторического героя. Молчаливая добавка к этой фразе звучала так: «поэтому нам нужен тот, кто удержит».

Пётр I, ломая кости старой Руси ради своей мечты, оставил фразу, которую часто цитируют с гордостью: «Я — государство». В западной истории эти слова приписывают Людовику XIV — «Государство — это я». Так или иначе, в них выражена опасная и соблазнительная идея: государство — не абстракция, не совокупность институтов, а конкретный человек, в котором сходятся все нити.

Можно вспомнить и Макиавелли, который трезво говорил: «Люди охотно забывают смерть отца, но не забывают потерю имения». Правитель, построивший свою власть на страхе, но умеющий при этом не разрушать собственности, может править долго. Если перенести эту мысль в XXI век, в эпоху кредитов, зарплат, стабильного интернета, она приобретает новый оттенок: люди готовы мириться с ограничениями прав, если не отбирают привычный уровень потребления и не заставляют смотреть в бездну.

Один из современных русских правителей, чьё имя ещё долго будут вспоминать в спорах, любил повторять: «Государство — не эффективный менеджер, а система гарантий». Для многих эта «гарантия» выражалась в одном: пока есть он, мир не рухнет окончательно. В нём видели не просто человека, а фигуру, закрывающую собой страшное слово «хаос».

Противоположная точка зрения звучит от тех, кто видит в такой конструкции источник всех бед. «Государство — это холоднейшее из всех холодных чудовищ», — писал Ницше. Оно говорит: «Я — народ», но лжёт, потому что народ — живой, изменчивый, а государство стремится к неподвижности. В стране, где государство так часто сжималось в одном человеке, этот человек неизбежно охлаждался до температуры механизма.

В русской традиции был ещё один голос — голос Льва Толстого, утверждавшего, что судьбы мира определяются не волей великих людей, а множеством мелких, незаметных причин и решений. «Царь есть раб истории», — писал он. Но сколько бы ни убеждали русские писатели читателя в том, что царь — лишь символ больших процессов, сам народ продолжал смотреть на него как на того, кто всё решает. И правители, в глубине души, редко сопротивлялись этому.

В этом странном пересечении — между философией, которая говорит о процессах, и психологией, которая жаждет лица, — и рождается наш герой.

Он не был избран судьбой. Ему не снились с детства сны о Кремле. Он не читал молитв на ночь и не клялся служить Родине. Он просто очень рано понял то, что многие интуитивно чувствуют, но стесняются формулировать: миром правят не добрые намерения, а воля и умение работать с человеческими слабостями.

«Кто хочет подчинять людей, должен научиться управлять их надеждами и их страхами», — писал Бенедикт Спиноза, добавляя этим, казалось бы, простым уравнением ту недостающую переменную, которую чаще называют судьбой. Для героя этой истории это не было открытием. Для него это было техническим заданием.

Античный Плутарх замечал: «Характер правителя проявляется в том, как он обращается с властью, а не в том, как он к ней стремится». Но в нашей стране стремление к власти уже само по себе должно вызывать подозрение. Слишком многое было сделано под знаменем служения, слишком часто государство и его человек оборачивались против тех, кому обещали защиту.

Британский историк лорд Эктон когда-то сказал фразу, которая стала банальностью: «Власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно». Применим ли этот постулат к человеку, который изначально строит себя как существо без иллюзий? Можно ли развратить того, кто не верит ни в добро, ни в зло, а видит лишь степень эффективности?

Эта книга — не биография конкретного политика и не пророчество. Это опыт представить, как в современной России мог бы появиться человек, который сознательно воплотил бы в себе идею «человека-государства» — не по воле истории, а по собственной программе. Он — нарцисс, потому что видит в себе центр и меру мира; макиавеллист, потому что умеет считать и не боится считать людей ресурсом; психопат, потому что лишён тормозов эмпатии, но одарён способностью имитировать её лучше тех, кто действительно чувствует.

Можно спросить: не преувеличение ли это — приписывать одному человеку такую власть над страной? Но вспомним слова Сталина, сказанные в узком кругу: «Другие оставляют после себя книги и картины, а я оставлю после себя народ совершенно другого образца». В этой страшной, почти бессознательной честности — признание: государство и его человек способны изменять не только законы, но и саму ткань общества.

При этом есть и другая, менее громкая, но не менее важная линия рассуждений. Русский философ Бердяев писал: «России всегда угрожал не анархизм, а государственный деспотизм; не разрушение, а омертвление». Опасность не в том, что всё развалится, а в том, что всё застынет — под гладкой, рациональной, холодной властью того, кто умеет слишком хорошо управлять страхами и надеждами.

Герой этого рассказа — не чудовище в грубом, бытовом смысле. Он не получает удовольствия от крови, не наслаждается страданием. Ему чужда даже радость простого властвования, когда человек любуется собой на трибуне. Он ближе к тому, что Кант называл «чистой практической разумностью», только без нравственного императива. Он видит людей как переменные в уравнении, в котором в правой части стоит слово «порядок».

«Всё для государства, ничего против государства, ничего вне государства», — писал Бенито Муссолини. Для нашего героя эта формула была бы слишком громкой и театральной. Он сказал бы иначе: «Государство — это то, что позволяет мне держать мир в форме. Всё, что мешает форме, подлежит изменению». Люди, судьбы, отношения — лишь материалы для этой геометрии.

И всё-таки эта история — не только о нём. Она — о нас, о тех, кто живёт под его властью или мог бы жить. О таинственной готовности общества снова и снова искать не институции, не правила, а «сильную фигуру». О глубоком страхе перед пустотой, который заставляет выбирать не свободу с риском, а несвободу с гарантиями.

«Народ имеет тот образ правления, которого он достоин», — произнёс Вольтер, и эта фраза часто звучит как обвинение. Но может быть, в нашей истории верна другая формулировка: народ имеет тот образ правления, которого он боится меньше всего. В стране, где память о распаде и о войнах живёт ближе к коже, чем память о свободных выборах, фигура холодного, но предсказуемого правителя кажется меньшим злом.

В следующих главах мы увидим, как мальчик из города «без будущего» поднимается по лестнице, которая вовсе не предназначалась для него. Как он учится носить лица и маски; как превращает друзей и наставников в ступени; как, наконец, в эпоху нового транзита, когда одно солнце закатилось, а другое не успело разгореться, он сам становится тем светилом, вокруг которого начинают вращаться миллионы.

Свет этот не будет тёплым. Но, возможно, именно потому так многие согласятся признать его своим.

История, которую вы прочтёте, — попытка ответить на несколько вопросов, которые редко задают всерьёз. Может ли человек без совести быть лучше для страны, чем человек с совестью, но без воли? Что страшнее: правитель, искренне верящий в собственную праведность, или правитель, который верит только в силу? И, наконец: где заканчивается государство и начинается человек, и наоборот — где заканчивается человек и начинается государство?

Ответы на эти вопросы не даёт ни Гегель, ни Ницше, ни Макиавелли, ни русские классики. Они лишь оставляют нам набор фраз, как инструменты. Как мы ими воспользуемся — зависит от того, кто держит их в руках.

В этой книге ими воспользуется тот, кто ещё в детстве понял: верёвка, наброшенная на шею щенка, и невидимая верёвка, накинутая на шею целого народа, устроены похожим образом. Различается только масштаб.

И, может быть, самое страшное в этой истории — не то, что такой человек поднялся наверх, а то, что путь был для него открыт.

Глава первая. Город, в котором не было будущего

Город стоял на великой реке, как уставший страж, который давно разучился верить в смысл своей службы. Зимой он покрывался серым настом снега, с которым так и не справлялись коммунальные службы; летом тонул в пыли и сизом дыму заводских труб. О нём говорили, что здесь хорошо зарабатывают, но плохо живут. И это было, пожалуй, единственным честным высказыванием о нём.

В конце старой пятиэтажки с облупившейся штукатуркой, где снег на козырьках подъездов всегда казался немного грязнее, чем у соседних домов, жил мальчик, про которого никто не сказал бы, что ему суждено однажды стать чьей-то судьбой. Дверь их квартиры, тяжёлая, металлическая, была перекошена и закрывалась с сухим скрипом, как будто сама протестовала против всякого входа и выхода. За этой дверью начинался мир Артёма Лаврентова.

Отец его, Лаврентий Петрович, был человеком, которого в этом городе было много: отслуживший своё в каких-то войсках, вернувшийся без орденов, но с привычкой к приказу и бутылке. На молодости его, вероятно, лежали какие-то тени — случайные командировки, чьи-то странные исчезновения, — но о том не говорили. Не потому, что боялись, а потому, что давно разучились связывать прошлое с настоящим. Он работал охранником в частной фирме, возвращался поздно, пахнул зимой сырой ватой и дешёвым спиртом, а летом — гарью и перегаром.

Мать, Татьяна Сергеевна, была медсестрой в районной поликлинике. Руки её, сухие и натруженные, знали кожу сотен чужих людей лучше, чем лица собственных детей. Вечером, когда она садилась на табурет у кухонного стола и молча наливала себе крепкий, как обиду, чай, казалось, что всё, что в ней могло быть живым, уже давно было роздано по кабинетам, уколам и очередям.

У Артёма был старший брат, Слава, — вялый, широкоплечий парень с растерянным взглядом. Он учился в каком-то техникуме и всё больше проводил время во дворе, где медленно спивался вместе с такими же, как он, мальчиками, которые слишком рано поверили, что жизнь к ним несправедлива. О Славе в доме говорили мало. Иногда отец вспоминал, как «из него мог бы выйти толк», потом смотрел на пустую бутылку и, не находя иного продолжения, уходил за следующей.

Артёму было шестнадцать. Он был худощав, темноволос, с бледным лицом и внимательными, слишком спокойными глазами. Эти глаза, казалось, не принадлежали подростку из панельного ада спальных районов: они не метались, не искали немедленного удовольствия, не отворачивались от неприятного. Они просто смотрели — долго, пристально и, как многим казалось, неприятно. Учителя говорили, что он «слишком серьёзен», одноклассники — что «странный» и «умник», а мать — что «надо быть попроще, как люди».

Сам Артём втайне считал, что проще — значит тупее. И про себя он к этой породе людей относить себя не собирался.

Книги в их доме не любили, но как-то так вышло, что в комнате Артёма нашёлся старый, покосившийся книжный шкаф, оставшийся от бабушки. Добрая половина полок пустовала, а другая была занята случайной смесью: дореволюционным изданием Толстого, афоризмами какого-то древнего немца, томом Достоевского с выцветшей обложкой и учебником политической экономии времён позднего социализма. Всё это досталось матери в наследство, и она, не глядя, снесла к сыну, чтобы не пылилось в коридоре.

Артём читал их одну за другой, без системы, как человек, оказавшийся в неведомом саду и решивший попробовать все плоды подряд. Иногда он ничего не понимал, иногда — чувствовал, как отдельные фразы застревают в нём, как осколки стекла. Однажды он наткнулся на мысль, что история делается сильными людьми, а массы лишь подчиняются их воле, — и долго не мог уснуть от странного возбуждения, похожего отчасти на страх, отчасти на какое-то тёмное восхищение.

Той зимой, о которой здесь идёт речь, город засыпало особенно рано. Снег лёг в конце октября, и к Новому году стал таким же привычным, как тусклый свет в подъездах и ругань между этажами. В день, когда с Артёмом случилось то, что потом он назовёт своим первым опытным уроком, мороз стоял злой, сухой, из тех, что заставляют трескаться губы и глаза щуриться до боли.

Во дворе, где торчали унылые железные конструкции старой детской площадки, кто-то оставил щенка. Это был белый, грязноватый комок шерсти с чёрными глазами-бусинами. Он сидел, поджав лапы, под горкой, дрожал и тихо поскуливал. Дворовые боги — мальчишки постарше — уже успели попинать его для смеха и пошли дальше, к магазину, где можно было выпросить у охранника сигарету.

Артём увидел щенка из окна кухни. Он стоял, опершись о подоконник, и смотрел, как тот тщетно пытается поджать под себя ещё несуществующее тепло. В комнате было накурено: отец сидел за столом в майке, рядом — бутылка и остатки дешёвой закуски. Телевизор бормотал про выступление президента: очередное обращение, очередные обещания, очередные серьёзные лица.

— Смотри, что творится, — сказал отец, тыча пальцем в экран. — Страну поднимает, понимаешь? А вы тут сидите… Да ты куда смотришь-то?

Артём не ответил. Щенок внизу перестал скулить и лёг, положив морду на лапы. Во дворе не было никого, кроме дворовой кошки, которая прошла мимо, даже не снизойдя до любопытства.

— Мам, — сказал он негромко, — там щенок. Его, кажется, выкинули.

Мать, промыв стакан под холодной, как улица, водой, даже не обернулась.

— Не трогай. Притащишь — потом мне за ним убирать, кормить. Оно тебе надо? У нас людей кормить нечем.

Отец усмехнулся, налил себе.

— Жизнь, сынок, — она такая. Не выдержал — значит, не жилец. Не лезь, короче. Проживём без ещё одной пасти.

Артём ещё немного постоял у окна. Внизу ветер гнал по двору клочья снега, щенка почти не было видно. В какой-то момент мальчик поймал себя на том, что не чувствует к этому существу ни жалости, ни отторжения. Было лишь любопытство — странное, сосредоточенное, как в те моменты, когда он решал сложные задачи по физике.

Он оделся, не сказав ни слова, вышел, спустился по тёмной лестнице, где пахло кошками и табаком, и вышел во двор. Воздух ударил в лицо, как пощёчина. Щенок поднял голову, увидел его и, к удивлению, не убежал, а сделал неуверенную попытку встать навстречу.

— Иди сюда, — сказал Артём негромко.

Щенок подошёл, шатаясь. Он был легче, чем казался, и дрожал, когда Артём взял его на руки. Мальчик чувствовал под пальцами хрупкие кости, частое сердцебиение. Маленькое сердце стучало быстро и отчаянно, как у пойманной птицы.

Он мог сейчас повернуть назад, подняться в квартиру, несмотря на ворчание матери, устроить в своей комнате коробку, напоить, накормить. Мог — и какое-то мгновение даже видел перед собой эту картину: щенок на старом одеяле, его тёплый бок у своих ног, тихое сопение во сне. Но другой образ возник рядом, яснее и отчётливее: отец, орущий на него за «лишний рот», мать, моющая за щенком пол, брат, пинающий животное ради забавы.

И ещё один образ, третий: он сам, глядящий на это существо и медленно, методично проверяющий, насколько далеко можно зайти в своём любопытстве.

Новогоднюю ёлку во дворе в этом году установили рано, но не украсили: у управляющей компании не нашлось денег. На её тонкий ствол кто-то привязал старый бельевой шнур, болтавшийся теперь под ветром, как грустное украшение. Артём провёл щенком к дереву, поставил на снег, а сам взял шнур в руки, протёр его, проверяя прочность.

Щенок смотрел на него снизу вверх и, кажется, даже пытался вилять жалким обрубком хвоста, словно благодарил за внимание и за то, что его, наконец, заметили.

— Тише, — сказал Артём всё тем же ровным голосом. — Сейчас посмотрим.

Он не испытывал злобы. В нём не было привычной для дворовых мальчишек жестокости, когда удар по слабому становится своего рода развлечением. Его действия были размеренны, как у хирурга, который изучает тело, не отождествляя его с человеком.

Он привязал шнур к тонкому стволу, сделал петлю, аккуратно накинул её щенку на шею. Тот беспомощно дёрнулся, не понимая игры. Артём, ухватив конец шнура, натянул его легонько, чуть-чуть, лишь чтобы почувствовать сопротивление. Щенок закашлялся, заскулил. Мальчик ослабил верёвку и сделал ещё один узел, более надёжный.

Он не хотел его убить. Во всяком случае, так он сказал себе позже. Тогда же ему было важно другое: увидеть тот самый момент, когда беззащитное существо перестаёт верить миру. В его воображении этот миг должен был выразиться в глазах — в их изменении, тускнении, в той странной пустоте, о которой писал когда-то Достоевский в одной из прочитанных ночью страниц.

— Потерпи, — пробормотал он больше себе, чем щенку. — Это ради понимания.

Он натянул шнур сильнее. Тело щенка вытянулось, лапы беспомощно заскребли по насту. Вонь дешёвого корма, которой пахнуло от его пасти, смешалась с острым запахом морозной корки. В глазах животного вспыхнула паника — та самая, без слов, животная, предельная. Горло издало рваный, сиплый звук.

Артём смотрел внимательно. Внутри него было тихо. Ни отвращения, ни облегчения — только сосредоточенность исследователя.

Он держал верёвку ровно столько, сколько считал нужным, — пока щенок не перестал сопротивляться и безвольно повис, а язык не выглянул набок. Тогда он ослабил шнур. Тело обмякло и, казалось, стало ещё легче. Артём присел рядом, коснулся морды. Глаза были приоткрыты, но уже не смотрели. Никакого величественного момента перехода, который он ожидал увидеть, не было. Жизнь из этого маленького комка ушла буднично и неинтересно, словно просто погасли лампочки в подъезде.

Он неожиданно почувствовал лёгкое разочарование.

— Так вот и всё, — произнёс он почти шёпотом.

Ветер усилился, закачал пустую ёлку. Где-то в соседнем подъезде хлопнула дверь, громко и сердито закричала женщина, зазвонил телефон. Мир равнодушно продолжал своё течение, как река за городом: что-то в него падало, исчезало в глубине, а вода текла дальше, не меняя ни направления, ни вкуса.

Артём развязал шнур, оставил тело под деревом, как оставляют ненужную вещь, и пошёл к дому широкими, уверенными шагами. Его щёки горели от мороза, пальцы слегка онемели, но внутри было странное, почти приятное ощущение ясности. Ему казалось, что он сделал нечто важное, что-то проверил и получил достоверный результат.

На лестничной площадке он задержался у окна. Внизу белое пятно у подножия ёлки уже наполовину засыпало снегом. Никто не бежал, не кричал, не хватался за голову. С балкона соседнего дома кто-то курил, вдыхал и выдыхал дым, даже не удостоив двор внимательным взглядом.

«Люди ничего не видят, — подумал Артём спокойно. — И ничего видеть не хотят. Всё, что им нужно, — чтобы было не слишком холодно и не слишком страшно. Всё остальное — не существует».

Вечером, когда он вернулся в свою комнату, достал с полки толстый том, где на пожелтевших страницах мелким шрифтом говорилось о великих людях и малых народах, он понял, что сегодняшний день встал у него внутри, как веха. Там, где у других мальчиков запоминалась первая драка, первая сигарета или первая девочка, у него запечатлелся щенок у дворовой ёлки.

Он долго сидел, не открывая книгу, и смотрел в окно. На экране в соседней комнате снова говорили о президенте. Голос был уверенным, обволакивающим, как хрипловатый бас певца, много лет поющего одну и ту же песню для всё той же публики. Мать мыла посуду, отец, похоже, уснул в кресле, Слава хлопнул дверью и ушёл неизвестно куда.

— Говорят, у нас великий человек, — услышал он фразу из телевизора, произнесённую с особым нажимом, — который ведёт страну вперёд.

Артём чуть заметно улыбнулся. Ему вдруг пришла в голову простая и потому страшная мысль: чтобы вести страну вперёд, не нужно быть великим. Нужно всего лишь лучше других понимать, как мало людям нужно, чтобы считать себя счастливыми.

«Тепло, еда, немного гордости и враг, которого можно ненавидеть, — медленно перечислил он про себя. — Остальное — излишества».

Мысль эта не потрясла его. Она легла ровно, как ещё один кирпичик в ту внутреннюю стену, которая незримо росла в нём с детства. Он открыл книгу и, не вникая в первые строчки, уже знал, что будет читать теперь иначе. Не для того, чтобы искать правду, — а чтобы искать формулы власти.

За окном медленно падал снег, заволакивая двор, дома, реку и далёкий заводский дым. Город, в котором не было будущего, засыпал, не подозревая, что в одной из его тёмных, прокуренных комнат сидит мальчик, который уже успел убедиться: жизнь чужая ничего не стоит, если её можно использовать для понимания.

И где-то в глубине этого молчаливого, напряжённого сознания мелькнула мысль, не оформившаяся ещё в слова, но уже ощутимая, как холодный луч через щель: если целый город живёт так, как этот щенок под ёлкой, — разве преступление будет, если кто-то подтянет верёвку?

Глава вторая. Лица и маски

Весна в этом году пришла в город неловко, будто сама не была уверена, стоит ли ей здесь задерживаться. Снег таял неохотно, превращаясь в тяжёлую, серую кашу, и по краям двора обнажались старые окурки, бутылки и забытые за зиму вещи — чужие и ненужные, как большая часть происходящего в этом месте. Город, казалось, сбрасывал с себя зиму так же равнодушно, как когда-то сбрасывал с себя смену эпох, начальников и лозунгов.

Артём заканчивал школу.

Здание школы было таким же уставшим, как и всё вокруг: выщербленные ступени, облупленная жёлтая краска, карта России в коридоре, на которой кое-кто ручкой пририсовал несуществующие границы и грубые подписи. В кабинетах пахло мелом, дешёвым лаком для волос и постоянной усталостью. Учителя давно привыкли к тому, что дети приходят сюда не за знанием, а за аттестатом, и, сдавшись, лишь следили, чтобы не было больших скандалов.

В этом мире Артём был чужим, но тихо. Он учился лучше многих, и это раздражало и учителей, и одноклассников. Первых — потому что требовало от них хоть какой-то реакции, вторых — потому что напоминало им о собственной посредственности. При этом он не был открытым отличником: не тянул руку, не рвался к доске, не спорил. Он просто приносил правильные ответы, как рабочий приносит выполненную норму, и смотрел на реакцию.

— Ты бы, Лаврентьев, хоть иногда ошибался, — сказала как-то раз математичка, листая его тетрадь с лёгкой досадой. — А то как будто задачки тебе шепчет кто-то свыше.

— Я стараюсь, — спокойно ответил он.

Она не разобрала, был ли в его голосе оттенок иронии, и предпочла этого не замечать.

Среди одноклассников у него не было друзей в обычном смысле. Были те, кому он мог помочь списать, были те, кому он иногда давал списки формул или готовые ответы, получая взамен относительное отсутствие агрессии. Он понимал, что их презрение можно погасить маленькими услугами, как пламя тушат водой, и пользовался этим, не чувствуя ни благодарности, ни обиды.

Единственным человеком, с которым он говорил чуть больше, чем требовали обстоятельства, был Илья — долговязый, нескладный парень с живыми глазами и вечной тетрадкой в клеточку, исписанной строчками, которые он называл «набросками». Илья мечтал стать журналистом, писал тексты о том, как «всё в стране устроено неправильно», и часто вступал в бессмысленные споры с учителями истории и обществознания.

— Ты ведь понимаешь, что всё это — ложь? — шептал он однажды на задней парте, ткнув ручкой в учебник, где стройными абзацами было изложено, как в стране расцвела демократия и укрепилось гражданское общество. — Они сами в это верят или делают вид?

— Какая разница? — спросил Артём.

— Как это — какая? — Илья искренне удивился. — Если они верят, значит, они глупы. Если делают вид — значит, лгут нам в лицо. В обоих случаях это ненормально.

Артём посмотрел на него внимательно.

— Но ты ведь всё равно учишь это, — заметил он.

— Чтобы сдать и уехать, — отрезал Илья. — Я не собираюсь здесь задыхаться. В Москве есть университеты, редакции, конференции… Там люди хотя бы спорят. А не как здесь — только пьют и молчат.

Слово «Москва» уже давно жило у Артёма в голове отдельно, как собственное, тёплое пятно света на общей серой карте. Но он не торопился признавать это вслух. В отличие от Ильи, он не мечтал о спорах и конференциях. Его интересовали не разговоры, а механизмы.

— И что ты будешь делать в Москве? — спросил он.

— Поступлю на журфак, а там — как пойдёт. Может, в независимую газету, может, в интернет-издание. Будем выводить всех этих воров на чистую воду, — глаза Ильи загорелись. — Нельзя же всё время бояться.

«Можно, — спокойно подумал Артём. — Можно — и так даже проще управлять».

Он не сказал этого вслух. Вместо этого он чуть кивнул.

— Удачи, — произнёс он. — Надеюсь, у тебя получится.

— А ты? — Илья замялся. — Ты куда?

Вопрос этот в последнее время звучал всё чаще: от учителей, от матери, даже от отца в редкие минуты трезвого внимания.

— Подумаю, — ответил Артём, не задерживаясь на подробностях. — Может, тоже в Москву.

Внутри он уже давно решил. Вечерами, пересматривая в интернете сайты университетов, он выбирал не только по престижу, но и по тому, где учат тому, что интересовало его по-настоящему: политология, государственное управление, международные отношения. Его не занимали тонкости юридических кодексов или сухие экономические расчёты — его интересовал сам узел, в котором сходятся власть и люди.

Однажды, просматривая лекцию какого-то известного политолога, он услышал фразу, которая зацепила его: «Политика — это искусство управления ожиданиями». Артём долго потом прокручивал её в голове, как мелодию. Управлять ожиданиями — значило контролировать не только настоящее, но и будущее в головах людей. А тот, кто контролирует будущее, контролирует всё.

Дома разговоры о его будущем были короткими и безрадостными.

— Поступишь куда-нибудь тут, в наш универ, — говорила мать, устало снимая с себя халат. — Зачем тебе та Москва? Там же жрут друг друга, говорят.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.