Посвящается великому богатству и бедности
нашего будущего.
ОТ АВТОРА
Не призываю,
Не склоняю,
Не советую,
Не переубеждаю,
Не хочу оскорбить.
***
Самоубийство
Безумная затея, которая может появиться в голове у здорового человека, если тот попал в жизненный тупик. Человеку же больному (в характерных для этого случаях) свойственно задумываться об этом, но только желающий выздороветь будет мотать головой так сильно, чтобы вытрясти из себя данную мысль начисто.
Это действие, которое ничего не привносит, а лишь убавляет — срок жизни, количество возможностей, ошибок, перспектив. Закрывает не только двери, из-за которых тянет холодом, а вообще все, хорошие и плохие. Дальше идти нельзя, потому что просто некуда.
Это выбор; выбор не сильного и не слабого. Это выбор страдающего человека. Это выбор. Но конец.
***
Страдание
Это бессмысленное причинение самому себе нефизического вреда.
Это не антипод счастья, а проявление нашего самолюбия, уходящее корнями в детский просящий плач.
Зачастую то, что будет понято другими как слабость; то, что маркирует страдающего как ненужного.
Лишняя опасность в жизни, такой способ оправдания, который нужен, чтобы не делать то, что необходимо.
Речь выше шла о липовом страдании. Маркируйте его как угодно.
Постскриптум: вышесказанное не затрагивает то, что часто путают с пониманием страдания. Имеется в виду, что путаница между депрессиями, неврозами, обсессиями и прочими психическими явно негативно выраженными чертами человеческих натур и сред их окружающих, никогда не закончится среди тех, кто не знает себе места, лишь бы «пострадать». Вышеназванные недуги — очевидно — негативны и являются болезнями. Однако страдание — не депрессия.
Если цинизм являет собой то, что позволяет маркировать явления как угодно вне зависимости от норм и правил, то такая маркировка должна обойти стороной хотя бы маркировку страдания.
***
Опасность
Как бы не было странно, но это то, что нам мнится, видится в будущем; то, что мы, скорее всего, никогда не сможем увидеть перед собой.
Это бездоказательные попытки предвидеть будущее, которое постоянно пугает нас.
Это то, что в современном мире неизменно связано с мерзостью межлюдских отношений. Можно сказать, это — прогнозирование нашей неудачи, которое связано не с буквальной опасностью жизни, а с опасностью нарушить тонкий баланс счастья и общественного представления о нём.
***
Счастье
Быстро отдаляющееся состояние, к которому привыкаешь гораздо скорее, чем осознаёшь, что это оно и было.
Субъективное, не маленькое и не большое то-не-знаю-что.
Не иллюзия; иллюзия счастья — это не счастье. В счастье нет ничего необычного. Оно может быть даже у того, кто в него не верит. Но тот, кто в него не верит, не может печалиться, что у него нет счастья.
Это непонимание того, что уже имеется; непонимание того, что счастье не цель, а путь.
***
Понимание
Это сама возможность за что-то уцепиться в другом человеке, чтобы вынести хотя бы часть того, что нами может быть понято.
Это всегда сложно. Сложность появляется, например, когда люди говорят, что не понимают других людей, и начинают печалиться по этому поводу.
Это то, что строится из разных представлений об одних и тех же словах; различны в данном случае могут быть эмоции, значимость, степень воздействия и так далее.
Это степень той допущенности к информации о другом человеке, которая приобретается после того, как мы сможем доходчиво понять себя и понять, как передать то, что нужно передать.
Реальность не иллюзия.
Иллюзия — вечный ненавистный и обожаемый спутник человеческой культуры.
Искусство — это умение, способ понимания и выражения реальности и иллюзии.
Наука — правильное «искусство».
Искусство — не наука. Это что-то совсем другое.
Любовь… Любовь — это прекрасный проигрыш.
Любовь… Восхитительная иллюзия?
Любовь… Хоть убейте, я не знаю, что это такое.
Не пытаюсь запутывать.
Не пытаюсь запутываться.
Всего лишь хочу понять, хочу быть понятым.
Искренность — 99%.
Истинность — оставшееся.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
в которой Даня «потерялся»,
а путь одиночества Полины
только начался
I
Если совсем вкратце:
Это было больно и быстро.
Так, как бывает при лучших раскладах.
Какое-то время я ничего не чувствовал, но понимал, что я ещё есть. Это такая ситуация, которую легко описать следующими словами: я не знаю… не знаю, что со мной происходит. Правда, понятнее от этого не станет.
По телу поползла боль. Ногам будто повезло больше, чем всему остальному организму, — их я не чувствовал вовсе. Или, быть может, их просто не стало? Пока не могу точно сказать. Если бы у меня оставались силы просто открыть глаза и взглянуть, я бы непременно это сделал.
У всякого бывало такое, когда отлежишь, например, руку и ощущаешь окоченелость в ней. Стоит только распрямиться, дать ток крови — появится жжение, которое заполнит ткани. Такое приятное и покалывающее жжение, как при иглоукалывании; такое тёплое, устрашающее, что спросонья может показаться, будто отращиваешь новую часть тела. Что-то похожее я ощущаю сейчас. Разве что разительно больнее.
Но я не верещу — ни писка, ни слюны, ни сжатых зубов, ни-
— че-
— го.
Если бы меня спросили: «Всё в порядке?», — я бы категорично ответил — нет.
Если бы меня спросили: «Что у вас болит?», — я бы категорично ответил — всё.
Если бы смог ответить, конечно.
Вместе с тем я слышу пронзительный гул в ушах, напоминающий тот, что появляется во время прилива крови к голове при разнице давлений.
В общем и целом, я дышу. А значит, что-то пошло не так. Причём продолжает идти, пока я дышу и думаю об этом.
Если это можно назвать «думать», конечно.
Не знаю, сколько времени я провёл в таком состоянии, но его явно хватило бы, чтобы Полина убежала как можно дальше и забыла обо всём, что произошло за последнее время. Только бы с ней всё было в порядке… Мы хотели, чтобы со всеми нами всё было хорошо, мечтали жить не там, где нас угораздило родиться, а в другом мире. Не в лицемерном, унижающем достоинство науки, искусства, любой критики и благоразумия мире, а… в любом другом.
Всего было пять этажей. На «единице» полёт нарушил козырёк подъезда. Я задел его телом, чем смягчил падение Полины, и в итоге мы упали на асфальт. Весь полёт я наигранно держал перед собой картину, падал вниз спиной, а Поля всё это снимала. Тоже в полёте.
Я знал, на что шёл, хотел этого. Она же — вряд ли.
Да, это было самоубийство. И насколько верно так говорить: «было» и «самоубийство»? Разве что не мне. Мне такое говорить нельзя. Нужно подобрать для этого более верные слова. Как-нибудь потом. В лучшие времена.
Полина должна быть жива. А если нет, то это самый большой просчёт в моей жизни. Будь так, лучше бы я не оклемался…
Радостно осознавать: мне было абсолютно не страшно. Не знаю, что ощущала Полина в этот момент. Если бы я знал, что она чувствует… Мне всегда хотелось это выяснить.
Всплеск эмоций вскружил мне голову, словно аффект, эйфория. НЕ припомню, чтобы испытывал нечто подобное. Однако было обидно; обидно осознавать, насколько быстро реальность впечатывает тебя в асфальт лицом, а после начинает возить по его щербатой поверхности. Не было ни стыдно, ни печально, даже жалость не посещала меня. Просто так сложилось: примеришь шкуру страдальца-художника, потаскаешь, износишь и продашь — и всё это для одного крайне мутного дела, обещавшего… жизнь? (Но так и хочется сказать: деньги. Полина говорила, что мужчинам долго хотеть — вредно, поэтому я скажу. Верно, в какой-то степени виной всему денежные средства. Точнее их постоянное отсутствие. Но только в «какой-то степени». Не более).
Он представился нам как господин Хейз. Взялся из ниоткуда и поманил радужным будущим. Вроде без корысти, по-доброму, искренне. Как этим не воспользоваться? Говорил мне отец, посматривая новости по телевизору: когда называешь кого-то господином, невольно принимаешь правила его игры и становишься участником.
Никогда мы с отцом не понимали друг друга, но и никакой ненависти к нему я не испытывал. Я не чувствую к родителям вообще ничего. А вот насчёт абсолютно незнакомого мне Хейза могу говорить только положительно. Однако эти ассоциации скорее были связаны не с ним, а с тем, что он предлагал для привлечения счастья в нашу жизнь. Для нас, периферийщиков общественной жизни, деньги эквивалентны счастью. А всё прочее покупается у других людей, буквально всё. В магазине — продукты, у ночной бабочки — любовь, у брокера — возможность заработать ещё больше искусственных денег. Пусть все говорят, что это не так: мне никогда не удастся проверить это.
Меценат, коллекционер, рука помощи, которая из «тонущих» вытянет тебя в разряд «живые» или «неживые» (тут как схватишься). Именно таким я обрисовал для себя Хейза. Никто не знает, что конкретно ему было нужно от откликнувшихся на его предложение (его интересы явно не ограничивались художественными). Но известно, что мы такие не одни.
Условия не так сложны, как может показаться: всего-то доказать «господину» свою предельно тонкую натуру через искусство, показать само искусство. Чёткость и описательность, а также неприятие творения в любых кругах, сложность судьбы, интересность деталей и, конечно же, сама прелесть творческого порыва — вот что ему нужно.
Наша сделка выглядела как спасение. Человек плавает в желании познать себя и заявить о себе, постепенно растворяясь, как в кислоте, пока не наткнётся на случайный спасительный крючок, который вытащит его наружу.
Если от него что-то останется к тому моменту, конечно.
Грубо и упрощённо говоря, он — дистрибьютор искусства, а мы — поставщики на несколько более выгодных условиях. По неведомой нам причине. Возможно, всё это большое надувательство. А может и нет. Если честно, мне всё равно. Но за короткое время сотрудничества он нас не кинул.
Как бы то ни было, для данного перформанса одной картины Хейзу мало: необходимы история, фото, видео и прочие доказательства правдивости. И мы с богемщиками придумали такую аферу: нам необходим невероятно талантливый горе-художник, затравленный самой окружающей средой, которая выращена лицемерами, невеждами, подхалимами и холуями — в простонародье: неудачник. Не найдя поддержки в творческих и иных начинаниях, не видящий путей развития и перспектив неудачник трагично уходит из жизни, прижавшись к своему творению так близко, что почти сливается с ним. Никто не согласился на роль недо- Николя де Сталя. Поэтому за исполнение взялся я. (Хотя это было больше схоже с судьбой Ханса Фишера — шкура художника всё же ощущалась чужой).
Вряд ли бы Хейз заинтересовался такой незамысловатой историей, не будь в ней так много трагического реализма.
Конечно, можно было бы обойтись без смертей и чрезмерного пафоса, да только действовать нужно наверняка — за это причитается вознаграждение посолиднее. Вдобавок… я не знаю, но… я не вижу себя никем. Даже ничем — в системе, в обществе, в жизни. Во мне не было ни ценности, ни смысла, ни начала, но мог быть яркий конец. Эта выдуманная история художника была бы действительно очень схожей с моими собственными впечатлениями о жизни, своим видением того, как можно было бы прожить, если бы не одно «но»: я вообще не художник, хоть за мной и авторство картины «Реакция Белоусова-Жаботинского», и я совсем немногое смыслю в искусстве. Я всего лишь химик-самоучка, признаюсь, весьма неплохой, и своё будущее хотел видеть только в этом. Если бы в занятии химией было какое-то почитание, одобрение, хотя бы малюсенькие перспективы, финансирование… да хоть что-то, кроме фанатичной преданности любимому делу, реактивам и науке. Но я нашёл, как это обыграть. Никогда бы не подумал, что из прагматичной химии можно выжать что-то близко стоящее к искусству.
Об этом таинственном господине хотелось бы узнать больше, но он ограничил нас информацией, что сам когда-то был художником. Хейз твёрдо заявил в трубку: «Я существую», — когда Сега грустным тоном уклончиво докладывал господину, что у нас якобы всё готово и меня уже нет в живых. Хейз любезно предложил свою помощь в предоставлении всех необходимых документов для Полины: загранпаспорт, таможенное оформление, грин-карту; возможность её обучения волновала меня больше всего, даже больше прочих аспектов жизни в другой стране. Это была удача, найденная среди слухов. Жесты доброй воли (вроде стабильной выплаты, авансов, уважения) сняли любые сомнения, а наше первоначальное недоверие отошло на второй план. Мы были уверены, что получим деньги с продажи картины и что средства с лихвой покроют любые издержки. Вроде тех, что меня больше не будет.
Врать такому человеку, как Хейз — дело опасное. Опасное не для жизни, а в смысле успешности нашей лжи. По словам Сеги, настоящую художественную ценность Хейз за океаном унюхает. Он сам бывший художник, однако все мы знаем, что бывших художников не бывает. Единственное — Хейз никак не проверил бы, что происходит за кулисами, а Полина тактично умолчала бы. Ни к чему разрушать чужие иллюзии и очернять наш план. Это, как-никак, искусство.
Мы были уверены: если бы одумались и забыли об этом предложении, не осталось бы ни единой возможности зажить безбедной жизнью. Не получилось бы поплыть по волнам свободы с тяжёлым багажом горечи на спине. Не вышло бы получить хорошее образование, попробовать проявить себя, сделаться заметным для общества, полезным, ведь ребята столько раз пытались, да всё без толку. Короче, не осталось бы возможности заново родиться, сразу зрелыми и весёлыми, такими, какими себя хотят видеть все. Всё упущенное мы бы вспоминали в печальном сослагательном наклонении. Для меня такого пути не предполагалось, ведь я сам выдвинулся главным героем. Поэтическая натура Марка разглядела в моём поступке что-то большее. Он время от времени называл меня Данко. И мне самому поначалу мнилось: что-то в этом есть. Однако я нервно мотал головой, потому что у меня образ Данко по непонятной причине стал ассоциироваться с подростковой литературой не самого лучшего качества. Сожалея, что подростковая дребедень закрывает полный красок и смысла образ Данко, я попросил Марка, чтобы он не вдохновлялся больше этим персонажем, или хотя бы не при мне… Я бы и сейчас помотал головой.
Если бы мог, конечно.
Я помню, как там, наверху, спросил Полину, что она думает насчёт картины — всерьёз стало интересно, вдруг я не так плох на художественном поприще, как считал. Ещё так по-дурацки держал картину «Реакция Белоусова-Жаботинского», будто Поля никогда её не видела. Она сказала: «Ты серьёзно сейчас думаешь об этом?» Но думал я о другом. Ко мне пришло осознание, насколько всё вторично, всё, о чём я когда-либо грезил и что когда-либо делал. А после я понял даже больше: ни разу в жизни я не делал ничего, что не было бы сделано до меня. Мысли были до того разорванными и разочаровывающими, что я переставал жалеть самого себя и начинал мысленно ругаться на всё вокруг — и превращался в ворчливого старикана. И потому понимал: старость — это мировоззрение. «Старость» не просто наступала, она тащила назад: назад в развитии, назад от чарующей радости, назад в пустое серое сакральное морализаторство, назад в лживое прошлое.
Поля ответила: «Эпигон».
— И почему мы так цепляемся за старое? Я имею в виду не только память, но и нездоровую архаику. Все же знают, что это не имеет смысла, — возмущался я, поглядывая на машины размером с кулак. — Нет, я понимаю, что люди ограничены, но всё же они вечно находят, чем удивить самих себя. И новое появляется, но не так часто. Если это можно назвать новым, конечно. Я потому задумался, что иногда мы принимаем за новое то, что им не является… Это с чего вдруг какой-то нафталинный пережиток будет указывать, как нужно жить, как разговаривать, как себя вести, какой морали следовать? Может быть, он сам неправ.
Я обращался к Полине, но было такое чувство, как будто разговаривал я сам с собой. Я привык. В такие моменты у меня ни разу не возникло желания остепениться. Напротив, я старался достучаться до «собеседника», повышал градус, менял темп речи или лексику, но никогда не останавливался, пока меня не прервут или наконец не ответят.
Полина молчала. Со спины было слышно, как она с завидным терпением копалась в сумке, выискивая что-то.
Я всё же добавил:
— Нет, ну это же ненормально! Нужно же как-то жить дальше, давать ход новым мыслям…
Она с бодростью в голосе сказала: «„Раньше было лучше“. Геронтофилия». Ответ был засчитан, и я отстал от неё, выискивая в нём присущую Полине проницательность.
— Повернись-ка, Дань, — обратилась она ко мне. На её шее болталась камера; в руках был элегантный «поляроид». — Картину пониже, лицо попроще… И печальнее.
— Ты же всегда говорила быть веселее: позитивный настрой или как там? — По правде говоря, она хотела таким образом избавиться от моей навязчивой эмоциональной импотенции.
— Да, в данный момент это очень необходимо.
Вспышка.
Вспышка.
Вспышка.
Из поляроида вылетали потоки света, пока Полина ловила нужные кадры. Для неё этот фотоаппарат был настоящим раритетом, «данью уважения», — как она сама выражалась. Она решила опробовать его именно сегодня. Поляроид был, по сути, пережитком прошлого, ненужным и чуждым. Но для кого-то это память, а для кого-то в первый раз.
Предпочтение Полина всегда отдавала цифровому совершенству: баланс цены и качества, помноженный на коэффициент «всё это выгодно применить». Надо заметить, выходило у неё виртуозно. Раритет в её руках смотрелся родным. Как раз тогда я забеспокоился: видимо, вопрос о «старье» куда глубже.
Было безветренно, без намёка на осадки. Солнце окрашивало желтизной редкие тучи, на крыше было настолько спокойно, что хотелось повременить с затеянным. Пока Полина убирала лишнее, я продолжал смотреть вниз на поразительно пустую улицу, на противоположные окна, которые были бы совсем скучными снизу. Стоит только сменить ракурс на всё, что казалось таким привычным и нудным, как интерес появляется сам собой. Мне было видно рыжего кота, который решил прогуляться по карнизу окна, расположенного подо мной и чуть левее. Отсюда он казался совсем крошечным, и, заметив мой взгляд, он присел и начал облизываться. Делал он это долго, с терпением и усердием, чем-то напомнив мне Полю, когда она копалась в сумке. Глядя на него, я непроизвольно потянулся за сигаретой в карман и, сделав пару длинных затяжек, выкинул окурок. Так мне сказал делать консультирующий врач. По его словам, это должно помогать с психическими проблемами. Разумеется, он говорил полнейшую ерунду, но понял я это уже после того, как стал зависимым.
— Я понимаю, что… — Поля отвлекла меня от наблюдений. Я на мгновение оглянулся, а кота и след простыл. — Так говорить нельзя. Но всё же: может, пора? Это придётся сделать, раз мы на это решились — точнее, ты. Это трудно, если вообще возможно. И я даже не знаю, как тебе помочь. Я понимаю тебя: тебе…
— Не понимаешь, — спокойно ответил я, — и, к сожалению, не поймёшь. Ты вечно упускаешь это из виду.
— Да, прости.
— Не говори так. Здесь только тебе нужно меня прощать, Полин. Поэтому: прости. — У неё не было возможности что-либо возразить. Мы знали друг друга достаточно времени, чтобы понять, когда стоит замолчать.
Полина отняла у меня картину, а я попытался согреться, потирая ладони, пока она аккуратно клала её на землю. Она взяла меня за руки. Возникло такое чувство — когда понимаешь, что замёрз, но не замечал этого раньше. Она же была настолько тепла, что я быстро согрелся; почти так же, как невольно грелся о толстую стеклянную пробирку, в которой гасится известь.
— Да у тебя проблемы! Как ты вообще так живёшь, неужели не чувствуешь, что у тебя настолько холодные руки? — воскликнула Поля с неподдельным изумлением. (Благо, я научился его понимать). — Это могут быть проблемы с сердцем или сосудами…
— Ты серьёзно сейчас думаешь об этом?
Кто-то, наверное, сказал бы, что стоит как следует попрощаться. И не только с Полиной.
Кто-то сказал бы о моей сухости.
Следом добавил невоспитанности.
Но все сошлись бы на одном: у меня проблемы.
Мы обнимались (скорее, она обнимала меня, а я пытался повторять за ней), безмолвно, в пустыне градаций серого. Через её плечо я успел рассмотреть виды этой и соседних крыш. Будучи до безобразия однотипными и грязными, они ничем не отличались от подворотен, чем развеивали весь шарм. Входы на крыши стояли наростами, блестящее покрытие походило на мокрый асфальт, хоть и без дождя, а птичий помёт придавал ему необычный окрас. Многочисленные антенны, как колья или вилы, торчали невпопад; неясно, зачем они здесь, в этом почти безлюдном доме.
— Ничего не хочешь сказать? — спросила тогда она. Ветер небрежно расправил Полинины короткие бело-блондинистые волосы, и непослушные пряди щекотали меня. Зрачки шустро бегали, производя еле заметные движения — Думаю, она была растеряна.
— Конечно, хочу, но не знаю как, — был мой ответ. Я не врал. Я попросту не умею этого делать.
Поля сказала, чтобы я собрался с мыслями и выдал всё, что думаю. Потом добавила, что ей было бы приятно, будь это чем-то хорошим.
Взамен нежностей, которые требовались от меня, я ещё раз попросил Полину уехать учиться, несмотря на уговоры матери и сильную привязанность к «Богеме». Вспомнил о собственных родителях, чем позже поделился с ней:
— Знаешь, я всегда отличался от своих родителей, но мне и не на что жаловаться. Ума не приложу, что сказать и им, и о них. И надо ли вообще? Даже не знаю, почему так себя вёл… Они же уже огорчены сыном, правильно? Вряд ли они огорчатся ещё сильнее, когда обо всём узнают. Они же как-нибудь да узнают. А то висит сын на шее, нездоровый, непутёвый, неуравновешенный и ещё много «не». Словом, и не сын вовсе… Полин, пообещай мне: что бы ни случилось, ты ничего не скажешь моим родственникам. Я хочу, чтобы они сами всё поняли.
Она ответила:
— Если бы ты хотел огорчить родителей — сказал бы, что уйдёшь в искусство. Сработало бы настолько сильно, что они к тебе вообще лезть не стали бы. Поверь мне. Конечно, я ничего не скажу.
Мне всегда было трудно смотреть на человека лицом к лицу, и именно в тот момент я сделал это впервые за долгое время. И был поражён: мне не хотелось, как раньше, опустить взгляд или отпрянуть; я видел эти крошечные глаза, миниатюрный нос, румяные от волнения щёки, — всё сразу я видел и складывал наяву первый раз.
Мне оставалось произнести что-то напоследок. И я сказал:
— С тобой не холодно.
Вот примерно то, что происходило наверху, не считая долгих примерок, откуда именно нужно упасть, а после — односторонних Полининых поцелуев.
И случилось то, что случилось.
Я совсем перестаю ощущать себя, но продолжаю понимать, что всё ещё существую. Звучавший в ушах писк, который я принял за изменение давления, стал тише. Или даже поменялся на такой отдалённый крик, который можно различить, если хорошенько прислушаться.
Так необычно. И… странно.
Да, ничего не получилось. Нужно придумать что-то другое, чтобы это не угрожало Полине и кому-либо вообще. Вот только почувствую ноги, встану, оклемаюсь и сделаю. Но уже один. Говорят, искусство требует жертв. Но на двойные жертвы я идти не готов.
Если это можно назвать жертвой, конечно.
По своей глупости я не сразу сообразил, что это могут быть двойные потери — тогда я думал совсем о другом…
Как бы мой поступок ни назвали, этот поступок мой: моя ответственность, моя вина, мои проблемы. Никто не виноват. Просто так получилось, что клишированные проблемы молодых людей стали проблемами всего общества: неопределённость, бесцельное стремление, страх бедности и ужас глупости. Возможно, так было до моего рождения. Но мне бы не очень хотелось, чтобы так продолжалось и после моей смерти.
Начинает потряхивать. Как в лодке на волнах.
Как-то… нехорошо…
II
Долгий и протяжный звук, вырывавшийся у меня изо рта, походит на стон роженицы. Одно филигранное движение ощущается как часовая операция. Мне кажется, что я могу с лёгкостью отсчитать миллисекунды, пока врач вправляет мне руку.
— Тихо-тихо-тихо-тихо… Вот и всё, попробуй подвигать рукой, — командует он.
Я пытаюсь ею двигать, всхлипывая от боли, которая теперь ощущается меньше, и смотрю на то, что второй врач делает над телом Дани. Картина у меня — она каким-то необъяснимым чудом осталась цела, только немного погнулась рама и потрескалось стекло. Метрах в десяти от нас прямо около окон дома лежит рыжий кот, бездыханный, брюхом кверху. К моему стыду, сейчас он беспокоит меня больше всего — видимо, так я защищаюсь от волнения. Откуда бы он ни выпал, наверняка смог бы сгруппироваться и, отделавшись лёгким испугом, просился бы обратно домой. Но он лежит. Странно.
— Что у вас ещё болит? — спрашивает врач. — Говорите сейчас. Так, возможно, заживать будет быстрее и безболезненнее.
Продолжая рассматривать Даню, его коллега уточняет у меня, сколько времени мы тут находимся и как долго ждём помощи.
Помощи ждала только я.
— Ну и что же произошло? — задаёт вопрос подбежавший фельдшер. В тот же миг из машины скорой выходит водитель, слоганом жизни которого, стало выражение: «Ухожу на работу убитым, чтобы снова вернуться убитым». Сейчас я его понимаю, как никто другой.
Хотя всё же не так как Даня.
Данино тело спасло не только меня, мою жизнь — в самом широком понимании, — но даже камеру, на которую я всё это снимала, и ПОЛЯроид, как он в шутку его называл.
Я рассказываю, что вышла из подъезда, стала протирать объектив, а он упал на меня, ударившись сначала о край козырька. Конечно, я бессовестно вру, но себя оправдывала тем, что для них это не имело никакого значения. В отличие от Дани, я умела это делать и часто пользуюсь ложью, как и все уважающие себя люди. Если бы они хоть немного притворились, что им интересно, и начали разбираться в ситуации, то поняли бы, что мои травмы не сходятся с тем, что я рассказала.
Дальше я говорю, что он тут же завалился мёртвым, а я пыталась дотянуться до телефона, чтобы вызвать помощь. Происходило это так медленно только потому, что двигаться было до жути больно. Если одна рука могла слушаться, то боль во всех остальных конечностях атаковала нервную систему так, что уже было безразлично, что там не болело. В это время я подтянула анатомию: узнала о существовании тех мышц, о которых даже не подозревала. Сейчас я не вру.
— Ну что там? — фельдшер обращается к врачу, который осматривает Даню.
— Да, что там, Митяй? — подхватывает с усталым видом водитель. — А то мы уже два вызова пропустили.
Сама проверить состояние Дани я не могла по веским причинам. И самой веской была та самая: если всё получилось, то пиши пропало. Как только я пришла в сознание после падения, то тут же подумала подбежать к нему, но телу куда виднее, когда тебе двигаться и в каком направлении. И виной тому не только переломы, но и банальный страх, которому больше бы подходило описание: «моральная кара», скоротечная и предвиденная.
Трудно описать, и вряд ли кто-нибудь бы понял, каково это, испытывать чувства к такому человеку в такой ситуации. И это не какие-то там чувства из жалости — они были кристально чистыми. Его синдром Аспергера превосходно сочетался с моей склонностью к… назовём это усложнением. Как мне всегда казалось, лёгкие пути мне закрыты, либо открытые дверцы я привыкла не замечать. Поведение такого человека, как он, было настолько завораживающим (не милым, не вызывающим, и даже не экстраординарным, а именно завораживающим), что я всегда с интересом ждала, что же он сейчас выдаст. Однако часты были такие моменты, после которых становилось крайне неловко. Когда у Дани резко сменялось настроение, он повторял одну и ту же реплику, выкраденную у бедных мёртвых философов или богатых живых демагогов. Похоже, это называется эхолалия. То, что он говорил, зависело от прочтённого им в последнее время или от того, что показалось ему интересным. Но подкупала вишенка на торте — его, как я это называла, хроническая честность. Как и вишенка, честность могла скатиться в любую сторону, что было непредсказуемо: станет хорошо или хуже, чем было? Но всё же я не могу согласиться с тем, что он действительно болен.
Но сейчас, когда его не стало…
— Дышит, без сознания, пульс есть… Травмы — кошмар! — отзывается врач, а потом добавляет: — Срочно заводи и сразу едем!
Это значит одно: ещё ничего не кончено.
Ни одной идеи о действиях в такой ситуации у меня нет. Я продолжаю сидеть на месте, прижимая к себе картину, краски к которой Даня сделал самостоятельно. Подошёл к делу с такой ответственностью! Наконец разум взял верх, и я поддалаюсь эмоциям. А я прекрасно знаю, что истерика будет продолжаться долго. И это плохо, потому что нужно думать о будущем. Моё поведение несуразно даже для меня, ведь я давно оставила печаль позади, что можно было увидеть по моим опухшим глазам и въевшейся кое-где косметике. И я уверена, что не пророню слёз — мы давно всё решили, тысячекратно обдумали и смирились. Скорее всего, меня растрогало одно только: «дышит».
«Дышит… дышит… дышит», — отзывается эхом у меня в ушах.
— Перестаньте, самое страшное уже позади, — заверяет врач, положив ладонь на мою ногу. От этого я громко вскрикнула и тут же продолжила реветь. Он отходит, чтобы помочь погрузить Даню в машину.
Каждое всхлипывание даётся мне с трудом, каждый глубокий вздох отзывается в теле. Необходимо успокаиваться. Отголосками внутренней интуиции я понимаю, что у меня точно сломано ребро (может, и не одно), а раз я могу дышать и сижу достаточно долго для такой травмы, то внутренние органы у меня целы.
Свою роль в этой постановке я даже не играла — мне было доверено быть фактически самой собой. Если бы всё вышло так, как мы рассчитывали, то мне нужно было бы ехать продавать картину Дани. Для этого я светилась на фотографиях, на видео, для этого и прыгнула: чтобы на самом деле быть тем, кем являюсь — девушкой и единственной опорой художника, быть преданной не только нашему делу, но и Дане, его великодушной отдаче… Стоя напротив богатого покупателя с видом «всё потеряно, а вы — последняя надежда», мне придётся торговать оранжерейным продуктом искусства. Такое ощущение, что он таким образом проверит меня на честность.
Даня жив, а значит, дадут нам в сотню раз меньше…
Какая же я алчная, чёрт возьми! Почему я вообще сейчас думаю об этом?!
Это всё волнение, это всё волнение…
Я помню сценарий чуть ли не наизусть. И да, я сама на всё согласилась. Хотя и выбора у меня особого не было: как он настаивал, как ратовал за эту идею… А ведь мы господина Хейза ни разу вживую не видели! Даже сейчас не понимаю, как получилось за такой короткий срок всё обдумать и почему я без особых усилий этому воспрепятствовала? Конечно, с самого начала наших отношений я думала, что Даня — затянувшееся увлечение, как было несколько раз до него, но слезать с такого «увлечения» ой как не хотелось. Нужно быть честной: строить с таким человеком жизнь предельно трудно. Можно сказать, для меня это был вызов.
Если не считать того, что именно он является фундаментом новой жизни, режиссёром моего будущего.
В любом случае нельзя быть ему не благодарной, так же как невозможно не восхищаться благородством его поступка…
Пусть он очнётся! Да, я уже не хочу думать иначе… Как же мне стыдно, что я вообще могу так думать!.. Где-то я слышала, что стыд — чувство исключительно сексуального толка, и что-то мне подсказывает, что так и есть…
Всё ничего… Всё ничего, время лечит. Нужно подождать и успокоиться. В страсти ржавеет любая опора разумности.
Я замечаю солнечного зайчика, который появляется от отражения объектива и, всхлипывая носом, начинаю с ним играть: выписываю им круги, нарочно целясь в первые этажи, пытаясь ловить пальцами, — но всё это быстро перестаёт меня успокаивать.
— Эх-х-х, не ценят люди жизнь, ещё и другим портят, — произносит садившийся в машину водитель, когда докуривает.
Чтобы хоть чем-то разбавить обстановку, я решаюсь сделать снимок, несмотря на то что это болезненно. Вышло отвратительно. На нём все трое врачей берутся за носилки, а фоном в окне машины виднеется водитель. Выбрасывать фотографию я не решаюсь. Хотя бы потому, что каждое усилие вызывает боль.
Пока я тут находилась… Пока мы тут находились, ещё до приезда врачей, все проходящие люди, коих было немало, даже не смотрели в нашу сторону. Никто ничего не спрашивал, все только ускоряли походку, чтобы скрыться в глубине мрачного монотонного подъезда. Разумеется, я ничуть не удивлена, более того, не старалась окликнуть их или попросить помощи. Я сидела и боялась даже смотреть в сторону Дани, поэтому задумалась: а стоило ли оно того? Несмотря на греющие душу перспективы, всё произошедшее кажется до абсурда странным. Настолько велик контраст между нашими амбициями и реальностью. Данин поступок (пусть он и видится суицидом, жертвой) был ценнейшим подарком. Тогда я осознала, насколько чуток и свободен был этот человек и как он стремился к ещё большей свободе, подбивая нас на тот же путь.
Даня жив и уже не так важно, сколько нам заплатят и что на это скажет вся остальная «Богема» — так мы называем наше объединение. Но с другой стороны: что может быть ужаснее понимания собственной глупости? Глупости, которая привела к такому развитию событий.
Я уверена, что такое чувство справедливо, сколь ни было пусто это слово, ведь невежество должно быть наказуемо. До чего же мы отчаялись, до какой степени потеряли уважение (даже к себе), гордость, нравственность, что готовы идти на такое?.. Нет. Достало! Пора признаться себе: никакого стыда я не питаю. Потому что мы уже пришли. Мы уже здесь. Поздно стыдиться.
Почему-то очень сильно хочется с кем-то поговорить о случившемся, но делиться этим с врачами я попросту не могу — я точно расколюсь, чем сделаю только хуже.
Подошедший врач, как только Даню погрузили на носилках через заднюю дверь, спрашивает:
— Не хотите позвонить кому-нибудь? Родственникам, друзьям?
Я качаю головой и почему-то не осмелилась что-либо сказать ему.
Звонить действительно нет желания. Особенно родственникам. Я предпочла бы быть одной настолько долго, насколько это возможно. Но не больше.
— Простите, — добавляет он после, — но вам придётся поехать с нами. Свободных машин пока нет. Но для вас будет не слишком много места. Потерпите?
Я киваю. Ещё не такое вытерплю.
Что я сразу не приметила: приехавшие на вызов люди спокойны и милы. В халатах они смотрятся одинаково, но, уверена, они совсем разные и не только на вид.
Тот же врач, что вправлял мне руку, подхватывает меня, с болью где-только-можно я ковыляю до машины скорой помощи, которая оборудована как реанимация. С собой я, разумеется, беру картину, камеру и полароид. Как только я захожу в салон, мне бросается в глаза Даня. Хоть моё тело в ушибах, кровоподтёках и синяках, и, возможно, я получила дюжину переломов, но мне страшно и больно смотреть на него. Я думаю, что вновь расплачусь: перевязанная голова даже под слоями бинта казалась гротескно опухшей, обильные гематомы по всем рукам, порванная одежда… Голову я отвожу с сумасшедшей скоростью, что аж позвонки хрустят, но в глазах долго стоит искалеченное тело.
Меня кладут рядышком с ним на места для сидения, где очень узко. Благо, я не самая полная девушка.
Последнее, что я вижу в заднее стекло перед тем, как мы начинаем ехать, — кота, который продолжает лежать так же неподвижно, как и лежал. Рыжий мешочек несчастья. Я отчётливо вижу его силуэт, даже когда фельдшер заходит в кабину и закрывает заднюю дверь.
III
Сиденья тут жёсткие, даже слишком. Полезно для осанки. Но разве сейчас время быть оптимисткой и искать плюсы? Лежать больно и, как бы я ни хотела вздремнуть, этого сделать не получится. Теперь-то я понимаю, почему говорят: «Скорая помощь никогда не спит». С такой шальной ездой даже моргать страшно: машину трясёт на каждой кочке, трещинке, выбоине, борозде асфальта, словно автомобиль вслепую выискивает путь на дороге, для этого ощупывая все, что попадается под колеса. Мы мчим. На светофорах водитель включает мигалку с сигналом, чтобы не терять времени на остановки.
Я осматриваюсь вокруг себя, чаще всего заглядываясь на Даню. Он выглядит точь-в-точь так, будто сейчас очнётся, придёт в сознание и что-нибудь скажет. Салон кажется достаточно просторным и удобным; повсюду блестят приборы и инструменты, в раскрытых медсумках лежат бинты, бутылочки со спиртом, лекарства и ампулы для уколов, в полочках рядом с Даней гремят склянки с жидкостями. Врачи расположились ближе к водителю. Один сидит на пассажирском сидении рядом с водителем, двое других — за ними, лицами к нам с Даней.
Стоит молчание. Только водитель раздражённо реагирует на всякое действие машин, ограничиваясь цоканьем и безмолвными указаниями рукой, как бы желая сказать: «Вы поглядите на него!». Я смотрю на это, как человек-паук, вверх тормашками.
Я все же не начинаю разговор, хоть и сгораю от желания поговорить. Но и они помалкивают, по-видимому, смущаются моего присутствия рядом, потому я решаю, склонив голову в сторону Дани, притвориться, будто уснула. Пусть это выглядит бы наигранно и нелепо, попробовать стоило, в детстве же прокатывало.
Проходит совсем немного времени, как молчание нарушает один из врачей.
— Нет, Митяй, я долго так не выдержу, — говорит он, — не понимаю, как ты только тут десять лет пашешь?
— Да я-то ещё что… — грубым, низким голосом отвечает тот. — Ты вспомни, кто у нас в отделении ходит; и держи в уме, что они вдобавок на дежурстве стоят. Вот там совсем с ума сойдёшь!
— Эй, мужики! — вмешивается третий голос, похоже, водителя. — Я же говорил, что сейчас «стрельнёт».
Ему отвечают:
— Да, это опыт уже! Как по мне, чуйка навроде твоей появляется на третьем-четвёртом году работы. Втягиваешься потихоньку.
— Помаленьку, ага.
— Нет, ребят, я серьёзно! Как тут можно работать вообще, это же сущий кошмар!
— У-У-У-У-у, — все гудят разом в ответ.
— Звоночек!
А потом один из них выдаёт, как я поняла, чуть ли не самый дельный совет для такой работы:
— Если тебе уже на первом году начинает такое в голову приходить — это повод серьёзно подумать, стоит ли продолжать дальше. Ты спишь как?
— В последнее время все хуже. Но и прошлая неделя была жуть какая, ты вспомни!
— Самый рядовой случай, ничего необычного. Подумаешь, было пару часов на сон, вот горе! Этой пары часов нам в армии хватало, чтобы потом получить наряд и не спать ещё столько же! А ты Митяя лучше послушай, он зря говорить не станет. Ты, кажется, ещё не въехал, почему нас называют фанатиками.
— Преданные делу, разве нет?
Они громко смеются, а автомобиль немножко качнуло влево.
— Чего?! Что я такого сказал?
— Даже среди завсегдатаев больниц мы — карго-культ, — отвечают ему. — Как только стрельнёт, так мы сразу ищем, где упало, что упало. Экшен. Поэтому, если сразу не возникает чуйки на все это дело, если нет желания поиска постоянного «груза» в виде вызова, не следует продолжать. Но ты пока подумай все равно. Быть может, клюнет ещё, кто знает?
— А как же людям помогать? — чуть погодя, продолжает один из них.
— Раз на раз не приходится. То приехать не успеем, то довезти не сможем живым, или уже в больнице пойдёт что-то наперекосяк — как сказал Митяй, «экшен». Хоть сейчас бери камеру, да можно и ту, что на девчонке, и снимай.
— Стреляет же редко, пару раз из десяти.
— Вот именно. Но когда стрельнёт…
Я решаюсь приоткрыть один глаз, чем чуть не раскрыла свою конспирацию: Даня смотрит на меня! Точнее, его голова… Он лежит, повернув её ко мне, с закрытыми глазами и чуть приоткрытым ртом. Губы у него засохли и сжались в розовую гармошку. Лицо в кровоподтёках, будто в грязных сине-бурых брызгах. Скорее всего, оттого, что полопались капилляры. И хорошо ещё, что я не могу видеть остального тела, закрытого серебряным одеялом. Я никак не ожидала, что он будет лежать рядом со мной в таком состоянии. Я точно помню, что он смотрел в потолок! Видимо, на повороте его голова съехала, но это сильно меня испугало. И в то же время ощущается она, верная подруга жизни — фрустрация; в опущенных руках нет ни сил, ни возможностей исправить глупости прошедших часов, но желание это сделать разрывает моё нутро.
Все же их разговоры меня успокаивают, и я, пытаясь вслушиваться, продолжаю делать вид, что сплю.
— Делаю ставку на неразделённую любовь, — ехидничает один из них. Что было уже интереснее, потому что я потеряла нить разговора. — Нет, погоди. Наверное, проблемы в школе или в семье. Ты погляди: из туалета на переменах не вылезал! А?
Мне немного не по себе: то ли обидно за Даню, то ли потому, что разговор скатывается куда-то в грязь.
— Поэтому и кидаются, — злобно отвечают ему. — А как считаешь, что лучше: так или напиваться до беспамятства, на ширево подсесть, нюхать начать? Или по экзотике что-нибудь?
— Экзотика, конечно, — сразу выдаёт кто-то из них.
— А если серьёзно, то я из причин могу назвать несколько, с которыми сталкиваются везде и всюду: первая, всем известная, — кризис…
— Какой такой кризис? — начинают перечить говорящему.
На что он отвечает, что кризис любой, а то их мало есть: возрастной, социальный, экономический, творческий, которые накладываются с годами один на другой.
— И ещё — отсутствие чётких и явных тормозов, — продолжает он. — Есть цель, и она рано или поздно будет решена. Решена цель — нет интереса. Вот и вся малина. А если не можешь понять цели, можно даже не спрашивать, по ком колокол-то звонит. Ничего не напоминает?
— Не дождёшься! — взъедается один, и все ненадолго затихли.
— А вы что думаете? — обращаясь, скорее всего, к тем, что сидели спереди.
— Я уже говорил: ни себе ни людям. Ещё и девчонку задел. За что? — Это точно водитель, его басистый голос я могу распознать.
— Он же не хотел, очевидно.
— А представь: прямо её выцеливал. — Они продолжали сыпать соображениями, чем подбивали меня присоединиться, а я этого делать никак не должна.
— Да это же грех. Самый тяжёлый причём.
— Грех? В современном мире? Когда уже столько всего произошло с человеком, ты упоминаешь какой-то там грех? Ты же врач, в конце концов, где твоя компетенция? Нет, тебе точно не стоит здесь работать.
— К тому же, это только если умер, то «грех», — наигранно с презрением убеждает третий. — Пока ещё не считается. Живёхонек, пацанчик овощного состояния.
— Который это уже на неделе? Пятый, шестой? Этому ещё повезло.
— Ага… повезло. Вот повезло бы, если он сразу в лепёшку, а сейчас мороки с ним будет, мама не горюй! Видно, что-то не то с головой было, нельзя же вот так просто решиться.
— Я, конечно, не эксперт, но пока в армии был, вытащил троих с того света. И все вешались. — В машине становится заметно тише. — Одного с ремня, другого со жгута, третий на какой-то верёвке, и хоть бы один сказал человеческое спасибо. Нет, — грустно дополнил говоривший, — ну как лучше же хотят для них: родители — то, школа — се, друзья — ещё что-нибудь. Поди пойми людей…
— Да что их понимать-то? — невзирая на основную часть разговора, отвечают ему. — Знаешь, чего хочет человек — считай, что понял его.
— Как будто это так просто, — опять присоединяется третий. Водитель по большей части слушает, совсем изредка что-то добавляя.
Он со вздохом произносит:
— Вот и вся сложность в простоте.
— А я своим постоянно запрещаю все вот эти гаджеты да тусовки. А то слишком много свободы у них, видите ли.
— Конечно, насмотрятся всякого в сети и давай страдать, повторять за всеми полоумными, что покажутся им круче: себя хотят найти. Я понимаю, но для этого же рано! Мы вон с Митяем нашли себя. Начинаем и заканчиваем жизни и все в одном месте — в скорой помощи. Да, Митяй?
— Нашли… ведь так долго искали, — говорит Митяй с грустью. — Считай, десять лет коту под хвост. Колледж, институт, ординатура и теперь вот в скорой жизни спасаем. А зачем? Что бы изменилось, если бы мы не приехали сегодня? Да ни черта! У меня два ребёнка, по кредиту на каждого, ещё ипотека… — Все опять затихают.
Он продолжает:
— Вот цена вопроса… Своих не вижу: жена — золотце моё — все понимает, сама работает на износ. А прихожу домой, ещё и бацилл с собой приносить не забываю… Я в рабстве. Тут о себе позаботиться не можешь, не то что о других.
Ему отвечают:
— Митяй, да ты точно фанатик.
Я уже не выдерживаю, потому что становится одновременно очень грустно и жутко неловко. Ведь всё это было мной подслушано. Дождавшись паузы в их разговоре, я с нарастающей громкостью начинаю звать: «Извините. Простите, пожалуйста». И это ошибка, потому что я произношу это, что называется, грудью. Ребра начинают гудеть, точно вот-вот потрескаются и их осколок попадёт прямиком в лёгкие. Нужно держать в уме, что разговаривать необходимо ртом или хотя бы горлом.
— Что такое? — мигом подбегает один из них. По его виду и по голосу я не могу опознать, кто именно появляется прямо передо мной, заслонив Даню. — Может, обезболивающее вколоть, или что-то ещё?
— Поговорите со мной, прошу вас. — Это звучит так, словно я наглоталась гелия из воздушных шариков, хотя и не так утрированно, как в мультиках. Чуть было не проронила смешок.
— Ладно… — мешкает он. — Как зовут? Чем занимаешься?
— Я Полина. Всегда мечтала стать биологом. — Я пытаюсь говорить ртом, чтобы лишний раз не напрягаться.
— Здорово! Как это мне знакомо. Я тоже хотел сначала пойди туда, но потом искривился немного мой путь, и вот я тут. Но я не жалуюсь, не подумай. — Приятно, что он так быстро нашёл со мной общий язык. Через считанные слова я уже спрашиваю так, точно маленькая девочка пытается завоевать симпатию взрослого:
— Вы меня проверите? Я, ради любопытства, заглянула в анатомические атласы — трудно было удержаться, чтобы не начать зубрить, тем более в учёбе пригодится. Так вот, скажите, пожалуйста, у меня переломы в малой берцовой кости — возможно, обеих, — скорее всего, нескольких рёбер ближе к верху, и что-то в руках… Этого я ещё не выучила. Верно?
У меня в голове маячит мысль, что, упади он на меня, как я рассказывала врачу, я бы не получила таких переломов. Но врачи почему-то не придают этому особого значения.
Фельдшер даже ни капли не удивляется, а я жалею, что не начала разговор раньше. Он тут же прикидывает и говорит:
— Если не считать многочисленные ушибы и вывих, то все правильно, только говорить это нужно на латыни. По-другому профессора тебя всерьёз воспринимать не станут. — И добавляет: — Но все же точно нам об этом скажет рентген. Как, кстати, рука? Не сильно болит?
Я начинаю медленно ей шевелить, выводя в воздухе круг, и что-то в ней больно хрустит.
— Ясно, потерпите, пока мы приедем. Тут нужно только зафиксировать руку, чтобы не стало хуже.
Он выглядит столь спокойным, что я сама становлюсь заметно менее взволнованной. Словно для них это обыкновенная практика, чтобы экономить обезболивающие средства: заражать спокойствием. Обезболивающее, бесспорно, работает лучше.
— Вы уже готовитесь поступать? Не рано ли? — интересуется он.
— Сложно сказать, — начинаю отвечать я. — В последнее время все так резко меняется. Разные трудности сваливаются.
— Как снег на голову, да? — шутит он. Его рот сжимается в сдержанной улыбке, которая придаёт его лицу отталкивающие черты. Честно говоря, я не знаю, как на это реагировать, но если рассудить, то все было с точностью наоборот: это я упала на Даню.
— Нет… В общем, решила стать фотографом. Думаю, когда надоест, пойду к мечте и стану биологом. Как раз денег накоплю, чтобы поступить. Ждать остаётся недолго…
Врач, к счастью, решает меня больше не мучить и меняет тему:
— Может быть, вы все же позвоните родственникам? Они же наверняка нервничают, может, ищут вас?
Если бы это было так, я бы ещё подумала, но, зная, как есть на самом деле. Всегда происходило примерно так: мама вновь придёт домой ближе к вечеру (ведь донимать её с шести до шести нельзя), уставшая, с лицом, говорящим «не сейчас», пролизнёт молча мимо меня и, точно сон, забудет через мгновение, что я вообще существую, что я только что помогла ей раздеться. Вряд ли моё отсутствие будет сильно заметно. Ведь, — о, нет! — я так виновата, что решила повременить с поступлением, я так виновата, что туда, куда я хочу, нужно принести нехилую сумму денег. Конечно же я так виновата, что не могу общаться с теми, к кому меня тянет. Я такая плохая дочь, что даже не могу поступать так, как захочу… Ишь чего захотела! Конечно, она батрачила на работе с кретинами-коллегами и не могла изменить своего положения — во что я верю с трудом. Естественно, я за это благодарна, ведь это такой замечательный повод меня игнорировать. Поэтому-то, наверное, и папа ушёл. Даже не знаю, что с ним сейчас.
Я говорю врачу:
— Не переживайте, все в порядке. Они на работе и обо всем знают, я уже сообщила.
Я называю это необходимой ложью. Просто потому, что по-другому я сказать не могу. Он бы точно заставил меня позвонить, либо сделал это сам. Зачем? Она все равно потом узнает.
— Знайте, девушка, что в таких ситуациях в первую очередь нужно звонить в скорую, — сказал он.
Данина картина у меня подмышкой и выглядывает из-под моего тела. Я не сразу обращаю внимание, что он посматривает на неё. Я горделиво спрашиваю, не хочет ли тот взглянуть, оценить произведение, так сказать, естественнонаучным взглядом, потому как оно, по своей сути, было написано как раз человеком с такой точкой зрения на вещи.
Он берёт картину в руки и какое-то время стоит неподвижно. Если честно, понимал бы он в искусстве мало-мальски, дал бы комментарий сразу, но я терпеливо жду. Почему-то для меня важно, что он скажет. Хоть я не вижу картины, я могу с лёгкостью воспроизвести её в памяти. Слишком часто я видела и её саму, и её, если так можно выразиться, натуру.
На ней нарисована протекающая в чашке Петри автоколебательная реакция Белоусова-Жаботинского. Вид сверху. Из-за своей неосведомлённости в химии я мало что могу сказать о природе её протекания, но это очень красивое, необычное и увлекательное зрелище, особенно если следить за реакцией, происходящей тонким слоем на стекле. Именно при таких условиях, при балансировке определённых ингредиентов возникают круговые колебания голубых колец на багряно-красном полотне. Эти кольца, одно выходившее из другого, заполняли все полотно, пока не соприкасались с другим кольцом, которое приближалось с другого конца чашки Петри. В конечном итоге соприкоснувшись, они, можно подумать, уничтожались, и багровое полотно, таким образом, снова появлялось. А потом опять пропадало.
Реакция состоит из огромного числа этапов, была зацикленной и утихающей. И такой красивой! Однако для меня не это было главным, хотя и вкупе с историей художника, которую мы выдумали для господина Хейза, эта запечатлённая инсталляция имеет весомую художественную ценность. Нужно было видеть лицо Дани в момент, когда происходила эта реакция! И хотя он проводил её, когда рисовал, десятки раз на дню, прося все время смотреть именно на реакцию, а не на картину, я всегда незаметно глядела на его лицо. Какая это была мордашка! Оно выражало и моё счастье тоже! Его знали как человека глубоко задумчивого и странноватого, но в тот момент он производил впечатление самого весёлого и жизнерадостного, что, увы, без чашки Петри было не так. Но эти минуты ушли безвозвратно. Хотела бы я в данный миг вместе с Даней вспомнить об этом и поймать его трудноразличимую, но искреннюю, полную задумчивости улыбку.
Он бы сказал: «Да, это было странно… Так странно, что ничего более удивительного и сложного я в жизни не видел».
— Абстракционизм… Ваше?
— Нет, не моё, и нет, не абстракционизм. Называется «РБЖ», правда, здоровская?
— Как по мне, ничего необычного. Уж извините, я не спец. — Он кладёт картину обратно мне подмышку.
Мы затихаем. Остальные пассажиры все это время сидели, не проронив ни слова, даже водитель уже устал эмоционально реагировать на происходящее на дороге.
— Скоро мы приедем? — решаю узнать я.
Врач, что стоит надо мной, отвечает с поворотом головы:
— Ещё несколько минут. Мы едем так быстро, как можем, — и снова отворачивается.
Он уже хочет присесть на своё место, но такой жест для меня кажется почти оскорбительным. Поэтому я, хоть и откладывала, как могла, своё любопытство, на весь салон спрашиваю насчёт Дани: «А что с ним? Все будет в порядке?»
Врач оглядывается к своим коллегам, точно они смотрели все это время на нас, то ли стыдя, то ли выискивая, над чем потом шутить, когда меня здесь не будет. Он снова поворачивается:
— Смотря с чем сравнивать. Если с вашим случаем — увы.
Почему они везде пихают свой необычный юмор?! Я не на шутку начинаю злиться и пытаюсь всем своим видом показать, что жду нормального ответа.
— Его осмотрел другой врач. Вы, наверное, этого не видели. С его точки зрения, состояние парня оставляет желать лучшего. Если бы мы явились раньше, его состояние могло бы быть не таким плачевным… Только вы ничего не слышали из того, что я вам говорю, хорошо? — Я киваю, и этот полный надежды кивок становится самым честным согласием в моей жизни.
Он продолжает:
— Была произведена реанимация, массаж сердца… Вы не поймите неправильно, этот случай сам по себе нечастый. Когда мы приехали, он дышал медленно, грудная клетка почти не поднималась и сердце еле билось. В общем, на чем сошлись все и сразу: коматоз. А что на самом деле и какой диагноз — в больнице пусть сами решат. Но даже мне известно, что в данном случае прогнозировать и диагностировать что-либо проблематично, особенно в полевых условиях. Больше, простите, сказать ничего не могу.
Уверена, что в моих глазах читается паника, едва сравнимая с той, которую я испытывала, стоя на крыше и обнимая Даню за шею. Нам всем точно необходим отдых…
Мои вопросы о том, почему они не оказывают ему должную медицинскую помощь, почему они сейчас не пляшут над ним, раз все так серьёзно, имели ответ: «А нечем… Нечем помочь-то. У нас не так много полномочий… К тому же оборудования нет. Все, что мы могли — это вколоть ему обильную дозу обезболивающего. Остального у нас попросту нет в наличии».
— Все же стоит надеяться на хорошее, — нарочито уверенно говорю я.
— Боюсь, вам не стоит всегда надеяться на хорошее, — его ответ. — Более того, скажу по секрету: это очень часто оборачивается во вред. А потом может стать досадно. Но иногда можно, поэтому выбирайте сами. Вы же человек свободный, — говорит он и садится-таки на своё место.
ГЛАВА ВТОРАЯ
в которой Полина выздоравливает,
собирается с мыслями
и знакомится с родителями Дани.
I
В больнице не было специального неврологического отделения, да и общие палаты были забиты, поэтому нас удачно поселили вместе в помещении с двумя койками, которое даже палатой раньше не было.
Я быстро успокаиваюсь, но, стоит мне только подумать, что всего произошедшего могло и не быть, снова завожусь, начинаю нервничать и больно для себя фантазировать о будущем и другом настоящем. Слезы на краях губ создают постоянный солоноватый вкус во рту. Помада на губах съедена ещё до приезда в больницу, а сама я выгляжу, наверняка, ни больше ни меньше как попавшая в ливень накрашенная малолетка. Что-то заставляет меня из раза в раз всё вспоминать и винить себя за то, что случилось. Всё пережитое и прочувствованное за месяцы невольно вспоминалось сто раз на дню, и это порядком надоедает.
Врачи мне нравятся. Они были приветливы и чуть что сразу помогали, с какой бы просьбой я ни обратилась.
Поправить подушку — запросто.
Принести добавки — легко.
Нам с Даней быстро налепили гипсов и наложили твёрдых повязок. У меня они были там, где я и предсказывала.
В основном мне очень комфортно, не считая, разумеется, того, что я вижу Даню. Вижу, до чего довела наша авантюра. И не считая того, что врачи, подходившие к нему, чтобы поменять капельницу или постельное белье, не говорят мне ничего о его состоянии. Это связано с тем, что я не распространяюсь о моей самой прямой связи с этим человеком и о том, почему он на самом деле оказался тут. Но правильные слова, направленные на добрых людей, развязывают языки: я нахожу медсестёр (точнее, они сами находят меня, потому что я лежу без движения), которые делятся информацией, вклиненной в незамысловатые разговоры. В основном лишь то, что можно логически понять самой, но эти малые крупицы информации греют и успокаивают.
Через пару дней начинает сильно пахнуть. Запах схож с чем-то гниющим, грязным или даже умершим. Последнее вгоняет меня чуть ли не в мандраж, да так, что в эту ночь я не могу уснуть: пытаюсь сомкнуть глаза, но тут же вижу Данин силуэт. Такой же, каким он был, стоя на краю крыши, держа свою картину, часть самого себя. Представляю, как тут же, почуяв смрад, слетятся врачи, начнут что-то делать, кричать, увозить его.
Началась, как я думаю, галлюцинация, словно сейчас, из-под гнилого, грязного пола, прямо из сырых щелей появятся массивные, громко жужжащие жирные мухи. И вот сейчас одна из них выкарабкается снизу наружу через плинтус и полетит сначала на меня, как бы спутав цель, а после на Даню…
Мерзость… На утро я понимаю, что так гудит кардиомонитор. Я проваливаюсь в сон.
Больница, конечно же, не была в настолько плачевном состоянии — откровенно говоря, нам крупно повезло попасть в сносного вида учреждение. Наверное, потому что нас везли не из города, а в центр. Но чего только не может воображение в темноте, учитывая ещё, что я не могу толком поправить своё положение, чтобы успокоиться, убедиться в моей пустой панике. Всё, что мне доступно — мотать головой то на Даню и на окно за ним, то на вход в палату. Эту ночь я с горем пополам пережила лишь благодаря своему излюбленному занятию: если все привыкли что-то считать, чтобы приготовиться ко сну, словно гипнотизировать себя однотипными действиями, такими как молитва или мантра, то я приучила себя повторять таблицы, классификации, а также отдельные всплывающие к месту и не очень цитаты, которые ещё целый следующий день будут крутиться в голове.
Облегчение происходит, когда на утро врач громко заявляет, будто специально, чтобы я точно услышала, что это всего-навсего галитоз, и что пахнет у Дани изо рта. После промывки ротовой полости запах моментально исчезает или же перестаёт до меня доходить. Доктора, который это выявил, я начинаю расспрашивать о Дане, и полна уверенности, что на третий день, словно в сказке, я узнаю, каков итог.
Захожу я издалека. Сначала деликатно прошу его чаще приходить ко мне, якобы для помощи в подготовке к поступлению в университет. На самом деле я совсем не лукавлю, просто общения не хватает настолько сильно, что я прекращаю слышать свою речь во время мышления, а если и слышу, то она звучит отрывисто и упрощённо. Это меня пугает. Его такая просьба даже польстила, но обещать он не был намерен, так как не многое помнил сам, да и преподавать совсем не умеет, к тому же его работу никто не отменял.
— У того молодого человека кома, я правильно понимаю? — Это неописуемо, с каким желанием я хочу, чтобы мне рассказали что-то большее, чем я знаю сейчас. Потому как зараза-фрустрация никуда не уходит. А знаю я немногое: его напичкали огромным числом лекарств, да так, что любая боль казалась бы щекоткой, не более. Я правильно подчёркиваю «казалась бы», ведь кто знает, что он ощущал на самом деле? И ощущает ли сейчас? Его переломы интересовали меня не меньше, но это дело времени. Учитывая, сколько он может пролежать тут, это точно не то, о чём стоит печалиться. Вот что серьёзно — это голова: отсюда она выглядит непропорциональной, а ведь большая её часть лежит на подушке. В горло вставлена трубка, в вену игла от капельницы, к телу подключён компактный кардиомонитор, направленный от меня. К сожалению, он не производит драматического пиканья. Просто жужжит.
— Просто интересно, какие процедуры вы ему делаете, что с ним дальше будет? Может быть такое: он очнётся, а после — встанет и пойдёт? Может?
Не хочется выглядеть глупой в глазах сообразительного человека, но я знаю, что врач меня обязательно поправит, если я скажу что-то не так. Хотя бы: «Вы не правы. У него же мышцы будут атрофированы».
— Странно, что вы интересуетесь положением молодого человека, а не тем, как будет проходить ваше лечение, — с улыбкой отмечает он.
— Я примерно понимаю, как происходит лечение перелома. Тут и понимать-то нечего. Но раз уж вы об этом заговорили, расскажите, пожалуйста. Может быть, я что-то упускаю из вида.
Я, в самом деле, упускаю многое из того, что говорят врачи. Они носятся, как угорелые, по всем возможным палатам, каждый говорит что-то своё, да так нескладно, непонятно, словно говорят с соседкой перед выходом на работу, а не с пациентом. В частности, я не знаю, сколько мне ещё лежать здесь, даже примерно, и какие лекарства мне дают. Подходил врач и бубнит под нос: «Есть аллергия на <что-то неразборчиво>?» Ничего не остаётся: я говорю, что нет.
— Так-с, — говорит он. Звучать он вместе с первым «так-с» стал по-старинному. — Вы, как я понял, девушка сообразительная, должны сами понимать всю серьёзность ситуации: с вашими переломали лежать с месяц, может быть, чуть меньше. Как встанете на ноги, наденете корсет, будете у нас сударыней ходить по отделению. Может, будете какое-то время на костылях, но это пустяки. Верно? А после распрощаемся и будем та-ко-вы, — словно по слогам пропел врач.
— Это вы ещё легко отделались, Полина Александровна, — добавляет он. — Всё ясно?
В ответ я почему-то положительно угукаю, а потом говорю: «Нет».
— Ах да, про молодого человека! — У некоторых людей память — дуршлаг, это точно!
— Мне уже нужно торопиться, поэтому буду краток: кома у него, явно, травматическая, зрачки на свет реагируют. Это очень хорошо, потому что рефлексы пока ещё не заторможены.
Я внимательно слушаю врача и внутри ратую за благополучный исход.
— Мы всё ещё ждём срочный анализ крови, у нас что-то с аппаратурой не ладится в последнее время. Итак, давайте по симптоматике: судорог нет, эпилепсии тоже, а когда его повезут на ЭЭГ или фМРТ — здесь уже не в моей компетенции. — Он глядит на выход и продолжает: — Тоны сердца ясные, дыхание глубокое. А в остальном подождём четвёртой недели. Как говорится, время покажет.
— Что покажет?
— Покажет, будет ли он жить, конечно же. — Он делает недоверчивое лицо вида: «Я-то думал, ты умнее, чем оказалось», — и направился к выходу.
Меня это не удовлетворило, но, видимо, я хочу невозможного. «Четвёртая неделя», — прозвучало как наказание.
Левой рукой я тянусь к лежавшей на тумбочке камере. Каким-то чудом рука осталась не задетой при падении. Врачи сказали, что она в порядке, на ней всего лишь два ушиба, поэтому не стали гипсовать. Ещё ни разу я не смотрела видео, которые я сняла, когда мы были вместе… в последний раз… По правде говоря, я удерживалась от желания его посмотреть настолько долго, насколько мне позволяла выдержка.
— И ещё кое-что, — остановившись у выхода, говорит он. Я замерла. — Можно поинтересоваться, почему к такой молодой симпатичной девушке никто не приходит? Даже посылок не было, и родители не появлялись.
Я отвечаю:
— Все, кто нужен, уже здесь.
Должно быть, он начинает считать меня ненормальной, потому что спешит удалиться. Это впрямь прозвучало чересчур надменно, однако тот факт, что мамы не было рядом, мне самой непонятен. Её дочки нет дома четыре дня, а она не звонила и ничего не писала. Даже я думала, что она явится раньше. Нет, я не в обиде, однако хотелось бы просто-напросто увидеть её бесчувственное, но такое нужное существо в необходимый для меня момент.
Но то, что никто из «Богемы» до сих пор не позвонил и не нашёл нас уже вызывало горечь. Ведь все работали в равной мере, все знали, где мы будем. Всё было просчитано наперёд, и состояние Дани не снимало с них ответственности. Они бы, самое малое, могли публично посочувствовать, навестить нас.
Внизу, рядом с телом Дани мне хотелось побыть одной. Но сейчас — ни в коем случае.
Я смотрю наше видео… Качество оставляет желать лучшего. Надеюсь, Хейз не будет причитать. Прелюдия, сцена, прыжок… и полёт… Тогда он казался продолжительнее, а здесь — бряк о козырёк да об асфальт. Вышло на порядок удачно, можем даже обойтись без склеек: удалось вовремя отключить камеру, дабы не заснять лишнего. Последние кадры изображают лежащего Даню (вид сбоку). Съёмка продолжалась безмолвной несменяемостью кадра вплоть до остановки записи. Камера удачно упала, сломала микрофон, похоже. Вышло здорово. Но только с эстетической точки зрения. Не было слышно моих криков. В реальности — хуже некуда. Кино, одним словом.
Меня веселит то, с какой нескрываемой бесчувственностью к происходящему играл Даня перед прыжком. Забавно знать весь процесс производства, испытывать неудачи и радоваться людям, что окружали тебя в эти моменты. Но куда смешнее будет наблюдать со стороны за реакцией и мыслями критиков, которые будут это оценивать (а они бесспорно будут), как эти самодовольные люди, выражающие своё «фи», продолжат сыпать заумными словесами в своих рецензиях и статейках. До чего же они будут удивлены, что самостоятельно мыслящим людям их мнение не обязательно. Надеюсь, Хейз не станет показывать наш полёт лишним глазам.
Однако это не совсем то, что я думаю. Это, скорее, общая позиция «Богемы». Я немного другого мнения… более лояльного что ли… Мне кажется, что прислушиваться нужно ко всему, но не всё воспринимать всерьёз, а умение фильтровать получаемую информацию в последнее время стало чуть ли не обязательным.
II
Прошло чуть больше недели пребывания в больнице. Мне удалось добиться того, чтобы наши койки лежали настолько близко друг к другу, насколько это возможно. Персонал начал воспринимать меня как девушку с приветом, которая втюрилась в молодого человека, подарившего ей букет переломов. Который к тому же пребывает в данный момент в бессознательном состоянии (как они тайком якшаются: «при смерти»).
Врачи на удивление часто говорят с ним. Да так, словно он вот-вот им ответит. Однажды всё-таки один врач, проверявший его показатели вечером, сказал про себя, когда уходил: «Какие же глупые формальности… Кома-то травматическая». А когда я спрашивала об этом на следующее утро, сообщили, что все врачи ведут себя тактично, а мне, скорее всего, показалось. Общаются они так, и всем советуют это делать, потому что беседа с человеком в таком состоянии даёт надежду и утешение. Правда, только говорящему. Врачи утверждают: были случаи, когда люди выходили из комы, услышав из разговоров вокруг них слова-триггеры. К сожалению, мне по причинам весьма и весьма естественным ближе неясное бурчание дежурившего тогда врача, которое для меня не оставляет никакой слепой веры.
Никто не возражает насчёт моего перемещению, иначе я создавала бы слишком много шума, общаясь с Даней. Наши с ним беседы абсолютно такие же, как обычно. Он молчит, я говорю.
Утрированное представление о наших отношениях раньше при любой удобной ситуации было кем-то да подмечено. Помню я эти лица, когда Даня после выжидающего, будто тактического молчания начинал говорить. Они сразу меняли о нём мнение, чаще всего в лучшую сторону. Он мог быть любезен, мог сострить и отшутиться, и совсем редко срывался до грубостей. Я никогда его не останавливала, это было против наших правил свободы.
Возможно, его главная проблема как раз и была в том, что он, как никто другой, ощущал отсутствие свободы и отсутствие возможности достигнуть свободы повсеместно. Иногда ему даже казалось, что он мыслит симулякрами.
Моя забота была связана ещё и с тем, что он был чуть ли не самым одиноким человеком, которого я знаю. При этом Даня не страдал от одиночества и заявлял об этом чуть ли не с гордостью. Заботилась как раз поэтому — он сам мало понимал, что говорит. Кроме того, вопреки всему, мы были весьма похожи и по характерам, и по факту родительского недопонимания. Судя по Даниным рассказам о родителях (к счастью, друг о друге при разговоре с ними мы умалчивали), они сильно к нему привязаны, и должны явиться в ближайшее время. Но, как он сам говорил, это было больше не из-за сильной любви, а ввиду его синдрома, в который я попросту отказываюсь верить. И причиной моего неверия является то, что многие симптомы не подходят под Данин образ. Сам он зачастую пытался их продемонстрировать, будто бы специально. Он понимал, что добавлял лишние хлопоты родителям одним только существованием. Упоминал он их редко, с неохотой, так что примерного портрета о них я составить не могла.
За это время я здорово отдохнула и освободила голову. Боль уже почти не чувствуется, а кожа под гипсом начинает чесаться. Хотелось бы дождаться того момента, когда я смогла бы взять в руку книгу, чтобы занять себя не только плеванием в потолок и маниакальными взглядами на Даню. Это ему никогда не нравилось. Но разве сейчас он станет возражать?
Начинает зреть план будущих действий, но он тут же стопорится, как только доходит до момента с передачей картины: раздор в соображения вносит безучастность остальной творческой группы, судьба Дани и незначительные преграды в виде моей матери. Я бы даже выразилась: барьера. Она всю жизнь была для меня кем-то, через кого необходимо было перешагнуть и не оборачиваться назад. Причём самое сложное именно «не оборачиваться назад», но я всегда это делала… И возвращалась. Я никогда не делала того, чего хотела: была на всевозможных ненужных, неинтересных кружках, читала исключительно то, что подсовывала мне мать (иную литературу она попросту выкидывала). Мама не позволяла мне дружить с тем, кто ей не нравится. Дома у нас никогда не ступала нога животного… Я была бы вынуждена проживать не свою жизнь. Знать бы, что означает «проживать свою жизнь»? У меня не возникало подобного вопроса ранее, но как только возник, показался мне, как минимум, противоречивым…
Да, климат больницы дурно влияет на меня, и я порой начинаю мыслить, как четырнадцатилетняя…
Барьер в её лице был больше моральным или психологическим, чем физическим. Мне было то ли жаль её, ведь таким образом я клеймила себя как стерву-дочь, а её как плохую мать, то ли жаль само положение дел в окружающем мире, обществе, системе. При всём при том в её действиях не было ни капли вины, и я это прекрасно осознавала, не было вины и отцовской. (Какая вина может быть на том, кого я ни разу не видела?) Поэтому виновность приходится списывать на обстоятельства.
И когда я начала перечить её дурацким укладам, а потом вовсе перестала слушаться, тогда и встретила Даню. Потом всех остальных из нашей компании. Можно определённо сказать, что с Даней мы только поэтому и вместе: копали с противоположных сторон горы и сошлись.
Как-то так я готовлюсь к приходу мамы.
Но первыми являются Нико и Марк. Это случается на десятый день.
Сначала их долго не хотят впускать, и они разговаривают с врачом под дверью. Я слышу их голоса, но не могу разобрать слов. И вот когда они входят, Марк говорит:
— Мать честная!
Какой же это феминный парень! Этот человек всегда вызывал ассоциации стереотипного неженки и маменькиного сынка, что было вовсе не так. В нем была всё-таки какая-то загадка, непреступная и хитрая, чем он соблазняет и чем привлекателен.
Нико же молча встаёт и выпучивает глаза.
— Да ребят, здорово живёте! — отвечаю я.
Марк быстренько подбегает, светясь своей галлюциногенного вида кенгурушкой. Он одевается не как обычный человек, но и модником не является. Выглядит Марк не нелепо, а необычно и вызывающе, так, чтобы точно можно сказать: «Раз по уму не су́дите, суди́те по одёжке». И статус «нео-денди» повесить на него тоже нельзя. Да, всё это Марк. Но Марк — это ещё не всё.
Нико не двигается с места, его взгляд направлен на Даню.
— Что же это? Что же? О-О-о, ужас! — истерит Марк. — Давай, Люси рассказывай, что случилось? Что будем делать? Давай-давай…
«Люси» — так я подписываю свои снимки на выставках. И он прекрасно знает, что меня раздражает, когда мы обращаемся так друг к другу. Все брали псевдонимы, чтобы это смотрелось более романтично. И брали по глупому принципу: если тебя зовут Макар — псевдоним Марк, если Никодим — Нико. Гениально! Я решила взять хотя бы какую-то оригинальность и назваться Люси. В честь Люси Шапиро, моего кумира. Я же не виновата, что мои родители, когда я появилась, не следовали моде, чтобы называть символично своих детей, что всегда выходило одним местом для детей. Вспомнить только, как в детстве их гнобили за одно лишь имя, и как рьяно они пытаются потом избавиться от него. В любом случае сакрализировать и символизировать имя — затея глупая до безобразия.
Я рассказываю то немногое, что знаю сама: говорю о себе, чем, судя по виду, радую Марка, и про Даню, встревожив его.
— Почему вы, так долго-то?! — воспылаю я после. — Вы представляете, каково это вообще? Да я поседеть успею! А с тем, что произошло, это нетрудно, уж поверьте!
— Нет бы, хотя бы какую-то поддержку: СМС-ку, звоночек — ни черта! — добавляю я. Рёбра разболелись, и я решаю повременить с претензиями и успокоиться.
Ответ не заставляет себя долго ждать. Говорит Марк. Нико продолжает дежурить у двери, не сводя глаз с тела Дани. Похоже, с ним было не всё в порядке.
— Мы хотели, клянусь тебе! Целыми днями мы сидели на телефонах и ждали звонка от тебя. На следующий день, честное слово, я уже не выдержал и набирал твой номер, но меня тут же треснул Сега, чтобы я не сдал ненароком нас, если вдруг что-то пошло не так. Мы даже подрались из-за этого. — На его лице нарисована искренность, и оба его глаза, имевшие разного размера зрачки, намекают на это. — Почти как тогда, помнишь? Да-а-а, до сих пор стыдно…
Подрались… Имеется в виду, меня сильно избили. «Тогда» — означало случай, когда Марк вдрабадан напился после нашей первой выставки, когда я только-только присоединилась вместе с Даней к «Богеме». Скорее даже так: Даня вошёл туда, потому что в «Богему» вступила я. Это не простое подхалимство (принято называть таких людей «каблук»), а банальная поддержка. Но Дане жутко не нравилось говорить о всеобъемлющем искусстве, которого он побаивался, потому что не понимал его… Воспринимал как нечто существующее в реальности… По правде говоря, эти беседы быстро переставали быть таковыми, и перерастали в дискуссии.
Даня не стал долго задерживаться после удачной выставки. Поспорил о важности техники написания картин, вставив категоричное «нет», и, попрощавшись, ушёл. Я осталась. Марк начал лезть ко мне, не разбирая, видно, вообще ничего, а Серёжа, который дал себе незамысловатый псевдоним Сега, меня защищал, постукивая для профилактики Марка по лицу. Мы сидели в небольшом помещении, где находились холсты, и так получилось, что кровью Марк забрызгал один из них. Серёжа сказал: «Погоди-ка, из этого может получиться что-то годное», — и начал возить пьяного Марка по холсту. Сказал, что назовёт его «Не-домогательство». Марк так и заснул на холсте, а после перевернулся, и начал смотреть на люминесцентные лампы, висевшие, как лампы Ильича, на одном конце палки. Мы начали беседовать, насколько я помню о том, может ли фольклор вновь возродиться и стать искусством? А Марк в это время лежал тихо. Но… Потом полился фонтан рвоты, и мы чудом успели промыть ему рот, чтобы он не захлебнулся. Картина была безнадёжно испорчена, но Сега сказал, что всё наладит, и станет даже «абстрактнее», чем было.
Так и вышло, и на следующую выставку он подготовил именно эту картину. Как можно было рассказывать с серьёзным лицом о рвоте в крови? Искусство преобразования оставалось для меня загадкой. Цвета на картине было отнюдь не два. Коричневый — явно желудочный сок с кровью, а желтовато-зелёный — примесь со щёлочью, которую, видимо, посоветовал Даня.
— Ладно, и что будет теперь? Что нам делать? — спрашивает Марк.
Кудрявые волосы падают ему на лицо. Он начинает нервно теребить их, руками зарываясь в корнях, чем ещё больше закручивает.
— Ты у меня спрашиваешь? Я не знаю. Это у вас было много свободного времени, чтобы всё обдумать, как следует.
Я пытаюсь вызвать у него чувство вины. Но не получается.
— Но кто-то, видите ли, не хочет попадаться на глаза. И где же, Сега, кстати говоря?
— Он остался, чтобы обдумать, что делать дальше и, если честно…
— Что обдумать-то?! — теряю терпение я. — Вы же ничего не знаете о случившемся, только сейчас пришли сюда! Такого вот вы не ожидали?!
— Прошу, Люси, успокойся… Ещё мы хотели, чтобы все отдохнули. Я с тобой от начала и до конца искренен…
Я верю ему. Без сомнения: я жду собеседников ещё и для того, чтобы как следует выплеснуть эмоции. Терпения мне не занимать. Он продолжает:
— Я как раз договаривал, что мы побаивались твоих несдержанных чувств. Сега тем более. Ты бы видела его страдания, Лю. Он, как один из главных зачинщиков, не находил себе места. Только усердная работа кое-как туманила его мысли. Мы были полны уверенности, что первое время ты не хотела бы нас видеть. И… ты будешь целиком и полностью распоряжаться полученными средствами. Не забывай, что говорил Даня, и каков был уговор: страдали немногие, но распоряжаются пусть подобающе… Мы тоже приложили к этому руку…
Он поворачивается на Нико, а тот как стоял истуканом, так и продолжает стоять. Марк начинает говорить тише:
— Ты же пока не знаешь, сколько ещё Даня будет здесь лежать? Может ещё несколько дней, может годы…
Говорит совсем избито, но его неосведомлённость меня не смущает. Учитывая, что Марк, чего греха таить, классный поэт, попросту человек добросердечный и вполне здравомыслящий, ему простительно так думать.
Тут Нико резко выдаёт:
— КАКИЕ ЖЕ МЫ ВСЕ УРОДЫ!
Марк затихает и смотрит в его сторону. Тот стоит, державшись за голову, покрытый испариной. Капли пота, кажется, прокладывают русло на его лбу. Полный ужаса в глазах он теснится в дверном проёме, бурчит себе под нос что-то невнятное. Но вот он опять кричит:
— НЕТ НАМ ПРОЩЕНИЯ!
Он никогда не был ранимым человеком, но при виде Дани во всем его «обмундировании», похоже, сильно растрогался. Как и всякая личность творческой направленности, он мог быть чрезвычайно чувствителен к таким вещам, но никогда бы не подумала, что между Марком и Нико, более сострадательным окажется второй.
— Мы все знали, на что идём. Даня знал больше всех нас, — спокойно отвечает ему Марк.
Тот, чуть подождав, продолжает:
— НАМ ВСЕМ ВЕРНЁТСЯ СТОРИЦЕЙ!
Он в состоянии аффекта: зрелый, сложенный парень, раньше активно участвовавший во всевозможных фестивалях и культурных мероприятиях, снимавший фильмы разной направленности и жанров, в том числе и с уклоном в эпикурейство, и в откровенный цинизм, вдруг впадает в какое-то нравоучение. На его примере я осознаю, что переживать можно очень по-разному, но переживать так, как он… От меня такого Даня не хотел бы. Как-то не по себе, может даже страшновато, потому что с этой причёской а-ля конский хвост, потёками пота на лбу и румянцем, он кажется вылитым мессией, который первый раз видит, что творит его народ. А в таком случае ему прямая дорога через отделение, в психиатрию.
Меня удивляет даже больше то, с чего вдруг Никодим с таким трепетом начинает говорить такие вещи, когда дело касается Дани. Будучи идеалистом и романтиком до мозга костей, он принимал участия в самых ярых прениях, которые мне удавалось видеть. Чаще всего он спорил с Сегой, но такие разногласия были привычны и решались быстро, а с Даней длились долго. Откровенно говоря, они не питали друг к другу тёплых чувств. Как стало ясно в данный момент, Нико скрывает любую симпатию к оппоненту, а Даня… Дане, впрочем, было всё равно.
Иногда психические недуги более чем полезны.
— Он на седативах? — спрашиваю я Марка.
— Уже нет, — тихо отвечает он, — теперь на барбитуре. Я толком сам не разобрал, что он мне барабанил, когда мы сюда шли. Что он только не говорил, Люси! Не хотелось вообще идти с ним, персонал вообще отказывался его впускать. Мы все сейчас на взводе, но давай спишем это на таблетки. Поверь, мы не хотели, чтобы, пока ты здесь, тебя настигали бредни вроде этих. Но он с силой рвался сюда…
«Кошмар какой…», — сквозь ладонь говорю я.
— ХОТЯ БЫ ОДИН…
В этот момент Нико срывает голос. Но, к сожалению, продолжает говорить сипло и на удивление, не делая пауз.
— Кто-нибудь объяснит мне, почему мы не могли снять это, как экшн сцену? Со страховкой, со всем, чем нужно?
— Так, Марк, — обращаюсь я, — почему он не в курсе? Он же всё время был с нами и всё слышал.
— Боюсь, Люси, он начал принимать таблетки значительно раньше. Так, по крайней мере, я думаю. Нико, это правда?
Понятия не имею, как Марк смог успокоить человека в таком состоянии. Ведь ничего особого он не делал. Но не суть.
Нико признаётся в злоупотреблении, добавив, что ему крайне стыдно видеть себя в зеркале, позорно даже минуту ощущать удовольствие, после того, что случилось. Самоэкзекуция его психики развила в нём зависимость к психотропным препаратам, которые Нико начал принимать, сначала чтобы «успокоить нервы». Потом уже со словами: «В любой момент соскочу!». В момент зачатия нашего плана впереди было много работы: усталость так и валилась на нас, а у него ещё был, как он говорил, проект всей жизни. На всех наших последних собраниях, как выяснилось, Нико сидел с обильной интоксикацией. Тут же встало на место, почему он в основном молчал и быстро уходил по окончании. Его, конечно, было жаль, но и мы хороши: нас настолько поглотили грёзы, вынужденные потери, что мы не обнаруживали перед собой, как уже теряем человека.
— Так ответьте, вы… — Он точно хочет броситься чем-то пожёстче, но быстро понимает свою ошибку. — Почему всё так произошло? Зачем вообще кому-то нужна эта смерть?
— Расскажи Марк, — прошу я, — как раз разберёмся в деталях и подумаем, что делать дальше.
Марк пытается лаконично донести до Нико, как Сега нашёл господина Хейза, узнал о возможности заработать на начальный капитал нашей давней мечты — собственного музея-ресторана. Мы со свойственной нам некреативностью, назвали бы его «Богемские угодья», прикрывая название стремлением к простоте и максимальной конкретике. Я уверена настолько, насколько мне позволяет моя сознательность, что мы занимаемся своего рода мошенничеством, аферой или хотя бы малым криминалом. Увы и ах, всё кристально чисто, как горный ручей, и так же прозрачно. Единственное, что нам грозит — доведение до самоубийства, но господин Хейз гарантирует безопасность даже для такого случая. «Кредит в банке более мошенническая операция, чем наша», — уверяет нас Сега. Потом он разложил по полочкам, что примерно покупает Хейз, а чуть позже Даня выдал идею этого сценария. Якобы: смотрите какая мощная вещь! Сега был в ужасе, все молчали, предполагаемый оператор Нико тоже был само спокойствие. И теперь мы знаем почему. Даня сказал: «Я это тоже предусмотрел, просто хотел убедиться: вдруг вы что-то хотели бы изменить?» В итоге получилось так, как получилось: Даня стал сам собой, незначительно поменяв поведение, образ мысли, сменив неприязнь искусства на исследовательский интерес.
Шок и трепет царили в наших умах, сценарий незначительно переделывался, история создавалась и обрастала доказательствами. И тут Даня, после ряда каких-то невнятных каракуль, с которыми ему помогал Сега, явил нам самостоятельную «РБЖ». Даже меня это впечатлило, а ведь я видела, как создавалось картина от начала и до конца. Всем стало ясно: мы сами поверили в эту историю, сами сделали выдумку явью. Дальше было несколько подставных выставок, где он будто бы хотел рассказать о себе граду и миру, но был только осмеян. Неприятно было наблюдать за этим, даже зная иллюзорность происходящего. Любой Данин выкидон был тут же зафиксирован на фото. И вот в наш уже последний общий сбор мы располагали хронометражем, сотнями фотографий и фиктивными комментариями свидетелей (исключительно для подстраховки).
Даня в тот вечер был весел и по-своему мил. Я вспомнила, за что его полюбила. Но так до сих пор и не понимаю, за что он полюбил меня. В те часы, поразительно долгие и прекрасные, я только-только начала осознавать, какова подоплёка его действий, отчего злилась про себя, потому что было уже слишком поздно что-то менять. Я теряла его, теряла на глазах, и почему-то молчала. А почему? Потому что он так захотел? Эту ответственность я скинула целиком на него, поздно включив моральный укор, который не смог ничего поменять в наших действиях. Ему я не могла сказать и грубого слова, потому что… до того он был упёрт, но всё же прав. Все остальные честные и светлые дороги совершенствования были давно закрыты, а Даня показал нам ещё одну, пока целёхонькую. А сейчас я окончательно понимаю, что я не ошиблась в нём. Этого человека, может быть, нельзя называть галантным, но о его любви и благородстве сомневаться не приходится.
И пока Марк всё это пересказывает Никодиму, намекая на то, что так хотел сам Даня (хотя мы не настолько сильно препятствовали ему). В общем, всё то, что я устало вспоминала вновь и вновь за последние дни. Мне охотнее и слаще даются Данины последние слова, сказанные им перед тем, как прыгнуть. Смотря вниз на редких пешеходов, он тихо обронил: «Не разберёшь, кто из людей уходящий, а кто проходной». Я улыбалась и думала, как это типично для него. Опять где-то украл, чтобы повыделываться. Так и хотелось за него дополнить: «Надеюсь, я не буду вторым».
— Вы меня чуть-чуть успокоили, — говорит Нико, и тут же обратился ко мне, страшно хрипя. — Но я не ошибся, это наша вина, что ты попала сюда. Умоляю, прости, Люси!
— Я никого не виню — это бессмысленно.
Нико смотрит по сторонам, собирая мысленную мозаику, снова останавливается на мне и молвит:
— А зачем тогда ты прыгнула? Могла бы сверху снять, как будто ты ничего не знала об этом…
Сказав это, он пугающе выпучивает глаза. А я сразу теряюсь и не могу ничего ответить. У меня вертится на языке, что «это любовь» и иначе Хейз не поверит нам… Я в это не верю. Даже так: точно знаю — это не правда. В начале любого спора принято говорить: «Давайте определимся с дефинициями». Если же определиться так и не удаётся, можно считать, что проигравшая сторона удачно оттянула момент поражения. Так и я в этом положении — спорю сама собой, потому что чёрт её разбери и по полочкам расставь: где любовь, где гормоны, где разум, где действие, где суть, где желание. Иногда в жизни возникают такие желания, которые не очень-то хочется исполнять, но с тобой рядом есть люди, настаивающие на их исполнении.
— Уже ничего не вернёшь, — говорю я с задумчивостью на лице, — и, если бы это было возможно, я бы всё равно была рядом с ним.
На мои слова они делаются чуть ли не бледного цвета. Обстановку разбавляет Марк, сразу порозовев:
— Я предлагаю вот как… Это, конечно, нужно ещё сотню раз хорошенько обдумать… Ставим какой-то крайний срок, а потом несём всё Хейзу, и пусть даст столько, сколько даст.
— Нехитро. — Я приподнимаю губы, призадумавшись. — Один врач говорил о четвёртой недели. Она покажет, пойдёт ли Данин организм на восстановление, либо на спад. Не буду таить, я ежедневно смотрю на него с надеждой: вот сейчас он что-то скажет…
— Хорошо… — сквозь зубы произносит Марк. — Хорошо… Знай Лю, мы все обеими руками за то, чтобы он жил. Насчёт денег, я думаю, все меня поддержат, — Нико тупит и кивает. — Самую малость за Данино безобразие дадут, и чёрт бы с ним. Уж простите, ребят, вы как хотите, судите или нет, после всего этого, я в отдельное плавание…
У нас была общая мечта, объединявшая коллектив «Богемы»: взаимный очаг, пристанище, где мы сможем найти понимание и уют, однако при этом каждый скрывал собственные мечты, которые тайно преобладали над общим сплочением. Как стало ясно после всего действа, влекло нас друг к другу не так сильно, чтобы переплетать наши пути на всю жизнь. Только у нас с Даней не было секретов друг от друга. Он говорил: «Пусть хотя бы одному из нас будет здорово», — а я списывала это на его нестандартное поведение…
Марк рассказывает, как хотел бы жить на краю Норвегии, где-нибудь рядом с морем или же в горах, чтобы ничего не отвлекало его от письма. Нико ожидаемо подхватывает его хриплым голосом, сказав, что его мечтой было бы доснять свой фильм, и сделать его полнометражным, однако режиссёрское косноязычие подло мешает, да и средств всегда не хватает.
— А ты не думал, что проблема немного в другом? — возражает Марк.
— Я сниму эту дрянь во что бы то ни стало! — хрипит он во всё горло. — Но для начала лягу-ка я в диспансер…
— А я биологом буду, — влезаю я. — Отучусь и буду работать в своё удовольствие, приносить настоящую пользу.
— Так это не мечта, милая моя, — возражает мне Марк. — О таком мечтать и не надо, надо взять себя в руки, и вперёд!
— То же самое я могу о ваших мечтах сказать, art mangeur.
Разговор затягивается. Марк кормит меня с ложечки, играясь, будто закидывает в пещеру самолётики, Нико изучает кардиомонитор и порядком надоел со своими расспросами о назначении каждого показателя. Я даже не видела панель, и о чём он говорит, тоже не понимаю.
— А это правда, что он может слышать нас? — доканывает он меня. — Я слышал что-то подобное…
— Не знаю, некоторые врачи так говорят, но толком никто объяснить не может. Говорят также, что такие люди могут очнуться, если им сказать какое-нибудь важное для них слово. Не думаю, что это так, или в точности так.
— Кубрик — лучший режиссёр, — нагнувшись близко к нему, говорит тот медленно и чётко. — Не помогло.
Их компания мне не надоедает. Марк показался мне с совсем другой стороны, а Нико утихомирился и тоже становится приветлив, почти как прежде. Всё же, они собираются покинуть нас с Даней. Нико обещает заскакивать по случаю, потому что в скором времени будет совсем недалеко от меня.
Марк берёт с собой камеру и полароид. В полароиде лежит снимок, на котором изображена работа скорой помощи. Увидев его, Марк удивлённо поднимает бровь и говорит: «Ты действительно могла думать о том, чтобы сделать фото в такой момент?». Я отвечаю, что это произошло само собой. Картину Дани я не отдаю.
— А-а-а, понимаю, — произносит Марк и криво улыбнулся.
— Нет, не понимаешь, ты всегда упускаешь это из виду.
«Я же лично вручу её Хейзу», — говорю я. И любоваться ей мне тоже хочется. Они вешают её прямо напротив койки. Небольшая искривлённость рамы была заметна, трещинка на защитном стекле переливается на солнце, а вечером наверняка будет переливаться под светом ламп.
— Конечно, Люси, оставляй, — говорит Нико.
Когда они выходят, я чувствую облегчение, сравнимое разве что с хорошим сном после трудного рабочего дня.
III
Ещё через три дня пришла мама. Заходит точно так, как делала это всегда: без слов и со сложно читаемыми эмоциями на лице. В руке у неё пакет, через который виднеются мои вещи и фрукты.
Подумалось, что начнётся «привет-как-делашный» разговор. Однако мы, проедая друг в друге плеши глазами, продолжаем молчать. Мама смотрит спустя какое-то время на Даню. Она не знает абсолютно ничего о наших отношениях. К тому же виделись они издалека и всего пару раз. Едва ли можно бояться, что она понимает, кто этот человек. Не найдя в нём ничего примечательного, словно вовсе не помня, она приземляется рядышком ко мне на кушетку.
— Полиночка, — обращается она ко мне. «Полиночка»… Разговор точно скатится в нюни. — Тебя так долго не было, а мне позвонили из больницы, сказали, что ты у них уже четвёртый день лежишь… А я уж обрадовалась — девочка моя звонит…
Сказать, что мне неприятны её слова — не сказать ничего. Такую лексику я слышу от неё впервые. То ли слишком велик был контраст ожиданий и реальности, то ли я вовсе не понимаю, кто такая моя мать.
Встаёт вопрос: почему другие по отношению к тебе чаще всего проявляют самые нежные чувства и привязанность в моменты, когда что-то случилось, а всё остальное время от них и слова хорошего не выудить? Я тысячекратно представляла себе этот давно зреющий диалог, но его придётся отложить…
— В тот день, когда ты сюда попала, мне позвонил человек, представился Сергеем, и сказал, чтобы я ни в коем случае не переживала, если не найду тебя дома. Он так красиво и вежливо разговаривал, постоянно извинялся, а когда я спросила, кто он и почему тебя не стоит ждать. Он ответил, что ты получила гранд на какие-то предуниверситетские курсы «LuLife»: «Я один из основателей этого курса, а Полина попросила меня вам передать хорошие новости», — как он сказал. Я тогда жутко обрадовалась, думала, что ты пошла отмечать — праздник же. Но потом мне сообщили, что ты в больнице. «Доотмечалась!» — думала, гулёка!
То, что Сега мне об этом не сообщил, выводит меня из себя. Но я соображаю: может быть, таким образом Сега уведомляет меня, что все документы для перелёта готовы? Ребята тоже ничего не сказали. Не в курсе, может быть. Инициатива, которую он проявил, теперь заставляет меня краснеть, не зная, что говорить собственной матери. Теперь она полна мыслей, что её дочь — сущая пьянь, сумевшая каким-то образом переломать себе добрую часть костей, пока отмечала «гранд» на какие-то там курсы. Превосходно! А что, если я отложу свои стремления в биологии? У меня встал выбор: продолжать врать с три короба за Сегой или пока подождать.
— И вот, как только я немного освободилась, я сразу приехала, — продолжает она.
Мама почти пленит меня своим рассказом, если бы не оговорка о числах: я здесь уже пятнадцатый день, а она узнала, что я здесь на четвёртый. Утешает, что рядом лежал человек с почти такой же проблемой.
— Мам, это всего лишь курсы, ещё ничего не известно, — скромно отвечаю я.
Не хочется начинать ссориться по поводу её долгого отсутствия, ведь она точно упрекнёт меня, что я сама не звонила. Тем более у нас имеется тема для разговора куда серьёзнее этой.
— Только скажи, что ты захочешь и дальше заниматься фотографией! — Тон её речи резко меняется, и я узнаю в нём старые упрёки. — Ты не представляешь, как тебе потом будет трудно жить с такой профессией. Другое дело в биологию пойти, как ты и хотела. Тоже, конечно, не лучший выбор. И не надо на меня так смотреть, Полина, мы об этом много раз говорили. — Она ласково, насколько может, тянется к моим сальным белым волосам, чтобы чмокнуть.
Ничего не меняется. Всё те же аргументы. Я, разумеется, ни за что не выдам своих истинных намерений: что улечу, что поступлю в международный университет, о том, как будут проходить значимые повороты в моей судьбе. Ведь самый значимый поворот уже произошёл. А мама даже и подумать не могла, что я знаю другой язык. Вообще её кругозор заключён строго в рамках работы в офисе и ограниченном представлении о возможностях что-то поменять в жизни: когда живёшь на автомате, некогда задуматься. Принцип существования (иначе не назовёшь) — «опасность за каждым углом». А потому никаких изменений в жизни, никаких серьёзных событий. Всё плавно и размеренно… Готова поспорить: вопрос «Что случиться, не пойди моя мать на работу?», — останется без ответа.
— Как себя чувствуешь? — добавляет она, погодя, когда успокоилась. Снова накидывает маскировку правильности.
Моё многозначительное «нормально» приходится ей по душе.
— Слушай, мам, можно я тебя кое о чём спрошу? Ты только не перебивай. — После её «давай» начинается список моих претензий, которые пополнялся со времён токсичной юности: — Я очень сильно тебе благодарна, просто за то, что ты есть. Честно. Ты работаешь, работаешь и работаешь, но ещё ни разу я не слышала от тебя, чтобы ты была этим довольна. В смысле, ты рассказываешь о работе, как о чём-то невыносимом, и я тебя понимаю. Вероятно, ты хочешь, чтобы моя судьба не была схожа с твоей, чтобы моя жизнь была как можно лучше. Но разве ты ни разу не замечала, что этим ты меня ограничиваешь, всё время ставишь какие-то правила? И не было задней мысли… Скажи, не было, что вот-вот дочка отвернётся от тебя…
— А ты отвернёшься? — На её лице резко вырисовывается траур.
Я немедля отвечаю:
— Мне кажется, именно в таких ситуациях взрослеют люди. Это и есть тот самый мифический жизненный опыт, о котором ты мне постоянно твердишь. Нет, я не отвернусь. А опыт как раз заключается в том, что я знаю почему именно я этого не сделаю… — Пояснять я считаю излишним.
Палата впадает в молчание, словно после серьёзной ссоры, когда никто не может сделать первый шаг для примирения. В это время я поглядываю на картину (теперь мне можно было лежать немного в наклоне).
«РБЖ» гипнотизирует. Сама красота природы смотрит на меня, бессмысленная, просто протекающая. «Это факт сам по себе», — как сказал бы Даня.
— Почему же ты раньше ничего не говорила, Полина?
— А ты бы слушать не стала, — огрызаюсь я. — Ты серьёзно не помнишь? Не помнишь, как я пыталась вывести тебя на этот разговор? — Она сидит без своей привычной напыщенности важной мамаши. — Каждый раз, когда я говорила: не хочу, зачем мне это, и тому подобное. Не помнишь?
И снова молчание.
До тошноты доводит это молчание… Сколько можно ничего не видеть вокруг себя, сколько придумывать несуществующих проблем и сколько действительных проблем не замечать?
— Знаешь, Полин… — снова начинает мама, — ты права. Что я буду собственную дочь под крылом всё время держать?.. Ты права, — она кивает головой так интенсивно, что мне послышался хруст. Остеохондроз.
— Но и ты меня пойми… Должно быть, я не умею изображать свою любовь. Делала это так, как получается.
— Мам, перестань, я всё понимаю, — пытаюсь прервать её я.
— Нет, послушай. В такой ситуации я останусь совсем одна, понимаешь?.. Полина… — Пока она это говорит сопли так и текли у неё из носа; слёзы она сдерживает. Она пытается незаметно вытереть их платком, а я сижу тихо-мирно, стараясь не возбуждать её сильнее. — Пообещай мне, пожалуйста, что будешь звонить, что будешь навещать. Знай, мой дом для тебя всегда открыт. Что бы ты в своей головке не придумала, что бы потом не сделала — всё в твоей воле. Всё равно не пойму, почему ты не говорила прямо…
— Мама… — Мама пытается меня обнять, но я оханиями и покрикиваниями даю ей знать, что пока не стоит.
Конечно, то, что она сказала, не изменило ничего: мои планы остаются точно такими же. Я уже давным-давно выросла из слюнявого возраста, когда за свои невыполненные хотелки обязательно нужно было дуться, обижаться и грустить. Нет, я не прощую маму просто потому, что я никогда не пеняла на этого человека всерьёз, однако соблазн был весьма и весьма велик. Всегда хочется, чтобы кто-то был виновен, чтобы с кого-то был спрос. Ведь спрашивать с самого себя иной раз тебе просто нечего. Так к чему же всё это, если не к лучшему? Наконец-то мы вышли на новую стадию отношений, ушли от можно-нельзя… Вот так во просто взяли и ушли. Нужно было сделать это ещё лет семь назад.
Ох, как я надеюсь, что мой уход пройдёт так же гладко! И так же сильно хочу, чтобы наш пакт просуществовал ещё долго. Как бы сказал Марк: уход от лона матери — великое дело. Почти такое же великое, как приход к лону жены. Но теперь я хотя бы знала, что моя мать — живой человек.
Как только она отодвигается и поднимается, мы продолжаем беседу. Говорит в основном мама, притом теперь делает это другим языком и толком: я слышу и вижу и чувства, и заинтересованность — в общем, передо мной сидит моя идеальная мама. К тому же я начала понимать, чего она так боялась: остаться одной в её возрасте — это та ещё ноша. Как-никак занятий и хобби у неё не было, а друзья… А есть ли они? Если и есть, то страдают совершенно теми же проблемами.
Так почему для откровенного разговора необходима такая престранная обстановка, такой поворот событий? Уверена, мы бы ещё ни один год пытались наладить контакт, если бы вообще пытались.
— А это что? — спрашивает она, когда уже собиралась уходить, указывая на картину. — Твоё? Что-то из футуризма?
— Нет, и ещё раз нет, — отвечаю я. — Уже здесь висело.
— А почему она побита как-то? Вон и трещина есть.
— Это же больница, мам. Тут люди совсем о другом думают.
Как мне и обещали, я надела корсет и взяла костыли, чтобы походить по больнице, освежиться. Рука ничуть не болит. Видно, был не перелом, а смещение.
Ничем особенным больница не отличается, а я, привыкшая к одному виду, не так часто покидала палату. Долгое нахождение в одном помещении, которое ни разу не мыли за время моего пребывания в нём, привило особенность не замечать резких запахов и повсеместную грязь с пылью. А пыли тут много: не чихать в таком помещении попросту невозможно, при этом каждый чих всё равно отзывается в груди глухой, но уже более слабой болью. Здоровье у меня никогда не отличалось крепостью, однако моя реабилитация происходила быстро, что не могло не радовать, и с каждым днём я понимала, что ближе и ближе выписка, а вместе с ней и продолжение авантюры. Но вот насчёт Дани… Его шансы выжить таят на глазах.
За столь короткий промежуток времени я испытала целый спектр мыслей и сопутствующих им чувств: от глубоко печальных до полных оптимизма, от решимости до сплошной неуверенности. И, по большей части, каждое рассуждение опиралось на Даню. И как я хотела, чтобы это прекратилось, и точно так же робела от своих желаний!
Врачи, оказывается, тоже имеют терпение: стали заходить реже, по возможности ограничиваясь медсёстрами — настолько моё постоянное «как-мой-сосед-поживает?» надоело всем вокруг.
Нико, как и обещал, иногда заходил, мило улыбался и всячески скрашивал моё одиночество… Хоть и говорить такое, когда рядом лежит Даня, подло до трусости. По Нико можно видеть стремление к выздоровлению, к избавлению от зависимости. Он, в свою очередь, сглаживал углы, называя это «временным пристрастием». Однако мои доводы, что психиатрия не в курсе про такую болезнь, были не поняты в шутку, и он ещё больше озадачился своим недугом. Надеюсь, выражение, что бывших наркоманов не бывает, окажется липой.
Он всё ещё пытается подобрать нужный триггер, чтобы Даня очнулся. Только теперь после каждой попытки он бешено глядит в кардиомонитор. «Экспрессионизм полезнее химии… Нет, сейчас, сейчас… А, вот: искусство полезнее науки, — он глядит на меня, как бы говоря: — Я знаю, что несу вздор, но вдруг поможет!»
Мои же односторонние разговоры с Даней становятся редкостью, неверное, потому что перестаю получать хотя бы какое-то утешение в этом: можно сказать, приелось. Меня ошарашивает, с какой быстротой ко всему можно привыкнуть и от всего отвыкнуть. Это демонстрирует Нико. Или точнее, его лечащий врач.
«Всё, я уже не знаю, что сказать… ПОЛИНА ТЕБЯ БРОСАЕТ!» — Нико совсем обессиливает, а мне забавно это наблюдать, поэтому я не прерывала его стараний. Толку в этом никакого. Учитывая, что в нормальном-то состоянии Даню мало интересовало всё не его, любые попытки сводились на нет. Кто-то из персонала иногда тоже нарывался на эти сцены, и быстро удалялся, сдерживая ухмылки.
Мама заходила ещё пару раз. Про человека, что лежал со мной в одной палате, она вообще не спрашивала. Разговаривали мы с ней, по большему счёту, ни о чём, но приятно и довольно долго. У нас никогда не было общих тем и интересов, поэтому мы всё ходили вокруг да около. Всплывали порой старые темы: не передумала ли я и прочие. На что мне приходилось уклончиво говорить что-то вроде: «Мам, а принеси мне книг и плеер, пожалуйста!»
Зато мама сама приобщилась к искусству. Моё недовольство было выше границ, когда она заявила, что посмотрела мои фотографии. Без спроса лезть в мои личные вещи! Её это, конечно, никогда не останавливало, но всё же… Хорошо, что ей понравилось, и я приутихла с возмущением.
— Я просто подумала, вдруг я пойму что-нибудь, что тебя так сильно тянет. И знаешь что? Я поняла, — говорит она. — Эмоции?
— Теплее! — играючи отмечаю я.
— М-м-м, перспектива? Точно! У тебя есть несколько таких работ.
— Будем считать, что ты попала, мам!
И как можно было не понять, что на некоторых работах красовался Даня? Ума не приложу. С другой стороны, ну и славно.
И только-только она выходит за дверь после своего визита, как тут же заходит врач, тот самый, который говорил про «глупые формальности» общения. Я не успеваю прочесть и строчки в книге. Он кидает на меня украдкой взгляд, и занимает позицию около Дани. За ним прямо-таки вламываются двое людей: мужчина, на вид лет пятидесяти, слегка худощавый, и видно, что с жуткого похмелья; и женщина — по сравнению с ним полноватая, неухоженная брюнетка простого типа, примерно одинакового с ним возраста. На вид самая обыкновенная пара.
Сразу за ними в палату залетает запах алкоголя.
— Марина, Эдуард, — обращается к ним врач, — выслушайте меня внимательно: у вашего сына тяжелейшей состояние. Не знаю, почему вы не явились раньше, тогда бы мы говорили постепенно, обо всём по порядку, но время, к сожалению, идёт и для вашего сына.
«Это что, родители Дани?» — думаю я. Быть может, для меня Даня стал заложником образа скромного, доброго человека, и невзирая на расстройство аутистического спектра, я видела его только таким. Однако ЭТИ люди никак, в моём представлении, не могут быть его родителями. Разумеется, виднелось визуальное сходство: отцовский подбородок, мамины брови, к примеру. Мне стоит меньше надеяться на преставления и фантазию.
Врач начинает излагать им диагноз, показания на каждый день, всё демонстрируя в записях, комментирует лечение, всё то, о чём я была наслышана. На меня они даже не глядят, сразу упираются в бумаги, будто что-то понимая в написанном. Выглядят они до безобразия спокойно, что меня обескураживает: по сравнению с ребятами из «Богемы» — небо и земля.
В итоге врач снова говорит про четыре недели (точнее, про полторы оставшиеся). Но потом добавляет те вещи, о которых я слышу впервые. При этом косясь на меня так, словно говоря: «Выйди!» А я никуда не пойду!
Он говорит, что Даня пережил клиническую смерть, а потом впал в глубокую кому. Его состояние сознания практически не менялось всё время пребывания. Не считая минимальных изменений, которые почти в тот же день становились хуже, чем до улучшения. Доктор представляет какую-то шкалу, рассказывая: «У него, скорее всего, либо четыре баллов, либо три».
— А сколько всего? — спрашивает его отец Дани. И только он открывает рот, как сразу едрёный запах алкоголя, загашенный то ли чесноком, то ли горчицей, разлетается по палате. Все делают вид, что ничего не произошло.
Оказывается, пять-шесть из пятнадцати. Они начинают говорить на порядок тише, отвернувшись к окну. До меня доходит, что это что-то связанное с «качеством сознания».
Марина остаётся одна в палате. Эдуард отводит врача за дверь, чтобы что-то обсудить. Пропадают надолго. Она же стоит над Даней, пленённая горой не самой радужной информации. За это время она не выдавила ни слова, а меня пожирает интерес, о чём они будут говорить, если вообще станут? Чтобы не смущать её (а косые подглядывания я чую постоянно — рефлекс со школы), я ныряю в книгу, и по быстро бегущим строкам не могу вникнуть, про что читаю.
Разговаривать она с ним не торопится. Всё же после нескольким минут она начинает, но вместо понятной и чёткой речи, слышится тихое-претихое неразборчивое шипение. Шепчет она профессионально, жутко. Такое ощущение, что где-то рядом Гарри Поттер разговаривает со змеёй, настолько было похоже. От нетерпения я приподнимаюсь и вижу, как она говорит ему что-то на ухо.
Входят врач и отец Дани и, встав у двери, говорят о том, почему не пришли раньше.
— Доктор, вы нас не стыдите, мы люди порядочные, — поясняет отец. — Полиция просто вела дело, якобы мы могли быть к этому причастны, и, представляете, запретили нам его посещать! Как вам это нравится! Мы сами в шоке были! Пока не подняли справки о психических дефектах, мы не имели законного права, представляете? К собственному сыну! Вот вчера сняли нас с подозрения, кучу бумаг заполняли, даже не читая, и сразу сюда. Меня всего аж трясёт… Что случилось с моим Даней? Ведь в последнее время он был открыт и добр… Я его только однажды раньше таким же добрым видел, когда смастерил ему химический стол, для опытов. Он у меня парень умный…
— Ладно, Эдуард Соломонович, я оставлю вас одних. Если что — зовите. Я буду рядом, — мямлит врач и выходит.
Едва тот покидает палату, Эдуард Соломонович меняется в лице, делается более грубым, но вместе с тем печальным. Всё демонстрируемое безразличие улетучивается в один момент. Мама Дани по-прежнему полна нервозности. С такими темпами и до психоза недалеко.
Он обращается к жене:
— Марин, чего ты там делаешь-то? Чего ты на карачках ползаешь, смотри, как тут грязно, встань, ты чего?
— Ты же слышал, слышал?! — взвывает та. — У МОЕГО сына нашли сигареты в одежде! Это как же мы запустили нашего мальчика!
— Фу-ты, ну-ты, ну ты серьёзно? Это вообще-то и мой сын тоже, мамуля. И, уж поверь, это не то, из-за чего стоит горевать. — В какой-то степени, если подумать, он переживает за куда большие вещи.
Его поведение, лишённое вычурности, кажется мне симпатичным, точно ему поручили играть самого себя, а он забыл, как выходить из образа.
— А от чего же ещё… На вас всех слез не запастись: один водку жрёт, пока сын в таком состоянии, так нас ещё в этом обвиняют!
— Никто нас в этом не обвиняет, Марин, успокойся! Нам только сказали, что мы можем быть причастны, обычная процедура, тем более — всё позади. Всё-о-о!.. Я от хорошей жизни что ли с алкоголем ухожу?.. Невыносимо… — качает он головой.
Разговоры становятся бодрыми. Они никого не стесняются — доходят до громких криков, но чаще всего держатся в пределах обычной бытовухи. В основном они ругаются из-за типичных проблем небогатой семьи: ни о каких чувствах не может идти и речи. Только привязанность. Стоит повесить за их спины лопатки, половники и полотенца, чтобы поместить их в естественную среду обитания. Про Даню они говорят так, словно его нет рядом. Даже что его вообще нет, а есть какое-то отягчающее обстоятельство под псевдонимом «Голубев Даниил Эдуардович».
Когда знакомят вторую половинку с родителями, те стараются проявить остатки свой воспитанности, дабы впечатлить и показаться лучше, чем есть. Подобное поведение демонстрируют, в том числе, и вторые половинки. Однако при нынешней ситуации, будь она настоящим знакомством, можно быть точно уверенным — с тобой церемониться не собираются. Зато сколько искренности и ни следа жеманства. К тому же явно витало в воздухе, что ни той, ни другой стороне знакомство вовсе не нужно. По крайней мере в данным момент.
Я продолжаю молчать.
К нам даже заглядывает главврач и говорит, чтобы они не так сильно шумели. Эдуард Соломонович надевает услужливость на лицо, неуклюже извиняется, и только главврач уходит, становится прежним.
Сложно делать вид, что не я слушаю. Им по-прежнему всё равно на моё присутствие. Люди они, в целом, добродушные, прямые, но, с немногих слов Дани о своих родителях, «непонятные». Что, конечно же, совсем не так. Это он так пытался отнекиваться от разговоров. Его родители выдают подчас довольно сносные мысли, для среднестатистических людей более чем здравые, но Даню такое не на шутку раздражало. В любом случае наличие большого ума — не благо, а большая ответственность, в первую очередь, перед самим собой поэтому, должно быть, все его сторонятся. Возможно, это не такая уж большая ошибка.
Но тут мне врезается в слух одно имя, которое я уже где-то слышала. Марина говорит:
— Я тебе говорила, нужно чаще водить его к доктору Фаусту. Зажал для сына денег, вот тебе результат!
— От твоих психотерапевтов проку, как от козла молока. А для этого козла ещё и денег подавай!
— Да что ты!
— Да, только и может что балаболить. Вот и заговорил его до такого состояния! «Ваш сын требует особого отношения», — что, правда что ли?! Каждый человек требует к себе особого отношения, но, сюрприз, не каждый получает! А вот у него было прям особое… Слышал я, что он про Даню говорил, знаем, какое это отношение!
— Ага, и давал ты ему это особое отношение?! Да чтоб мне провалиться, особое отношение — это не отсутствие отношений с отцом!
— А я что могу поделать, когда он на контакт ни в какую не шёл! Всё, что я в таком случае мог дать — это свободу. Пусть себе делает, что хочет, — говорит Эдуард.
И как он смотрит на жену… Я такого никогда не видела: то ли утрированно, то ли не тая в себе ничего, он выплёскивает всё, что копил годами. Каждое его слово въедается в память, каждое действие я проживаю, словно сама. Однозначно, он её любит, однозначно ему тяжело даётся нынешняя ситуация. Их разговор, вероятно, долго теплился у каждого на уме, но вряд ли стоит вымещать его здесь, сейчас. Однако останавливать их не хочется. Напротив, я жду продолжения.
— А ты что? Нащупала малого, да? Нашла к нему подход? Поди ещё поищи, может, завалялся где, ключик от ящика Пандоры… — продолжает он.
Эдуард отворачивается от неё, и я ловлю его взгляд на себе. Он глядит даже сквозь меня, словно через стеклянную. Если когда-нибудь людям удавалось видеть мужские слёзы, скромные, редкие, выжимные, они этого не забывают. Порой присоединяются. Но я сдерживаюсь.
— Эдик…
— Что?! — Оборачивается он к Марине, перед этим протерев лицо об локоть.
— Неужели ты думаешь, что нашему Дане не нужно было ходить к психотерапевту? Что как-то можно было решить всё по-другому?
— Нет, ты что?! Я лишь хотел сказать, что ему нужно было… к психиатру, что ли? Потому что этот Шломо, совсем какой-то бездарь. Три года, Марин. ТРИ ГОДА! И вообще никакого результата…
Тарабанившее меня имя наконец-то пробивается до памяти, и я вспоминаю, где я его слышала. Они говорили о лечащем психотерапевте Дани, к которому он приходил консультироваться. Правда, его он при мне упоминал как непрофессионального, дотошного, доморощенного докторишку. Так у него сложилось впечатление обо всей психиатрии. Он же поставил ему синдром Аспергера, что напротив говорит о высокой компетентности врача. Даня сам валял дурака: на вопросы отвечал кое-как, постоянно шутил, что с его манерой общения воспринималось всерьёз.
Однажды Даня спросил меня, что такое сублимация, потому что из слов врача вообще ничего не понял. Я тоже мало что могла сказать об этом. Лишь то, что сублимация — это что-то вроде переноса, перенаправлении внимания с проблем на что-то успокаивающее, полезное. А он залился таким конским ржанием, что мне стало за себя стыдно. вдруг я сказала какую-то глупость, а он меня подловил. Но он сказал: «Так получается, мы в „Богеме“ все йод что ли? Или сухой лёд какой-то?», — и я тоже посмеялась.
Их диалог переходит из разряда пинг-понга ответственности в обычный разговор, однако перед этим они вспоминают как дедушку Дани, который, по их словам, также не отличался психическим здоровьем, так и высказывают соображения об дальнейшей судьбе. Ни к чему они не приходят, зато получается знатный фонтан эмоций. Не чета нашему с мамой. Отец Дани не стал разговаривать с сыном, настояв на том, что любой выбор человека должен быть уважаем, даже такой. Марина на это ничего не говорит: было видно, что она согласна, но не может ни мыкнуть, ни кивнуть.
После разговоров они, наконец, становятся напротив сына, и по не понятной мне причине я сильно хочу рассказать им, как было на самом деле. Останавливала меня разве что совершенная неуверенность, что признание обернётся чем-нибудь благоприятным. Марина что-то шепчет Эдуарду, на такой же змеиный манер, как делала это ранее, после чего тот начинает бурчать в пол.
Скажи я: «А я знаю кое-что об этом», — поставлю себя в тягостное положение. Но что-то заставляет меня начать с ними разговор. Неважно про что — я хочу с ними поговорить.
— Хорошо, Марин, я тоже так считаю, — говорит Эдуард Соломонович. — Сейчас что-нибудь придумаем. — Она подходит к окну, достала из сумки платочек и прижимает его к лицу.
Отец Дани, словно собравшись с мыслями, ждёт, а потом резко делает несколько шагов в сторону двери. Но вдруг он останавливается и смотрит на меня. У меня сердце в пятки ушло… Он произносит:
— Ой, драсьте! А мы Вас что-то не заметили, громко мы, да?
— Нет… Нет, всё в порядке. — Нервничая, отвечаю я.
— Слушайте, а вам сколько ещё тут лежать? — спрашивает Данин отец.
Мне остаётся ещё точно недели две, но я планирую выйти раньше, чем и делюсь с ними. У него была какая-то просьба, но я его прерываю дурацкими расспросами о том, не они ли родители парня, что лежит на соседней койке? Как будто уже вся больница не в курсе от их криков, кто они такие.
— Представляете, а он на меня упал! — запеваю я ту же песню.
Да, в психологи я не гожусь, и успокаивать людей, видно, мне тоже не дано. Так или иначе, нужно было поддержать те же представления, что и для всех остальных. Иммунитет от угрызений совести после вранья вырабатывается в два счёта.
— Да ладно?.. — удивляется он. — Простите за это, мы… Кх-м… В общем, мы собратья по несчастью, получается.
— В каком-то роде, да.
— Он что-нибудь сказал вам, что-нибудь кричал? — начинает расспрашивать Марина, быстро прискочив ко мне.
— Боюсь, что нет. Я… я не помню, всё было так быстро. Но, по-моему, нет.
Неловкость вызывает ещё и то, что они целиком и полностью облизывают меня извинениями. В этот момент я даю слово, что больше никогда не пойду на поводу у своих сиюминутных желаний.
Эдуард выводит заплаканную Марину в коридор, и сам возвращается ко мне. Как же хочется вырвать свой болтливый язык! Какая скверность!
Эдуард — в тысячу первый раз — извиняется за жену, сказав: «Натерпелась, душечка». Он просит об услуге, чтобы я каждый день разговаривала с его сыном, присылала все показатели, которые будут давать врачи (с ними он договорится), им на телефон. Он сразу даёт номера Марины и свой. В итоге он просил всё то, что я и так делала, а данные от врачей мне самой были интересны до крайности.
— Жена, она… Как бы сказать, она не хочет его видеть. Не в смысле «не хочет», а в смысле «не может» — больно ей от этого. Понимаете?
— Понимаю, понимаю. — И я не вру. Ещё как я её понимаю.
IV
Близка выписка. Я спокойно хожу, но корсет всё ещё на мне. Хандра пробирает до костей. Мама зашла всего один раз, Марк один, и Нико ещё трижды. Сега не появлялся. Азарт мыслей утихал, вместе с ним угасала и живость. Надеюсь, по выходу всё образумится.
Показатели Дани мне приносят медсёстры. Но и здесь скучнейшая стабильность с минимальными отклонениями: все параметры от сердечных ритмов, до активности центральной нервной системы медленно, но верно падали вниз. Я всё отсылаю родителям Дани, но отвечает мне только отец. Мать просто присылает плюсик.
Отец его весьма самобытен. У нас с ним развязалась переписка: были и прения, и истории из жизни, и про профессию. Оказалось, он работает инженером на золотоперерабатывающем заводе, там же где работал его отец. Эдуард взял свой единственный отпуск, чтобы прийти в себя после случившегося. Я пыталась его успокаивать, возможно, слишком навязчиво, говоря, что он отличный отец.
Но и он тот ещё льстец! Как-то написал мне, что мы с Даней были бы неплохой парой, в ответ на: «Я уверена, Ваш сын был очень умным парнем, прелестным молодым человеком». Эдуард начал длиннющий рассказ о Дане, отзываясь о нём как об очень способном человеке, педантичном, но сложном на язык, ни разу при этом не упомянув об особенностях поведения Дани. И что мне было ответить на это? Конечно же я согласилась, потому что всё именно так и было. Будучи с ним, я приобрела незабываемые знания и опыт, испытала самые сильные чувства, а проведя эти три недели в палате, я приумножила это в разы.
С тем, что я его потеряла, я смирилась, можно сказать, окончательно. Если бы он сейчас очнётся, и позовёт меня, я бы, во-первых… упала в обморок. А во-вторых, поверила в чудеса и тут же проверила, не научилась ли я летать? А потом легла бы в кому… Так бы и чередовались…
Я сижу и слушаю музыку в наушниках. Играет старая добрая Queen, вразнобой. «Какая разница, — думаю я, — если все песни на вес золота». Когда я слушаю музыку, я всегда закрываю глаза, чтобы можно было расслушать, как следует, да и просто не отвлекаться на прочие раздражители. Но вот я открываю глаза и смотрю на «РБЖ». Игарет Богемская Рапсодия, и Фредди начинает петь вступительный куплет. И что происходит…
У-У-У-у-ф-ф-ф…
Я вся покрываюсь гусиной кожей, волосы на руках прямо-таки встают дыбом, словно наэлектризовались. Я чувствую несравнимый озноб, который проносится по всему телу, такой сильный, щекотливый, больше всего отзывающийся в голове, прямо на кончиках волос, что мне кажется, будто мои локоны вот-вот сами запляшут. Сколько ещё хранит в себе эта картина? Теперь это даже не гипноз, это галлюциногенный бред какой-то. Но «бред» — слишком грубое для этого слово. Я смотрю, приподнявшись с подушки, и хоть все рёбра ноют, мне всё равно — я пялюсь туда. Слышится соло на гитаре от латентного астрофизика Брайана Мэя под аккомпанемент барабанов и тарелок. Эти струны! И вот Фредди под задний хор группы поёт что-то схожее с оперой. Я рыдаю, как одинокая девушка на вечеринке, слёзы просто идут, без малейшего выражения на моём лице, они просто есть и именно сейчас решают заявить об этом… Да-а, даже в наборе бессмысленной рифмовки есть что-то восхищающее. Вполне может быть, что именно это принято называть настоящей поэзией…
Под конец песни, уже после партии рока, которая мне откровенно никогда не нравилась (это как испортить отличное произведение, лишь бы угодить под тренды) голоса затихают, я легонько ложусь на подушку…
И чтоб я провалилась! Самой малой частью периферического зрения, я точно вижу, что Даня стоит около своей койки! Осознание моё приходит быстро: как же резко я падаю на пол и с меня слетают наушники вместе с плеером. Я поднимаюсь, держась за рёбра. Всё то же. Без изменений: лежит, как и лежал. И грустно, и вроде облегчение: обещанного обморока не случается.
Недолго думая, с самой широкой улыбкой, которую я только могла почувствовать на своём лице, я направляюсь к его койке. Я никогда не подходила к нему так близко, пока находилась здесь. Боялась этого, как огня. Голова его уже имеет нормальные размеры, выглядит бледным, в остальном на вид точно такой же, мой горячо любимый, возможно, единственный друг, и точно единственный мужчина.
Я отматываю на начало песни, сую аккуратно ему в уши наушники и ставлю на репит. Пусть поиграет немного.
Меломаном он никогда не был, большинство песен и людей их исполняющих люто ненавидел. Но как только я поставила ему это в первый раз, он остолбенел, сам удивившись своей реакции. И как же долго он потом искал что-то похожее, способное вызвать эти же ощущения. Я ему подсказывала, конечно, но добавляла, что точно также не будет. Это как первая любовь. Как же изумительно, что я ошибалась.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Даня «нашёлся»,
но не там, где его искали.
I
Было… нехорошо…
— Даня…
Чёрный цвет действительно прекрасен. Он превосходен по-своему. В нём ты видишь то, что захочешь. А если не видишь, цвет сам заставит заметить себя, захватит внимание целиком и полностью, пережуёт и отдаст обратно. Ты должен… адаптироваться.
…Вы интересуетесь положением молодого человека…
…Всё, кто нужен… уже… здесь…
Все боятся лжи.
Все боятся слова «ложь».
Многие не знают, что такое ложь. Насколько она многогранна.
Но они лгут. Сами себе.
Слишком поздно.
Ты, как всегда, упустил шанс.
…Везде, оно повсюду. Всё покрыто тонким слоем…
…Я знаю, тебе тяжело… А ты так и не отмылся…
— Даня!
Но я надеюсь… Я надеюсь… Что у меня появится ещё один шанс…
— ДА ДАНЯ, ПРОСЫПАЙСЯ ТЫ! НЕ ПУГАЙ МЕНЯ!
…А это правда… Что он может… Слышать нас?..
— Придётся многое вырезать… Cut-cut-cut… Согласились же про Герострата снимать, чего чудить начал?..
Я смотрю сонными глазами на тонированное стекло автомобиля. Похоже, что я прижался к нему, когда заснул. За стеклом проносятся улицы. Рот мой открыт, а язык высунут, точно я только что лизал это самое стекло. На языке ощущается привкус чего-то неприятного, металлического: горло жжёт, а губы и дёсны настолько сухие, что я выпил бы даже бензин. Тело сдавливает ремень безопасности, очень крепко и надёжно, так, что сделать лишних движений не представляется возможным.
На дороге пусто. А по бокам — дома… Эти старые жизненнонепроницаемые дома, хорошо знакомые моему глазу: облезлые потрёпанные временим панельные здания с опухолями в виде самостроя, заселённые бедными, не уважающими себя и других людьми. И они заставляют делать то же самое своих детей, сейчас резвящихся во дворе на ржавой площадке. Всё это я вижу, съезжая вниз по стеклу.
Я принимаю ровное положение и старался не двигать головой: затылок ощущается тяжелее кувалды, а лобовая часть головы буквально раскалывается с треском, как арбуз. Судя по моим действиям, я выгляжу как пьяница, пытающийся таковым не казаться.
Тут из привычной видимости начинают улетучиваться сначала чёткость, за ней целостность зрения. В моих глазах мир становится сжатым и размытым. Но я успеваю понять: я в такси. Для этого не обязательна чёткость видения, достаточно однажды почуять аромат эконома, чтобы создать его образ.
Меня посещает логичное опасение: «Ну всё… катаракта».
— Да-а-а-н-я-я-я, ау! — Около глаз защёлкали нечёткие пальцы чьей-то руки. Голос знакомый: высокий, немного грубый. Я гляжу влево, и когда поворачиваю голову, щурюсь от чудовищной мигрени. Всё, что я могу видеть, это размазанные пятна света.
— Ты в порядке? — спрашивает меня этот человек.
Я берусь за голову, чтобы зафиксировать взгляд, оттягиваю края глаз, и кое-что могу разглядеть: какой-то маленький хвостик, сами волосы каштанового цвета, а лицо… А вот лица разглядеть не смог. Это точно Поля, кто же ещё?
Я говорю:
— Ты подстриглась и… и подкрасилась, да? Я заметил.
— Дань, ты совсем рехнулся?! — ответили мне.
От «необычного» до «рехнувшегося» каких-то пару мнений. Мнений компетентных врачей, в том числе.
Я еле ворочаю языком, выдавая набор неясных звуков. Не знаю, как вообще могу что-то сказать, чтобы меня ещё и поняли. Общаюсь же я с собой (то есть мыслю), напротив, ясно. Яснее, чем обычно. Редкие движения моих век, как плохие дворники, — ещё больше размывают вид. Лица водителя мне не видно. Виднеется лишь его упитанная спина и прогалина на макушке.
Меня поражает экзотическая мысль, и я говорю человеку рядом, максимально чётко, насколько смог:
— Бей меня по щекам.
Ком подступает к горлу, почти как абстрактная, пустая масса. Будто желудочно-кишечный тракт решает проверить, может ли он работать в обратном направлении.
После частых «что-зачем-почему» и моего ответного молчания, намекающего: «Действуй», — мой сосед начинает хлопать, но слабо, любя или опасаясь. Я понимаю, что это кто-то из близких мне людей, но вряд ли Полина. Та бы била наверняка. Я пытаюсь подгонять: «Ещё, сильнее, ещё!», — чем похож на беззубого тренера в фитнес-клубе. Мои щёки горят, но результатов недостаточно. Водителю безразлично, чем мы занимаемся. Он продолжает смотреть на пустую дорогу, не оборачиваясь к нам.
Я ещё раз пытаюсь сфокусировать взгляд на нём, чтобы на всякий случай знать, кто меня везёт.
И… куда вообще?
Что произошло?
Где Полина?
Как я тут оказался?
— Отстегни меня. — Мой сосед беспрекословно это делает.
Я говорю ему, как могу: «Скажи водителю, чтобы разогнался как можно быстрее и резко затормозил». Потом добавляю: «А ещё лучше, чтобы мы во что-нибудь врезались».
Агония. Одно из редких чувств, которое ощущается многими людьми в жизни лишь однажды. Я думаю, это именно она. Бредовая агония. Мне хочется её закончить.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.