электронная
252
печатная A5
651
18+
Каталонские повести

Бесплатный фрагмент - Каталонские повести

Новая проза

Объем:
520 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-0050-6025-9
электронная
от 252
печатная A5
от 651

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Номер с видом на океан

…Да хотя бы за то, что из-за нее мне пришлось отодвинуть Барселону. Да-да, отодвинуть: упереться, как следует, двумя руками во все суматошное барселонское многоцветье, и — отжать его от себя. А все из-за нее — Маши. Работать, понятно, я продолжал в графском городе — но спал и думал в другом месте.


В каталонской махровой глуши и часе езды от столицы я взял в аренду битый временем дом с когда-то белым фасадом. Дом этот, криво и походя вставленный в восьмитысячный прелестный городишко, о котором я и узнал-то накануне, успел вырасти, заматереть и состариться задолго до того, как в него сбежал я.


Стоял он (или, скорее, горбился) у самой границы «буржуйского холма» — так я сходу окрестил это место, и не случайно: аккурат на противоположной стороне улицы завершался скученный центр, а дальше и выше по крутеющему изумрудно склону восходили — шагом все более редким, важным — основательные особняки: каждый с отдельным участком, бассейном, зоной барбекю и прочими чудесными излишками, из которых собственно, и складывается приятность жизни.


Например, у западных моих соседей водились, помимо стандартного вип-набора, целых три ездовых лошади (буланая, гнедая и мышастая в яблоках), кухарка из Колумбии, садовник (муж кухарки), кот-злодей и два развеселых шпица — и я, постепенно и мимо воли углядев это (все же соседи, дом в дом) мог за них только радоваться. Я и радовался. Большое дружное семейство — десять душ. Видно, что живут в ладу — и давно. Все даже похожи чем-то между собой, как часто в таких случаях бывает. Хозяин похож на кухарку, хозяйка — на шпица. Хорошая, хорошая семья. Мне и вообще симпатичны состоятельные люди — в особенности, состоятельные прочно и давно.


Нуворишей, напротив, я долюбливаю не очень: за частую их нервозность и суетность, за гниль стереотипа. И все-то они взвинчены, на высшем градусе нерва: то в страхе, что возьмут да отгрызут свеженаворованное какие-нибудь бобры позубастей, то необходимо им, ежесекундно и всенепременно, чтобы зрили все и понимали, какие они сейчас новобогатые, а не рвань вчерашняя — дескать, вот мы, долгожданные, и добрались, и уже здесь: радуйтесь, восторгайтесь немедленно, преклоняйтесь, раболепствуйте даже…


А с коего, спрошу я, перепугу? Вот мне, к примеру, или Маше — зачем раболепствовать?


Мы, приватные экскурсоводы — сами себе хозяева, и нет никого над нами, разве что налоговая да Господь Бог… С каждого своего клиента мы берем одну и ту же цену: с красноярского нефтяного миллионера ли, московского сутенера, разъевшегося госдолжностью тамбовского чиновника, детройтского пенсионера, одесского еврея-свиновода или любознательного учителя из Саратова, копившего на поездку с культурными увеселениями не один год — и потому все перед нами равны: как перед священником, врачом или смертью. Вот она, чудесная гильотина, отсекающая лишнее и равняющая всех — стоимость наших услуг. И все, что за пределами этой стоимости — интересует меня нисколько. Вот нисколечко не интересует. И Машу, к слову, тоже никогда не интересовало. Это одна из немногих точек, в которой мы с нею сходились славно и абсолютно, как Карл и Маркс: патологическое отсутствие зависти.


А нуворишам сложно понять — как-то это может кто-то не завидовать им? Не искать в них? Не преклоняться? Ведь они платят — значит, они и заказывают музыку, и музыка эта может быть самой разной, от Вагнера до хрипучего блатняка — это уж как им возжелается. Платят-то они. А если вдруг что-то не глянется им — то же отсутствие раболепия, например — могут ведь и передумать. И не заплатить. А где тогда окажемся мы, со всем нашим из пальца высосанным равенством? Известно, где. Верно? Да ничуть.


Все дело в качестве. Наша фирма стабильно высокое качество гарантирует и подтверждает, и о том знают, потому как радио сарафанное благую весть несет — и поскорей интернета. А на качественный товар спрос будет всегда — будет и есть. Спрос же как раз и означает свободу выбора — с этой, с нашей стороны.


А если кто-то не способен понять это — недолго ведь от него и отказаться. Такое дважды в нашей практике было, всего дважды из великого множества раз: когда мы стопорили мероприятие и говорили неадекватным клиентам «адьос» — вежливо и непреклонно. После, добавлю, мне всякий раз даже стыдно делалось от собственной вынужденной жестокости, стыдно и жаль их, повергнутых в унизительный шок (где это видано: не они отказались, а от них!), но видит Бог — они сами того хотели.


Впрочем, это моя пролетарская суть играет, или ворчливость, сегодня мне свойственная — до того, что даже поклеп на себя возвести готов. Потому что свобода, равенство — это, безусловно, замечательно, но, если уж мы пошли французским путем, остается и еще кит, без которого нашему турбизнесу не устоять. И имя киту этому, разумеется — братство.


Клиенты нам в рабочий срок — именно братья, и любим мы их истинно братской любовью: всяких и любых, с комплексами их, тараканами и заблуждениями. А знаете, какая она — братская наша любовь? Это когда за день работы ты, экскурсовод, теряешь два кило живого веса, а то и поболе, потому что каждую минуту этого дня выкладываешься на все сто — а то и на двести. А потом, добравшись до дома, падаешь в койку и умираешь, чтобы завтра, поутру в муках родившись родившись и отпахав — умереть снова. И так — изо дня в день. И делаешь это не за страх, а за совесть, потому что к работе своей привык относиться серьезно, и к людям, для которых работаешь — тоже. Так что клиентов мы любим — и выше я исключительно о самых уж пропащих, почти невозможных нуворишах распалялся.


Со старыми, кстати, богачами все иначе, и я сходу в свое время оценил их скромность и простоту, какие приходят лишь с осознанием полной монументальности своего положения в жизни. Понятно, саратовские учителя мне еще ближе — но их в нашей практике и меньше гораздо.


Но стоп, стоп, стоп — о чем это я? Колокол отстучал уже раз и другой, а я ещё и не начал — думать о том, о чем следует. Так мысль моя и скачет всегда — непредсказуемой гну, и приарканить её, и заставить бежать по прямой — почти невозможно. А все же попробую…


В лохматой провинции, на буржуйском холме, где я снял дом, не было ни нуворишей, ни саратовских учителей: сплошь старые богачи, потомственные буржуи — то есть, люди, по определению правильные.


Собственно, среди живущих здесь я был единственным разночинцем, и снятый мною дом, скажу так — соответствовал.


С больной желчью потеков и трещинами-морщинами на штукатурке, неумело замаскированными редким клочковатым плющом — дом донельзя походил на обвально лысеющего пенсионера, не желающего упорно расстаться с ролью героя-любовника. Но цена была милосердна, квадратура — масштабна, а камин — откровенно хорош.


Познавшая семьдесят зим, украшенная там и здесь крупными бриллиантами Нурия, владелица, погудела даже, надувая жухлые впадины щёк, улыбнулась на четыре лада, а после фыркнула, увела молодые глаза в потолочное небо и принялась обмахиваться несуществующим веером, показывая, как знатно гудит в камине огонь и какой живительный жар способен дать он зимой.


После она поведала мне, что провела в этом доме первых двадцать лет своей жизни с мужем, золотым человеком, упокой, Господи, его душу, и дала понять, что в дальнейшем, когда я окончательно проникнусь всеми неисчислимыми достоинствами жилища, она, в общем, не прочь даже уступить мне дорогую ее сердцу и памяти обитель по сходной цене, можно в рассрочку, и «всегда, всегда мы найдем возможность договориться» — подчеркнула дважды она.


Светлая печаль, павшая на лик ее при упоминании об умершем супруге, легко сменилась на жадный деловой азарт и читаемое в полкасания глаз желание непременно объегорить такого очевидного простака, как я, всучив мне нуждающуюся в капитальном ремонте халупу за две с половиной цены.


Перемена случилась мгновенно, без полутонов: как будто щелкнуло в проекторе, и выскочил тут же новый слайд — Нурия была настоящей каталонкой. Но и я приехал в эту страну не вчера — и потому отвечал уклончиво, главным образом, улыбками, полуулыбками и дружелюбным кряком. Посчитав, что зерно брошено, она не настаивала.


После она села в насупленный мерседесовский внедорожник и вознеслась к вершине холма — я же походил не обжитыми пока комнатами, полюбовался почти антикварной — читай, дряхлой — мебелью, покурил без кофе на просторной террасе, прислушался на минуту внутрь себя, там же поулыбался — и заключил, что дом мне, в целом, подходит.


Такие осмысленные не сразу или открывшиеся позже мелочи, как дизельный, промышленных размеров, котел, обещавший печальные зимние траты; стреляющий внезапно и страшно под ногами кафель плитки, отставшей и продолжающей отставать от цемента; патриотичная сантехника каталонской фирмы «Roca», заставшая хозяйкину молодость; наконец, текущая горькой слезой в двух местах крыша — все одно не отвратили бы меня от аренды. Недопонятое, необъяснимое и спонтанное нечто твердило мне: ты будешь жить здесь.


* * *


Я и жил — меж двух церквей.


Выяснилось это, внезапным и острым откровением, в первый же вечер — когда я перетащил из Барселоны нехитрый скарб свой, расселил его кое-как по углам, выбрал наиболее симпатичное мне ложе из имевшихся трёх и мгновенно, обесточенный переездом, не уснул даже, а рухнул с ускорением в сон — тут-то все и проявилось.


Оказалось, церковь Святого Антония стоит в одном шаге от моего новообретенного гнезда. Собственно, я знал об этом и раньше: массивную готическую колокольню храма, накрывавшую тенью полулицы, трудно было не заметить. Я знал — но и в малой степени не принял эту близость в расчет.


А ведь сколько, черт меня возьми, сотен раз доводилось мне на экскурсиях сообщать туристам, что весь ход средневековой жизни размечен был звонницами церквей! Что же — теперь мне предстояло познать это на себе. Теория неожиданно истекла в практику, и превращение это вышло ужасным.


Едва я успел заснуть… Бамцц! Задорно и яростно возопил малый колокол, в самое моё ухо и в середку нутра — я подхватился, грубо вытащенный за ноги из сонного рая, и сел сотрясенно в постели, шаря слепой рукою часы.


Выяснилось, что это только начало. Ровно через пятнадцать минут — я снова приладился было ко сну: с жаждой, с грубоватой ненасытной нежностью, как телёнок к материнскому вымени… — Бамцц! Бамцц! Колокол ударил уже дважды, отмечая половину часа, после, разбудив меня снова, отстучал три четверти и, наконец, все четыре бронзовых раза, знаменуя оконченный круг. И тут же вослед ему веско забухал колокол часовой — ббум, ббум, ббум!… Расстроенный и смятенный, я насчитал одиннадцать гулких ударов, и машинально сообразил: 23—00.


Добавлю: каждый раз все эти звоны-перезвоны с малым запозданием дублировались колоколами церкви Святой Богоматери Лурдской: та стояла дальше и выше, у края гор — но посильную лепту в общий кошмар вносила исправно.


Выспаться в ту ночь мне так и не удалось.


Наутро я уехал в Барселону с пухлой от украденного сна головой и всю дорогу, вертя угрюмо баранку, размышлял о том, что, пожалуй, поспешил с выбором места. Церкви, так уж случилось, я не взял в расчёт — позор, позор ветерану экскурсоводческого дела!


Идея отшельнической жизни в сельском предгорном раю, в окружении пасторальных видов и свежего, напоенного запахом навоза, воздуха уже не казалась мне столь привлекательной.


Колокола, жестокие в своей неостановимости, продолжали стучать больными пульсами в гулкой коробке черепа. Столица в районе Форума отвратительно встречала вонью канализации — много хуже, чем всегда. Кофе горчил, молоко — недогрели, а круассан кисловато и черство улыбался мне из вчерашнего дня, что совсем уж ни в какие ворота! Вдобавок, я оставил сигареты дома, а автомат в кафе, как и следовало ожидать, работать не пожелал. Столько неприятностей сразу со мной не случалось уже давно.


Но туристы — пожилая пара из Калифорнии — вышли в улыбках и оказались милейшими американскими людьми, и, в конце концов — я всегда спасался работой. А творилась в тот день экскурсия ладной песней, и дело, хотел бы заметить, происходило в Барселоне — лучшем, по моему скромному мнению, городе на Земле… Одним словом, жизнь потихоньку налаживалась.


На обратном пути, однако, снова я потускнел. Надо же — так просчитаться! Вот все, кажется, учтёшь, все предусмотришь и примешь во внимание, и тут на тебе — этакий сюрприз от возлюбленных мною церквей! Ну кто, скажите, мог ожидать от них такого коварства? Внезапно я обнаружил, что тихонько насвистываю «Nothing Else Matters» — дурной знак, указатель того, что настроение мое стремится в точку вечной мерзлоты. Перспектива ночи страшила меня самым нешуточным образом.


Однако, на удивление, обошлось все гораздо спокойнее, чем накануне — за ночь я просыпался не более семи раз. Мне только предстояло оценить чудесные свойства колокольного звона. А они таки были чудесны: еще через сутки количество внезапных подъемов снизилось до трех, неделю спустя я спал безгреховным младенцем, а сейчас — расстроился и даже вознегодовал бы, вздумай какя-то недобрая сила колокольный звон у меня изъять.


Я привык к нему, и по нему, как в пресловутые «мрачные века», считал своё время. Находясь дома, в наручных, настеных, компьютерных или телефонных часах я более не нуждался.


Но главное волшебство заключалось в ином. Полагаю, как раз из-за колоколов, из-за того, что бой их так точен, неизбежен и всегда с тобой, даже если не отдаешь себе в том отчета — вскоре упорядочилась и моя персональная, текучая и живая, как ртуть, временная субстанция, и в сутках, удивляя, появился лишний час. Хотя «лишний» — неточно сказано. Напротив — самый нужный, может быть, из всех, заключенных в повторяемый круг.


С определенных пор я стал просыпаться с пятью часовыми ударами, и после ровно шестьдесят минут еще вылеживал с закрытыми глазами в постели, не торопясь вставать. Да и куда мне было торопиться? Занятие на этот час нашлось сходу и само собой, и занятие не из гладких: объяснить себе, почему мы с Машей — не вместе.


…Я помню, как сидели мы на террасе привычного кафе внизу Рамблас (мы только что разошлись, но еще не разъехались) и задавались тем же вопросом. Между столиков хаживал неизменный албанец с желтым зубом и напористым, неумелым аккордеоном — и первый раз за все время мне не хотелось отобрать у него это изощренное орудие пытки и заставить замолчать навсегда.


Звуки сумбура и зверьей тоски, извлекаемые из инструмента деревянными пальцами албанца — он всегда играл одну и ту же мелодию, которая, думаю, составляла ровно сто процентов его репертуара — как никогда соответствовали тому, что переживал я внутри своей неуютной, продуваемой насквозь трамонтаной, души. Не сомневаюсь, что и Маша ощущала нечто подобное. Мы были близки без малого десять лет, и за годы эти замечательно научились но только чувствовать, но и читать мысли друг друга. Иногда это могло показаться волшебством: едва успевал один что-то подумать, как другой тут же произносил его мысль вслух, с точностью до последнего слова.


Но никакое волшебство не смогло бы отменить то, что уже случилось, и мы, до краев исполненные шумной тоскливой пустоты, находились там, словно два родственника в бдении у гроба, а в гробу том, на белом стеганом атласе, возлегали они — десять лет нашей жизни вместе, и мы, под вполне созвучный аккомпанемент албанских клавиш, дружно и наперебой недоумевали: как же могло такое произойти? Откуда труп? И почему труп? И как покойник, до того, как преставиться, смог протянуть целых десять лет? И, если копать глубже, каким вообще образом смог он появиться в свое время на свет? И как же, черт побери, правильно, что он, наконец, умер, и прекратились наши мучения…


— Что, что, что это было? Ты можешь мне объяснить? — вопрошала с усталой патетикой Маша. — Я даже понять не могу, что!


— Вот-вот, и я не могу ничего понять, Маша — тут же соглашался озадаченным эхом я. — Ни-че-го! А ты можешь?


— Нет! — удивлялась Маша готовно. — Я даже взять в толк не могу, как мы встретились, и почему после того не расстались сразу же… А ты понимаешь?


— Не понимаю! — охотно подтверждал я. — Не понимаю и не смогу понять. Зато твердо знаю одно — все кончено, и теперь, вот честное слово, мне хорошо. Мне почти хорошо. Мне будет хорошо, и, надеюсь, скоро. Сейчас я хотя бы знаю, что впереди — спокойная жизнь. Когда все устаканится, и мы привыкнем к тому, что уже не вместе — можно будет жить совершенно спокойно.


— Именнно: спокойно! — подхватывала Маша. — Вот правильно ты сказал! Я все не могла подобрать нужного слова… А так и есть — спокойно! Ничего не хочу — только спокойствия. Только покоя. И упаси меня Бог заводить отношения в дальнейшем! Отношения… Фффу! Уффф! Все что угодно, только не это! Сыта по горло — и до конца дней!


— Вот это ты права так права! — почти радовался я. — Это ты верно сказала! Одна только мысль о каких-то отношениях… Уффф! Фффу! Не дай Бог! Я вообще не пойму, что это было такое — наши с тобой десять лет…


И мы выходили на новый бессмысленный старт, оставляя албанца с его глупым, как шарманка, аккордеоном далеко позади. Старый мир рухнул, а в новом царил свежий хаос мироздания, и никакие привычные правила не работали.


В старом мире, например, эффектная Маша, обладавшая редкой способностью вызывать в незнакомых мужчинах приступы спонтанного неконтролируемого восторга, который они тут же, предварительно извинившись передо мной, и пытались ей излить — в старом мире Маша неизменно сходила за француженку.


Но в тот раз — музыкальный садист уже собрал мзду и умелся за грязный угол — внезапно побежавший на длинных складных ногах к нашему столику американец лепетал что-то явно иное. «Russian beauty» — мог разобрать я повторенную несколько раз фразу, а еще — с удивлением отметил, что кроме нее, ничегошеньки не понимаю больше из сказанного на языке — а ведь английский совсем не был мне чужим.


Да, все тогда шло не так, и потому даже пытаться что-то соображать не имело смысла. Но прошло время, я уехал в провинцию и жил один, у меня появился дополнительный час, и вместе с ним — возможность подумать, вспомнить и, возможно, понять что-то — относительно Маши и меня. Не то, чтобы я намеренно собирался делать это — так уж вышло само собой.


Я знал, что задача не будет простой: жил я по угрюмой прямой, но вспоминал, если уж давал себе этот труд, весёлым рулеточным кругом. Память моя не умела работать линейно, воспроизводя события в их хронологической последовательности — вместо того, зверь непоседливый и живой, она совершала мгновенные непредсказуемые скачки в самые разные, и разнесенные, и внешне никак не связанные между собой моменты прошлого, поражая меня произвольностью выбора. С этим, однако, я давно смирился: другой у меня нет и не будет.


Не скрою, поначалу мне непривычно было думать о Маше так — в прошедшем времени, но после я нашел, что это даже к лучшему: даруемая прошлым отстраненность позволяла видеть все в гораздо более ясном — и безжалостном — свете.


***


Итак, полгода назад мы расстались с Машей, разменяв одну тюрьму на две свободы. Расстались обоюдно, выпотрошенно и почти друзьями, без битья посуды и выяснения, кто кому должен — потому, должно быть, что за время совместной жизни не нажили особых богатств.


Мы не очень-то считали деньги, а когда их, по-нашему мнению, образовывалось досточно, или, скорее, когда обилие неостановимой работы превращало нас в окончательных роботов, лишая так нужного чувства — мы быстро кормили чемоданы походным набором, силой схлопывали им разверстые пасти и, неудержимо влекомые этими атрибутами отпуска, не сходили, а почти падали в расположенный под домом паркинг, где уже томилась в нетерпении специальная, «отпускная» наша машинка — мелкая, лупоглазая и шустрая, обмятая и обтертая по всем своим выпуклостям нежностями барселонской автожизни.


Машина звалась закономерно «Нюськой» — мы сваливали в нее чемоданы, тут же закуривали (курение в «Нюське», что категорическим образом не допускалось в экскурсионной машине, ещу раз напоминало нам о том, что краткое отпускное счастье — вот оно) и уезжали смотреть мир, мотивируя очередной вояж тем, что для нашей профессии, где важен широкий кругозор, это необходимо — главным же образом потому, что нам нравилось делать это вдвоем.


Все поездки зарождались в Машиной голове, тщательно обдумывались, планировались, просчитывались и обсчитывались, подтесывались, уточнялись, обретали заслуженный глянец совершенства, закреплялись резервированием отелей — и лишь затем перед фактом ставился я. Маша любила устраивать мне сюрпризы — собственно, этим и объяснялась таинственность приготовлений.


— Я хочу еще раз побывать в Риме, — говорила Маша, — но только с тобой. Понимаешь — только с тобой!


Я понимал. Слова ее звучали божьей музыкой — и мы уезжали в Рим.


Или:


— Я хочу показать тебе Прагу. Я была там дважды — но без тебя. А какая же это Прага — если без тебя? — я понимающе соглашался, и мы уезжали в Прагу.


Или:


— Ты меня сейчас точно убьешь — но я только что сняла отель в Венеции. Номер крохотный — зато огромные скидки. И главное, есть балкон, где мы сможем спокойно курить. Должны же мы, черт побери, прокатиться по их каналам в настоящей гондоле. Представляешь — оказывается, надо говорить гОндола — с ударением на первый слог. Забавно, да? А ночевать в пути будем под Каннами, всего в двадцати километрах. Вот заселимся и сгоняем на часок — в Канны. Я, конечно, искала в самом городе, но цены там — не подступиться. Ты не сердишься, что я с тобой не посоветовалась?


Я не сердился — и мы уезжали в Венецию.


До моего вторжения в ее барселонскую явь Маша и сама успела кое-где побывать с предыдущим мужем — но все это, по словам её, было не то. Гораздо больше мы увидели с ней вдвоем.


Да, что ни говори, а расстались мы почти хорошо — и потому здесь, в белом доме, куда въехал и где жил только я, фотография ее розовела на каминной полке. «Розовела» — в ту поездку она брала финский, удивительного лососевого колера плащ — я такого не встречал больше — и на фото, в этом остановленном миге общего прошлого, была в нем: редкая дорогая рыбина в положенной ей по статусу упаковке.


Рядом с нею отражался сероватой тенью и я, а еще — тот самый Париж, куда мы ездили раз пять или шесть, и где нам каждый раз нравилось, и всегда — по-новому…


Лежа под самой крышей, наблюдая, как сходящий через оконца рассвет прорисовывает все отчетливей дубовые, в обхват, балки, я легко мог представить снимок в деталях: Париж, 2012-ый год, башня Монпарнас, за спиною Маши ажурно-монументальные фермы Эйфеля, в далеком тесном низу — кладбище, в каменном городке которого мы легко отыскали Бодлера и Сартра, но так и не смогли найти Мопассана…


На могиле Бодлера романтического вида молодежь распивала вино — в окружении цветов и бутербродов. Именно так — свадебно и терпко — там и пахло: молодостью, розами, сыром и колбасой, алкоголем, и еще, раздражительным краем, марихуаной — не любимым нами до зеленых искр запахом, который великодушная Маша моя сходу простила пирующим — за верность поэту.


Маша тихонько радовалась и сжимала крепче мою руку — Бодлер нравился ей. И Сартр, которого хотел посетить я, не был одинок: кровавые помады поцелуев, билетики на метро, придавленные разнокалиберными голышами, и главное, главное, тёплое и такое родное: Симона, упокоенная позже, была там, где и должно — рядом.


Единственным, кто так и не дался нам, оказался великий сумасшедший Ги Де — каждый раз, когда мы, ведомые указтелями и картами, вот-вот должны были настичь его, Мопассан, казалось, хватал надгробие и убирался с ним прочь — категорически не желая, должно быть, чтобы его в тот день тревожили. Жаль, жаль, жаль — бормотал удрученно я: у него ведь такие гениальные рассказы…


А вот шахматист Алехин, умерший непобежденным чемпионом, нашелся, помню, легко.


Разорванные связи, разъятые любови, палестины проданные, преданные и обретенные, судьбы, судьбы, судьбы, написанные злой кардиограммой — но тяжесть могильных плит сглаживала все. Нам с Машей не холодно было ходить среди мертвецов: там мы особенно остро ощущали, что живы — и вместе.


Любовь отмотала и ее, и мое время далеко назад, даровав свойственное только юным существам бессмертие — да, мы снова были беззаботны и вечны, и потому легко, играючи, срывали с мертвых камней глазами эпитафии и пробовали их на звук, на вкус языка, проговаривая поочередно и вместе и пытаясь раскусить смысл — эх, как бы пригодились мне не посещенные в университете пары французского! Но тогда, давно, студентиком, я не верил, что Франция существует, да она и не существовала — без Маши. Впрочем, кое-что я все же помнил, а пробелы мы восполняли собственной фантазией.


В легкомысленном кощунстве доходило даже до того, что Маша, быстро взглянув на меня под косым лукавым углом, спрашивала:


— А какую эпитафию, интересно, ты составишь для меня? — она была десятью годами старше (внешне старше выглядел я) и частенько, повинуясь свойственным ей непостижимым скачкам настроения, норовила напомнить об этом. Меня эти напоминания неизменно сердили.


— А с чего это ты решила, что это я должен буду составлять тебе эпитафию, а не наоборот? — встречно отбивался я. — Да, по паспорту я моложе, но ты прекрасно знаешь мой образ жизни до встречи с тобой. По биологическим часам я — глубокий старик. Старец. Аксакал. Так что составлять, боюсь, придется именно тебе.


Такой ответ был ожидаем ею — я всегда, словно глупый карась, шел на одну и ту же приманку.


— Ага! — тут же торжествующе кричала она. — Нормально! Нормально. То есть, ты собрался умереть раньше меня. Хорошо устроился, ничего не скажешь… А кто же будет присматривать за мною и содержать меня в старости!?


Хоп! Удилище взметывалось в небо, карась повисал на крючке, и Маша, заядлая рыбачка, торжествовала. Вытащенный на враждебную сушу, я не трепыхался — крыть было нечем. Я и вообще плохо умел спорить с ней — да и трагикомическая абсурдность повода, из-за которого разгоралась эта псевдоперепалка, никакого настоящего спора и не предполагала. В конце концов, мы быстро, словно лишнего котенка, топили дискуссию в ало-жаркой воде поцелуев — и, довольные, уходили искать, например, кафе, где Ульянов-Ленин обыгрывал Троцкого в шахматы — или наоборот.


Эпитафию Маше я так никогда и не придумал, и не собирался, естественно, этого делать, но сейчас, когда похоронены были наши с ней отношения, и само черно-желтое слово — «эпитафия» уже не выглядело таким вопиюще неуместным… Сейчас, если бы вышло так, не дай Бог, не допусти и не дай, и даже думать о таком всерьез мне сташно, страшно и нельзя, но — если бы случилась катастрофа, и мне все же пришлось бы жестоко и нелепо ужимать смысл целой ее жизни в несколько золоченых слов на последнем мраморе — я бы, не колеблясь, увековечил его так: святая в плену страстей.


* * *


Вот вспомнилось вдруг: когда все раскрылось, переменилось и не могло уже быть, как прежде…


Когда она, уличенная в измене давно не любимому мужу, вздохнула с понятным всякому, кто действительно знал ее, облегчением — ведь уже не требовалось вышивать смертным крестиком так ненавидимые ею кривые узоры лжи…


Когда самолеты и поезда приближали ее ко мне, уже в новом, «официальном» качестве — впервые позвонил Машин муж и говорил со мною долго, долго, никак не менее полутора часов.


Отведенная мне в этом разговоре роль, во все девяносто минут — несколько жалких междометий. Я и не думал перебивать его: мужу нужно было выговориться, и, в конце концов, я, а никто другой, украл у него жену.


Голос его был спокоен, мягок и почти ласкающ. Речи — достойны: за все полтора часа я не услыхал ни одного прямого оскорбления ни в свой, ни в Машин адрес. Если бы годность человека определялась исключительно его словами и тем, как они произносятся — муж мог бы стать мне примером для подражания на весь остаток дней.


Но привираю и даже вру, вру. Довольно скоро я с несвойственной мне прозорливостью понял, что он, подобно мастеровитому скульптору, ваяет для меня образ такой Маши, которая, будучи, безусловно, женщиной яркой и выдающейся, совсем не создана для меня, и мне лучше бы знать о том заранее.


Он будто занимался передачей важной собственности мне во владение — и, как порядочный человек (впоследствии он сам себя возвел в ранг «человека благородного»), считал необходимым указать на все ее изобильные потайные недостатки. Перечисление их и заняло, главным образом, все полтора часа беседы. Каждый из Машиных пороков, как следовало из его слов, сам по себе был, в общем, пустяковым, простительным и по-человечески понятным, однако в совокупности они складывались в картину поистине устрашающую.


Странно получилось, честное слово: полтора часа он, казалось, старательно и даже любовно творил Венеру — но в итоге произвел на свет Медузу Горгону. Попутно муж предсказал, что и я, насколько он может обо мне судить — человек явно не плохой, но совершенно не тот, кто способен составить Машино замысловатое счастье.


Впоследствии я убедился, что все, сказанное им тогда, было почти правдой — и в то же время не знающей оправдания ложью, до самого что ни на есть грязного испода.


Что же, он и в самом деле был мастеровит, и, благодаря ему, я усвоил важное в жизни понимание: часто вся разница между правдой и ложью заключается именно в этом «почти» — в двух недосказанных словах или трех лишних; в чуть более, чем нужно, затянутой паузе, когда медлить нет нужды и нельзя; в повышенной незаметно, всего на полградуса, степени благородства там, где речь идёт о простой тарелке супа…


Зачастую это самое «почти» — разница между правдой и ложью — так мизерно, что там, где на кону действительно важные вещи, нужно вглядываться в происходящее пристально, дого и до обязательной боли в глазах — если не хочешь потерять все.


А еще позже я с искренним удивлением осознал, что пестрая попугайски ткань наших нескладных жизней соткана из неисчислимого множества этих «почти», какими мы сознательно, принудительно, добровольно или случайно окружены во весь свой век: потому, должно быть, что голая субстанция правды совсем уж непригодна для выживания.


Понимание это далось мне далеко не сразу, не полностью и не легко, через ту же боль в регулярно набиваемых шишках — но первый настоящий урок преподал мне именно он, Машин муж.


Каюсь: я сразу невзлюбил его — и не потому, что он был Машиным мужем. И не потому, что сам я являл собой образец душераздирающей честности — это уж точно. Но и обман, естественный, как дыхание — тоже категорически не мое.


Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 252
печатная A5
от 651