электронная
280
18+
Кадры сгоревшей пленки

Бесплатный фрагмент - Кадры сгоревшей пленки

Бессвязный набор текстов

Объем:
270 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-9172-9

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Главные действующие лица

Я, Рита — лирический герой автора книги


Толик и Женечка — папа и мама лирического героя


Ольга Борисовна (Оличка, Элька) и Самуил Соломонович (Муля) — родители Толика, бабушка и дедушка лирического героя со стороны папы.


Бабушка Това (Татьяна) и дедушка Хаим (Ефим Борисович, Фима) — родители Женечки, бабушка и дедушка лирического героя со стороны мамы.


Гуня, Алиса — старшая дочь лирического героя


Гоша, Марго — младшая дочь лирического героя


Леня, Леонид — муж лирического героя, отец Гоши


Даня — бывший муж лирического героя, отец Гуни


Профессор, Мишка, Эм — бывший возлюбленный лирического героя, в промежутке между мужьями


Лилах, Лиличка — подруга Гуни

Примечание о примечаниях

Примечания в книге рассчитаны на очень разных читателей сложившегося круга: израильтян, россиян, американцев, европейцев, и так далее; пожилых, которые помнят реалии Советского Союза, и совсем молодых, для части которых даже русский язык не вполне родной, зато хорошо знакомы израильские реалии. Поэтому любому читателю многие примечания будет казаться совершенно лишними. Прошу поверить автору: это не так. То, что кажется вам лишним, просто адресовано не вам.

Во-первых

Б-г не мельник, чьи мельницы как-то там мелют, и не пряха, типа мойр. Б-г, вероятно, дворник.

По земле гуляют метлы. Огромная метла подхватывает целый слой песчинок и заметает в какой-то новый, неожиданный угол. Некоторые, увы, в костер. А выжившие обнаруживают себя — вместе с кучей других таких же песчинок, — кто в эвакуации, кто в репатриации, кто в парижах, кто на соловках, кто по одну сторону линии любого «фронта», кто по другую…

И не знаем мы, на чьем столе горит свеча, и что там тени показывают, каких-таких судеб скрещенья… Это там, у господ. А мы не баре, мы тут цепляемся друг за друга под очередной метлой. Чтобы хотя бы с любимыми по разным углам не разнесло.

Метет-метет по всей земле. Ударник хренов.

Алия: кадры сгоревшей пленки

Все пишут про алию. Как ехали-уезжали-приезжали. Мне даже завидно. Я про этот период жизни связный рассказ составить не в состоянии. Память не сохранила: нервная система самозащищается. Обрывки одни… Словно снимали «на кино». А пленка-то и погорела. И вот среди пепла попадаются случайные негорелые кадрики, из которых ничего целого сложить уже нельзя… И я брожу среди них, как старый Адсон по холодному пожарищу Библиотеки, по пожарищу молодости нашей…


…Было мне тогда двадцать четыре года, пусть тот, кто скажет, что это не молодость, первый бросит в меня камень. Мужу моему первому, Даньке, вот-вот должно было исполниться тридцать, Гуньке в день нашего приезда в Москву стало семь месяцев от роду.


…В Москву потому, что улетали мы из Москвы. Кажется, пулковская таможня считалась слишком зловещей. А может, по каким-то другим причинам. Не помню я. Я вообще прощания с Питером не помню. Стишок об этом остался в тетрадке, больше ничего:

…Рядом с сердцем моим спит

Онемевший в снегах град.

Торопи меня, торопи.

Нам пора давно, нам пора.


Осторожно прикрой дверь,

Покидая седой мир.

Говорят же: семь раз отмерь.

Говорю я: семь раз пойми.


Этот град, умерший на вид,

Калачом свернувшись в груди,

Рядом с сердцем моим спит.

Тише, сердце: не разбуди.

…Это было в снежном январе девяностого. Мама перешила мою старую шубу в конверт для Гуньки. Одна из дорожных сумок разорвалась в такси по шву на всю длину… Мама зашивала дыру в аэропорту. Это ее отвлекло и она не плакала. У родителей сохранялась идея, что мы расстаемся чуть ли не навсегда.


…Мы летели «Малевом». В первом самолете было очень трудно с Гуней: она ела на взлете и какала на посадке. Было невероятно тесно, никаких люлек, все на руках, включая ребенка и девять сумок ручной клади. Мы с трудом отбили эти сумки от багажа. В них было креслице, игрушки, детская еда и сменные штаны с пеленками. О памперсах мы тогда только слышали.


…В Будапеште, в обыкновенном аэропортовском зале с минимумом кресел и сомнительным туалетом сбоку мы просидели без еды и горячей воды семнадцать часов. Тогда у меня не возникло ассоциации с заложниками, а сейчас обязательно возникла бы. Гунино белье стирали в раковине в женском туалете. На пластиковой офисной перегородке штаны сохли. Кресла были соединены в цепочки по четыре, такие типичные скамейки для общественных учреждений. Мы составляли две скамейки «лицом к лицу», получались четыре лунки. В них напихивались шубы, и трое грудничков нашего рейса, включая Гуню, спали в этих импровизированных люльках.


…Когда ситуация с детской едой стала критической, Данька ушел куда-то и добыл большущую бутыль кипятку. У меня была растворимая чешская каша, и все дети поели. Помню, как Гунька сидела в своем зеленом креслице, сытая, немного удивленная, но в целом довольная, с оранжевым жирафом в руке.


…Запомнила двоих мужчинок, летевших нашим рейсом, которые выбрали себе место покурить непосредственно рядом с детскими люльками. Интеллигентный Данька подошел и попросил сменить место. Тогда один из мужчинок с удовольствием послал его подальше с текстом:

— Я не для того уехал из совка, чтобы мне на свободе указывали, что и как мне делать.

— По-онял, — сказал Данька, и пошел к родителям остальных двоих детей. Это была одна большая бухарская семья. Папы там решали исключительно вопросы внешней политики, и несколько отвлеклись. Я успела услышать глуховатое ворчание, один из пап даже встал с места, засучивая рукав. Росту в нем было метра два. Второй папа встать не успел. Проблема куда-то рассосалась вместе с участниками.


…Когда нас сажали в самолет в Москве, я тщательно одевала Гуньку, а оказалось, что нас провели через вход- «трубу», и мы почти не ощутили холода. Почему-то я решила, что во второй самолет нас будут сажать точно так же. Интересное было, наверное, у меня выражение лица, когда толпа двинулась к дверям, и я поняла, что сейчас нас с полуодетым ребенком вынесет к автобусу на пятнадцатиградусный мороз.

— Данька! — крикнула я, — сумки держи — все!!!

И далее в течение двадцати секунд, на весу, на ходу, одела семимесячного ребенка во все его шкурки и слои, включая меховой конверт.

Этим будапештским подвигом я горжусь по сей день.


…Во втором самолете Гуньке дали подвесную люльку, и она мирно возилась там с жирафом, иногда недоуменно трогая ногой потолок. Я спала, переваривая первую еду после будапештской голодовки. Мне было хорошо.


…Когда самолет приземлился, мы увидели серое бетонное поле под серым низким небом и пару пальм невдалеке. Данька шел по трапу впереди меня, таща весь комплект сумок.

Мы уже почти развелись тогда. Нашему браку оставалось меньше года жизни. Мы это понимали. Мы относились к репатриации, как к предпоследнему совместному проекту (как к последнему мы относились к самому разводу). Отношения были… кто разводился, знает. Но вот тогда, четырнадцатого января девяностого, Данька шел по трапу вниз чуть впереди меня. На последней ступеньке он остановился, повернулся и сказал:

— Иди. Мы должны ступить на землю вместе.


…Гунька ела в такси по дороге в Хайфу, и измазала таксисту весь салон, потому что я все время отвлекалась на пальмы, море, бананы, растущие в синих мешках. С тех пор я много сотен раз ездила по второму шоссе из Тель-Авива в Хайфу. И каждый раз вспоминаю, как ехала впервые.


…В Хайфе, в какой-то крохотной лавочке, мы первым делом купили памперсы. Это было сильнейшее потрясение в моей мамской биографии. На некоторое время я перестала понимать, зачем вообще ребенку мать, если на него надеты памперсы.


…Первые два дня — у чьей-то тетки — мы с Гуней проспали. В окно было видно море с красным закатом. В нашей новой квартире по ночам гудел ветер. Чемодан со свитерами потерялся. Хорошо, что гунин чемодан доехал. В квартире было две сохнутовские кровати, детская кроватка и пять чемоданов. Ребенок ползал по дому в голубенькой такой шапке.


…Но это продолжалось недолго, мы быстро обжились, купили плиту и холодильник, нам надарили игрушек, этажерок, стульев, даже подарили диван. А через два месяца и вовсе приехал багаж с книгами, посудой и мягкой мебелью. В солнечные дни Гунька гуляла в одолженной коляске, завернутая в ватное одеяло с пододеяльником. Местные смотрели на меня с испугом.


…Из нашего парка были видны военные корабли в Хайфском заливе. Однажды днем, пока Гунька спала, я наблюдала папу с мальчуганом лет двух-трех. Деть катался с горки, иногда отбегал далеко, и тогда отец звал его по имени:

— Ха-а-им! Хаим!!!…

Тогда я в первый раз осознала, где я нахожусь.


…Серебряные квадратные субару казались невероятной роскошью. Других машин в Израиле почти не было.


…Местный лавочник нагрел меня на десять шекелей. Помнит ли, интересно, кто-нибудь эти рыжие бумажные десять шекелей с портретом Голды Меир?


…Каждый день около полуночи над нами распахивалось окно и хриплый голос с неповторимым марокканским прононсом взывал на весь Шпринцак:

— Уууууу-рхрхрхрииии!!!!! Уууууу-рхрхрхрхрриии!!!!! Лех абайта кебенимат!!!!!

Мы вздрагивали непроизвольно.


…Первый личный визит в задрипанный местный супер закончился моим обмороком. Я приехала из России восмемьдесят девятого года, с очередями и синими когтистыми курами на пустых прилавках. В местном супере на меня бросился Цвет. Море цветных упаковок с надписями на незнакомом языке… После десяти минут напряженного всматривания цветные пятна закружились у меня перед глазами.


…Ребенок поглощал клубничные йогурты. Через неделю после приезда Данька вернулся из супера и сказал:

— Клубничных йогуртов не было.

— Как это «не было»?! — несказанно возмутилась я.


…Первый обед я испортила. Оказалось, что соль в Земле Обетованной в два раза солонее, чем в Питере.


…Проезжая на автобусе по улицам, я почему-то все время цеплялась глазами за сумочные лавки. Их распирало сумками, как разросшимся виноградом. Сумки торчали, нависали, спели на ветвях, казалось, даже падали, перезрев. «Кому и зачем может понадобиться столько сумок???!!!» — думала я.


…Я до сих пор нетвердо знаю, где в Хайфе Министерство Абсорбции. Данька всего один раз дотащил меня до банка что-то подписать. Так же как в совке уезжал Данька, в Израиль приезжал тоже Данька, без ансамбля, сам, бля… Тогда я еще не ценила этого по достоинству.


…Гуньку взвесили в детской консультации и нашли худенькой.

— Титни ла дайса, дайса, ат мевина?! — сказали мне. — Атем берусия йодим бихляль, ма зе дайса?!


…Возле нашего карточного подъезда росли огромные кактусы. Возле гуниного сада, спасаясь от ливней под входным козырьком, весь январь цвела огромная чайная роза.


…Восьмимесячную Гуньку отдали в сад. Мы только-только перестали окунать в кипяток упавшую соску, когда ребенка принесли в затоптанную мокрыми уличными подошвами комнату, где она была самой младшей из двадцати детей, большая часть детей уже ходила. Моего ребенка тут же положили ничком на пол, и на ее немедленно кто-то наступил. Данька выволакивал полуобморочную меня из группы под гунькин сердитый рев.


…В ту зиму Хайфу мучили жестокие дожди, словно ведро опрокидывали в небесах. Бывало, когда я везла Гуньку в сад, коляску заливало по сиденье. Я надевала на ребенку два полиэтиленовых мешка: один снизу, второй сверху на голову, внахлест. В эту воздушную щель иногда можно было видеть деткины круглые, слегка испуганные глазенки.


…Несмотря на мои опасения, Гунька в саду очень привыкла и обжилась. Она отлично ела, с удовольствием играла, еще не умея ходить, азартно вмешивалась во все потасовки, хотя сама их не затевала, и вполне могла постоять за себя. Воспитатели ее обожали: мало того, что она была младенцем совершенно ангельского вида, — она была еще и самой маленькой. В обожании своем они слишком доверялись ангельской внешности, а потом обиженно жаловались на дитя, когда оно то бывало поймано при попытке облизать изнутри унитаз, то исхитрялось заползти в гардероб и уронить на себя абсолютно все воспитательские пальто.


…Нашу учительницу в ульпане звали Варда. Она была очень красивая, и не знала сказки про красную шапочку. Когда мы ей сказали, что в нашем родном городе проживает пять миллионов населения, она удивилась:

— Неужели есть города больше Тель-Авива?


…Все отправляли вызовы родным. Началась кампания за чистоту рядов. Перестали принимать вызовы для лиц с русскими фамилиями. Русскими фамилиями считались все на -ин и -ов, например, «Малкин» или «Шубов». Требовали свидетельство о рождении с указанием национальности. У наших родителей, в свидетельстве о рождении тех лет, не стояло никакой национальности: не было такой графы. У моего папы фамилия на -ов. Кажется, я первая придумала этот трюк: я приложила к вызову не родительское, а свое собственное свидетельство о рождении, где оба родителя черным по белому были прописаны евреями.


…В компании ватиков нашего возраста как-то зашел разговор про ливанскую войну. Двое парней заспорили.

— Смотри, — сказал один, — я это сам видел, я воевал в Ливане.

— Ну, и я воевал в Ливане, — сказал второй.

Один оказался: морской пехотинец. Второй: воздушный десантник. Они быстро нашли общих знакомых, согласились на чем-то, и начали рассказывать анекдоты. Анекдоты были местные, несмешные.


…Питу со швармой и чипсами за пять шекелей я впервые попробовала возле хайфского «Эгеда». Первая мысль: «Здесь должны девальвироваться чувства. Нельзя, невозможно, чтобы самая вкусная вещь на свете продавалась на каждом углу за пять шекелей».


…Теплело и росла Гунька. Мы с Данькой иногда мирились, а чаще было плохо и одиноко. Вечерами, после ссоры, некому было позвонить во всей стране. Но однажды, летним вечером, я шла вдоль приморского шоссе, одинокая и в слезах. Внезапно налетел порыв теплого ветра, нежного, пахнущего цветами… Я раскинула руки и нырнула в ветер, в дыхание земли. Я узнала эту землю, долину роз, о которой грезилось, о которой еще в Снегиревском роддоме, держа на руках спящую новорожденную Гуньку, я напевала ей наивные восторженные стихи:

Малыш! С тех пор, как я тебя увидел,

Умею я летать. Иди ко мне,

Я унесу тебя крылатым небом

В прекрасную далекую страну.

Ты вырастешь, малыш, в долине роз.

И даже сном твоим не будет этот

Холодный серый дом и пыльный тополь

Под тем окном, где ты увидел свет.

(1989)

Розы в Израиле — цветы практически полевые. Они щедро цветут вдоль шоссейных дорог. Цвели и тогда. «Прилетели, малыш», — подумалось мне. — «Вот долина, где ты растешь, вот розы, вот это — твои будущие сны…»


Я впервые почувствовала себя дома.


…Мои родители прибыли в страну Израиля на ПМЖ 28 декабря 1990, двумя днями позже нашего с Данькой официального развода. Из аэропорта их привез Данька. Отец от двери сразу кинулся к Гуньке: обо мне вообще забыл в своем нетерпении. Когда мы сели за стол, я сказала тост.


— Папа, — сказала я, — когда я была маленькой, сидела у себя в комнате, и меня звали, например, ужинать, я все отвечала «сейчас, сейчас», помнишь? Когда я, наконец, выходила, ты смотрел на меня сердито, и язвительно говорил: «О! Явилась! И года не прошло!!!»

Я сделала паузу.

— Так вот, дорогие родители. И года не прошло!!!!! И за это я хочу выпить.


…Мои родители ни разу не пожалели, что покинули Россию. Я точно знаю, потому что случайно подслушала их разговор друг с другом. Огромное облегчение снизошло тогда в мою душу.


…А вот Данька, в большой степени волей которого мы с Гуней приросли к этой земле, улетел за океан. Все-таки, наверное, я ступила тогда чуточку раньше на бетонное взлетное поле… Более крепкий корень отрос от моей поспешной ноги… Правда, питу со швармой и чипсами я ем теперь только, если нечего есть совсем. И даже в этом случае предпочитаю не питу, а лафу. И не с чипсами, а с жареными баклажанами. И чтобы много хумуса. Чтобы очень много хумуса.

(март 2005)

Неумелые ангелы

Попытка сценария

Барух (Берка) Л*иц был купцом первой гильдии, почетным гражданином города Новгород-Северского на черниговщине. Говорили, что, помимо «заводов, газет, пароходов», он владел даже наделом земли в Палестине. У него был один сын — Израиль, и четыре дочери, одна другой краше: Роза, Хана, Софа и Элька. Темно-рыжая, белолицая Элька — меньшая в этом цветнике — была 1909 года рождения. Она даже не успела толком поучиться в гимназии, хотя прекрасное домашнее образование давало себя знать до самого конца ее жизни.


Году так, примерно, в 1925 Элька Берковна Л*иц решительно шагнула навстречу новой жизни — и порвала с буржуазной семьей, ее породившей, и чудом уцелевшей. Синеблузница и член евсекции, пламенная комсомолка, потом — дисциплинированный коммунист… К моменту знакомства с женихом она была уже «Оличка»: Элька Берковна ненавязчиво превратилась в Ольгу Борисовну.


Муля (Самуил) М*ов был старше Олички на семь лет. У этого красивого и тихого кудрявого юноши не было кисти правой руки. Обычно, когда его начинали расспрашивать, предполагая геройские подвиги Гражданской, он скромно, не входя в подробности, отвечал, что ранили его в Красной Армии, но в первом же бою, поэтому повоевать и совершить что-нибудь славное ему так и не довелось.


Муля лгал — он лгал из осторожности. Руку ему, шестнадцатилетнему, отрубил пьяный петлюровец во время глуховского еврейского погрома в 1918 году.


Самуил Соломонович М*ов был из семьи небогатой. Отец его держал в Глухове дровяной склад. У Самуила было два брата — Саул и Герц, — и младшая любимая сестра Рива.


Рива-то знала, что и как случилось с рукой брата. От нее узнала и Оличка, очень с ней подружившаяся. Но дальше это знание не пошло. Потомки Мули и Олички узнали правду только в период горбачевской перестройки, когда старики давным-давно уже покинули наш суетный мир.

Рива дожила.


Муля и Оличка поженились в 1931 году, уже в Ленинграде. В 1932 у них родилась дочка Инна, а в 1940 — лопоухий мальчик Толик. Оличка расцвела, превратилась в настоящую красавицу. Ее рисовали художники — и на этих портретах видна личность: твердая, бескомпромиссная и щепетильная. Муля был тихий болезненный человек, язвенник и сердечник. Левой своей единственной рукой он управлялся превосходно, завязывал шнурки и варил себе по утрам манную кашу. Он обожал жену, не сводил с нее глаз, слушался ее всегда и во всем.


Потом случилась война.


В 1941 году Оличка с детьми отправилась в эвакуацию. Они ехали много суток, под бомбами, мамы поили детей болотной водой, процеженной через марлю. Муля остался работать в Ленинграде. В том далеком сибирском селе, где волею случая оказалась Оличка, правильно оценили ее характер и репутацию. Мать двоих малолетних детей работала полтора года председателем колхоза. В блокадном Ленинграде, где уже ели павших лошадей и трупы, язвенник Муля поимел разрыв желудка. Его вывезли из города по Дороге Жизни — по льду Ладожского озера.


Послевоенная жизнь этой семьи почти утратила романтику. В 1951 году мальчик Толик уронил на пол домашний бюст товарища Сталина, и отбил бюсту нос. Семья оказалась в ужасном положении: бюст без носа в доме был пропуском хозяев на тот свет, выброшенный же бюст без носа был, наверное, двумя такими пропусками. Глухой осенней ночью пламенная синеблузница Оличка пешком — пешком! — выбиралась за город с Васильевского Острова. В сумке у нее, завернутые в десяток газет, качались отдельно — товарищ Сталин и отдельно — его нос. Ужасные улики были закопаны в гнилую землю пригородных болот.


Муля работал главным бухгалтером небольшой сапожной фабрики. Оличка работала в исполкоме, в госбанке и в архивах. Ее, с официально оконченными семью классами, отличала исключительная аккуратность и грамотность. Как следствие блестящего домашнего обучения. Кроме того, она умела молчать. Многие годы Оличка, сохраняя верность идеалам своей коммунарской юности, блюла аскетизм даже в самых дорогих сердцу красивой женщины мелочах: она не пользовалась косметикой. Темно-рыжие роскошные оличкины волосы начали седеть, когда хозяйке едва перевалило за двадцать. В среднем возрасте Оличка стала белая-белая, ее обрамляющие молодое яркое лицо волосы обрели тот самый цвет, который называется «седой, как лунь» — серебристо-белый и ровный, без всякой пегости.


В отличие от Самуила, который растерял связи с семьями братьев, осевшими где-то на Украине или погибшими там в войну (любимая Рива не в счет, с ней связь сохранялась всегда), Оличка поддерживала письменную связь с сестрами — с Москвой, Горьким и Душанбе. Интересно, что никто из этих коммунарок не общался с братом, Израилем. Как впоследствии пытался объяснить старший сын Софы, один из создателей знаменитых кораблей на подводных крыльях, — потому что Израиль, мол, женился на русской, а семья в те годы была к этому не готова.


Поразительно: как это совмещалось у них в каждой одной отдельно взятой голове? Чтобы мировая революция, и коммунистическое будущее, — и тут же древнее, почти подсознательное, страшное табу: жениться — только на «своих»! С десятилетиями табу слабело, но в какой-то части последнего советского поколения продержалось-таки до конца.


Оличка воспитывала своих детей достаточно жестко. Может быть, поэтому личная жизнь Инны — она стала учителем географии — никак не клеилась. Один муж ее оставил, второго она оставила сама — он разводил пчел и коз в городской квартире. Оба мужа не были евреями. Тут у Олички что-то не получилось. Инну Самуиловну, стеснявшуюся отчества, в школе называли Инна Семеновна.

Кроме того, как выяснилось, Инна не могла иметь детей — сказалось военное детство.


Толик окончил электротехнический техникум. Он был мальчик очень способный, но ленивый и невозможно хулиганистый. Характером в саму Оличку, а не в мягкого отца, — ох, как трудно оказалось Ольге Борисовне ладить с ним! Призванный в армию, Толик оказался где-то под Красноярском, и как раз попал в недобрый час испытаний химического оружия на секретном соседнем полигоне. Комиссованный вместе со всем своим подразделением на полгода раньше срока, Толик привез районному военкому запечатанное страшными печатями письмо, содержание которго навсегда осталось для него тайной. В семье подозревали, что партийная принцесса Оличка по своим каналам узнала содержание запечатанного конверта. Но если даже это было и так — Оличка унесла эту тайну с собой в могилу.


И тут, после всех этих царот— без преувеличения — счастье привалило. Толик привел невесту. Прелестную девочку Женечку. Юную, тоненькую, большеглазую. В своей мягкости принципиальную, как сама Оличка. Студентку-отличницу. С папой-фронтовиком, подполковником-медиком, и мамой — санитарным врачом. Еврейку!!


«Ну, как вам наша Женечка?» — гордо спрашивала Ольга Борисовна гостей на свадьбе в декабре 1963 года.


А в 1965 году мир изменился окончательно. Женечка родила дочку. Это маленькое, глазастое, очень болезненное и смышленое существо перевернуло вселенную для Ольги Борисовны и Самуила Соломоновича. Беря кроху на руки, жесткая Оличка теряла характер. И это было новое, еще неизвестное счастье.

Для тех, кто не догадался, как ее назвали, будем называть ее пока что Внучкой.


Оличка, не задумываясь, вышла на пенсию — чтобы вырастить и выходить девочку.

Когда Внучка была совсем малышкой, ей иногда снился страшный сон про дедулину руку — Муля не носил протезов. Во сне дедуля вытягивал культю, с болтающимся на ней рукавом, перед собой, она начинала раздуваться, превращаясь в огромный серый шар, наконец, шар лопался — и из него вылетал трехголовый Змей-Горыныч…


Первый инфаркт случился у Мули, когда Внучке было пять лет.


А когда Внучке было семь лет, оличкина дочь Инна заболела рассеянным склерозом. Еще семь лет Оличка боролась за нее. Она сняла вместе с Инной комнату, оставив Внучку на попечение Мули. Не вынеся этой разлуки — час езды друг от друга — Муля вскоре страшно и окончательно заболел сердцем. Полгода он умирал, сидя синий в больничных подушках, — Оличка металась между мужем и дочерью, — дрожа, задыхаясь и плача от слабости. После его смерти Инна добавила к рассеянному склерозу рак, и пережила отца всего на полтора года. В день ее смерти Оличка не проронила ни слезинки.


Оличка так и не стала старушкой. Маленькая, скромно, но безупречно одетая, Старая Дама в черном берете, из-под которого выглядывали идеально чистые, аккуратно подстриженные, легкие-легкие серебряные волосы, она четко печатала бисерный шаг, и перед ее сухим взглядом расступались люди и раздвигались ветки. И никто не подозревал, что едва заметный налет темной, красиво оттеняющей белизну волос, помады на губах — первой косметики подрастающей внучки! — впервые занял свое место на этом лице едва ли месяц назад. Принципиальная Оличка только в последние годы жизни сдала этот бастион.


Внучка было очень на нее похожа. Она была так страшно похожа на Оличку, что та боялась — как бы Внучке не досталось и оличкиной судьбы…


Она попыталась уговорить Толика с давно и успешно делающей карьеру Женечкой родить второго ребенка. Те — им было уже хорошо за тридцать — не рискнули.


В последние два года жизни Оличка молилась Б-гу, в которого не верила, чтобы он избавил ее и близких от тех немыслимых и нескончаемых страданий, в которых уходили ее муж и дочь. Еврейский Б-г принял ее молитву. Оличка болела всего неделю, она болела — слегка. Она так и не научилась глотать таблетки — брала их в рот, наливала в рот воду, запрокидывала голову, и держала ее так, ожидая, пока таблетки провалятся сами. Она лежала дома и читала что-то легкое, и к ней забегала Внучка со своими подростковыми глупостями. И через неделю, отправленная в больницу исключительно по сверхъестественной добросовестности молодого участкового, в одну секунду покинула этот мир — от обширного инфакрта — с улыбкой на устах, пять минут спустя после ухода из больницы Женечки. О ее смерти, как было вполне принято тогда в России, семье не сообщили, и Толик выяснил, что мамы нет в живых, только когда на следующий день обнаружил в ее кровати другого человека.


Через месяц после оличкиной смерти все три урны — верных безбожников кремировали — перехоронили рядом. Это был холодный ноябрьский день с пробирающим до костей ветром. Толик, Женечка и Внучка — ей было тогда пятнадцать лет — втроем, если не считать могильщика, среди кладбищенской пустоты, стояли вокруг крохотного клочка чуть разрытой земли, и каждый прижимал к груди одну урну. Это были равные команды — трое живых и трое мертвых, вой ветра и стук лопаты о ледяные комья. Внучке достался дед, она приоткрыла крышку урны и с удивлением смотрела на катышки жирного серого пепла в открытом сверху полиэтиленовом мешке…


Рива, сестра Мули, пережила Оличку на двадцать лет. Она еще увидела много неожиданного.


Оличкина Внучка, правнучка богобоязненного еврея Баруха Л*ица, пережив-таки и испытав многое из положенных ей наследных болей, неожиданно оказалась националисткой и сионисткой. Это было в чистом виде то чудо, которое давно описано под названием «Чудо Возрождения Советского Еврейства». Она уехала в Израиль и утащила за собой всю семью. Может быть, сама того не зная, она каждый день топчет кусок земли, купленный сто лет назад для нее прадедом. Возможно, поэтому она так остро чувствует эту землю — своей.


В иерусалимском доме Толика и Женечки висят два портрета, вложенные в одну раму. Еще кудрявый молодой Муля смотрит на изысканную красавицу Оличку, а Оличка строго смотрит в другую сторону. (Сначала портреты случайно вложили наоборот, но Внучка сразу сказала, что получилось неправдоподобно.) В этот дом иногда наезжает шумная толпа из Ашкелона — многочисленное ривино потомство.


Девочку, рожденную Внучкой в первом браке, зовут не Оличкой, но — немного созвучно. Эта девочка — ей сейчас четырнадцать лет — совсем не похожа на свою мать, но светлыми глазами немного напоминает Оличку, и, точно так же, как никогда не виденная ею прабабушка, не умеет глотать таблетки: кладет их в рот, наливает в рот воду, запрокидывает голову и ждет, когда само провалится.


А совсем маленькая еще девочка, рожденная Внучкой во втором браке и с трудом вырванная у небытия, потеряла пальчики на левой руке. Малышкин отец — как ни удивительно — почему-то слегка похож лицом на Мулю М*ов, а сама малышка очень похожа на своего отца. Мама иногда тихонько рассказывает ей сказку, которую малышка еще не понимает: как мама превратила ее в девочку из маленького дракончика, а одна ручка не превратилась… может, вспоминает Змея Горыныча, который пугал ее во сне, вылетая из дедовой культи?…


Наверное, так ангелы-хранители — неумелые ангелы, обожженные огнем советского крематория и замороженные ледяным камнем приневской земли — обозначают каждый своего подопечного.

(октябрь 2003)

Травы и призраки местечка При

«Лектор:

— Есть много языков, в которых двойное отрицание означает утверждение. Но нет ни одного языка, в котором двойное утверждение означало бы отрицание…

Скептический голос из зала:

— Ну да,… конечно…!»

(анекдот)

Возвращаясь в место, побеждаешь его. Утверждаешь власть. Становишься хозяином положения. Хочу — приду, приеду, встретимся. Не хочу — уеду, и долго не появлюсь. Потом жизнь принесет, ну что ж, здравствуй, Питер. Радуйся, Прага. Привет тебе, солнечный Эйлат. Святой Иерусалим, здорово, я не видела тебя целый месяц, это хорошо, что ты меня не забыл…


А в тех местах, куда больше не вернешься, спрятана твоя настоящая смерть.


…Давно-давно, очень давно, девятилетней, умерла и я в желтой траве возле темно-синего финского озера. Нет меня там и теперь, и невозможно узнать, по-прежнему ли треплет ветер поляны фиолетовых колокольчиков, и упал ли наконец в высокий клевер покосившийся красно-белый транспарант на берегу квадратного луга, да и что было написано на этом транспаранте, тоже уже никто никогда не узнает.


Это мир, в котором меня нет. Мучительно существующий мир. Там всегда раннее лето, там отцветает шиповник и жмутся у сосновых корней фиалки, там короткая утренняя буря поднимает темную воду в пенные гребешки, — я знаю! — там вдоль длинного забора ходит птица удод с желтым клювом и сердито кричит на шмеля…


И только меня там нет уже тридцать лет. Скорее всего, я умерла там, в сухой высокой траве, из которой так хорошо гляделось в небо, и осталась в траве, и стала травой… И все остальное, что иногда кажется прожитой жизнью, просто привиделось мне перед последним сном на голубом небесном экране. Вот сейчас я закрою глаза, прислушаюсь, и, возможно, услышу сердитого шмеля над розовым клевером…


Я туда никогда не вернусь. Нельзя вернуться в посмертие.


Зато я помню сон, считающийся правдой, про то, как уезжала оттуда по просторной дороге в последождевой закат. И как стояли над дорогой — одна над другой, одна в другой, — две огромные радуги, два огромных обещания счастья, тех самых два утверждения, которые никогда не превращаются в отрицание — ну да… конечно….

(январь 2005)

Селедка

По ночам я ела селедку. У нас дома всегда была селедка: папа без нее полдня прожить не может. И вот, когда я, часам к двум ночи, распрощавшись в подъезде часа за полтора с очередным страстным провожальщиком, тихохонько вползала в кухню…


Кухня.

Блин, так я собьюсь.

Ну и черт с ним.

Кухня.


Стол-то был еще белый тогда, с черным ободком. Деревянный появился позже, когда я уж замуж выскочила. Белый стол с серыми прожилками на нежно-гладкой пластиковой крышке, и скругленные черные уголки. И возле стола, по обе стороны, зеленые прямоугольные, грубо сколоченные где-нибудь в палеозое, табуретки. Три белые с черным табуретки, прилагавшиеся к столу, тоже в кухне стояли, но они не котировались: у зеленых внизу была планочка для ног.


Когда еще были живы дед и бабушка, за этим столом по вечерам играли в джокер. Как раз хватало пяти табуреток: меня научили играть в джокер, когда мне еще семи не было. Мама иногда вздыхала по-комсомольски, переживая за такой жуткий разврат. Двумя колодами, глянцевыми, хрустящими, с красавицами и рыцарями, с прибаутками. Первый взнос был дома 40, не 30, как я вижу сейчас, натыкаясь на похожие игры в сети. Я любила. Правда, долго не высиживала, как и остальные дамы — убегали делать разные другие дела. Оставшись тет-а-тет, дед с отцом часто затягивали дуэль до полуночи. Мама в ужасе шептала, что нехорошо при ребенке играть на деньги, но дуэлянты не внимали: отец как раз яростно отыгрывал у деда семьдесят шестую копейку.


Думаю, детство в голове любого состоит не из слов и понятий, а из картинок большей или меньшей яркости и подробности, сильно эмоционально окрашенных. Вот это как раз очень яркая и уютная по ощущению картинка у меня в голове. У буфета дед, в чем-то домашнем, всегда сером, карты не торчат из руки веером, а лежат на столе рубашкой вверх, прижатые пустым рукавом: у деда не было правой кисти, и он, раздумывая над ходом, всегда приподнимал карты, характерным жестом, чтобы в них заглянуть. Ему часто покупали и дарили специальные подставки под карты, но они не приживались. Напротив него папа, молодой, в белой майке поверх треников, с ярко-черными, еще жесткими, волосами вокруг небольшой проплешины на макушке, посмеивающийся, с вечной сигаретой без фильтра в руке — «Солнце» это было, или «Шипка», может быть… Дед мягкий, чуть суетливый, с грустно повисшими щеками на длинном еврейском лице. Папа резкий, подчеркнуто точный в движениях, — монету на ребро всегда ставил с лету, — весело-агрессивный. Но носы фамильные, одинаковые.


Кухня большая была, девятиметровая. У нас в нее еще два холодильника влезало. Это из-за студня — два. Потому что фирменный наш семейный студень, когда его варили, некуда было ставить. В обычные, бесстудневые, будни этот второй холодильник выключали, и он смирно выполнял в своем углу функции подставки под телевизор.


Пили дома воду из-под крана, всегда. На сушилке рядом с раковиной, на специальном крючке, висела жестяная эмалированная кружка с рисуночком. Когда при мне абстрактно говорят «вода» или «пить», я вижу эту кружку над раковиной: с черным закругленным краем, с полустертым рисуночком, с капелькой чистой воды в уголке.


Но это было все раньше, в первой половине семидесятых, когда еще были живы дед с бабушкой, когда я не целовалась с озабоченными студентами по парадным, а шлялась, как и положено приличному октябренку, по крышам и подвалам в поисках приключений, прыгала с гаражей, кормила стаи бездомных собак, и искала подземные ходы, прорытые неизвестно кем.


Прошло почти десять лет, ушли навсегда старики, но стол еще стоял, и зеленые палеозойские табуретки. Мама с папой спали теперь в прежней комнате стариков, и это было неудобно, потому что дверь была прямо напротив входной, и я вползала ночью в кухню, стараясь не топнуть — не хлопнуть, чтобы не разбудить маму, которая только-только стала привыкать засыпать до моего прихода.


Я возвращалась голодная из недр своих романтических авантюр, и привычно ноги несли меня в направлении селедки с ломтем свежего круглого за четырнадцать копеек, с хрустящей корочкой. И я лезла в холодильник слабыми, трясущимися еще от взъерошенных чуйств руками, и хватала большую овальную селедочницу с синим ободком, и она выскальзывала у меня из рук, и пыталась упасть на пол, и я ее подхватывала, или не подхватывала, но, во всяком случае, все эти резкие движения производили стук и шум, и в дверях появлялась бледная, пахнущая корвалолом мама в ночной рубашке.


Я помню, как глядела на нее виновато снизу вверх, сидя рядом с селедкой на темно-голубом линолеуме.


— Рита, — афористично изъяснялась мама, — живи дома!!!


И она уходила, и тихонько клацала дверная ручка, а я садилась за белый стол с черной каемочкой, даже без книжки, потому что от перевозбуждения не могла читать, и упорно мазала хлеб твердым ледяным маслом, и чистила злую красную луковицу, и руками — руками! я до сих пор не в состоянии есть селедку вилкой! — отщипывая маленькие соленые кусочки, мычала тихонько от наслаждения, закидывая в рот все это по очереди…


А линолеум у нас в кухне и в коридоре был точно такого цвета, как стандартный рабочий стол «форточек». Поэтому я до сих пор подсознательно ищу на десктопе пятна от упавшей селедки.

(сентябрь 2007)

Вначале была фамилия

и фамилия была у Б-га, и фамилия была — Б-г…

— Сначала были отдельно дедушка и отдельно бабушка. Дедушкина фамилия М*ов..

— Как?

— М** … ** … ** -ов.

— Ме-фе… эээээ? Длинная какая…

— Вот, а бабушкина — В*ская. Когда они встретились, они поженились.

— И у бабушки стала фамилия, как у дедушки?

— Ээээ… Нет, бабушка не стала менять свою фамилию. Бывает и так. По-разному бывает. Но когда у них родилась дочка… Кто это был?

— А?

— У бабушки и дедушки родилась дочка, и эта дочка — кто?

— Ээээ… Кто?

— Это я, балда!

— Ой. Хи-хи-хи. 
— Ну вот, когда у них родилась я, то я получила фамилию дедушки: М*ова.

— Почему?

— Ну… Это масорет… Традиция такая. Так делают чаще всего: у детей фамилия папы. Ну вот, потом я выросла, познакомилась с папой твоей сестры Алисы. И вышла за него замуж.

— Как это?

— Что «как»? Итхатанти с ним. Вышла замуж. Ну что ты смотришь на меня, как баран на новые ворота? ты же знаешь, что у Гуни есть папа, дядя Даня.

— Знаю, он в Канаде. Но я думала… я думала, он твой дедушка, или что-то еще?…

— Ой, Гош, ну что за каша у тебя в башке. Ее папа был моим мужем…

— Ма-а-ам, ну когда уже я-а-а??

— Погоди. Сначала Гуня. Я вышла замуж за гуниного папу, когда я еще не знала твоего папу. Фамилия гуниного папы — Л*и.

— А?

— Л*и. И у меня тоже стала такая фамилия. Я его фамилию взяла себе тоже. Поэтому, когда у нас родилась дочка Алиса, она тоже стала Л*и. Это гунина фамилия: Л*и.

— А теперь?

— И теперь тоже. Алиса Л*и.

— Ма-а-ам, ну когда я-то уже-е-е-е-е?!

— Скоро, вот слушай. Потом мы с гуниным папой развелись.

— Как это?

— Ну… разошлись. Перестали жить вместе. Перестали быть муж и жена.

— Почему?

— Ну… мы не подходили друг другу. Не любили уже друг друга. Решили, что так будет лучше. И действительно, получилось хорошо, потому что… ну, как ты думаешь?… вот, наконец, я встретила твоего папу, и мы-ы-ы-ы… поженились!!! Я взяла его фамилию, и мы стали оба Берг, и тогда…!! родилась… кто, как ты думаешь?!!…

— Не-е-е-ет!!! Я не хочу-у-у-у!!!

— Оп-па. Что ты не хочешь?

— Я не хочу «наконец»!!! Почему я в конце?! Я не хочу быть самая последняя!!!… Что, дальше ничего не было?!

— …Гош, пока не было.

— Но! Я! Не! Хочу!!!

— Зато много интересного будет потом… Давай, я тебе расскажу, что будет, хочешь? И ты уже не будешь в самом конце…

(январь 2009)

Чеснок

В носоглотке бродит простуда, сделала себе суп овощной, специально, чтобы есть его со свежим черным хлебом, и с чесноком. С чесноком.

Бабушка варила другой суп, соленый оранжевый борщ, но: свежий черный хлеб, с маслом, с чесноком… Я-маленькая говорила, что чеснок кусается.

— А ты корочку потри, потри вот так… и кушай!

Бабушка. Потереть корочку чесноком. Я уже взрослая, мне уже не кусается. Но: черный хлеб + чеснок все равно = бабушка.


Я маму помню позже. Раньше всех — бабушку. Оранжевый борщ. Белая седина. Круглость. Веснушки на руках — с каждым годом у меня все больше и больше таких же. Странный кровоподтек на локте, когда кровь словно течет по локтю, из него и в него, и не капает. Хозяйственное мыло в чулке. Коричневая сумка с двумя ручками, и в ней партбилет — я знаю, но никогда не видела. Эмалированная раковина. Подруга Евдокия Ильинична поила нас чаем с вареньем в розетках — я выяснила, что не люблю варенье, розетки помню, Евдокию Ильиничну нет. Булка, масло, зеленый лук, любовно выращиваемый на подоконнике, бабушка аппетитно откусывает несколько перьев сразу, протягивает мне:

— Хочешь? Нет? Ну как хочешь! — и я теперь люблю зеленый лук с булкой с маслом…

— Риточка, идешь в коридор — надень кофточку! — кофточка ярко-красная, шерстяная и колется…


Утром я причесываюсь, смотрю на обильную, но довольно ровную седину: она тоже так седела, только раньше, чем я. Наверное, я привыкла: я думаю это практически каждый день, просто не замечаю. Или не думаю, а просто шагаю по этой памяти ежедневно, как по привычной дорожке, которую мы не привыкли замечать. За моим жидким «Фэйри» все равно маячит кусок коричневого хозяйственного мыла в чулке. Звук, с которым вода стучит по раковине из нержавейки, явно похож. Круглость и вовсе достигнута однозначно.

Бабушка.


Я слышала ее разговор по телефону рано утром, когда ей позвонили, что умерла тетка.

— Да, — сказала бабушка.

— Да, — сказала бабушка.

— Когда? — спросила бабушка.

— Когда мне приехать? — спросила бабушка…

Тетка угасала пять лет. До самого дома хроников в последние полгода, бабушка жила с ней.

— Хорошо, — сказала бабушка.

Она не заплакала. Она вообще плакала только от двух причин: от меня и от моего отца — своего сынули. Мы могли, да-а-а… Мы умели.


Однажды я вернулась из школы очень веселая. Мне было тринадцать, уж не помню, что там такого хорошего случилось. Бабушка была дома.

Она уже похоронила и деда, и тетку, и она была не в больницах, а дома. Открыла мне дверь. И я, от избытка чувств, не помню по какому поводу, вдруг начала ее зацеловывать, весело что-то ласковое вопя. А когда оторвалась, увидела такое лицо… что подумала, честное слово, даже тогда — подумала, дошло до меня: е-е-елки, ну почему я этого никогда раньше не делала?!


Я почти не помню ее живых слов. Только какие-то знаки, обрывки мнений и решений.

— Я так делать не стану, не привыкла, — говорила бабушка.

— Я не могу себе позволить быть ему обязанной, — говорила бабушка.

— Я тебе не скажу, потому что не имею права, — говорила бабушка.

— Благодарю, но не могу принять, — говорила бабушка…

О чем это было все???…


Зато я хорошо помню, как рыдал отец на ее поминках. Сухо рыдал. Страшно. Первый и последний раз на моей памяти. И как жались в испуге возле него мы с мамой: возле старшего, самого старшего, которым он теперь стал.


Мне так не хватало ее, что довольно долго я подсознательно искала ее вовне: в первой онкобольнице она просто померещилась мне однажды, и я даже написала длинное стихотворение, в котором просила ее иногда мерещиться — я находила в этом поддержку:

Моя беда — то лишь моя беда,

Я с ней встречаюсь так, как ты учила,

Но от тебя идет такая сила,

Что будь добра, мерещься иногда.

Потом мне стало казаться, что у Гуньки ее глаза — светлые, искала сходство в наших с ней фотографиях…


Потом все это как-то утихло, чтобы вернуться в совершенно другом качестве. Я вдруг поняла, что не там искала. Дело не в сходстве или различии. Дело в том, что… в общем, например, я не наливаю чай детям в блюдечко. Но каждый раз, когда я подаю Гошке чашку и предупреждаю: «Подожди немножко, горячо!» — где-то на периферии сознания я отмечаю: не наливаю в блюдечко, у меня вообще нет блюдечек, вся семья пьет из кружек. Я не наливаю, а ты, бабуля, наливала. Ты наливала мне чай в блюдечко. Круглый стол, невнятная лепнина на потолке, чай, блюдечко. Все это внутри, прямо во мне.


Бабуля, я не очень любила твой оранжевый борщ. Я сама варю суп совсем иначе, с сельдереем. Но когда бы я его ни варила, я всегда как-то краешком оцениваю степень его оранжевости. Это не просто суп, как я его варю. Это Суп, Который Я Варю Вместо Твоего Оранжевого Борща, бабуля.


Десятки и сотни красных кофточек, которые я надевала за свою жизнь, — все они были реинкарнацией Той Красной Кофточки, и когда я надевала их, где-то далеко-далеко, в глубине детской памяти, я видела: закат над Петроградской, песочница возле карты города, девочка Маша с большим совком, и — ты, бабуля, с красной кофточкой, которую надо немедленно надеть, а то стало прохладно. Вообще, наверное, с тех пор я считаю, что напяливать на себя можно все что угодно, но От Холода — должна у человека быть одна, самая главная кофточка — Красная! Она и сейчас у меня есть. Я беру ее во все поездки, в больницы. Нынешняя реинкарнация создана на минуточку фирмой Дорин Франкфурт, но я в ней даже сплю, если надо. Бабуля, я надеваю красную кофточку. Не волнуйся.


А еще, когда я смотрю на то-о-ненькие косички и ножки-спички новоявленной первоклассницы Гошки, то сразу вспоминаю, каким странным взглядом смотрела когда-то на меня ты, заплетая мои — черные, но тоже кудрявые и тонкие… Я всегда, по-моему, думаю про это мельком, когда заплетаю эти несчастные косички. Кажется, у меня тоже такой взгляд прорезался. Ты откуда-то взялась у меня внутри, бабуля, вот что случилось на самом деле. В каком-то смысле, я стала тобой. Нет, я в процессе, я становлюсь тобой. По мере отрастания косичек у этой костлявой девочки…


Теперь я снова подумаю над тем, что такое жизнь после смерти. Существуешь ли ты еще, бабуля, если я не забываю надеть красную кофточку? Может быть, я тоже проживу на одно-два поколение больше, если когда-нибудь, какой-нибудь, может быть, пока не родившийся, детеныш будет варить овощной суп и думать: «Бабушка Рита, я не люблю сельдерей, я варю Другой Суп, бабуля…»?


Но нам не дано угадать, что запомнят наши дети и внуки. Есть в этом какая-то горькая ирония: жизнь твоя полна событий и страстей — на старых фотографиях иногда видны счастье и страх, отчаяние и озорство… Но те, которым мы хотели бы оставить себя и свой личный мир, почти никогда ничего этого впрямую не берут с собой. Они перерабатывают воспоминания в какую-то систему символов, и забирают то, что кажется нам ерундой: эмалированные кружки и запах пирожков, красные кофточки и мыло в чулке. Что в этом нашего, что в этом от нас? Может быть, бабушка даже обиделась бы, если бы узнала. Что от меня заберут с собой в будущее те, кого я принесла в этот мир? Такую же чепуху, как чеснок, но вряд ли сам чеснок. У меня никто не ест чеснок. Только я. Бабуля! Я не стану натирать им корочку, я уже могу кусать его просто так.

(сентябрь 2008)

Не счесть жемчужин

Детское — запах лета: запах южных приморских городков. Акация, цветущий вьюн, ноготки. Дикие абрикосы. Море. Тогда я думала, что так пахнет только в одном-единственном месте на белом свете.


Тяжелый и длинный трехэтажный дом с торчащими балконами и четырехметровыми потолками. Квартира на третьем этаже. Темные дощатые полы — доски сверху чуть закругленные, полированные, очень приятно обнимает такие поперек моя босая, еще детская нога. Крашеные стены — в коридоре светло-зеленые, в большой комнате густо-зеленые, в спальне розовые, — с одинаковым цветочным рисунком.

Большая комната в самом деле очень большая. Она необычно высокая, драпированная бахромчатыми занавесями, полная красивых блестящих вещей. Маленькая я, повязав на плечи метровый отрез перламутрового шелка, — он мне специально выдан в качестве королевского шлейфа, — играю здесь во дворец с изумительными сокровищами. Конечно, из драгоценных камней сделаны оба бра. Драгоценной, ясное дело, росписи тарелки в простенках. Занавеси на дверях расшиты настоящим золотом и серебром.

За ними, в спальне, в нижнем ящике туалетной тумбы под зеркалом, дедовы ордена и кортик. Кортик трогать строжайше запрещено. Но я, конечно, иногда его вынимаю потихоньку. Это мой золотой волшебный кинжал, главное сокровище замка. Когда же до кортика не добраться, то можно любоваться на то, что стоит в большой комнате на серванте, — трогать тоже не поощряется, но смотреть можно сколько угодно.

На длинном низком серванте лежат три соломенные салфеточки.

На левой — темно-красный стеклянный сундучок с желтой отделкой, словно прямо из сказки про Аладдина. Он дедов трофейный, немецкий. Бабушка использует его как сахарницу, что меня изумляет. Луч света зажигает в стеклянных стенках невероятные оттенки пламени. Сундучок кажется мне цельным рубином.


На правой — часы с квадратным циферблатом, корпус которых выполнен из прозрачного желтого пластика. Мне не известен драгоценный камень желтого цвета, поэтому я, для простоты, считаю эти часы жемчужными. Жемчуга я не видела еще никогда в жизни.

В середине стоит высокая тонкая ваза чешского хрусталя с серебряно-золотой гравированной отделкой. Это, конечно, алмаз невероятной красоты. Над вазой висит портрет моего прадеда Гедальи, мирного бухгалтера. Я боюсь портрета: этот достойный человек невероятно похож на Гитлера.

…После пляжа мы с мамой отдыхаем в спальне, на огромных кроватях с королевскими спинками, застеленных нежным прохладным покрывалом. Полумрак в этой величественной спальне всегда розов, у зеркала дважды блестят прабабушкины золотые часики. Пока мама читает, я подставляю ей спину, и засыпаю под легкие поглаживания. Мне снятся замки, шлейфы и ожерелья… Алмазы, рубины и жемчуга…


Я расту и с каждым годом осваиваю пространство. Мой самый любимый камень обнаруживается попозже, в дедовом саду. Очень жаркий августовский день, мы собираем вишню, я помню все так отчетливо, что саднит поцарапанная о кору коленка. Мне двенадцать лет, я сижу высоко в ветвях, на шее у меня бидон на резиновом шланге. Наполнив его, я развязываю шланг и спускаю на нем добычу вниз, маме в руки, она высыпает порцию в ведро и возвращает мне бидон пустым. Я пою — что-то мурлычу, — вишня так красива, что жалко рвать. Обчистив дерево максимально высоко, спускаюсь на землю, и тут встречаю по соседству сине-фиолетовую сливу с листиком. Слива висит на своей ветке чуть выше уровня моих глаз. Сквозь нее я смотрю на солнце, и слива становится прозрачной, сине-золотой, сияет жидким сиреневым огнем. Я трогаю шелк ее кожи. Не слива, а Леди Совершенство. Не могу ни отвернуться, ни покуситься на такое чудо. Это, конечно, сапфир.


…Мой первый купальник — старый мамин — зеленого цвета, с белыми летящими чайками. У меня длинные волосы, я чувствую себя русалкой. Вечернее море похоже на гигантский изумруд.

Лето, когда мне тринадцать — мы идем с подружкой по улице. Я смотрю в темную витрину — там отражается большеглазая девочка с короткой толстой косой сбоку от цветной кепки, — и вдруг говорю:

— Ты знаешь?… Я, кажется, буду красивой.

Что я знаю о себе и знаю ли? Только как не стать красивой, если много лет играешь в принцессу среди самых прекрасных сокровищ на свете?


…В приморском городке, где я не была двадцать лет, не осталось у меня больше родственников. Бабушка умерла тринадцать лет назад, и похоронена там, а дед ушел уже в новом веке, весной 2002, и лежит в Иерусалиме, где теперь живет младшее поколение прежних обитателей жаркой приазовской степи.

Дедовы ордена хранятся у мамы. Кортик деду не разрешили увезти с собой. Таможня не пропустила.

Несколько лет назад мой дядя, вернувшись из России, привез маме отдельные уцелевшие вещички из проданной дедовой квартиры.


— …Это, наверное, тебе, — пряча грустную улыбку, сказала мама, и протянула красный сундучок с бабушкиного серванта.


Оказывается, он очень тяжелый. Трофейный. Стеклянный. Не рубиновый. Ну и что.


Он живет у меня под зеркалом. Я не держу в нем сахар. Я храню в нем браслеты и цепочки с не очень драгоценными камнями. Которые с некоторых пор тоже почти не ношу.

(сентябрь 2004)

Громозека

В Риге жил с семейством Герка-Розумбай (а правильнее было бы называть его Громозека, на мой взгляд, — это чистый типаж, просто мои родственники не читали Булычева), — мамин двоюродный брат, старший племянник моего деда.


Мой дед был самый младший ребенок в семье, «мизинчик», как называла его прабабушка Маня. Разница в возрасте между дядей и племянником составляла поэтому всего два года, хотя и в «правильную» сторону.

А дополнительным семейным приколом всегда было необыкновенное их сходство. Оба были большие, толстые, усатые и громогласные, только Герка выше ростом. Оба выкапывали ямку в песке и укладывали туда живот, чтобы загорать с удобствами. Они были похожи так, что на пляже, когда Герка приезжал к деду в Приазовье отдыхать, их путали дедовы пациенты! Иной раз мы не могли различить их на фотографиях!


А моя «другая» бабушка, папина мама и дедова сватья соответственно, однажды сочла себя страшно оскорбленной. Дело было у меня на глазах. Неожиданно в нашей питерской квартире раздался звонок в дверь, и на пороге, с мефистофельским хохотом и с распростертыми объятиями, возник обожающий такие сюрпризы Розумбай. Не успела моя сдержанная и щепетильная синеблузница-бабушка изумленно пискнуть, как была заключена в сочные родственные объятия и расцелована по полной программе. Я обратила внимание, что она как-то необычно мало сопротивляется. В последующие пять минут, пока мы с Геркой тоже целовались, и он, рокоча, рассказывал, какими судьбами попал к нам в Питер, бабушка как-то потерянно хлопала глазами, и в итоге залилась краской, словно невеста. Герка просек фишку, и, обернувшись к ней, радостно выпалил: «А Вы, я гляжу, приняли меня за Фиму?» На это багроволицая бабушка полным оскорбленного достоинства голосом отвечала: «Во всяком случае, поздоровалась я с вами, как с Ефим Борисычем,» — и тут же удалилась в свою комнату. Впрочем, вечером, за праздничным столом, Герка был прощен, и даже пожалован сдержанным персональным поцелуем.


Потом, в старости, они были уже разными: дед высох, а Герка погрузнел еще больше… Но это было потом….


В молодости Герка воевал, потом работал в шахте, потом стал в Риге снабженцем и большим прохиндеем.

Герка был богатый человек. У него была шикарная, шикарная квартира в самом центре Риги, дача на Взморье и персональный шофер. Дом его был очень гостеприимен, и не счесть, сколько раз я, в самых разных компаниях прибывая в Ригу, находила тут для всей команды стол, и кров, и теплое родственное объятие.


Помню, однажды мы навестили Ригу с первым мужем, это было через три месяца после свадьбы, и три же месяца назад родился геркин младший внук. Старшему геркиному внуку (всего внуков было трое) как раз исполнилось пять лет. Питерский поезд пришел в пять утра, мы с Данькой протопали четыре остановки от вокзала по рассветной Риге и, стесняясь раннего появления, позвонили в дверь за углом от Красной Церкви.

Хозяева, вестимо, еще хотели поспать. Но нас ждали, и тахта в гостиной была застелена бельем. «Досыпайте!» — повелел Герка, и мы с удовольствием нырнули в мягкое прохладное чрево. Но, не успели мы смежить веки, как хозяин ввалился в двери, неся в руке большущую птичью клетку. В клетке — удивительное дело! — сидела-таки птичка.

— Вот! — самодовольно воскликнул Герка и потряс клеткой так, что птичка едва не свалилась с жердочки, — Внуку подарил! Для ребенка ничего не жалко! Щегол, ребята! Чичас, чичас…

Он поставил клетку на широкий подоконник, птичка встрепенулась, поймала клювом солнечный луч, переступила с лапки на лапку и — запела! Б-же, что за трели огласили комнату!

— Ага! — восхищенно заорал Герка, созерцая наши обалдевшие лица, — Райские звуки, а? Оставляю вам его, пусть развлекает, — и ушел. Через минуту мы услышали отзвуки его циклопического храпа: Герка спал в маленькой, отдельной, самой дальней комнате, так как храп его, сравнимый по децибелам разве что с шумовым эффектом от стартующего МИГа, выдержать не мог никто.

А птичка пела, и тоже громко. А спать хотелось — невыносимо. Минут десять мы слушали, потом начали чертыхаться.

— Это не щегол, — сказала я, — это террорист. Может, его накрыть, как попугая?

Попробовали. Не помогло.

Следующие пятнадцать минут я пыталась уснуть, а Данька зажимал мне обеими руками уши. Не вышло.

В третьей фазе злобный Данька решительно взял клетку, вышел в коридор, и подставил заливающегося щегла под дверь геркиной спальни. Еще через пять минут к свисту щегла присоединился недовольный геркин бас: дом проснулся.


…Он купил себе русское отчество «Иванович» (вместо «Исакович»), «русскую» национальность в паспорте, и передал ее своим детям. Невероятно комично эта национальность сочеталась с внешностью его дочери Идки — красавицы жгучего еврейско-индийского типа, которая, к тому же, поменяла по настоянию мужа геркину нейтральную фамилию «В*ский» на откровенную «Циперович».

Позднее, в постперестроечном дурдоме, Герка дорого заплатил за свою «русификацию». Уже выселенные из возвращенного прежним хозяевам шикарного дома, два года они не могли получить израильскую визу: Герка уничтожил все подтверждения своего еврейского происхождения. Когда он, обозванный идиотским именем «Георгий ИвОнович», все же прибыл в землю обетованную, он был уже тяжко, запущенно болен сердцем. Года полтора он прожил на съемной квартирке в Бат-Яме, задыхаясь и пася в палисадничке внуков, потом лег в больницу и тихо умер, как праведник, во сне, ночью перед назначенной операцией шунтирования. Господь простил ему, коли они были, его заблуждения и прегрешения. Не станем и мы судить.

Я хорошо помню геркины похороны летом 1995 года. Нас тогда уже было довольно много в Святой Земле — много для одной семьи. Но нового репатрианта Герку хоронила семья и только семья, и как же сиротливо было нам на огромном разрытом глиняном пространстве нового кладбища в Кфар-Ха-Ярок… Весь этот ритуал — короткий, не откладываемый по закону ни на полдня, кажущийся скомканным и не только не торжественным, но даже словно чуточку стыдным, потому что наша новообретенная традиция не приемлет ни часа лишнего присутствия среди живых непогребенного мертвеца, — все мы проходили тогда его впервые.

Мы старались изо всех сил. Мужчины покрыли головы. Женщины повязали платки. Геркины дети в надорванной одежде прилежно повторяли за раввином незнакомые, странные слова молитв. Испуганные глаза геркиных внуков проводили укутанное саваном тело, опущенное, по обычаю, прямо в землю, в коробку из каменных плит без дна. На глиняную кучу, украшенную нашими цветами, беспомощно присел младший внук, и долго еще сидел: тихий, потрясенный, шевеля иногда губами, словно разговаривая с потерянным дедом…

Я вдруг увидела нас сверху — горстку пришлых людей в горячей и горькой глиняной пустыне. Но один из нас уже лег в эту землю.


А моего деда тогда еще не было в стране…

Кладбище в Кфар-Ха-Ярок с тех пор расцвело и зазеленело. Но деда мы положили не там. Он пережил Герку на шесть лет, и спит теперь на высокой террасе, на Горе Отдохновения в Иерусалиме. А мать моего мужа, которую я так и не успела увидеть, лежит в Хайфе, и от ее могилы на склоне горы Кармель видно море… И потерянная когда-то с эмиграцией «любовь к отеческим гробам» возвращается на свое законное место в нашей жизни. Мои дочки не успели ощутить потери.

(август 2003)

Квартирный вопрос

Когда мои родители уезжали в Израиль, квартиру свою они за символические деньги оставили маминой лучшей подруге тете Милке. Ну, так вот уж получилось, продать иначе было тогда невозможно, назначенная цена быстро превратилась в ничто. Среди родительских знакомых были и есть люди, которые считают Милку хищницей, а родителей — одураченными болванчиками.
Конечно, денег жалко. Но я все равно рада, что в нашей квартире живет Милка. Милка — очень хороший человек. Когда-то давно, при том что убежденная коммунистка, она отстояла меня со товарищи и спасла от исключения из института. Ну, там, иврит учили, самиздат читали. Стихи писали сомнительного содержания… Кто-то написал письмо, что на факультете «орудует сионистская организация».

Кто-то! Мы много лет не знали, кто именно. Узнали только после скоропостижной смерти персонажа — это была наша преподавательница языкознания, которую обожал весь факультет, от мала до велика:

Один предмет, извольте видеть,

Он знал когда-то назубок:

Нечипоренко! — он обидеть

Пренебрежением не мог!

(Из одного моего капустника…)

Невозможно даже представить себе человека, более обойденного нашими подозрениями тогда… Вот как бывает.


Так вот, Милка была тогда деканом, членом парткома института. Как всегда в поганой среде академических функционеров, все интриговали, ее многим хотелось скинуть. И она, зная это, «скинулась» сама: обменяла письмо на свое деканство.

Я люблю Милку.
Когда-то я писала ей курсовые в стихах, с нежными и смешными подначками…
У Милки неважное чувство юмора, «узкий ротик, как у копилки», но от меня она сносила все, даже наоборот: пыталась понять, например: что же все-таки есть в этом анекдоте, если он так нравится Рите? Она так хотела, чтобы на мне женился ее сын! Но не вышло: когда этот достойный офицер обратил на меня внимание (а он-таки обратил!), я была уже замужем.

Так что я рада, что в нашей квартире живет именно Милка.

Да и вообще, это хорошо: приезжая в Питер, члены нашего семейства живут как будто дома. В первый приезд, в 1993 году, я даже спала на своем диване, который у меня класса с пятого. Мой стол стоял под моей лампой дневного света, на которую десятилетняя я перевела картинки из сказки про трех поросят.

Милка сменила только стулья, покрывала и ковры, да перенесла сюда вместо полок родительский книжный шкаф.


Странное это чувство — возвращение в дом своего детства. Об этом столько писали, и все же невозможно заранее пережить умиление и недоумение, которое испытываешь, обнаруживая, что защелка в ванной не на том месте, где тебе помнится, что форточка в комнате другой формы, а подоконник гораздо, гораздо ниже… И панорама огромного двора, виденная тысячи раз в окно на шестом этаже — под ливнем, в сугробах, в нежной зеленой пыли распускающихся почек, залитая до краю синим вечером или светящаяся призрачным сиянием белой ночи — она другая, нежели помнишь ты, частью потому, что сама память тебя подводит, частью же оттого, что выросли деревья, которые ты знал саженцами, и кроны их, даже по-осеннему полуодетые, все же заслоняют проемы и меняют образы, — и вот смотришь и смотришь на ту дорожку, по которой шагали с подругой из первого «бэ» класса домой, и понимаешь, что тогда бабуля — та, что спит уже много лет в гнилой земле крематорского кладбища — видела ее из окна всю целиком, а теперь из-за ветвей не видно и половины….


А все же стоит в большой комнате у окна Дедово Кресло — папа просил Милку его не выбрасывать, — это кресло купил в городе Глухове еще твой прадед, и дед потом любил сидеть в нем у окна, выпрямившись возле прямой высокой спинки и подставив под ноги скамеечку, и напевал про кузнецов, и про красных кавалеристов. Вот эта, левая ручка — отполирована до блеска его пальцами, а правая выглядит совсем иначе — у деда не было правой кисти…

А еще более странное чувство испытываю я сейчас, когда пишу эти строки, потому что теперь уже и само это возвращение в дом воспоминаний стало для меня далеким и нежным воспоминанием, и в нем я — такая молодая, с таким запасом нерастраченных сил, чувств, надежд, — заглядываю в свое детство, и осознаю свою взрослость, и ухожу от него — куда? Да сюда… Ко мне-нынешней… И многолетний путь, который мне — той, молодой, растерянно улыбающейся, — предстоит, заставляет меня-нынешнюю плакать от страха и жалости… Воистину — «во многом знании много печали»

(декабрь 2003)

Пражские дары

1

Та первая поездка в Прагу, в июле девяносто девятого, спустя два года, как я чудом осталась жива, между окончанием компьютерных курсов и началом работы в фирме, которая меня ждала уже полтора месяца, — нам казалось, что нас наконец-то нашла заблудившаяся где-то удача.


Влтава, полная лодок, рыбаки на зеленых островах. Длинные, политые ночным дождем, набережные с дворцами, отражающими солнечный свет, словно зеркала. Я топаю по булыжнику Карлова моста, старательно ставя ноги в новеньких кроссовках, и Ленька смотрит мне в спину чуть озабоченно, но радостно-удивленно: я уверенно удерживаю темп и равновесие, а ведь еще совсем недавно…


В Градчаны нас, правда, поднимает такси. Но спускаемся мы сами — я охаю и придерживаюсь за стены на крутизне, — забегаем к «Хряку» испить очередного пива, и дальше, почти бегом… Ошалевшие, сидим-пялимся на сияющую Тынскую Церковь, и даже целуемся, как студенты, — вот оно, счастье… Где-то в лабиринте улочек за ней находим «Золотых Ангелов», Ленька, хохоча, заказывает «Мешок Императора Рудольфа», потом напихиваемся оладьями с брусникой…


А в гостинице — огромные мягкие подушки на широких матрацах, и мы долго блаженно валяемся по утрам, сонные и ленивые. В гостинице убийственные завтраки, со сказочными сосисками и колбасками, с тающей во рту печеной картошкой, обильные и душистые. А вечерами в гостинице — казино, и мы бегаем туда в тапочках, едва натянув цивильные брюки; Ленька изумленно наблюдает, как я выигрываю двадцать долларов в рулетку, и приносит мне лимонный сок, и я, обнаглев, спускаю в ту же рулетку все сорок, и мы отваливаем перевозбужденные, с чувством выполненного долга…


А наутро мы поворачиваем налево за собором Святого Николая, и по улице Парижской, миновав сторожевую Староновую синагогу четырнадцатого века, достигаем Главного.

Старое Еврейское Кладбище.


Я и не знала раньше, что оно есть у меня — Пражское Кладбище. Да, именно у меня, лично у меня, — это моя вотчина, мое достояние, мой наследственный надел, который я искала много лет.


Чувство, знакомое многим таким, как я, — когда в сумерках прошлого столетия теряется нить твоего рода, народа, корня. Где-то там, в сгоревших и истлевших, навеки утраченных книгах местечек и городков сгинули имена моих предков, означающие документальную связь с народом, — тем народом, что неумолимо оставляет свой знак на лицах и на судьбах. Я читала Тору, я живу в Израиле, я прихожу к Стенке — к Западной Стене, к Котелю, к Стене Плача, — и она говорит со мной внятно и властно. Закрыв глаза, я могу себе представить медленное, под музыку Вселенной, шествие-рассеяние, постигшее моих предков, — как, словно осколки Второго Храма, сквозь века текли они по планете. Один из этих протуберанцев достиг Центральной Европы… И — все. Тишина. Молчание на тысячу лет. Зеленый океан немоты до самой этой фразы, уже не раз мною писанной: «Один из моих прадедов был купцом первой гильдии, другой — бухгалтером, еще один держал дровяной склад, а четвертый — был простым сапожником.» Четыре моих прадеда: Берка, Гедалья, Соломон и Берель. Я знаю их по именам, потому что от них образовались отчества. А прабабок знаю только лишь двух…


В зеленом океане забвения потеряла я тысячу лет своего прошлого. Пражское кладбище стало первым островом в этом океане.

Я впервые увидела место, где солнечный свет замедляется и течет, как вода. Земля покрыта травой, а все равно кажется изрытой, рыхлой, как болотная трясина. На небольшом этом пространстве из земли поднимаются могильные камни, и камни эти разные, как лица. Как судьбы. Как люди — окаменевшие воины моего народа, уходящие плечом к плечу в трясину наступающей вечности…


Или нет, наверное, это больше похоже на руки.


Тесно-тесно друг к другу, кренясь во все стороны, касаясь друг друга и опираясь о ближних, тянутся вверх могильные камни, словно руки тонущих в немом зеленом болоте. Есть камни, которые видно целиком, с надписью, с барельефом. Есть и такие, что больше чем наполовину поглощены уже жадной землей, расколоты и сломаны, и никто никогда не сможет прочесть древние буквы имени, слизанные языком времени. Но, все до единой, эти раскрытые каменные ладони — тянутся ко мне. Этих утопающих могу спасти я одна. Поэтому я тут, и мне кажется, что каждого из них я смогу вспомнить по имени… Если постараюсь. Если очень захочу.


…Я здоровалась с ними — с каждым! — словно они слышат мой шепот. Я касалась этих камней пятнадцатого и семнадцатого века так осторожно, словно трогала дышащие ладони… Как описать потрясение, похожее на счастье так же сильно, как и на смертную тоску безысходности? Я нашла их! — кусочек тысячелетнего молчания, тех, кто был — до меня.


2

Маленькая Гунька часто спрашивала, почему я не люблю брать ее с собой к Стене Плача. Я всегда говорила ей, что она пока что, до двенадцати лет, — кусочек меня, и телом и судьбой. Я за нее молюсь, и я же за нее отвечаю перед Творцом. Приняв когда-то такое объяснение, Гунька серьезно готовилась после своей бат-мицвы впервые самостоятельно и сознательно встретиться со святынями своего народа. И тут ей повезло, что неудивительно: Гунька вообще человек везучий, недаром в восемь лет она водила пароход, а в девять — дирижировала симфоническим оркестром. Как-то так само сложилось, что за два месяца до ее дня рождения, «опережая события», мы, в качестве подарка, взяли ее в Прагу. Да не просто взяли! В Прагу полетела вся семья: мы с мужем, обожаемые дедушка с бабушкой, и Гунька. Гунька узнала об этом массовом мероприятии за три часа до самолета, и, застегнувшись уже ремнем на почетном месте возле иллюминатора, кричала шепотом: «Не верю!…»


Прага не изменилась за два года. Радостный город, звенящий скрипичной музыкой. Ребенок перелетал из зеркального лабиринта в театр теней, от сокровищ Лореты взмывал к витым сводам Владиславского зала, валялся в подснежниках на Петршине и высовывал взлохмаченную апрельским ветром башку из всех игрушечных окошек Златой Улички.


Глаза ее становились все круглее и круглее, и «вопросы… летели, как пчелы из улья» — о крепостях и королях, о Востоке и Западе, о европейской культуре, о Швейке и докторе Фаусте, и о Големе — наконец-то, о Големе! Легенду о Големе мы читали еще дома, и вот теперь Гунька пришла к могиле его создателя, рабби Лёва, который до сих пор, и без мифического Белого Тезиса, творит, говорят, чудеса, если как следует попросить


Я привела свою дочь на подаренное нам с ней древнее кладбище. Я никогда не видела у развинченного израильского подростка такой осторожной походки, какой шла Гунька по узкой дорожке между плитами-ладонями. Дрожащими пальцами, едва дыша, обводила она пыльные знакомые буквы на высоком обелиске — знакомые с детства буквы, из которых тут не складывались понятные слова


Как сейчас она-тогдашняя стоит перед моими глазами — наклонившая лоб, чтобы расслышать голос ветхого камня, — моя голубоглазая дочь. Ей двенадцать, и она взрослая. Я привела ее сюда — большего я сделать уже не успею, но главное у меня получилось: она приняла подарок. Это ее вотчина. Теперь я не умру. Потому что мой род не умрет.


…И я просила раби Лёва бен Бецалеля о волшебной его помощи, и была в мольбе своей неоригинальна. И назавтра был нам с Ленькой последний день, когда семейство, отправившись по магазинам, нас с ним оставило вдвоем… Было длинное и нежное солнечное утро, вышеградский парк, полный пестрых цветущих деревьев, голые еще ветки на фоне старинной ротонды, наше любимое темное пиво у Святого Томаша, шумная ярмарка у ратуши, где Гуньке в сюрприз — после веселых препирательств и примерок — была куплена длиннющая скоморошья шапка, бело-сине-полосатая, с помпоном страшного размера…


И вскоре по возвращении мы узнали, что привезли из Праги то, о чем просили. Мы привезли Марго.

(сентябрь 2004)

Остатки и обрезки

У Дины Рубиной есть маленькая книжка, как она говорит в предисловии, «из остатков и обрезков». Но это ее писательские обрезки, отходы производства. А я тут нашла коробочку…

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.