18+
Изгнанники

Объем: 226 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Посвящается Каринэ Аветисян

Глава первая

Кто б ни был ты…

Кто б ни был ты, оставь свой дом, свою

родную комнату, свой сад, цветы,

Смотри, твой дом построен на краю,

кто б ни был ты.

Райнер Мария Рильке

I

В зыбком углу сознания, меж отблесков ускользающего тепла, вновь и вновь умирал Лев Толстой — призрак уходящей эпохи, тень великих смыслов. Увы… Скотту Фицджеральду, чей слог был подобен легкому ветру, несущему семена вдохновения, надлежало отправить благодарственное слово и эскиз надгробия, что смог издалека направить меня к тайному хранилищу, где дремлют ответы на извечные вопросы бытия. Годы, словно дымка, скользили лениво и неотвратимо, а абзац, которым начинается «Гэтсби», не просто строка, а верный спутник, неразлучный друг в радости и горе, не утратил своей свежести и мудрости, будто высеченный из вечности.

В удушливой клетке хрущевской халупы, свернувшись клубком на убогом полу, я тщетно пытался обуздать хаос мыслей, сосредоточиться хоть на миг, чтобы упорядочить тошнотворный круговорот действий, направленных на отчаянную борьбу за выживание: найти работу, избежать голодной смерти. В соседней комнате, будто разверзшаяся преисподняя, взрывалась вульгарная какофония русской попсы, выкрученная на предельную громкость. Это нечеловеческое звучание выдавило из застенчивого кантора, дрожащего от собственной тени, проживающего этажом выше и не имеющего никакого отношения к музыкальному искусству, бесконечную, сверлящую мозг ноту, порождая нестерпимое, исступленное желание: ворваться в этот хлев и выстроить всех, от мала до велика, у стены…

— Если бездарный скрипач не изводит слух своей мучительной игрой, а смиренно стоит в концертном зале, внемля божественной литургии, — прогремел мой голос, рассекая душную тишину, когда нога с гневом распахнула рыхлую дверь этого притона, — если лишенный вдохновения поэт не рвется в душу своими виршами, а благоговейно преклоняется перед гением Рембо, если неумелый живописец не марает холст бессмысленными линиями, а часами замирает в трепете перед величием Караваджо, то помните: у каждого божьего создания есть свой сокровенный талант…

Через час, когда яд денатурата начнет играть свою дьявольскую симфонию, так называемые «гастарбайтеры» превратятся в беснующихся зверей и начнут беспощадно молотить друг друга кулаками, забыв о годах совместной жизни и призрачной дружбе. А на рассвете, выползая из-под обломков ночи, осыпанные осколками вчерашнего разгула, с отекшими лицами и синяками под глазами, они, свято соблюдая очередь к заветному унитазу и ванной, побредут на работу, чтобы вечером снова окунуться в пучину пьянства и повторения этого адского круга.

Дабы усмирить мятущийся дух и обуздать хаос в душе, мне предстоит развернуть сражение не на жизнь, а на смерть — беспрецедентный по мощи натиск, сокрушительный шторм принудительных мер и строжайшего самовнушения. Ибо задача — перековка моей внутренней эмоциональной конституции — поистине титаническая, требующая долгой и изнурительной внутренней брани, требующая неимоверных душевных сил, дабы удержать равновесие на зыбкой почве самопознания. И лишь по исчерпании этой тяжелой повинности снизойдет долгожданный мир, согласие и внутренняя гармония.

Скудная плата за пристанище внесена на месяц вперед — вот и вся индульгенция, дарованная мне судьбой, не более чем месячная отсрочка отчаяния. За краткий срок надлежит сыскать занятие, кое не станет последней каплей, что переполнит чашу унижения, не низвергнет меня в пучину ничтожества.

Увы, мои профессиональные навыки, знания, весь мой интеллектуальный арсенал, основанный на абсолютном владении лишь одним языком, оказались здесь совершенно невостребованными. Более того, оказались излишними и в тех кругах, где, казалось бы, спрос на оное тлел годами, поддерживая зыбкое пламя существования. Но то была лишь призрачная надежда, самообман. Поведение же мнимых покровителей муз уподобилось повадкам трактирщика, коему нет дела до тонкостей гастрономии, лишь бы платили. Это унизительно до глубины души. Мы же не требуем от врача, дабы он, узрев наши внутренности, расточал дифирамбы, мы жаждем беспристрастной оценки, точного диагноза. Искусство, истинное искусство, смею утверждать, есть диагност духа времени, а не кривое зеркало, льстящее самолюбию заказчика. Увы, эта простая истина ускользает от многочисленных служителей Мельпомены, кои своим раболепием лишь подтверждают приписываемые Колчаку печальные и оскорбительные слова о том, что не стоит трогать актеров, кучеров и продажных девиц — они, мол, служат любой власти.

Мой неукротимый нрав и кипучая кровь ввергли меня в пучину испытаний. И вот однажды, в промозглый осенний день, когда Москва, уже давно казавшаяся нам столицей чужбины, а в реальности, вопреки всем нашим иллюзиям, продолжала тяготеть над нами бременем метрополии, — в сей Москве, наивно именуемой нами столицей соседнего государства, когда зловещие тени взрывов обагрили небо над спящим городом, а узурпаторы рвались к власти, — именно в те смутные дни произошел мой мучительный и бесповоротный разрыв с театром, сценой и всем, что было с ними связано.

Собрав в дорожный мешок лишь самое насущное, распродав за бесценок богатейшую фонотеку и аппаратуру, любовно собранную по крупицам, сунув жалкие гроши в карман, попрощавшись с богемной обителью, на стенах коей еще теплились тени былого, плотно затворив двери и окна, в тишине, нарушаемой лишь биением собственного сердца, упиваясь горечью всеобщего равнодушия, я навсегда покинул отчий дом, город детства, край родной, унося с собой лишь терпкий привкус расставания.

Каждое земное воплощение несет на себе печать начала и конца, являясь, по сути, лишь мимолетным отблеском вечности. Узреть бесконечное в конечном, прозреть сквозь тлен оболочки сияние нетленного — разве это удел мистиков? Скорее, это трезвый взгляд мудреца, доступный немногим. В каждом из нас дремлет искра божественного, неугасимый очаг духа, и место это не терпит пустоты. Изгнав божественное начало, мы рискуем уподобиться бессловесным тварям, лишенным нравственного ориентира, если только не заменим его светом разума, фундаментальной наукой, высотами искусства.

Искать нравственность там, где она априори отсутствует, зная нрав и повадки собеседника, и при этом тешить себя надеждой на откровение — удел наивных душ, обреченных на горькое разочарование. Мы не ропщем на взбесившийся ветер, засыпающий глаза песком, но виним собственную беспечность, не сумевшую предвидеть бурю, не воздвигшую щит защиты. Разве не было заветной мечтой отринуть оковы стада, отринуть пастырей земных и небесных, избрать путь одинокий, против течения, гордо нести бремя непонимания и порицания? Быть вдали от серой толпы, возвышаясь духом, дыша воздухом свободы — разве не к этому стремилась душа?

Необходимо писать, писать неустанно, ибо творческое пламя, некогда разделенное сценой, ныне грозит испепелить меня изнутри, поглотить без остатка, обратить в прах, если не найти ему выхода на бумаге. Театр, бывший прежде жерлом вулкана, поглощавшим большую часть энергии, ныне безмолвствует, и вся мощь огненной стихии обрушивается на меня, требуя выхода, требуя пера.

Пора ворошить пыльные архивы памяти, перебирать ветхие страницы былого, дабы узреть в отблесках прошлого зерна истины. Оценить их зрелость, отделить плевелы от зерен, исправить, где необходимо, или же безжалостно предать огню то, что не подлежит воскрешению.

«… Мэри приблизилась и опустилась в кресло у большого круглого стола, стоявшего в центре комнаты. Сноп солнечных лучей, пронзив оконное стекло, падал прямо на вазу с фруктами, словно в театральном свете, выделяя ее из полумрака. Но Мэри оставалась вне этого круга света, погруженная в тень, намеренно укрываясь от навязчивого сияния. Долго, очень долго она пребывала в этой тени, пока, преодолевая невидимое сопротивление, не наклонилась вперед, желая взять яблоко. И в этот миг ее лицо, до того скрытое мраком, проступило в светлом пятне, четкое и прекрасное — вырезанная камея. Но резкий свет неприятно резанул по глазам, грубое вторжение, и она тут же отпрянула назад, вновь ища убежища в тени. Однако, плененная чем-то, через мгновение снова повторила это движение, снова потянувшись к вазе, к освещенным плодам. И вновь, ощутив легкое раздражение, она молча поднялась, подошла к окну и с силой захлопнула ставни. Луч света мгновенно исчез, и лишь музыка, эхо далекого мира, едва доносилась снаружи.…

Свет… вот он, ответ, решение, но свет этот требовал напряжения, обнажения, был неуютен, даже враждебен. Тьма… она обволакивала, успокаивала призрачной музыкой, убаюкивала, растворяла границы «Я». Закрывая ставни, она отгораживалась от света, но разве так же легко захлопнуть врата для тьмы, что проникала внутрь нежным, обманчиво сладким ядом? Наивно полагать, что зло — это чудовище с морщинистым лицом старика, нет, зло — это прекрасный, статный юноша, чьи речи льются сладкозвучным потоком… И захлопывая ставни, Мэри захлопывала врата собственной души, запираясь в сумерках, где призраки казались реальнее света.…»

Страницы, исписанные в юности, в далеком восемьдесят втором… Объемное полотно, сотканное из слов — одно из лучших, что когда-либо рождалось под моим пером. Он и поныне остается для меня одним из самых дорогих творений, но, увы, так и не удостоился ни света типографского станка, ни благодарного взгляда читателя. Видать, судьба моя — изливать на страницы все, что пламенем горит внутри, и обрекать эти исповеди на вечное заточение в тиши письменного стола.

«… Взгляд Мэри был прикован к двери, распахнутой в ночную прохладу. Тонкая кисея занавески трепетала, словно пойманная в ловушку бабочка, впуская в комнату унылый хор сверчков из рощи за дорогой. Мэри ждала. Сердце билось в предчувствии неизбежного. Он должен был прийти. Его явление всегда было неожиданным, но неизменно в одном и том же обличье — со своей лучезарной улыбкой, бархатным, внушающим доверие низким голосом, и продолжится бесконечный диалог, тянущийся с незапамятных времен.

Но время тянулось, а он не появлялся. «Где же ты?» — прошептала Мэри, в голосе прорезались нотки беспокойства. И тогда он возник. Словно из густого тумана, сотканного из ночи и тишины, возникла его фигура. Контровой свет из двери окутывал его силуэт, оставляя лицо в тени.

Мэри молча поднялась, медленно подошла к старому шкафу. Скрипнув, отворилась дверца, и из пыльного ящика она извлекла старый «Парабеллум» и обойму патронов. Вернувшись, положила оружие и боеприпасы на стол.

— «Парабеллум», девять миллиметров. Думаешь, это спасет тебя? — голос Страха был мягок, будто обволакивал.

— Не знаю, — тихо ответила Мэри.

— А ты попробуй.

— Легко быть храбрым, когда опасность — лишь игра слов.

— Я не знаю, что такое опасность.

— Если бы мы поменялись местами… узнал бы.

— Я здесь не для этого.

— А для чего же? — в голосе Мэри прозвучало презрение.

— Ты знаешь.

— Да, знаю, — Мэри усмехнулась. — Когда-то, в детстве, мама, пытаясь избавить меня от ночных кошмаров, бегала к соседке, колдунье Нине, с моей ночной рубашкой. Та, единственным известным ей способом, измеряла степень моего страха, а затем, вонзая булавку в воротничок, читала молитвы, чтобы я, якобы, спала спокойно. Со слов мамы… я не помню. Не помню и того, чтобы когда-либо спала спокойно.

— Внешние ритуалы бессильны, — прозвучал его голос, — решение внутри тебя. Но готовность избавиться от страха — это готовность пожертвовать чем-то очень важным… Готова ли ты к этой жертве?

— Чем-то важным для меня… Что именно?

— Подумай. Исчезнут тревоги, беспокойство… Кем ты станешь тогда?

— Исчезнут тревоги и беспокойство?

— Да.

— Меня терзает неудовлетворенность, — голос звучал как стон измученной души, — мои творения — прах, мысли — скомканные тени, и все это — твое злокозненное деяние, твоя вина, ты сковал мой разум, обратил в тень. Страх… лишь Страх, густой, всепоглощающий Страх — вот чем пропитано каждое мое слово, каждое движение пера. Трусость — вот мой истинный дух, малодушие — мой вечный спутник. Метафоры… подтексты… утонченные примечания… — все это лишь жалкие фиговые листки, прикрывающие тревожную рану всепоглощающего страха.

— Ты — поэт, — возразил Страх, голос его был шелестом осенних листьев, — не крикливый глашатай площадей. Ты не можешь рубить сплеча, обнажать язвы действительности грубым словом публициста. Поэзия парит над бренной суетой, она выше этой политической грязи.

— Когда мир рушится в тартарары, — ответила Мери, и в голосе ее звучала горькая безысходность, — поэзия становится утешением в бегстве, роскошной клеткой, отгораживающей от вопросов, требующих немедленного ответа.…»

Эта история, крепкий алмаз, гранит своей завершенностью и цельностью. Сила ее не в кричащей новизне, а в глубине содержания, в неожиданном образе антигероя, который вовсе не злодей, но необходимая тень творчества. Финал же — чистый восторг, катарсис в огне. Героиня, невозмутимая и хладнокровная, будто жрица древнего культа, предает огню одежды — символы сковывающей ее сущности, и остается нагой, одна в пустом дворе, в очищающем пламени, со взглядом, полным мира и смирения, устремленным в пляшущие языки огня. Это не просто сцена, это символ освобождения, перерождения души.

— Арт, — голос Димы Ломтева в телефонной трубке звучал приглушенно и скорбно, словно издалека.

— Дим, — отозвался я, — в твоем голосе сквозит тревога, словно тень печали легла на слова.

— Вчера земля приняла мою маму… Арт, мне невыносимо тяжело.

— Мои соболезнования, Дим. Ты странный человек, сообщаешь об этом уже после того, как все свершилось.

— Мог бы и раньше, но не хотел, чтобы ты столкнулся с моими суетливыми и мелочными родственниками, что кружили на похоронах, словно воронье. Теперь, когда скорбное действо завершилось, я понял, что не хочу видеть никого, кроме тебя. Давай встретимся, Арт, помянем мою маму в тишине и покое.

— Где мы можем встретиться? — спросил я, ощущая его боль сквозь слова.

— Буду у твоего дома через несколько минут, сможешь выйти?

— Конечно, — ответил я, уже понимая, что тихий вечер вдвоем — лучшее лекарство для его израненной души.

Я накинул куртку и вышел на улицу. Вскоре из-за угла выплыл его серый «Ниссан», словно тень в сумерках.

— Заедем в магазин, возьмем вина, чтобы согреть душу, и уедем ко мне на дачу. Вернемся завтра, когда рассеется печаль, — сказал он, и, помолчав, добавил: — Знаешь, слова священника на прощание до сих пор звучат в моей голове, словно колокольный звон. Я могу повторить их дословно. «Тело и душа, говорил Святой отец, связаны неразрывными нитями. Когда бренная оболочка умирает, душа начинает свой путь к вечности. И где она обретет пристанище после смерти, зависит не только от земных деяний усопшего, но и от молитв и поминаний близких в течение сорока дней».

Получается, душа ушедшего сорок дней блуждает между мирами, и мы можем вознести мольбы, дабы она нашла свой вечный покой, оставив земную юдоль ради жизни нездешней.

— Красиво сказано, — произнес я, — слишком возвышенно, чтобы быть правдой, но хочется верить, что это не просто утешительные слова.

— Мне запала в душу мысль о том, что мы продолжаем нести ответственность за тех, кто покинул нас. Когда священник закончил свою речь, я вдруг остро почувствовал, что хочу разделить бокал только с тобой.

— Раз со мной, значит, со мной, — отозвался я, понимая его потребность в тихом, доверительном разговоре. — Ты все еще не работаешь?

— Словно ты не знаешь, что я давно отпустил вожжи. После твоего ухода продал свою долю и пустился в свободное плавание, словно одинокий корабль в бескрайнем море.

— Только не говори, что мой уход стал тому причиной.

— Отчасти и это, после тебя словно погасла искра, ушел драйв, и все стало пресным и однообразным, как серый день. Кстати, они до сих пор трудятся по твоей программе. Времена меняются, новые технологии стучатся в дверь, а они все по старинке, потому что не способны создать новое, потому что они не творцы, как ты, а лишь послушные ремесленники. Кто сказал, что поэт творит лишь словами?

Мы свернули к магазину, выбрали бутылку бургундского «Шабли» урожая нового года, словно глоток свежести, две бутылки новозеландского «Совиньон Блан» из долин Мальборо, с их травянистым дыханием, сыр «Камамбер» в белой вуали плесени, горсть королевских креветок и продолжили путь по шоссе, убегающему из города в северо-восточном направлении.

Вечер сгущался, солнце, облаченное в багряные одежды, медленно покидало горизонт, расцвеченный нежными переходами красок, и стремительно катилось к закату, словно горящий уголь. Сумерки же терпеливо ждали своего часа, пока горизонт из багряного не превратится в чернильно-темный, пока ветви берез не склонятся безмолвно перед наступающим мраком, и туман, оторвавшись от земли, легкими призрачными волнами не помчится нам навстречу.

Мы ехали по шоссе недолго, около двадцати верст, затем, повернув направо, выехали на дорогу второстепенную, и почти сразу, словно шагнув в иной мир, оказались на узкой, кажущейся бесконечной, слабо освещенной, но гладкой, как зеркало, асфальтированной ленте, рассекающей дремучий лес.

Бывают минуты, когда мир вокруг словно расступается, являя мне декорации фильма, искусно подсвеченные софитами невидимого оператора. И это ощущение, призрачное и настойчивое, окутывает меня, словно вуаль, сопровождая до самого финала этой воображаемой сцены. Тогда я явственно вижу россыпь софитов, блики отражателей, микрофоны, подкрадывающиеся незаметно, и безмолвную, почти призрачную команду техников, с безупречной слаженностью творящих свою магию. Сцена длится долго, тягуче, пока, наконец, в звенящей тишине не раздается властный шепот режиссера: «Стоп! Снято!». Лишь тогда пелена иллюзии спадает, и я возвращаюсь в объятия реальности. Сейчас, в полумраке салона автомобиля Димы Ломтева, прильнув щекой к холодному стеклу, я вновь погрузился в это странное наваждение. Фары встречных машин, вспыхивая холодным, голубоватым светом, словно приветствовали меня из иного мира, мира кино, пропуская через анаморфотные линзы туманной дымки. Затем невидимая камера взмыла ввысь, парила над нами, и неспешное движение нашей машины открылось взгляду сверху, словно панорама, развернутая перед всевидящим оком. Камера замерла на мгновение, неподвижная и всеведущая, следя за нашим путем, и, когда мы плавно свернули направо, в объятия деревенской дороги, она вновь опустилась, заняв позицию впереди, на этот раз с широкоугольным объективом, захватывающим всю перспективу. Позже, когда деревенская дорога незаметно истончилась, превратившись в узкую гравийную нить, и мы подъехали к кованым воротам дачи Димы Ломтева, прозвучала команда — негромкая, но отчетливая: «Стоп! Снято!». И чары рассеялись, уступив место привычной, осязаемой реальности.

— В каждом камне этого дома живет заветная мечта матери, — произнес он, с тихим вздохом разомкнув створки ворот. Скрип податливых петель отозвался эхом в вечерней тишине. — Мама… она грезила об этом месте, о тихой гавани, собственном зеленом оазисе, укрытом от посторонних глаз. Здесь она находила утешение в выходные и черпала силы в отпусках. Теперь, когда ее нет рядом, меня согревает мысль, что я смог, пусть и в малой степени, раскрасить закат ее дней.

— Ты молодец, Дим, — отозвался я, скупо, но искренне.

Он вкатил машину во двор, и, пока я запирал за нами ворота, мы молча прошли к дому, погруженные каждый в свои мысли. В гостиной, расположившись за столом, он нарушил затянувшееся молчание:

— Меня тяготит холодное безразличие, ставшее нормой в родственных связях, где каждый ощущает себя лишь самостоятельной единицей, никому и ничего не должной. Я же ценю тепло иных уз, где незримыми нитями протянуто осознание долга перед родом, перед племенем. В этом, мне кажется, сокровенная правда бытия. Но, увы, подобное мироощущение кажется чуждым, почти инородным для нашего времени. Словно генетическая память стерта, и мы лишены этого органичного чувства рода. И нам остается лишь смириться с этой горькой реальностью.

С этими словами он умело, почти артистично, извлек пробку из бутылки «Шабли», и звук извлекаемой пробки нарушил тишину. Вино, струясь, наполнило бокалы лишь наполовину.

— Начнем с «Шабли», пока чувства не притупились и способны оценить изысканность этого напитка, отличить жемчужину от простого камня, — произнес он, разливая вино.

Мы закружили вино в бокалах, высвобождая плененные ароматы, и вдохнули, наслаждаясь тонким букетом.

— Да будет светла память о ней, — произнес я, поднимая бокал.

— Господь — свет мой и спасение мое: кого мне бояться? Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться? Если будут наступать на меня злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то они сами преткнутся и падут. Если ополчится против меня полк, не убоится сердце мое; если восстанет на меня война, и тогда буду надеяться. Одного просил я у Господа, того только ищу, чтобы пребывать мне в доме Господнем во все дни жизни моей, созерцать красоту Господню и посещать храм Его, ибо Он укрыл бы меня в скинии Своей в день бедствия, скрыл бы меня в потаенном месте селения Своего, вознес бы меня на скалу. Тогда вознеслась бы голова моя над врагами, окружающими меня; и я принес бы в Его скинии жертвы славословия, стал бы петь и воспевать пред Господом. — Это словно ежедневный рефрен в жизни моей матери, кажется, псалом двадцать шестой. Я не заучивал его строк, но, многократно внимая, позволил ему проникнуть в самую глубину моего естества.

Мы вкушали вино неспешно, глоток за глотком, удерживая бокалы за тонкие ножки и плавным вращением против часовой стрелки высвобождая его сокровенное дыхание, позволяя аромату и вкусу раскрыться во всей полноте. Этот неспешный ритуал гедонизма погружал меня в сладостную негу, словно переворачивая саму ткань моего бытия и унося прочь, в даль необозримую…

— Я изнемог от родины, Арт. Она до исступления политизирована и свернула на путь, чуждый моему сердцу. Меня томят мрачные предчувствия, Арт. Спустя дни считанные я покину эту землю. Здесь воздух стал тяжек для меня.

— Куда лежит твой путь? — осведомился я.

— В Гоа, — ответил он. — Квартира уже сдана в наем. Средств этих достанет на безбедное существование, ибо там все несравненно доступнее, а море и благодатный климат — щедрый дар судьбы. Раз в год, в летнюю пору дождей, я буду возвращаться сюда. Летом здесь отрадно: тишина, свежесть, вдали от городской сутолоки. А зимой эта узкая тропа, — он указал на гравийную дорогу, ведущую к дому, — скроется под снежным покровом, и дом окажется в полном затворничестве. Возможно, логично было бы приобрести снегоуборочную машину, но не вижу смысла. Все равно, мой удел — края вечного лета.

— Но как же твое нездоровье… Ведь тебе периодически требуется врачебная помощь.

— Я утратил веру в наших эскулапов: они немощны пред задачей верного диагноза. В любом случае. Раз в год я прибегаю к услугам немецкой клиники, где после углубленного обследования выносят вердикт и назначают лечение. Главное — безошибочный диагноз. Принимать лекарства и делать инъекции — не составляет труда, это возможно в любой части света.

— Ты ступаешь на зыбкую почву риска, Дим, — промолвил я.

— Оставь тревоги, Арт. Однажды мы явились в этот мир, однажды и покинем его — не более того.

II

Загородный дом Димы Ломтева являл собой воплощение сдержанной элегантности — особняк средних размеров, увенчанный мансардой, в скандинавском стиле, где двухэтажный объем дышал теплом и уютом минимализма. Сердцем фасада, в правом крыле, зиял огромный панорамный проем, взметнувшийся на два этажа, словно стремясь впустить в дом как можно больше северного света. Эта светоносная конструкция, шириной около семи и высотой почти пяти метров, объединяла стену, ведущую из гостиной на террасу, с окнами спален второго этажа, создавая ощущение легкости и простора. Внешний облик дома был выдержан в благородной палитре нейтральных тонов — белый и серый, словно отголоски зимнего неба. На первом этаже, в широком разливе пространства, гостиная и столовая сливались в единую зону, свободную от прихожей и перегородок, наверху же располагались три спальни, уединенные туалет и ванная комната. Интерьер дома был пронизан светом и воздухом, словно глоток свободы в суровых северных краях, где долгие ночи и зимы сменяют друг друга в бесконечной череде тоскливых дней, когда солнце — редкий и желанный гость. Мебель отличалась лаконичностью, избегая излишнего декора и суеты деталей, где форма не затмевала содержание, а лишь подчеркивала его глубину.

— Ну что, время отходить ко сну? — спросил Дима Ломтев, в голосе звучала легкая усталость.

— Пожалуй, да, — ответил я, — а ты как считаешь?

— Ты расположишься в моей комнате, а я займу спальню матери. Утром обещаю приготовить божественный кофе.

— Утренний кофе… Эспрессо? — с надеждой уточнил я.

— Конечно! В моем распоряжении превосходная кофемашина и отборные зерна.

— Ты доставляешь мне истинное удовольствие, Дим. Как же я смогу жить без этого потом? — невольно вырвалось у меня.

— Ты думаешь, я каждого балую таким кофе? — усмехнулся Дима.

— Надеюсь, что нет, — ответил я, улыбаясь в ответ.

— Разумеется, нет. Это твои вкусовые рецепторы настроены на тончайшие нюансы и способны оценить очарование настоящего кофе. Для большинства же это лишь непонятная горькая жидкость, а метать бисер перед теми, кто не способен его оценить, не в моих правилах.

Он извлек из морозильника шуршащий замороженный пакет с круассанами, резким движением разорвал целлофан, извлек хрустящие от мороза полуфабрикаты и бережно уложил их на тарелку.

— Нужно дать им оттаять. К утру они будут готовы к духовому шкафу, — пояснил он. — С кофе — именно то, что нужно для идеального начала дня.

— Горячие круассаны на рассвете и чашка обжигающего ристретто… не слишком ли это прекрасно? — пробормотал я, предвкушая наслаждение.

— Ну, не начинай, — мягко прервал он меня. — Спокойной ночи, — улыбнулся Дима и, попрощавшись, скрылся в своей спальне наверху.

Спустя некоторое время и я поднялся в отведенную мне комнату. Там меня ждали свежие простыни, словно сотканные из лунного света, и приглашающая кровать с ортопедическим матрасом. Едва погрузившись в прохладную негу постели, источавшей тонкий аромат горной свежести, я почувствовал, как мои уставшие кости с благодарностью откликаются на неожиданную нежность и комфорт. Ортопедический матрас словно напомнил им о давно забытом ощущении безмятежного покоя, которое дарит удобная кровать.

Сон ускользал, как тень от пламени, не желая сомкнуть веки, отяжелевшие от навязчивых мыслей. В голове, словно рой встревоженных пчел, гудели думы о Диме Ломтеве, о зловещей тени лейкоза, нависшей над его судьбой. Хроническая болезнь требовала немедленной, бескомпромиссной битвы — тяжелой артиллерии химиотерапии, способной выжечь недуг дотла. Берлин стал для него маяком надежды, городом, где забрезжил луч исцеления. Там, в стенах клиники, после сурового вердикта диагностики, ему был предначертан путь к выздоровлению, тернистый путь, состоящий из множества этапов. Он прошел их, словно закаленный воин, не дрогнув перед лицом испытаний. Немецкие эскулапы, словно прорицатели, обнадеживали, предвещая, что болезнь, возможно, отступит навсегда, если Дима останется под их бдительным оком и продолжит амбулаторное лечение. Но в голосе их звучала и тень сомнения, намек на коварство недуга: организм непредсказуем, болезнь может вернуться из небытия, и тогда единственным спасением станет пересадка костного мозга, словно последний рубеж обороны.

Осознавая тщетность попыток уснуть, я наспех оделся, бесшумно спустился по лестнице и вышел на террасу, где царила ночная прохлада. Открытая терраса дышала покоем. Темные доски пола, словно отполированное временем дерево, излучали прохладу. Над головой, как натянутый парус, возвышался брезентовый навес, защищая от палящего солнца и летних ливней. Уютные кресла и мягкий диван с подушками располагали к отдыху, а множество комнатных растений, подобно безмолвным стражам, оживляли пространство своим зеленым дыханием. Я опустился на диван, желая раствориться в окружающей тишине, слиться с ней, стать частью этого ночного безмолвия, чтобы не нарушить хрупкое равновесие природы.

В глубокой тишине ночи лишь многоголосое кваканье лягушек нарушало безмолвие, словно подтверждая близость невидимого водоема. А в прилегающем лесу, настороженно прислушиваясь к каждому шороху, каждому писку, восседал на ветвях сосен ночной филин. Его огромные, немигающие глаза, полные невозмутимого удивления, зорко всматривались в ночную тьму, выслеживая добычу. Густой лес напротив дома, через дорогу, простирающийся до горизонта, укрывал в своей чаще множество лосей, облюбовавших эти места с незапамятных времен. И нередко случалось, что лоси, выбегая на дорогу, становились невольными препятствиями для ночного движения. Днем это еще можно было пережить, заметив лося издалека и объехав, но в летний зной, когда изнуряющее солнце превращало их в ночных скитальцев, когда жажда и голод гнали их на поиски пищи, когда знойное лето становилось властелином природы, они, питаясь лишь в ночной прохладе, днем устремлялись к ближайшим водоемам, погружаясь в воду по самые уши, спасаясь от нещадного зноя и назойливых насекомых. И тогда встреча с лосями на дороге становилась не просто досадной помехой, но и реальной угрозой, ибо столкновение машины с таким крупным животным могло привести к печальным последствиям.

Я оставался на террасе долго, погруженный в свои мысли, пока сознание медленно не начало улавливать, что ночная прохлада переросла в нестерпимый холод, пронизывающий до костей. Озноб медленно сковывал тело. Я поспешно поднялся с дивана, стараясь не нарушить сон Димы, бесшумно проскользнул в дом, и, ступая на цыпочках, поднялся на второй этаж в свою спальню. Нырнув в теплую постель, словно в спасительную гавань, я вновь отдался надежде на сон, на этот раз с твердым намерением забыться в его объятиях.

В последнее время меня преследуют странные фантомы, сплетенные не из материи окружающего мира, а из запахов. Нет, это не смрад улиц и не благоухание цветов. Это ароматы поступков, отзвуки деяний. Особенно терзают меня зловонные испарения лжи и лицемерия. Они просачиваются повсюду, заполняя собой каждый уголок, отравляя самый воздух. Порой шепчет крадущаяся мысль: а не игра ли это больного разума? Не галлюцинации ли, предвестники медленного погружения в безумие? Не знаю. Я словно Кафка, запертый в лабиринте собственных ощущений, и, странно, это не угнетает меня. Я не ищу выхода, не стремлюсь к спасению. Одиночество стало моей тенью, неотступным спутником. То острое, пронзительное чувство экзистенциального одиночества, что некогда было лишь попутчиком, теперь растворилось во мне, стало самой моей сутью.

Долго ворочаясь в постели, тщетно сражаясь с бессонницей, когда усталость от борьбы окончательно убедила меня в бесполезности усилий, из глубин памяти неожиданно всплыл образ Левона Халатяна, читавшего нам «Историю русского театра». Его бархатный баритон, особая манера построения фраз, ритм речи, словно убаюкивающая мелодия, многочисленные значительные и продолжительные паузы, во время которых смысл невысказанного читался в мимике, в ироничном прищуре глаз, — все это погружало аудиторию в непреодолимую дремоту. Лишь немногим удалось противостоять этому всеобщему оцепенению, сохранить ясность ума и способность воспринимать его лекцию. «Михаил Лермонтов», — торжественно произносил он, делая многозначительную паузу, словно открывая завесу тайны, и пронзительным взглядом обводил каждого из нас по очереди. И только после этой тягучей тишины добавлял: «Маскарад». Тут уже самые чувствительные начинали клевать носом. «Арбенин» — пауза, «Нина» — пауза, «Арбенин коварен» — пауза, «коварен» — пауза, «вероломен» — двойная пауза, во время которой менее восприимчивые также отдавались власти сна. «Некий князь Звездич увивается «около Нины» — пауза, «кто он?» — пауза, «чего хочет?», — затем, описывая правой рукой широкий круг, добавлял: — «увивается, увивается, увивается…». После третьего витка руки князя Звездича в аудитории не оставалось ни одного бодрствующего слушателя… Я, движимый неким человеколюбием, преодолевая накатывающуюся дрему, старался дать ему понять, что внимательно слушаю. Он тут же ловил мой взгляд и больше не отпускал.

Рассвет уже крался по небу. Казалось, где-то в сонном Хельсингере вот-вот прокричит петух, словно со сцены Питера Брука, и Гамлет, осиротевший без тени отца, растворившейся с первыми лучами, останется один. Один на один с тревожным заревом, криками петухов и бременем невысказанных страданий. Ища утешения в безмолвном зрителе, Гамлет раскроет перед ним бурю внутренних противоречий, шепча вечное «быть или не быть».

Затем память унесла меня на раскаленную жестью крышу родного дома в квартале Вера. Здесь, под лучами восходящего солнца, крыша грела не только кожу, но и саму душу. С высоты Мтацминда, взирая на мой город, раскинувшийся внизу, я вновь терзался вопросом: верным ли было решение оставить позади дом, родные улицы, дело всей жизни, чтобы затеряться в чужбине, раствориться в чужих обычаях? Не знаю. Впрочем, уже неважно. Что сделано, то сделано. История не терпит сослагательных наклонений, лишь безжалостно фиксирует свершившееся.

И вдруг, словно из небытия, возник образ убогого магазина у самого дома. Набитый дешевым товаром из затхлых подвалов, он манил близостью, хотя каждый раз, скрипя зубами, зарекался переступать его порог. Там, в затхлом воздухе гниющих овощей и прокисшего молока, иногда являлся моему взору земляк-грузчик, и это становилось поводом для бесплодных попыток, желаний, чтобы на меня высыпали содержимое мешка, полного глупых суждений и пустословия.

— А-ах, Арт-Арян, Арт-Арян, — окликнул меня однажды земляк, переходя улицу.

— А-ах, Арт-Арян, Арт-Арян, всякий раз, видя тебя, чувствую себя виноватым и униженным. Ведь бросил родину, сам, безропотно взвалил на себя это ишачье бремя. Дудук мой молчит, он теперь в кармане вместо паспорта и прописки. Раньше все были благосклонны к его звукам, а теперь… Пыла нет прежнего, от неиграния огонь мой угас, и неизвестно, возродится ли когда-нибудь.

— А-ах, Арт-Арян, Арт-Арян, какую страну мы утратили, какую страну мы позволили растоптать.

— А то, что в руинах мы обрели собственную землю, разве это ничто? — спросил я.

— Кому нужен этот жалкий клочок, без моря, без благодати, что бросили нам, словно обглоданную кость псу безродному? — воскликнул он в гневе. — Раньше я просыпался в Раздане, без проблем летал в Магадан, Львов, доставал из широких штанин паспорт, воспетый Маяковским, и любой страж порядка, вытянувшись по стойке смирно, чествовал меня по имени-отчеству. И это был компромисс с моей стороны, да, позорный — ради «Ленин-Кемаль» договора. А сейчас? В лучшем случае бросят презрительное: «Вали в свою страну, чурка», в худшем — запрут в клетку для нищих и бродяг.

— То есть, пока тот договор не отменен…

— Именно так! — перебил меня дипломат-земляк. — Верните Сурмалу, Арарат и Карс, э-эх, о Вильсоне и не заикаюсь. Мало того, что земли мои продали-подарили врагу, так еще и негодуете, что я здесь, тащите-закрываете к своим босякам. Это не по-людски! Это возмутительно!

— Может, все же вернешься?

— Вернусь, чтобы что?

Я понял, что ничто не способно поколебать его замшелое сознание. Даже здравый смысл не пробьется сквозь броню его убеждений, не вернет его домой.

— Сазандары уже не в чести на родине? Свадьбы отменили? — с горечью спросил я, чувствуя безысходность.

— Ой… не знаю… не знаю, — встревоженно пробормотал он, — пока улица свободна от полицейских и скинхедов — убегу, голову домой донесу… — и исчез в переулке.

Скажите же, вы, безумцы, зачем вы понаехали в чужую страну, чуть свет, бодрые, с котомками в руках, мурлыча под нос назойливый мотив, бежите, вкалываете на них, чтобы ваш пыл угас, чтобы, переходя улицу, вы не только «смотри вправо», «смотри влево» делали, но и, обострив слух и обоняние, словно натасканные псы, держали под контролем каждое движение вокруг, принимали молниеносные решения, чтобы не попасть в сети, расставленные озверевшими от потери головы и человечности полицейскими?

Исход… Бесславный исход с родных земель, и при этом — алчное простирание рук за новыми уделами! Компромисс? Нет, это язва малодушия, когда ничтожный духом, словно тень, стремится сбросить бремя ответственности, переложив его на плечи судьбы или, что еще хуже, на плечи сильного. Психологическая защита мелких душ питается призрачной надеждой на снисхождение властелина, на его милость, на каплю сострадания в его каменном сердце. Но кто когда снисходил к слабым? Такова природа силы — покорять безвольных, держать их на цепи, как игрушку, как разменную монету, чтобы продать с выгодой при первом же дуновении ветра перемен. Так что запритесь в своих домах и молчите, как рыбы об лед. От испытаний не бегут — их выковывают в горниле страданий. И пусть грызутся меж собой, словно псы, пусть клевещут и ненавидят, пусть их тела немеют от вечной неподвижности, пусть лица оплывают от бесконечного нытья. Выкуйте свою правду в огне борьбы и не бегите, как стадо испуганных овец, в чужие благоустроенные края при первом же раскате грома. Не превращайтесь в жалких рабов, в бессловесную пыль под ногами чужеземцев. Можете возразить, конечно. Можете пролепетать, что создаете плацдарм для благоденствия своего рода: здесь, вдали от дома, вы надрываетесь, зарабатываете гроши, большую часть которых развеиваете по ветру в притонах утех и дешевых кабаках, пляшете лезгинку с грузными работницами по найму, потому что плоть требует своего, а остатки отсылаете домой, чтобы там не угасли последние искры жизни. И я, по-вашему, льющий воду на мельницу врага, проповедник нацизма? Если возвращение изгнанников домой — это нацизм, то да, я нацист.

Лермонтов… «Маскарад»… Арбенин… Нина… Арбенин — тень коварства… коварства… вероломства… Некий князь Звездич вьется вокруг Нины, словно мотылек на пламя… Кто он? Чего ищет? Вьется… вьется… вьется… тень… пламя…

III

Дым индийских благовоний еще не рассеялся, унеся Диму Ломтева в Гоа, а моя финансовая звезда уже неумолимо скатывалась к горизонту. Неделя прошла, и вот, черта бедности, маячившая доселе где-то на задворках сознания, встала в полный рост, грозя поглотить меня целиком. И это при моей аскетичной жизни, при моем добровольном затворничестве, где каждая копейка считалась с маниакальным упорством. Улица… само это слово звучало как приговор. Обратиться к Диме? Гордость, этот верный цербер моей души, вздыбился, ощетинился, не позволяя даже мысли об этом. Да и дачный приют его, вдали от дорог, в моем нынешнем положении стал бы не спасением, а новой клеткой. Пришлось смириться, превозмогая оскорбленное самолюбие, начать судорожные поиски заработка. О возвращении на прежнее место не могло быть и речи. Этот путь был заказан навсегда. Каждый возврат — неизбежное признание личного поражения.

Я — мятежный дух, неукротимый бунтарь, чье сердце вечно жаждет бури. Не ради мелкой корысти, не для защиты собственной шкуры, покажите мне безумца, дерзнувшего посягнуть на мою честь! Мой бунт рождается из сострадания, из нестерпимой боли за растоптанных и оплеванных, за тех, кого топчет сапог несправедливости. И каждый раз этот порыв несет меня к солнцу, опаляет и повергает в бездну разочарования. Путь этот — всегда дорога в никуда, ведущий в глухой тупик разочарования, после которого остается лишь с горечью хлопнуть дверью и уйти в никуда. А те, ради кого я бросался в бой, словно и не замечают грозы, разразившейся над их головами. Они остаются невозмутимо благополучны, словно ничего и не произошло. И когда буря утихает, они, как гиены, рыщущие в тени, выползают на свет, чтобы обглодать кости моего поражения, чтобы подхватить оброненные искры моего пламени. Они повторяют мои жесты, мои слова, присваивают мои идеи — все то, что остается после меня пустым пространством, о чем они даже мечтать не смели, когда сам воздух трепетал от моего гневного присутствия. Ибо испокон веков божественный огонь принадлежал небожителям. Они были ревнивыми хранителями этого священного дара, и в том был сокровенный смысл, высшая мудрость. Но явился дерзкий титан, похитил пламя с небес и низверг его к ногам смертных. И за это дерзновение был он жестоко наказан, прикованный к скале, терзаемый вечными муками. Но было уже слишком поздно. Огонь вырвался на волю, и был присвоен невеждами, извратившими его истинное предназначение. Вместо созидания и просвещения — костры инквизиции и тьма невежества. Пламя пожирает не тьму, а свет разума, обращая мир в пепел предрассудков.

Потом был парк… прибрежный, ухоженный. Широкая река, ленивая и величественная, несла свои воды так медленно, что казалось, время здесь остановилось, а течение обратилось вспять. Слева, шумная артерия моста, пульсирующая городским трафиком, соединяла разрозненные берега. Справа, в полукилометре, ажурная вязь пешеходного моста, как ожерелье, искрилась неоновыми огнями. И вот, из-под ажурной тени подвесного моста, словно видение, скользнула узкая байдарка, ведомая гребцом средних лет. Стая диких уток, почетный эскорт, клином рассекала воду, сопровождая его стремительное движение. Весло работало плавно, ритмично, будто сердце реки. Мгновение — и байдарка, в сопровождении своей пернатой свиты, пронеслась мимо, исчезнув под сводами городского моста, устремившись к пригородным далям. Утки, эти бесконечные путники, покорно следовали за гребцом. Несменяемые жители этой реки, они не знают далеких странствий, оставаясь здесь, в самом сердце зимы. Когда река сковывается ледяным панцирем, превращаясь в оживленную улицу для гуляющих, в укромном уголке, где теплая струя бьет ключом из недр городской жизни, разверзается незамерзающий оазис. Здесь, словно в зеркале, отражаются зимние небеса, и дикие утки находят свой приют. Щедрые дары сердобольных рук питают их в стужу, и зимний трескучий мороз теряет свою власть над этим живым уголком.

С моего места открывался вид на противоположный берег, пульсирующий жизнью людской толпы. Там царило массовое гулянье, неразличимое в деталях, но красноречивое в своих общих очертаниях. Лица тонули вдали, но выразительность движений, живой язык жестов, рисовала калейдоскоп образов. Вот, например, вертлявая фигура среднего роста, тучный человек, не находящий себе места. Примостившись у уличного кафе, он сновал между разными группами — марионетка, дергаемая невидимыми нитями. Угадывался в нем Яго, не иначе. Одна группа виделась скорее собранием темноволосых людей, среднеазиатов, похожих на прислугу заведения, другая — не просто группа, а целая шайка крепких мужчин, напоминающая боевое подразделение. Присутствие этого Яго заставляло высматривать Отелло, но вместо мавра явился Чацкий, взъерошенный и пылкий. Он жестикулировал, выговаривая что-то юной особе, а затем, размахивая руками словно крыльями, отлетел в сторону шумной улицы, в беспокойстве ища свободный экипаж. Барышня, оставшись одна, застыла в недоумении, словно окаменевшая нимфа. Вскоре стало ясно, что Чацких здесь целый рой, ведь за свободное такси разгоралась нешуточная битва.

Сумерки опускались, словно тяжелый бархатный занавес, и живые образы начинали растворяться, превращаясь в безликие силуэты, в тени, которые, словно обретя внезапное достоинство, восставали из небытия, словно каменная глыба, и на миг отказывались пресмыкаться. Но это длилось недолго. Город вспыхнул мириадами огней, и потерянные образы вернулись, а подлые тени были загнаны на свои исходные позиции, уже под новым, искусственным светом, готовые вечно раболепствовать. Представление возобновилось! И оно шло своим чередом, по неписанным законам уличной драмы. Яго, неугомонно сновавший между двумя группами, вероятно, посредник и дирижер этого спектакля, по видимому, потерпел фиаско. Ибо один из крепких молодцов, не спеша, словно в замедленной съемке, подошел к припаркованному автомобилю, открыл багажник, извлек бейсбольную биту, и с невозмутимым видом, наслаждаясь воцарившимся молчанием среднеазиатов, начал хладнокровно крушить стеклянные витрины несчастного кафе.

Но, как то часто бывает, беда обернулась спасением. Чацкий, чье терпение истощалось в ожидании извозчика, узрев развернувшееся непотребство, не дрогнул. Он выступил вперед, словно тень, отделившаяся от стены. Громила, застигнутый врасплох дерзким вмешательством, взглянул на Чацкого с нескрываемым изумлением. Но с каждым словом, с каждой чеканной фразой, что обрушивал на него Чацкий, гордыня в его осанке и свирепость в мускулах постепенно уступали место растерянности. Вскоре перед Чацким стоял уже не разъяренный зверь, а виноватый мальчишка, пойманный на месте преступления.

Зрелище, несомненно, обретало интригу. Громила, словно отмахнувшись от досадной помехи, презрительно бросил что-то в сторону несчастных среднеазиатов и, повелев своей свите следовать за собой, исчез. В мире грез, на серебряном экране, девушка, невольно ставшая причиной волнений Чацкого, устремилась бы к нему с робкой улыбкой, и зал взорвался бы аплодисментами, венчая их страстный поцелуй. Но жизнь — не кинопленка, и она была далека от образа пленительной Авы Гарднер. Все оборвалось буднично, без тени фантазии. Среднеазиаты, покорные судьбе, принялись собирать осколки стекла, рассыпавшиеся по тротуару, словно слезы. Девушка же растворилась в суете, словно мираж. Я даже не уверен, была ли она вообще реальна в этом нелепом спектакле. Толпа, словно окаменевшая, оставалась равнодушной к чужой беде, погруженная в свою непроницаемую скорлупу. А Чацкий, вознагражденный за упорство, наконец обрел свою долгожданную карету и безмолвно удалился, словно фигура с полотна старого мастера. Занавес опустился над этой немой сценой.

«Домой пойду…» — выдохнул я, позже, когда сумерки уже сгустились над прибрежным парком, и тени от берез и сосен легли на дорожки зыбкими полосами. Я сидел на скамейке, холодной от вечерней сырости, с чугунным литым узором опор и перил, с неуступчивой деревянной спинкой, ощущая усталость во всем теле.

«Куда?» — не поняла сидевшая напротив молодая женщина. В сумерках ее лицо казалось размытым, только движения были резкими и энергичными. Одной рукой она продолжала ритмично покачивать детскую коляску, другой — словно утоляя жажду, прикладывалась к бутылке пива, осушая ее с тяжелым вздохом. «Куда ты пойдешь?» — переспросила она уже с легкой хмельной вязкостью в голосе.

«Домой…» — повторил я тихо, снова вздохнув, оглядывая парк, наполненный вечерним покоем и приглушенными звуками. Здесь, среди неторопливых пенсионеров, молодых матерей с колясками, в зеленом царстве берез и сосен, я искал уединения, укрываясь от столичной суеты, иногда делая быстрые записи в блокноте.

«Домой… А где он, твой дом?» — усмехнулась женщина, в ее голосе прозвучала не то насмешка, не то грустная ирония.

И в самом деле… где же мой дом?

Годами, словно нить Ариадны, профессия вела меня сквозь лабиринты жизни, год за годом сплетаясь в полотно судьбы. Она обретала огранку, как драгоценный камень, искрясь в свете рамп и софитов, множась ролями и спектаклями, фестивалями и овациями. Артистический мир стал моим истинным пристанищем, моим кровом, моим дыханием жизни.

«Дом» — разве это только крыша над головой, защита от бурь и невзгод? Разве это лишь стены, ограждающие от хаоса внешнего мира? Разве это просто удобство и порядок?

«Дом» — это нечто гораздо большее. Это гармония, рожденная в глубине души, согласие между материальным и духовным, удовлетворение от содеянного, безбрежное чувство наполненности и смысла. Искать такую гармонию в нынешнем мире — роскошь, увы, почти недостижимая.

Мой разум, словно хамелеон, мгновенно адаптирующийся к любым реалиям, оказался для меня не даром, а проклятием. Эта удивительная гибкость, способность без видимых усилий погружаться в незнакомые области, обернулась трагедией, осознание которой приходит, когда уже засасывает топь обыденности. Иначе не объяснить, как годы моей жизни ушли на роль незаменимого технолога в царстве алюминиевого литья Димы Ломтева. Там, среди жара и копоти, я плел кружева технологических процессов, отвечая за совершенство каждого слитка. Я открывал секреты плавильщикам, как покорить отражательную печь, как удержать неуловимую температуру, как извлечь железо, как укротить строптивый цинк. Множество тончайших нюансов было в моей власти, и от них зависело качество продукции.

Это болото рутины и финансовой стабильности держало меня на плаву, подобно зыбкой поверхности, не давая уйти на дно нищеты. Но за эту мнимую безопасность я платил душой. Духовная жизнь угасала, поглощаемая тяжелой депрессией, словно вязкой грязью.

Я не принадлежу к племени стяжателей, чья душа измеряется звонкой монетой. Они заключают сделки с совестью, словно продавая душу за медный грош, отключают разум и гордость, погружаясь в рутину прилавка с овощами, и не ведают душевной драмы. Заработанное утекает сквозь пальцы, оправданное циничной поговоркой: «деньги не пахнут», а между делом — рифмуют строки, словно ни в чем не бывало. Но для меня каждый час, каждый миг, проведенный в подобной каторге, — словно яд, разъедающий саму суть. Он стирает мою идентичность, ту самую, что, возможно, и отравлена гордыней, но гордыней, что не простирается за пределы личной чести, не попирает достоинство ближнего. И в этой духовно выматывающей атмосфере, порученную работу я выполняю с маниакальной тщательностью, скрупулезностью, что лишь ускоряет мое саморазрушение. Компромисс Кафки, его способность превратить работу в тягостное, но второстепенное занятие, оставив литературе роль главного — мне не по плечу. Он находил в себе силы смириться, сдерживать клокочущую ненависть к начальству, коллегам, клиентам. Даже после того, как в семнадцатом году, в августе, болезнь подкралась тенью туберкулеза, он пять лет, словно приговоренный, покорно нес это бремя, ожидая милости пенсии по состоянию здоровья, и писал, писал неустанно. Мое терпение — не бездонный колодец. Однажды чаша переполняется, и тогда все переговоры с работодателем, с его приспешниками, становятся бессмысленными, пустым звуком. Я не Кафка, и чтобы выплеснуть накопившуюся горечь на бумагу, мне нужна не просто свобода — мне необходима тишина, звенящая тишина. И тогда заявление об уходе — не предмет торга, а свершившийся факт, точка невозврата.

Обретенная свобода и тишина — увы, лишь мимолетный дар. Скудные сбережения, накопленные тяжким трудом, словно дым, рассеиваются, оставляя после себя лишь пепел тревоги. И вот он, мерзкий укол осознания — вновь маячит призрак унизительной необходимости искать работу. Ведь, как шепчет внутренний голос, полный горечи и отчаяния: «мой почерк — другой почерк, мое письмо — никому не нужное письмо».

Мое нутряное, инстинктивное «Я», выкованное из гордого одиночества, не приемлет разлада, не ведает внутренних противоречий. Жалкое подобие комплекса неполноценности — чувство чуждое и отвратительное мне. И в самой глубине моего существа, в подсознании, бьется неугомонный источник моего бытия, неустанно подталкивая меня видеть в хаосе и порядке, в случайном и упорядоченном — не просто вещи, но судьбы и истории. Он жаждет не убогого присутствия бездушных предметов, а вкушать пьянящую радость иррационального, отвергая унылую сухость рационального.

Отречься от всего этого, замкнуться в убогой простоте, где цвет — лишь плоский итог, а не волшебная симфония красок, где движение — лишь свершившийся факт, а не танец невидимых сил, где природа — кладовая благ, а не бездонный колодец тайн… Нет, это не для меня. И величайшая уступка, на которую способен мой мятежный дух — лишь внешнее смирение, добровольное изгнание в одиночество. И это — тягчайшая жертва, ибо молчание противно самой моей природе, бунт и борьба — моя неугасимая стихия. И чувство это, подобно вечному пламени, не покидает меня ни на миг, день за днем разгораясь все сильнее, сотканное из нитей прошлого, устремленное в будущее и укорененное в вечности.

Словно наваждение, вновь и вновь в памяти воскресала сцена пересечения границы. Грузия оставалась позади, а впереди простиралась Россия — неизвестность, обещающая долгую разлуку, возможно, вечную. Сотни раз я терзал себя укорами за этот шаг, и столько же раз отчаянно искал ему оправдания. Где же она, истина? Порой мне казалось, что справедливее было бы, если бы громадный осетин на пограничном пункте, страж у врат, преградил бы мне путь, обругав и прогнав прочь. Ведь, по сути, он имел на это полное право — страна содрогалась от взрывов, дома рушились, словно карточные домики. Но судьба распорядилась иначе. Узнав, что я армянин, а не грузин, этот суровый страж, будто бы подобревший лицом, вместо запрета возвестил с торжественной интонацией: «Проходи!»

Затем, в полумраке вагона, я ехал на поезде Владикавказ-Москва. Ощущение покоя было обманчиво, ведь за мной неусыпным оком наблюдали люди в штатском, вошедшие в вагон в Беслане. До самой Москвы они как тень сопровождали меня, каждые несколько часов перелистывая мой паспорт, будто грязную книгу, выворачивая наизнанку мой скромный рюкзак. Вскоре эта карусель утомила не только меня, но, кажется, и их самих. Уже под Ростовом, вызубрив наизусть каждую букву моего паспорта и содержимое моего рюкзака, они оставили меня в покое, и больше не беспокоили.

Задыхаясь и лязгая металлом, мой поезд, словно стальное чудовище, вполз в израненную террором Москву. Тень подступающей депрессии легла на меня, когда я ступил на перрон, затопленный угрюмыми фигурами в форме и настороженными взглядами агентов ФСБ. В этом чужом, каменном городе я чувствовал себя потерянным, не понимая ни направления, ни цели. Работа, на которую я так надеялся, подразумевала идеальное владение русским языком, без малейших следов южного произношения, которым, как назло, я был наделен.

— Мне нужно работать, — произнес я устало, обращаясь к девушке напротив. Слова повисли в душном воздухе, будто последнее признание.

— Мне нужно работать… или бежать, — повторил я обреченно, протягивая руку. — Дай мобильный.

Она молча, с тихим сочувствием в глазах, подала мне телефон. Номер набрался дрожащими пальцами, гудки отозвались сразу, обжигая надеждой.

— Мне нужна работа, — прошептал я в трубку, словно мольбу.

— Говорите громче, вас почти не слышно, — безразлично отозвался голос на том конце провода.

— Мне нужна работа! — выкрикнул я, почти отчаянно, — или мне придется уехать…

— Сколько вам лет? — последовал сухой, деловой вопрос.

— Сорок три, — мой ответ прозвучал как приговор.

— Хм… сорок три… вряд ли вы проходите по конкурсу, — тягуче произнес голос, словно отсчитывая мои недостатки. — Что вы умеете делать?

— Ничего… в вашей стране — ничего, — с горечью признался я.

— Гм… а что вы умели делать там, у себя? — в голосе скользнуло равнодушие.

— То, что я умею… там никому не нужно, — прошептал я, словно оправдываясь.

— Понимаю… и вы думаете, что то, что не нужно вашей стране, нужно нам?

— Не знаю, — с горечью признал я.

— Тогда… возвращайтесь, — после паузы произнес голос, — Возвращайтесь.

— Возвращаться… трудно, — выдохнул я, — особенно когда пути назад отрезаны… когда мосты сожжены дотла.

— В переносном смысле? — в голосе промелькнуло удивление.

— Нет, — ответил я, — в самом прямом.

— Как — в прямом? — голос в трубке звучал недоверчиво.

Ответ пришел не сразу. В голове словно вспыхнул далекий огонек, освещая бездну отчаяния. И вдруг, словно очнувшись, я с ужасом осознал, что поддался минутной слабости, позволил этим чуждым, тоскливым чувствам прорваться сквозь броню моего разума. Стыд обжег меня за секундное помутнение, за слова, сорвавшиеся с языка, слова, не имеющие ничего общего с моей выверенной психологией.

— Нет… нет более бесполезного человека, чем тот, кто застрял на полпути, — пробормотал я, словно в бреду. — Нельзя строить дом на мосту… мост — не место для жизни, его нужно пройти. А я… я построил свой дом на мосту, и с этого моста — только один путь… вниз, в пропасть…

— О-о-о… понимаю, — тяжело вздохнул голос, — тяжелый случай… похоже, вам нужен другой номер, — и связь оборвалась. Короткие гудки пронзили тишину.

— Что? — спросила девушка, сидевшая напротив, ее глаза смотрели с участием.

Я лишь бессильно пожал плечами, не находя слов.

Стих как дух — свободен и чист.

Мысль как пух — легка и вольна.

Жизнь как родник — быстра и свежа.

Ветер затих, месяц поник,

Солнце вздремнуло на карусели,

Чьи-то нежные лики присели

Рядом и ждут, когда

Таинственный миг позовет их

В мир повторов и вырвет

Из безмолвного круга иллюзий.

Солнце вздремнуло… уснуло.

Дождь отбивает знакомый ритм.

Сердце пытается вновь

Пропеть весь забытый канон…

Без назидания и надзора,

Без позора и прозорливой

Струи. Медленно движется круг.

Обруч желаний. И пеньем

Становится мир. Мир повторов.

Мирный рефрен заучен, и… чин

Хроматизмов. Без модуляций

Модули жизни. Окраина

Снов пробудилась, разлилась

С утра — в меня и мой стих.

Дух, как прежде, свободен и чист.

Мысль пушинкой взвилась,

Понеслась к родникам

Быстрин и равнин.

Жизнь — родник. Дождь — магнит,

Расколовшийся в небе метеорит:

Как частички скупого и редкого счастья.

Счастье — мир, мирный сон;

Милый взор утомился и

Утонул в родниках бескорыстной любви.

Любовь — это пространство во мне, и я,

Прикорнувший на карусели рядом

С вздремнувшим светилом

Под встающую с гор и с зарей

Симфонию Брукнера. Стих рожден.

День награжден числом и именем.

Месяц — пламенем. Тихим племенем

Заселяется карусель и движется прочь

Из порочного круга. Поезд музыки

И огня. Нас увозит с собой. Без себя.

Мы оставлены в старом саду

На беду износившимся сплетникам:

Шелестят они желтыми языками

Накануне последнего листопада.

Опадут и умрут. И очистится воздух

Земли от грязной и теплой воды.

Поезд тронулся. Ветер разбудил

Ото сна просветленное солнце.

Ритм колес в унисон всплеску

Света и дня. Музыка молится

За меня, и тебя, и себя. Вновь

Окружностью стала округа:

Мы вернулись в тот сад, откуда

Когда-то давно отправлялся

Наш маленький поезд

По кругу. И как же хотелось всегда

Разорвать и сломать тот спасительный

Круг и назначенный час.

Разрастались со временем кольца шпал,

И колеса по-прежнему быстро

Стучат как в симфонии сизой,

И снова сузился парк, поезд устал

Как заезженный конь;

День привстал, желто-зеленым

Стал, и застал нас стих

Прежних ветров и дыханий.

И по-прежнему чист и могуч

Обруч задумчивых туч,

Отбеленных детской мечтой

Об облаках и таинственных странах

За облаками. Слова страдательных

Знаний и форм. Теперь уже все

Неважно. Налажено счастьем

Повторов и детских взоров

На облака. На облаках

IV

…Потом, словно скорбная река, мимо меня прошествовала вереница беженцев. Они шли, понурив головы, и в их лицах, усталых и отчужденных, мерцало нечто похожее на застывшую, непонятную улыбку. Легкий шелест их стоп, обутых в подобие пантолет, едва слышно царапал тротуарную плитку. Эта бредущая толпа, казалось, несла в себе целую трагедию. Мой взгляд цеплялся за каждого, пытаясь уловить в их измученных глазах отблеск настроения, отпечаток характера. Я жадно впитывал исходящие от них импульсы, словно губка, пропитываясь чужой болью. И тут интуиция, подобно ржавому крюку, зацепилась за что-то в глубине сознания. Толпа-шествие, словно единый, страдающий организм, внезапно стройно потекла, и, приняв некое отрепетированное положение, совершила свой скорбный проход, протянув истощенные руки по сторонам, в безмолвной мольбе, стремясь пробудить сострадание в каждом встречном.

— Я один из вас? — сорвалось с моих губ, обращенное к надвигающейся процессии. В ответ я получил лишь ровное, синхронное покачивание головами — отрицание, словно вынесенный приговор.

…И я остался один.

Долго.

Погруженный в тишину.

ОДИНОК.

Осознание этого состояния изначально воспринималось как тяжкий недуг, как всепроникающая, неизлечимая хворь — тоска по непонятному равнодушию, что постепенно обволакивало меня, превращаясь в ледяное одиночество. Слепое движение внутрь себя, из шумных окраин к безмолвному центру. Слой за слоем осыпалась привычная оболочка, легкомысленно отбрасывалась скорлупа годами накопленного, бережно лелеянного, но уже покрывшегося плесенью прошлого. Впереди зияла пугающая, но манящая неизвестность, открывающаяся в дальних глубинах собственного «я», и сладостное волнение крови от подспудного желания перемен.

Бергсон говорил о двух «Я», живущих в нас. Одно — «Я» цивилизованное, неразрывно связанное с обществом пуповиной социальных уз. Другое — «Я» индивидуальное, свободное от оков среды, от давящей толпы, целиком погруженное в себя, имманентное, затворенное в крепости внутреннего мира, покоящегося в сокровенных глубинах. Именно это второе «Я» в уединении становится тем неиссякаемым источником энергии, тем питательным аккумулятором, необходимым для подлинного существования. Первое же, «Я» цивилизованное, крепко привязанное к социальной среде, к пульсирующей жизни цивилизации, оказавшись по воле судьбы обреченным на одиночество, начинает саморазрушаться, словно дерево, оторванное от питательных соков земли.

В какой мере я уже отдалился от первого и приблизился ко второму? Насколько глубоко разорвана связь с цивилизацией, нить, соединяющая меня с окружением, связь, конечно, обоюдная, не односторонняя? И что станет с теми немногочисленными осколками прошлого, с теми тонкими нитями, что еще связывают меня с миром?

Взять и одним движением отсечь.

Готов ли я, в самом ли деле, к подобной жестокости — решиться и отрезать?

Куда ведет этот путь, влекущий меня в бездну одиночества?

Мои рукописи, словно заблудшие корабли, должны обрести пристань в чужих гаванях, за рубежом. Отечественные издатели глухи к их голосу, да и читатель, некогда армия, ныне иссяк, обратившись в толпу самовлюбленных, что в виртуальном театре блогосферы выставляют напоказ лишь тщеславие своего быта.

«Читателю подавай сюжеты искрометные, с вывертом неожиданности, простые, но с червоточиной абсурда, — вещал мне некто, — а твои рассказы — то исповедь мятущейся души, самобичевание да бесконечные рефлексии, копание в чувствах… Не знаю… Боюсь, нынче, когда разум общества и без того трещит под бременем неразрешимых забот, наполнять его еще и трудноперевариваемой душевной смутой — неуместно. Может, попробуешь юмористические зарисовки? Помнишь, как в Тбилиси, в полумраке зубного кабинета, сестра милосердия, напрягая девичьи мышцы, светила карманным фонариком, чуть ли не в глотку тебе засовывая, а пышнотелая врачиха вознамерилась вырвать зуб, и рухнула в обморок, узрев твое лицо, помертвевшее от неожиданности столь экстравагантного лечения?»

Глупость зияющая…

Не способные к мышлению, презирающие разум…

В годы унизительной цензуры, под гнетом диктатуры, что душила здравое слово, прислуживая власти, лицемеря ради благ, в глубине души понимая гнусность и условность всего сущего (ибо кто не понимал?), — как можно было честно служить ей? А ныне, когда оковы условностей пали, вооружившись лживыми идеями мнимой свободы, беспредельные лицемеры и подхалимы, монополизировав права, извергают потоки мерзости на головы читателей-манкуртов, внушая, что им потребно: «Примитивные сюжеты… Вот, извольте…»

Презрение!

Презрение!

Презрение!

Позвоню в Мадрид, Париж… Пусть мои истории заговорят на иных языках, а вы катитесь в тартарары со своей бестолковой торсидой, с приверженцами музыки пустой да мелодрам слезливых. Никакие гонорары не заставят меня сниматься в пошлых русских сериалах, дабы уподобиться невеждам, гордецам, пустышкам, одержимым местечковым патриотизмом, ради роли торговца арбузами и горделивого звания «востребованный артист». Мой гнев обращен не на продавцов арбузов, а на тех испуганных и униженных ничтожеств, что в собственной стране пресмыкаются, а здесь, зарывшись в тину, грезят о ролях убийц и славе, актерской славе ничтожеств.

— Я готов предоставить одному из твоих рассказов пристанище на страницах нашего ежегодного альманаха, — произнес советник президента по вопросам культуры, — при условии твоего согласия войти в ряды «Союза грузинско-армянских писателей» и принять деятельное участие в его заседаниях и собраниях.

— Боже упаси, — с легкой иронией в голосе ответил я. — Увольте меня от сомнительной чести соседствовать с графоманскими опусами, которое вы именуете литературой, — добавил я, — не говоря уже о том, чтобы внимать суждениям о моем скромном творчестве от сонма невежд и ремесленников пера, возомнивших себя писателями.

— Ты несносный в своем высокомерии, — процедил он сквозь зубы.

— Ничуть, — возразил я, — я лишь называю вещи их истинными именами.

— И в этом твоя беда, — вздохнул он, — ибо даже правда, высказанная в неподходящий час, есть злоречие. Порой мудрость заключается в том, чтобы хранить молчание.

— Не стоит передергивать, — отрезал я, — эти сентенции применимы лишь к тем, кто посягает на чужую вотчину.

— Кто же тогда верховный арбитр? — вопросил он, вскинув брови. — Может, предоставим это на суд читателя, чей путь истинен.

— Жизнь, увы, лишь бледное подражание искусству, а не наоборот, — изрек я с легкой грустью.

— Я прекрасно понимаю, что ты столичный феномен, но не могу понять, что ты потерял здесь, в этом захолустье? Община живет по своим неписанным законам.

— Знаю я ваши законы, — ответил я с пренебрежением.

— Имеем то, что имеем, — пожал он плечами. — Иным и этого не дано.

— Слабое утешение — питаться крохами чужих неудач, — парировал я.

— И что же ты предлагаешь взамен? — воскликнул он с напускным негодованием, — советник Президента.

— Мне нечего предлагать, — отозвался я, — ибо инициатива исходила от вас.

— Мы перешли на формальное «вы»? — усмехнулся он, — Больше не близки?

— А мы близки? — съязвил я в ответ.

— Ты невыносимый, — выдохнул он с показным отчаянием.

— Да, — подтвердил я, — невыносимо трудный.

— Да чтоб тебя черти взяли! — воскликнул он, теряя терпение. — Неужели ты не способен оказать мне хоть малую услугу?

— Услугу? — переспросил я, приподняв бровь. — Например?

— Прочитать лекцию для моих желтоклювов.

— Лекцию? — недоуменно повторил я.

— Именно, лекцию, — кивнул он. — Неожиданно, не правда ли?

— Пожалуй, — согласился я, — а какова тема?

— Тему выбирай сам, — махнул он рукой, — будь то зарубежная литература или театр.

— «Эстетика декаданса. Влияние Шопенгауэра на литературу» — подойдет? — спросил я с легкой усмешкой.

— Нет, боюсь, несколько сложновато, — улыбнулся он, — что-нибудь более удобоваримое.

— «Ранний немецкий романтизм — бегство от реальности», — предложил я, не унимаясь.

— Ты безнадежный, — воскликнул он, но затем, протягивая руку, добавил жестом примирения: — Итак, договорились?

— Договорились, — ответил я, пожимая его руку.

«Кто, наделенный жизнью и чувством, в окружении всех явных чудес пространного мира не предпочтет им всесладостного Света в его многоцветных проявленьях, струях и потоках, в нежном возбужденье вездесущего дня! Его тончайшей жизненной стихией одушевлена великая гармония небесных тел, неутомимых танцоров, омытых этой стремительной голубизной, — одушевлен самоцвет в своем вечном покое, сосредоточенно наливающийся колос и распаленный, неукротимый, причудливый зверь, — но прежде всего странствующий чаровник с вещими очами, плавной поступью и звучным сокровищем замкнутых, трепетных уст.»

О, это мудрое право, дарованное Новалису, — право оставлять свои творения незавершенными, фрагментарными осколками мысли, останавливаясь на полуслове, на полувздохе вдохновения. Ибо в этой незавершенности, в этой кажущейся разорванности таилась своя, особая, непостижимая целостность. Пока художник, подобно алхимику, колдует над своим творением, пока слова, словно живые искры, вылетают из-под пера, он нитью связан с бесконечностью, его разум — зеркало, отражающее звездный свет, шепот вечности, он гениален в своем порыве, созидателен в каждом жесте, возвышен над мирской суетой, ибо творит, дышит одним воздухом с самим бытием, и когда произведение завершено, последнее слово выведено, последняя нота отзвучала, последний мазок положен на холст, связь с таинственным, с неуловимым ускользает, словно дымка, рассеиваясь в утреннем воздухе. Произведение, некогда живое и дышащее, вдруг становится вещью, предметом, который отныне будет рассматриваться со стороны, чужими глазами, а не изнутри, глазами творца. Нет больше того трепетного единства, той общности душ, что связывала художника и его творение. И это явление становится почти невыносимым, ибо все завершенное, все окостеневшее — враг живому, трепещущему сознанию. Стоит лишь соблаговолить поставить точку, этот роковой знак завершения, как произведение, обретшее свою окончательную форму, свою мнимую целостность, тут же становится уязвимым, подвластным законам времени и тлена. Ибо лишь незавершенность хранит в себе дыхание вечности, мерцание бесконечности, ту ускользающую, но столь желанную целостность, что рождается из самого процесса творения.

«На самом деле история немецкой литературы знает немного эпох, которые были столь же интересны, столь же притягательны, как ранняя романтика. Судьбу этой эпохи легко изложить в немногих словах: это краткая история кружка молодых поэтов, художественные возможности которых оказались подавлены господствующей тенденцией эпохи — неимоверным перевесом философии. Но наиболее трагический момент в судьбе этой школы определен тем, что ее самая большая надежда, ее единственный представитель, который был первоклассным поэтом, умер в юности. Этот юноша — Новалис.»

Я никак не могу примириться с этим ужасным, плоским выражением — «первоклассный поэт». К поэту неприменимо подобное определение. Быть может, виной тому нелепый перевод. Необходимо открыть немецкий текст. Не верю, чтобы Гессе, для которого Новалис был сродни Гете, мог обронить подобное слово.

«Первоклассный»! — звучит как… как клеймо на мастере. Первоклассным может быть слесарь, атлет, кто угодно, но не творец, не поэт, и уж тем более не Новалис. Нужно стереть, вычеркнуть, предать забвению это кощунственное словосочетание, иначе оно будет терзать меня, преследовать, отравлять мой разум, пока сам Герман Гессе не явится ко мне во сне, дабы сгладить эту нелепость, извинившись и оправдываясь ошибкой переводчика, а не собственным промахом. Такова, увы, природа моей души, и с этим ничего не поделать. В моих снах искривленное обретает прямоту, они чужды аллегорий и загадочных шифров, они просты и прямолинейны, как обнаженный нерв.

В те далекие времена, когда подмостки театра были для меня не просто сценой, но алтарем, где пылал священный огонь вдохновения. Тогда, когда карьера моя, словно крылатый конь, неслась ввысь, оставляя за собой вихрь пыли и восторга, когда я дерзал примерять личину коварного Яго и вступал в безмолвные беседы с небожителями, — тогда меня почтил своим явлением сам дух Шекспира. Не явился, разумеется, во плоти, а возник, как тень великого Творца, в самом средоточии моих терзаний — ту пору меня снедала, изводила, как сверчок за комодом, одна-единственная, но мучительная проблема — походка Яго. Я бился над ней, упорно и отчаянно, но разгадка ускользала, словно мираж в пустыне. Шекспир, с отеческим терпением и мудростью, стал растолковывать мне, несмышленому, тайны сценического мастерства. Слова его лились, как мед, обволакивая сознание и проникая в самые потаенные уголки души. Он объяснял, убеждал, а затем, будто по мановению волшебной палочки, показал — не жестом, не словом, но каким-то непостижимым образом — ту самую, выстраданную веками походку Яго. Пелена спала с моих глаз! В одно мгновение все встало на свои места. Походка, прежде ускользавшая, словно тень, обрела плоть и кровь. И вместе с ней, по волшебству, преобразился и сам мой Яго. Он наполнился целостностью, обрел внутреннюю стальную пружину, заиграл новыми красками — драгоценный камень, очищенный от налета времени. Он стал не просто ролью — живым, дышащим, законченным творением. А Новалис… Ах, Новалис! Этот гениальный горный инженер, одаренный блестящим умом и пронзительным взглядом на мир. Он, как никто другой, понимал, что литература, особенно поэзия, нуждается в абсолютной, непоколебимой свободе мысли. В вольном парении духа, словно орел в поднебесье. Пусть слова твои пока не находят отклика в сердцах современников, пусть время для них, возможно, наступит лишь спустя долгие годы, после того, как прах твой растворится в земле. Но время это непременно придет. Ибо истинное, отточенное мастерством слово, подобно драгоценному камню, не может кануть в небытие. Оно останется на земле, даже если сейчас, в этот скоротечный миг твоей жизни, слава и признание не имеют для тебя никакого значения. Ибо ты, творец, не обременен низменной заботой о хлебе насущном, не скован цепями сиюминутной выгоды. Ты свободен творить для вечности. В сумерках литературных надежд, когда муза робко шепчет строки, а сердце жаждет признания, раздается его голос к Людвигу Тику — горький упрек: «Худшее то, дорогой Тик, что у тебя нет постоянного дохода. Немногие согласятся дать денег неизвестному писателю, без стабильного дохода, полагаясь только на его слово».

Лелеять иллюзию, будто некий благодетель — будь то страна, меценат или случайный ценитель муз — внемлет зову прекрасного и распрострет крылья покровительства над алчущим славы поэтом, выпуская его творения на суд толпы, чьи уши глухи к гармонии стиха, а взоры устремлены лишь на блеск монет… наивно уповать на столь благосклонный исход. Ибо масса, погрязшая в трясине меркантильных будней, враждебно взирает на ростки духовности, уютно гнездясь в своем мире, где гнетущий быт заглушает шепот вдохновения. В лучшем исходе — сыщется воротила пера, готовый обольстить и обмануть, запрячь в ярмо литературной каторги за горстку медных монет, а в худшем — забвение, голод и тлен, и лишь тень надежды на то, что в далеком будущем пытливый ум отыщет в пыли веков нетленное наследие и возжелает вдохнуть в него жизнь. Но терзает сомнение, словно змея, — о том ли племени речь, чья инертность подобна вечности, а обыденность — бескрайнему морю?

И что же остается в удел мятущейся душе поэта? Лишь один путь — отринуть грезы о лаврах и парнасских высотах, восстать гордым исполином инженерной мысли, взмыть ввысь к чертежам и расчетам, ковать судьбу из металла и камня, и, презрительно взирая с горных вершин на суету подножия, ощутить себя властелином собственной участи, не зависящим от милости толпы и капризов фортуны.

В марте 1801 года, не дожив до рассвета своей двадцать девятой весны, Новалис погрузился в сон под тихую симфонию фортепиано, что извлекал для него брат Карл, — и сон этот стал вечным. Когда скорбная весть о кончине Новалиса достигла его горного начальника, тот, пораженный безвременной утратой столь ценного сотрудника, воскликнул с искренним недоумением: «Поэтические дарования его мне оценить не дано, но вы не представляете, какую потерю понесли мы, горняки!» Он произнес эти слова, не постигая, что для истинного поэта не существует разницы, изливает ли он душу в словах, красках или звуках, углубляется ли в тайны земных недр, подобно рудокопу, или постигает алхимию металлов, становясь незаменимым мастером, что выверяет состав сплавов. И откуда ему было это ведать, если сам он не был поэтом? Ибо лишь поэту открывается глубина поэтической души, и лишь посвященный способен распознать посвященного.

Сон этот преследует меня с настойчивостью наваждения, повторяясь вновь и вновь, как заезженная пластинка. Я пленник узкой каморки в ветхой гостинице безымянного города, где с неумолимой точностью полуденного часа, напротив величественного Собора, меня ждет непостижимая встреча. День за днем, словно ритуал, из скрипучего нутра ветхого платяного шкафа я извлекаю свой торжественный костюм, белоснежную рубашку. Облачаясь в них, я испытываю невольное чувство собственного достоинства, невольно восхищаясь волшебством пальцев итальянского портного, так искусно подогнавшего его по моей фигуре. Затем, скрупулезно завязав галстук виндзорским узлом, я безропотно, с пунктуальностью обреченного, направляюсь к месту свидания, чтобы в очередной раз, по нелепой, непостижимой причине, ускользающей от разума, опоздать и пропустить ее.

И вот, вновь, как и прежде, в безмолвии бреду я по извилистой мощеной улочке древнего города. Где-то вдали доносится плеск моря и крики чаек, пронзительные, как предчувствие беды. Мраморный блеск мостовых обманчиво подсказывает, что это, должно быть, Торремолинос. Но нет, Торремолинос не может похвастаться таким величественным и изысканным Собором, где причудливо переплелись готика, рококо и классицизм. Величие Собора противоречит Торремолиносу и настойчиво шепчет о Гранаде. Но Гранада лишена морского дыхания, и крики чаек там не тревожат воздух. Зато оглушительный грохот барабанов, доносящийся издалека, грозит разорвать барабанные перепонки, возвещая о приближении торжественной процессии. Ритм барабанной дроби завораживает, манит, словно зов сирены, но я должен противиться этому искушению, чтобы вновь не пропустить свою мифическую встречу. Наконец. Свершилось. Ровно в полдень, я стою у главного входа в Собор, и, к моему отчаянию, не вижу никого. Пустота. Никто не ждет меня. Внезапно меня озаряет понимание: эта ускользающая встреча назначена в другом городе! В другом… но в каком же? Неужели я бесцельно промаялся здесь целый месяц? Я пытаюсь вернуться в гостиницу лабиринтами узких улочек, которые, словно злые духи, запутывают меня, сбивают с пути, и я окончательно теряюсь в однообразии старинных переулков. Вместо этого, я невольно становлюсь свидетелем католического обряда Пасо Семана Санта, шествующего от церкви к церкви. С завороженным взглядом я наблюдаю за этим торжеством, следуя за нарядной толпой горожан, которые, в сопровождении духового оркестра, под звуки религиозной музыки, смиренно подпевая, несут на плечах роскошное, огромное скульптурное изображение Иисуса Христа. Наконец, когда день клонится к закату, и солнце, словно кисть художника, рисует золотой час, когда жесткие тени растворяются в мягком, рассеянном свете, я, изнуренный, еле нахожу свою гостиницу и врываюсь в вестибюль. Но, к моему ужасу, это оказывается не гостиничный вестибюль, а прокуренная актерская курилка театра. Увидев меня, хор голосов взрывается криком:

— Где ты пропадал? У тебя выход через минуту, бегом на сцену!

Словно гонимый ветром, я бросаюсь на сцену, но сцена исчезла! Она должна быть здесь, прямо здесь, где я стою, но ее нет! Вот огромный карман за кулисами, где хранятся декорации, вот задняя стена сцены с массивными воротами во внутренний двор театра, вот мастерская реквизита, вот лестница на второй этаж, в гримерки, а сцены нет как нет! По трансляции уже истерично кричат: «Арт-Арян, где тебя черти носят?!», а я, словно громом пораженный, стою в оцепенении, не зная, что предпринять.

V

Приблизившись к изголовью друга-художника, я ощутил, как тяжесть спадает с плеч. Казалось, бремя тягостных мыслей, сотканных из моих домыслов, наконец, отпущено. У его неподвижной постели я словно поставил тихую точку в изматывающем лабиринте собственных фантазий.

— Кажется… это конец, — прохрипел мой друг-художник, будто слова вырывались из самой глубины его истерзанной плоти. Боль, острая и неумолимая, клещами сжимала его нутро, окрашивая голос в тона безнадежности.

— Упадок духа из-за мысли о детях, заброшенных на край света, в дремучие леса за океаном, в удушающую атмосферу мормонской общины? — мой голос звучал приглушенно, стараясь не потревожить хрупкую тишину комнаты.

— Нет… — он покачал головой с усилием, — Когда пишу… мука не отступает. Та же, непрерывная, грызущая боль.

— Причина? — вопрос повис в воздухе, как невидимая тень.

— Причина… — он замолчал, будто вглядываясь в бездну, — в Нью-Йорке врачи разводят руками, здесь — то же самое. Неизвестность… глухая стена.

— Может быть… — я произнес это «может быть» как заклинание, как робкую попытку нащупать хоть какую-то опору в этом мраке.

— Не знаю… — выдохнул он, — После того японского фильма… знаешь, того, про меня… я вдруг уверовал, всем сердцем, что я действительно есть тот самый художник, вырвавшийся из подвалов нищеты, найденный, открытый этими американцами… американская мечта, так называемая слава, стиснутая в потном кулаке. Моя манхэттенская студия, гудящая от восторженной толпы, мои полотна, уходящие с молотка за баснословные деньги, работоспособность на пределе, одержимость, предложения, бесчисленные, манящие огнями Бродвея… и вдруг… ни с того ни с сего — трещина по стеклу, надлом… истощение… опустошение, зияющая пропасть внутри. Семья… далекая и чужая, погрязшая в сектантском мракобесии, отделенная от меня непреодолимой стеной, искра понимания и тепла, угасшая навсегда, блуждающая где-то в лесной глуши…

— Успокойся, — я попытался придать голосу твердости, — Твоя жена… сильная женщина, с разумом, закаленным в горниле собственных убеждений, в своем, обособленном мире, и, кажется, не бросающая в твою сторону ни единого взгляда с намерением помочь… Радуйся хотя бы тому, что можешь спокойно лежать, набираясь сил, пока эта буря внутри тебя не утихнет.

— Возможно… и так, — согласился он с усталой покорностью, — По крайней мере, с первенцем… с сыном старшим… я успел посеять зерна отцовской близости. Рано утром, едва забрезжит рассвет, мы, как заговорщики, брали рюкзак, набитый бутербродами, тюбиками масляных красок, мольберт, и растворялись в благоухающие утренней свежестью улицы Нью-Йорка, не пропуская ни одной галереи, ни одной выставки — временной или постоянной, жадно впитывая все новое, и… писали, творили, дышали этим городом, поглощая его пульс… бесконечно писали…

— Старший сын рисует? — спросил я, стараясь увести разговор от болезненных воспоминаний.

— Рядом со мной — нет… — он вздохнул, — Похоже, его вполне устраивало быть рядом, незримо участвуя в процессе создания моих картин. Он принимал с удовольствием роль чуткого, безмолвного, кажущегося сторонним наблюдателем… но, тем не менее, в глубине души, бесспорно, являющегося моим соратником в творчестве. Сейчас… когда рядом нет рисующего отца… тоска… внутренний зов… отсутствие привычной, ставшей необходимостью ситуации… я уверен, рано или поздно это восстанавливающее стремление, эта потребность, заставят его взять в руки кисть.

— А младший… — он перевел взгляд в сторону окна, — родился дома, в глуши лесной, раньше срока… без акушерки… выскользнул стремительно в мои ладони, дитя стихии. Я, ошеломленный, в растерянности, лихорадочно звонил матери, чтобы узнать… что нужно делать с пуповиной…

— Сын родился…

— Поздравляю! — перебила она меня криком ликования. — Какое имя дал?

— Имя подождет… — пробормотал я, — Пуповина… что нужно делать с пуповиной?

— Какая пуповина? — в голосе матери зазвучало замешательство, тревога. Она не понимала.

— Ребенок уже здесь, снаружи, у меня на руках, мама! Пуповина… что мне делать с пуповиной?! — кричал я в отчаянии, и в тот же миг почувствовал, как связь обрывается, как она теряет сознание. Инстинкт подсказал — лихорадочно расшнуровав ботинок, туго перевязал пуповину, а затем, дрожащими руками, будто орудуя хирургическим инструментом, обрезал ее раскаленными на огне ножницами. И в тот момент, как ни горько осознавать, не было ни малейшего сомнения, что жена моя уже давно далеко… очень далеко… не только физически, но и духовно.

— Уходи… — его голос, слабый, но настойчивый, вывел меня из оцепенения. — Уходи, Арт… и забудь… отпусти все воспоминания, выбрось на свалку все, что мы сотворили вместе… это не спасет ни тебя, ни, тем более, меня…

Тяжелое, словно гранитный валун, чувство вины давило на плечи, когда я вышел на улицу. Ветер, пропитанный запахом скорого дождя, трепал волосы, но я не чувствовал свежести. Мысль о друге-художнике, о его безмолвной борьбе, преследовала меня, не давая дышать полной грудью. В горле стоял ком беспомощности. Как же я могу помочь этому волшебнику, чьи руки способны творить чудеса, а сердце, казалось, горело неугасимым огнем творчества?

Вместе мы прошли через несколько постановок, каждая из которых, как драгоценный камень, врезалась в память. Это были не проходные, безликие спектакли, нет. Каждый раз мы стремились создать нечто неповторимое, настоящее произведение искусства. Оригинальность живописных решений била ключом, декорации дышали жизнью, а мизансцены, выстроенные с кропотливой точностью, рассказывали свои собственные истории, не уступая словам.

Он был не просто художником, он был чудотворцем цвета. Вместо привычной палитры и красок, в его руках рождались жидкие, сказочные эссенции — красители самых невероятных оттенков. Огромные полотна марли, словно облака, поглощались, окрашиваясь в рассветные зори, глубокие сумерки, или нежные переливы лунного света. А затем начиналось колдовство. Словно искусный портной, он, с терпением и любовью, сшивал и склеивал эти окрашенные куски на огромном, прозрачном тюле. Его пальцы, ловкие и чуткие, творили не просто декорацию — они создавали живую, дышащую панораму пробуждающегося города. И вот наступал момент истины. Сцена погружалась в полумрак, и плавно, словно первые лучи восходящего солнца, заливал задник контражур. И тогда… под восторженный, нарастающий гул аплодисментов, созданный его волшебными руками, город оживал. Он раскрывался во всю свою невообразимую глубину, становился прозрачным, как мираж, сотканный из света и тени. Казалось, он покрывался мириадами крошечных огней, блестящей росой холодного рассвета. В этот миг зал замирал, захлебываясь от восторга, а я, стоя за кулисами, чувствовал гордость за друга и одновременно острую, невыносимую боль от собственного бессилия помочь ему сейчас, вне рамп и света софитов. Этот город из марли и света, созданный его гением, был символом его таланта, его неукротимой души, и моя вина от невозможности поддержать его в трудный момент становилась еще острее, как заноза в сердце.

Он был истинным денди, франтом до мозга костей, сошедшим со страниц глянцевого журнала. Высокий, с безупречной осанкой, он источал уверенность и аристократическую небрежность. Его белоснежная рубашка всегда была безукоризненно чистой, как первый снег, а ярко-синий шелковый шейный платок, повязанный с нарочитой легкостью, становился дерзким акцентом, бросавшим вызов обыденности. Тщательно ухоженная борода, обрамлявшая волевой подбородок, и длинные, светло-русые, вьющиеся волосы — непокорные языки пламени, довершали образ романтического героя, слегка оторванного от земной суеты. Он купался во внимании женщин, в лучах благосклонного солнца. Особенно добродушны к нему были дамы средних лет, находя в его обаянии отголоски ушедшей молодости, но даже незамужние девушки, робко вздыхавшие в сторонке, не могли устоять перед его магнетизмом. Однако для него все это было лишь легкой игрой, капризом утомленного гения, мимолетной невинной шалостью, не более. Его сердце безраздельно принадлежало живописи — ревнивой возлюбленной, не терпящей соперников. Наблюдая за его спокойной, уравновешенной медлительностью, никто и не заподозрил бы, какой ранней пташкой он был. Словно загадочный маг, он крал у ночи драгоценные часы творчества. Он мог позволить себе поваляться днем в полудреме, лениво отмахиваться от назойливых телефонных звонков, создавая видимость богемной расслабленности. Но каждое утро, еще до первых лучей восходящего солнца, когда город еще сладко спал, он уже был в своей студии, охваченный неукротимым пламенем новых идей. Там, в царстве холстов и красок, он преображался. В мастерской ему не было равных. Он работал с неистовой энергией, над несколькими холстами одновременно, словно одержимый демон творчества. Его руки мелькали с невероятной скоростью, как части сложного механизма, подобного старинному ткацкому стану. Краски ложились на холст густыми, живыми мазками, рождая вихрь форм и цветов. Но примерно к полудню, когда интеллектуальная богема, наконец, пробуждалась и вторгалась в его творческое уединение, он переключался в энергосберегающий режим. Движения становились плавными, голос — приглушенным, а в глазах зажигался ироничный огонек наблюдателя, готового играть роль хозяина салона.

Он обладал редким даром чувствовать свет и все тончайшие нюансы его отражения. Лучи дневного светила, проникая сквозь окно мастерской, словно золотые стрелы, избирали себе целью какой-нибудь отражающий объект в композиции — полированную поверхность вазы, зеркало, или даже каплю росы, случайно задержавшуюся на лепестке цветка. И затем, преломленный и рассеянный, этот свет возвращался в картину, окутывая персонажей мягким, ласкающим сиянием — нежным прикосновением кисти ангела. Он умел заставить свет дышать, играть, рассказывать истории без слов, превращая обыденное в волшебное. Он презирал тиранию прямого света, эту бескомпромиссную резкость, что грубо обнажает контуры и лишает мир таинственной полутени. Его взор, глаз опытного ювелира, был настроен на тончайшие грани реальности, на неуловимые шепоты деталей, которые для других оставались незамеченными, погребенными под шумом очевидного. Он был поэтом незримого, мастером скрытых смыслов, и свет в его мире играл роль не жестокого обвинителя, а деликатного проводника. Легкое облачко дыма, едва заметное в сумраке комнаты, или танцующие в солнечном луче пылинки — мириады золотых мошек. Именно эта едва осязаемая вуаль делала видимым луч света, пронзающий пространство, как стрела Амура, выпущенная из невидимого лука. Этот луч, появляясь словно из ниоткуда, скользил по предметам, выбирая себе жертву — какую-нибудь случайную, на первый взгляд незначительную деталь сцены. И вот тут происходило волшебство. Свет, отразившись от этой неприметной детали, оживал, обретал плоть и вес, становился ключевым, ведущим светом в композиции. Эта деталь, которая еще мгновение назад казалась лишь фоном, неожиданно выступала на первый план, захватывая все внимание зрителя. Она автоматически возводилась в ранг важного изображения, ведь если бы ее не было, если бы не этот скромный отражатель, мы бы никогда не увидели героя, скрытого в полумраке. И что удивительно, в этой игре света и тени физика оставалась неумолимо точна. Угол падения света всегда равнялся углу отражения, словно невидимый геометр следил за каждым лучом, подчиняя творчество незыблемым законам мироздания. В этом сочетании свободы художественного выражения и строгой гармонии физических законов заключалась особая магия его работ.

Меня особенно пленили его ранние полотна, написанные в порыве вдохновения, яркими, живыми мазками, как дыхание весны. Палитра его того периода была соткана из светлых, воздушных тонов, как первые лучи рассвета, пробивающиеся сквозь туманную дымку. Он мастерски использовал прозрачные промежуточные оттенки, будто шепот цвета, создавая невероятную легкость и сияние. Свет в его ранних работах не бил в глаза, а ласкал взгляд, отражаясь нежным, деликатным тоном, прикосновение ангельского крыла. Тени он не загонял в глухую черноту, а обогащал их теплыми и насыщенными цветами, отзвуком заката, передавая эффект светотени в свободной, импрессионистической манере. Его кисть танцевала по холсту, создавая вихрь цвета и света, но при этом сохраняя удивительную гармонию и цельность. В этих ранних работах он чаще всего использовал цветные карандаши, стремясь к графической четкости и тонкости линии, масло, позволявшее добиться богатства фактуры и насыщенности цвета, и лишь изредка прибегал к акварели, будто боясь потерять плотность и весомость изображения.

В моей богемной, замурованной от мира комнате в старом районе Вера, этом убежище воспоминаний и творческого уединения, висит несколько его картин того периода. Воспоминание об этом причиняет мне невыразимую боль.

Невыразимая боль

Она пронзает насквозь, как раскаленное железо, прожигая каждую клетку тела, каждый уголок сознания. Это не просто физическая мука, нет, это боль души, израненной, измученной бесконечными размышлениями, терзаниями, самокопанием. Она душит, не дает дышать, сковывает разум, превращая жизнь в нескончаемый кошмар. Как же хочется вырваться из этого замкнутого круга вечного анализа! Медленно, шаг за шагом, сбрасывая оковы, нужно отпускать навязчивые мысли, перестать препарировать каждый прожитый миг, каждое слово, каждый взгляд. Научиться жить, не оглядываясь, не копаясь в прошлом, не заглядывая с тревогой в будущее. Просто жить — дышать, чувствовать настоящее, без этой изматывающей рефлексии, что превращает жизнь в мучительную пытку.

Убить в себе склонность анализировать переживания…

Искоренить, выжечь каленым железом эту пагубную привычку — разбирать на части собственные чувства, искать скрытые смыслы там, где их, возможно, и нет. Замолчать внутреннего критика, этого вечного судью, что не дает покоя ни днем, ни ночью. Перестать быть собственным палачом, постоянно анализирующим и осуждающим каждый свой шаг, каждое свое чувство.

Никакой боли…

Вот она — желанная пустота. Чистый лист, на котором больше не будет места ни страданию, ни разочарованию. Никаких острых углов, никаких кровоточащих ран. Только ровная, гладкая поверхность, не тронутая волнами страстей. Но что это за пустота? Не облегчение ли это, граничащее с небытием? Но… еще робко трепещет где-то уголек былого. Слабый, едва уловимый, но живучий. Это отголоски чувств, память о том, что когда-то было живо, искренне, по-настоящему. Этот трепет — дыхание умирающей бабочки, нежное и почти незаметное, но все еще существующее.

Память…

Коварная гостья, что приходит без приглашения и уходит, когда ей заблагорассудится. Она является в виде обрывков фраз, теней лиц, запахов, звуков… И каждый раз — это укол, напоминание о том, что было, что ушло, что потеряно. Память — это и благословение, и проклятие, не дающее забыть ни радости, ни горечи.

Душевная смута…

Тихий шепот внутреннего разлада. Неясное беспокойство, разливающееся по венам, как яд. Это ощущение, что что-то не так, что гармония нарушена, что равновесие потеряно. Душевная смута — это зыбкая почва под ногами, предчувствие бури в тихом омуте души.

Лишь равнодушие…

Холодное, безучастное равнодушие — вот лекарство от боли, вот броня от страданий. Оно окутывает сердце ледяной коркой, приглушает все чувства, стирает грани между радостью и печалью. Равнодушие — это стена, ограждающая от внешнего мира, от его бурь и потрясений.

Тишина…

Звенящая в ушах, давящая, всепоглощающая тишина. Отсутствие звуков, голосов, шепота ветра, пения птиц… Только безмолвие, поглощающее все вокруг. Тишина — это вакуум, в котором нет места ничему живому, ничему настоящему.

Покой…

Покой, ледяная гладь замерзшего озера. Идеальная поверхность, гладкая и неподвижная. Но под этой гладью — глубина, холод, тьма. Покой — это затишье перед бурей, или же — вечный сон?

Стереть воспоминания…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.