Человек — источник духовного бытия
и в этом смысле — причина звёздного неба.
Голоса
В юности мы то слушаем эти голоса, то не слушаем их, иногда спорим с ними, иногда даже обижаемся на них… Всякое случается в жизни. Но однажды наступает время, когда нам уже всё равно: хвалят они нас или ругают, узнают или уже не узнают. Не важно. Главное: чтобы они были, чтобы длились и звучали каждый день, каждый час, каждый миг… голоса наших родителей… Потому что других таких родных голосов у нас никогда уже не будет…
Мамина долма
Самое вкусное в мире блюдо — это мамина долма. Поскольку ни повторить, ни, тем более, превзойти его никому никогда не удастся, ибо для его приготовления нужны руки и душа моей мамы, то перейдём к долме обыкновенной, которую могут приготовить все, даже я.
Что для этого нужно? Во-первых, виноградные листья. Не крупные и не мелкие — средние. Желательно свежие. Мама отправила мне такие в полулитровой пластмассовой бутылке, доверху набив её скрученными виноградными листьями и хорошенько закупорив. Теперь, чтобы их осторожно расправить, я складываю листья в небольшую кастрюлю и заливаю их горячей водой из чайника — так они легче расправляются. Когда не сезон и нет под рукой свежих виноградных листьев, тогда можно использовать маринованные. Если у вас в городе есть базар, то там они непременно должны где-нибудь быть.
Мясо лучше выбирать самому и делать фарш — самому. Поскольку, увы, времени у меня на это, а главное, терпения, не хватило, я купил готовый нежирный говяжий фарш. По виду — свежий. Я не люблю жирную долму. Кто-то, может быть, и любит, но не я. Вкус жира перебивает всё. И даже долма становится мне неинтересна. И это несмотря на то, что давным-давно, когда я ещё учился в школе, мама сказала мне: «Сынок, я заметила, что если даже я буду готовить тебе долму все 365 дней в году, то ты спокойно будешь её есть и ничего больше не попросишь из еды». Этоправда, мама знает, как я люблю маминудолму. Но не любую, а именно мамину.
В фарш нужно обязательно добавить риса. Я предпочитаю делать это интуитивно. Ничего я в пропорциях не понимаю, но получилось вчера очень даже нормально. Рис должен быть рисом, а не дроблёнкой, не окатышами и прочим, непонятно чем. Так, чтобы в приготовленной долме рис в начинке выглядел, как в плове: рисинка к рисинке, а ни в коем случае не слипшейся склизкой массой.
В фарш ещё добавляется мелко-мелко нарезанный репчатый лук, зелень мяты (нанэ) или базилика (рейхан). Или того и другого, если есть. И, конечно, нужно заправить фарш чёрным молотым перцем и простой поваренной солью. Готовый фарш заворачивается в виноградные листочки. Получается сырая долма.
В кастрюлю лучше всего сначала положить одну-две-три небольшие мясные косточки. Поскольку я делаю долму с говядиной, то косточки должны быть говяжьи. Сверху укладывается долма.
К готовой долме я делаю соус. Если есть мацони или катык, то добавляю в них мелко нарезанный чеснок (по вкусу) и хорошо перемешиваю, чтобы чеснок там распределился равномерно. Всё. Можно выложить долму, полить соусом и есть. Что я сегодня и сделал…
Ем долму, а сам вспоминаю разные-разные мамины блюда… И ароматный суп кюфта-бозбаш с крупными мясными шариками, внутри которых цельный чернослив, с крупным горохом — нохуд. И плов с мясом в каштанах, и каурма-плов, и сабза-каурма-плов, и кялям-долмасы, и холодную, с зеленью, довгу, и пити, и душбара, и лявянги (особенно кутум-лявянги), и, конечно, кутабы — с мясом и зеленью… И пярямяча — ну, разумеется!
А сладости? Боже мой, сладости, которые мне давно уже нельзя есть, увы… От простого лябляби (смеси орешков и изюма), до кяты, шекер-буры, пахлавы и даже шор-когала — он солёный, его мне, наверное, можно немножко…
А потом я включаю музыку «Яных-керем», потому что помню её с детства, и грущу. Почему я, сытый, в тепле: всё равно, грущу? Я не умею делать мамину долму — наверно, поэтому? Нет, не поэтому. Не скажу — почему. Не хочу говорить. Это моё. Извините…
Люблю и помню
Брат моего отца, дядя Юсиф, был на столько старше остальных братьев, что все их дети называли его не иначе как Юсиф-баба (дедушка Юсиф), хотя он был им, как и мне, дядей, а не дедушкой.
Когда грянула Великая Отечественная война, то дядю Юсифа в армию так и не взяли, всю войну он проработал в колхозе. Колхоз в Уладжалах был хлопководческий, а значит, стратегически очень важный, поскольку хлопок нужен был для изготовления взрывчатки.
Всю свою жизнь дядя Юсиф проработал на земле. Лицо у него всегда было темным от загара. Когда он почувствовал приближение смерти, то позвал родных, сказал им, что он умирает, и попросил постелить ему во дворе своего сельского дома — на голой земле. Ему постелили. Он лёг и умер.
Через много лет его сын Билял, мой двоюродный брат, попросил однажды ночью о том же самом свою жену Джамилю. Она, плача, постелила ему на земле… И он тоже лёг и умер. Они были сельскими тружениками, жили и работали на своей земле и всю жизнь преданно любили — свой дом, своих близких, своё село, свою землю.
Дед мой — Аббасгулу Ахадов, жил с семьей на берегу реки Куры в селении Уладжалы Сабирабадского района Азербайджанской ССР. Знаю, что родился он в 1870 году (то есть, был ровесником В. И. Ульянова-Ленина), а умер в 1959, не дожив, к сожалению, около года до моего рождения и своего девяностолетия.
Имя своё дед, возможно, получил в честь первого азербайджанского просветителя нового типа Аббасгулу Бакиханова. Сын последнего правившего бакинского хана, Бакиханов — основоположник азербайджанской научной историографии, а его труд «Гюлистане-и-Ирем» — первое монографическое исследование академического плана. Вот та причина, по которой в середине девятнадцатого века в мусульманском Закавказье имя «Аббасгулу» было весьма популярно. Мой сын Тимур родился в 2011 году. Разница в возрасте с прадедом — 141 год, с дедом — 78. Впрочем, ничего особенного в этом не вижу, поскольку со школьного детства помню Ширали Муслимова, легендарного талышского чабана, родившегося в селении Барзаву 26 марта 1805 года и скончавшегося там же 2 сентября 1973, как раз, когда я пошёл в шестой класс. То есть, по возрасту он мог быть свидетелем Бородинского сражения с войсками Наполеона, мог встретиться с Грибоедовым и Пушкиным, а потом делиться с моими ровесниками своими впечатлениями, однако, на самом деле дедушка Ширали так и прожил всю жизнь в родном Барзаву на юге Азербайджана.
Алихас Аббасгулу оглы Ахадов, мой отец, родился в 1933 году, когда моему деду было 63 года. Он был его самым младшим сыном. После окончания школы в начале пятидесятых годов он поехал в Баку, поступил в индустриальный институт (АзИ он тогда назывался), окончил его и остался работать в городе. Здесь мама и отец познакомились и поженились. Здесь родились я и мои сёстры.
Бабушку мою, 1874 года рождения, звали Сярфиназ, она происходила из другого села, ближе к Сабирабаду, и была дочерью обедневшего землевладельца Таги-хана. У неё было два брата. Знаю, что бабушка не только занималась обычными домашними делами, но и ткала прекрасные ковры. Я никогда её не видел (бабушки не стало задолго до моего появления на свет), но ковер, вытканный её тёплыми добрыми руками помню в нашей бакинской квартире с раннего детства: с ею набранной нитками и шерстью в уголочке ковра датой — 1944, а ещё — со старинным национальным орнаментом — бутой по всему ковровому полю.
Детьми Аббасгулу и Сярфиназ были дядя Юсиф (Юсиф-эми), тётя Азизбеим (Азизбеим-биби), тётя Рубаба (Рубаба-биби), дядя Алибала (Алибала-эми), дядя Ханбала (Ханбала-эми) и мой отец — Алихас. Слова «эми» и «биби» в азербайджанском языке означают соответственно дядя (со стороны отца) и тётя (тоже со стороны отца).
Дед работал бакенщиком на реке, отлично плавал, впрочем, как и мой отец: переплывавший стремительную широкую Куру в обе стороны. Река Кура в тех местах течет настолько стремительно и непредсказуемо, что порой местные её называют «дэли Кюр», что означает «сумасшедшая Кура».
У деда были довольно обширные земли, расположенные между озером Ахмаз и рекой Курой. Ахмаз представляет собой старицу (отрезок бывшего русла) реки Куры. Сейчас эти земли разделены между теми его внуками и правнуками, которые продолжают жить в Уладжалах. И всем их достаточно.
Говорят, отцом Аббасгулу, то есть моим прадедом, был Ахад, родившийся ещё в годы правления императрицы Екатерины Второй. Возможно, Ахад был единственным сыном своих родителей, поскольку его имя в переводе с арабского и означает «единственный» (это — шестьдесят седьмое из девяносто девяти имён Аллаха Милосердного и Всемилостивого). В любом случае фамилия наша произошла от имени моего прадеда.
Однако, не всем членам семьи удалось её сохранить. При оформлении документов дяди Ханбалы произошла ошибка, и его записали Ахмедовым. Так вместо Ахадова ниоткуда возник Ахмедов Ханбала. В дальнейшем его потомки остались Ахмедовыми.
Дядя Ханбала ушел на войну в 43-м, когда подошёл призывной возраст. Успел повоевать на Украине, был автоматчиком. На юго-западе Украины в бою Ханбала получил тяжелое ранение, фашисты прострелили ему автоматной очередью лёгкие. Мало того, у него, девятнадцатилетнего паренька, в госпитале начался туберкулёз… Дядю Алибалу очень любила его мама, моя бабушка Сярфиназ. Он ушел на фронт раньше Ханбалы и… пропал без вести. Бабушке было очень тяжело, она говорила, что он был очень добрым, послушным ребенком в детстве. Если б он дерзил или вёл себя как-то нехорошо, то, может быть, его было бы легче забыть, но она не могла вспомнить ни одного такого случая, их не существовало. И от этого становилось ещё тяжелей, невыносимо тяжко… Кстати, первым в военкомат с запросом об участи Алибалы обратился его старший брат Юсиф. Увы, безуспешно.
Нет уже на свете ни набожной, соблюдавшей все намазы тёти Азизбеим (а в кармане широкой юбки — прячутся припасенные конфетки для маленького Эльдара), ни радушной улыбающейся тёти Рубабы (она в моей памяти такой и осталась — с распростёртыми руками, радостной, громкоголосой, бегущей по сельскому двору навстречу мне, своему племяннику), ни дяди Ханбалы (с пахучими нежными персиками в раскрытых ладонях: «Бери, сынок, это тебе»).
Остались их дети, мои двоюродные братья и сёстры: Али-Магомед, Нигяр, Шофкет, Тейбала, Теймир, Алибала, Эльсафа, Низам и другие, много…. Народились их внуки и правнуки. И в Азербайджане, и за его пределами они теперь: растеклось по всей земле потомство моего прадеда — Ахада, чьё имя означает Единственный.
Любовь по-татарски
Была у моей бабушки, маминой мамы, старшая сестра Нафися. Разница в возрасте у них такая, что в ту пору, о которой речь пойдёт, моей бабушки ещё и в помине не было. Жила Нафися в доме родителей своих в старинной татарской деревне Шмалак, росла красавицей: косы густые до пят, брови тонкие, как тетива натянутого лука, глаза крупные, выразительные, загляденье. И вот исполнилось ей пятнадцать лет: для татарской деревни — самый невестин возраст.
А тут как раз к тому времени поселилась в Шмалаке большая крестьянская семья, из Турции переехали. И в семье той — аж, девять родных братьев! Посватался к Нафисе старший брат. Выдали её замуж. Пришла невестка в новую семью, всем по душе пришлась: и свекрови, и свекру, и золовкам, и восьми деверям. Да, и как иначе: и внимательная ко всем, и хозяйственная, и работящая, и улыбчивая, и скромница. А когда увидел её впервые младший брат её мужа, второй по старшинству, Яхья, так и оборвалось у парня сердце: «Ах, какая же красавица брату досталась! Вот ведь как повезло! Как жаль, что не мне…»
Но что теперь поделаешь? Знать, судьба такая. Вздохнул Яхья, опустил глаза и стал жить дальше. Только мимо Нафиси старался не проходить лишний раз и не смотреть на неё даже издали. Зачем сердце тревожить? Пусть брат будет с ней счастлив и спокоен. В семье Нафиси уже появился первенец, сын, когда случилось большое несчастье: её муж сильно простудился, долго болел и, к несчастью, умер. Не стало в молодой семье кормильца. Айнетдин, отец Нафиси, пришёл к сватьям и говорит:
— Семья у вас большая, малых детишек много, всех кормить, всех на ноги поднимать надо… Трудно вам будет ещё и молодой вдове с ребенком помогать. А у нас семья небольшая, малых детушеки вовсе нет. Спасибо вам за ласку и заботу о Нафисе. Заберу я, наверное, дочку и внука к себе. Отвечают мужнины родители Айнетдину:
— Это мы вас благодарить должны за то, что такую дочь вырастили, воспитали! С тех пор, как вошла она в наш дом, в нём словно светлее стало. Родной нам стала Нафися. Не отпустим мы её! Она теперь — член нашей семьи! По древнему восточному обычаю: если чья-то жена становится вдовой, то на ней обязан жениться брат покойного. Жениться и заботиться о ней и её детях. Поглядите, сколько у нас сыновей!
Переглянулись со своими родителями восемь братьев. Забилось сердце Яхьи сильно-сильно: вот-вот от волнения из груди выскочит…
Так они и поженились. Оказывается, и Нафися к Яхье давно уже была неравнодушна, только виду не показывала. Первый муж был старше её, а с Яхьёй они были ровесниками, понимали и чувствовали друг друга с полуслова. Прожили Яхья и Нафися жизнь долгую и всегда, до самой старости, до последнего своего дня, трогательно заботились друг о друге. Бывало, достанется Яхье яблочко: он к жене идёт, половинку ей отдаст обязательно. А найдётся у Нафиси кусочек хлебушка: она бежит, зовёт, ищет Яхью, вдруг муж проголодался? Им было уже под сто лет, а спать они вместе ложились, согревали друг друга.
Обнимутся, бывало, старенькие, как голубки, и спят. Дожили Нафися и Яхья на свете белом до ста двух лет и покинули Шмалак в один год…
Люди спрашивали иногда бабушку Нафису и дедушку Яхью: что же вас до сей поры рядом держит? Что продлевает вам жизнь? А они переглянутся между собой, улыбнутся друг другу и отвечают: — Мәхәббәт.
По-татарски это значит «Любовь»…
Настя
Когда-то мама рассказала мне историю, которую она слышала от своего отца, моего деда Хасяна (в деревне его звали дедом Василием). После ранения в его третьей по счёту войне (до того он прошёл гражданскую и финскую) его окончательно списали в трудовую армию. До самого конца войны деда дома не было, он работал на строительстве оборонных объектов. Вместе с ним был там товарищ, с которым он сдружился за время работы. Звали его Андреем. Тоже после ранения, но моложе деда.
Познакомились они у фельдшера, куда во время осмотра плохо заживающей дедовой раны привели молодого человека со странным, отрешённым выражением лица и судорожно сцепившимися руками. Это и был Андрей. Несколькими месяцами ранее у него случилось большое горе: ему сообщили, что во время бомбёжки его дом сгорел дотла, а вся семья погибла. И жена, и дети. И остался он один, без родных. В те годы такое было, увы, не редкостью. Вот и у путевой обходчицы Ольги схожее горе. На мужа пришла похоронка, а ребёнка у них так и не было, не успели…
Горе сближает людей. Особенно, когда они остаются совершенно одни. Так незаметно Ольга и Андрей сошлись и стали жить вместе. Прошло некоторое время, и на железнодорожную станцию прибыл поезд с детьми-сиротами, собранными из разных мест. Время было очень тяжёлое. По каким-то причинам поезд застрял, а кормить детей стало нечем. Власти обратились к местным жителям с предложением взять к себе на содержание хотя бы по одному ребёнку.
Ольга, посоветовавшись с Андреем, ребёнка решила взять. Она хотела девочку. Пересмотрела всех детей и выбрала ту, которая почему-то запала ей в душу — маленькую Настю. Но Настя была не одна, у неё был младший братик, Ванечка. Девочка смотрела большими, умоляющими глазами на тётю Олю и держала за ручку братика. Она сказала, что без него не пойдёт никуда. Но женщина не посмела нарушить уговор с Андреем. Вечером она сообщила ему обо всём. Андрей сказал, что, ладно — одного, но двоих ребятишек им не прокормить. Придётся искать другую девочку. Однако сколько бы Ольга ни ходила к сиротам, ни к кому другому у неё душа не лежала. А зачем брать в семью, если не по душе? Но однажды она решилась: будь что будет, заберёт обоих, не станет их разлучать. И забрала.
Дома к вечеру она велела детям залезть на печку и сидеть за занавеской, пока она не переговорит с Андреем. Наконец, пришёл уставший, голодный Андрей. Ольга решила, что сначала накормит мужа, а уж потом обо всём расскажет, но он уже заметил странное шевеление на печке за занавеской. Не успел Андрей сделать и шага, как оттуда с криком бросились ему навстречу худенькая большеглазая девочка и её громко плачущий братик: «Папа! Папочка! Родной! Миленький! Ты нашёл нас! Родненький наш!..»
Заключив детей в объятия, Андрей, словно поражённый громом, стоял посреди избы. Его сцепившиеся руки не удавалось разжать ещё несколько часов.
Это действительно были его родные дети…
Васильковое небо
Летит отовсюду небо — земле навстречу летит.
И летит земля, небом объятая, светом его пронизанная.
И сияет васильковое небо в глазах новорождённых младенцев земных!
И качается младенческое небо на лазоревом ветру.
На ветру ласковом, синем, сквозном, колыбельном…
И несёт, струит свет в невесомой ладони своей голубую глину земли,
синеглазое небо младенцев, алмазную воду жизни.
И нет более ни света, ни тьмы, ни земли, ни неба, ни звука, ни тишины, а всё едино.
Всё вечно.
Всё — Бог. Всё — любовь. Всё — жизнь.
Лапшин
Этой ночью снился мне странный сон… Огромные-преогромные врата посреди неба. Резные, вроде как из наиценнейших пород деревьев: и черного, и красного, и коричневого, и белого, и желтого — всех цветов и оттенков, какие только бывают. Резьба искусная, тонкая, всё до самых мелких деталей разглядеть можно: тут и виноградные лозы с гроздьями, и львы рычащие, и медведи, и зайчики, и птички поют, и леса широкие, и реки текучие, и горы высокие, дальние, серебристые… Стал я вглядываться: а оно всё живое и есть! Шевелится, дышит, ветрами шумит…
А перед вратами теми облака белоснежные клубятся, и выглядывают из них отовсюду, как из кустов, малыши-ангелочки. Видно, что много-много их там. Выглянут и снова прячутся.
— Да, что ж это делается, куда вы поразлетелись, поразбежались-то опять, а?! Ну-ка, быстро сюда! Эй, малышня! Хватит копошиться, в кошки-мышки играть, а то я сейчас уже рассержусь!
Громыхая зычным голосом, прохаживается вдоль врат насупленный здоровенный дядька с широкой стриженой бородой и зорко посматривает на ребятню. Раз! Ухватил одного, который зазевался, приоткрыл врата и подбросил его легонько туда. И полетел малыш, ревя и посверкивая крылышками, полетел на землю, в новую свою жизнь…
Чей же это голос был? Знакомый же, а вот спросонья не разберу никак.
— Ах, вы курвы такие! И как это вам на ум такое взбрело! Уволю! Завтра же заявление на стол и вон из роддома к… матери! Кольца, серьги нацепили, косметики килограмм на рожи свои бесстыжие! Это ж родильное отделение, а не бордель! Совсем ума нет!!! Какие вы медработницы?! Бабье натуральное! В родильном отделении всё должно быть стерильно! … вашу мать! Вам же русским языком сказано было!
Разъярённый главврач Лапшин выпроваживает из родильного двух дамочек в халатах. Обе в слезах. Новенькие. А ведь действительно говорил он им обо всём при приеме, предупреждал, но дамы, видимо, решили, что указания местного начальства можно корректировать по своему усмотрению. Ошибочка вышла. У Лапшина с этим строго. Не порезвишься.
Вот он большой, как самовар, стоит со стаканом горячего чая перед окном в своем кабинете и смачно ругается уже по другому поводу. Лапшин — в матерщине мастер уникальнейший. Как закатит «соловьиную руладу» — залюбуешься разнообразием могучего русского языка. Сколько же в нём нюансов и коленцев неведомых кроется!
Мат я как бы пропускаю, но в остальном смысл произносимого примерно таков:
— Вот же какие девчонки нехорошие, нехорошие, совсем очень нехорошие! Это ж надо! Я их только что в туалете поймал курящими, нехорошие они такие, и выпроводил на нехорошо! Их, нехороших, сюда на сохранение привезли, обеим семнадцати нет, вместо мозгов одно нехорошее, а они, глянь, курят, стоят за уличными дверями! Нехорошо! Нехорошо, нехорошо! Попростужаются же, нехорошие такие девочки!
Какие из них будущие матери? Как они детей растить будут? У обеих на локтях синё, поистыкано уже с такого возраста, да и по глазам нехорошим видно, чем занимались.
Вот эта, нехорошая такая, отказную хочет написать на младенчика своего. Ещё не родила, а уже отказывается, ах, какая же она нехорошая матушка!
Девушки в махровых халатах с большими выпирающими животами тем временем накурились, намерзлись на осеннем ветру у порога роддома и, разговаривая друг с другом, вальяжно зашли обратно. Им-то не слышно…
В роддоме номер четыре обычного сибирского города, в котором служил врачебную службу главврач Лапшин, пусть было также бедно, как и везде у бюджетников, но, по крайней мере, чисто и ответственно по отношению к роженицам и малышам.
Здесь невозможны были ситуации, чтобы женщину в предродовой оставили одну, чтобы кому-то сделали кесарево сечение и забыли убрать послед, чтобы шов на матке нечаянно подшили к тканям мочевого пузыря, чтобы кого-то случайно заразили лишаем или чем-то ещё, чтобы родившую вывезли в коридор и оставили там на полдня зимой под открытым окном, чтобы кормящим матерям давали гороховый суп или салат с огурцами, чтобы посетители проходили прямо в палаты в верхней одежде и грязной уличной обуви…
Вроде бы так и должно быть, но если честно, без вранья: всегда ли и везде ли у нас по жизни есть то, что должно быть?
Да, Лапшин матерился, да, устраивал жуткие разносы персоналу, если находил за что. Да, в райздраве он вырывал «свое» для роддома, за каждую бюджетную строку боролся до последнего, и потому всегда был «неудобным» для любого начальства. Начальство его, естественно, не любило, но, хотя придраться, чтобы уволить, у нас можно и к забору, Лапшина не увольняли, потому что охочих на его место почему-то всякий раз не находилось. А ещё потому, наверное, что у роддома Лапшина были самые низкие показатели детской смертности и заболеваемости во всем регионе.
Лапшин любил порядок на своём «корабле». Однажды, по какой-то сантехнической причине поздно вечером сломался душ. Ну, как в роддоме без душа? И работники районного ЖКХ, попытавшиеся сопротивляться отговорками про то, что «давайте, утром разберемся», познали на своей шкуре смысл выражения «вальпургиева ночь». Слово за слово и — Лапшин учинил им драку. В самом прямом смысле. С приездом милиции и прочими разборками. Тут уж все думали, что его уволят…
И случилось-таки два чуда. Первое: к трем часам ночи душ работал как часы. Второе: Лапшина оштрафовали, лишили премий, дали строгий выговор, сделали наипоследнейшее предупреждение, но главное… всё-таки оставили на работе.
А вот он коллег щадил не всегда. Раз довелось ему услышать в операционной, как молодой ассистент смачно называет кричащего, только что родившегося красного младенца кусочком мяса. Через два часа мрачный, как осенняя туча, Лапшин в своем кабинете нарочито вежливо предложил юноше написать заявление об увольнении по собственному желанию. Никакие извинения приняты не были.
— Молодой человек, нам с Вами не по пути, у нас тут есть только люди. Большие и маленькие. А мясо ищите, юноша, в мясных лавках. Мы не сработаемся. Прощайте…
У главврача, который кроме всего прочего еще и сам частенько принимает роды и делает операции, свободного времени не бывает. Но если каким-то чудом оно возникало, то помимо общения с семьей, где его с радостью ждали жена, дочка и маленький внучок, любил Лапшин подремать с удочкой где-нибудь на озерке или речке, коих в сибирских краях превеликое множество.
Ну, и выпить дома, как всякий русский, он мог, конечно. Иногда. И закусить, естественно. И неплохо закусить, поскольку и жена, и дочка готовили отменно. С годами, к сожалению, стал одолевать лишний вес. Перешел на диету. Шутил, что вместо ожидаемого похудания живота первым похудело то, что поправилось последним — лицо. Из спиртного в кабинетном сейфе всегда имелся хороший коньячок. Нет-нет, сам Лапшин на работе никогда не употреблял, исключительно для гостей…
Никто ни разу не видел его плачущим. Лишь однажды, после многочасовой борьбы за жизнь новорожденного, когда врачам пришлось всё-таки отступить, из операционной громыхая матами на всю больницу, вышел в коридор усталый Лапшин с еще неснятой повязкой на лице. Он кричал и грозил неизвестно кому, потрясая немытой окровавленной перчаткой… а глаза его над повязкой как-то странно влажно блестели и такая неизбывная боль в них была, словно ушел из жизни не маленький безымянный чужой человечек, а кто-то очень родной и близкий.
Что могло стать последней истинной причиной его ухода — так и осталось неизвестным, может быть, вся эта дёрганная, взбалмошная, какая-то неправильная жизнь, но в пятьдесят три года сердце Лапшина остановилось…
Прощание с доктором Лапшиным проходило в огромном зале местного Дворца культуры при громадном стечении народа. Пол возле покойного был покрыт алыми цветами вровень с гробом, в котором лежал вроде он, а вроде уже и не он, черты лица его заострились, и исчезло с них то, что делало его знакомым громыхающим Лапшиным.
Более же всего поражало воображение количество детей, пришедших на прощание со своим первым в жизни Главным Врачом. Их были многие и многие тысячи, их невозможно было сосчитать и даже увидеть всех сразу… Кого-то вели за ручку, кого-то везли в колясках, но были и те, кого просто несли на руках…
— Мама, а кто это такой там лежит?
— Дяденька Лапшин, сынок.
— А зачем мы здесь, мам? Тут так тесно, столько народу…
— Сейчас пойдём, сынок. Попрощаемся с доктором и пойдем, потерпи.
— А он что: уезжает куда-то?
— Да, сына, уезжает…
— И куда? В Африку?
— Дальше, сынок, далеко-далеко, там его ждёт много-много детишек, которым он должен помочь. Он уходит для того, чтобы они появились на свет… и пришли к нам…
Бабочка
В пятницу духота продолжалась. Окна, открытые настежь — надежда на сквознячок. За полярным кругом вентиляторами не принято запасаться. С улицы несёт гарью лесных пожаров. У нас здесь лесов нет: чахлое редколесье в речных долинах и возле — не в счёт, большая часть окрестных земель — заболоченная тундра с одинокими низкорослыми деревцами и кустами. А то и без них. По радио в новостях передали, что в течение трех ближайших августовских ночей в разных уголках планеты можно будет наблюдать уникальный метеоритный дождь: тысячи звезд упадут на землю, и самый сильный звездопад случится завтра в ночь. Усмехнулся: какие звездопады? Дымчато-серое небо сплошь покрыто облаками. Ни единого прогала. К вечеру стало заметно прохладнее и сырей. Заморосил, зашуршал еле слышно мелкий дождичек.
За окнами шипит невидимый мокрый асфальт под колёсами автомобилей. Падают отдельные дождевые капли с карниза. А это что за шорох — непонятный, громкий и совсем рядом? Вроде и не на улице, а в соседней комнате. Заглянул туда и обомлел: бабочка! Большая, красивая, яркая. С густо-оранжево-коричневыми крыльями в черных и редких белых пятнышках, с черно-белой, мелкими зубчиками, каймой по всему периметру. Машет ими часто-часто, то прижимаясь к плоскости оконного стекла, то зависая в уголке рамы. Что за чудо! За три лета на Севере нигде ни разу не видел бабочек. Комаров, мух, оводов, ос, мошки — видимо-невидимо насмотрелся, но бабочек — не доводилось. А тут — нате, сама в дом залетела. Да такая нарядная и крупная. «Окна открыты, улететь ей несложно» — подумал я и поспешил за фотоаппаратом: хоть сфотографировать на память, не то после сам себе не поверю, решу, что приснилось.
Вернулся: нет, не улетела ещё. Чтобы фотография получилась чётче, приблизил руки с фотоаппаратом к бабочке. Она испугалась, замахала крылышками ещё чаще. Никак снимок не получается. Взмолился мысленно: «Да, не бойся ты меня! Не трону. Замри, пожалуйста!» И вдруг, словно услышала, замерла на месте. Снимок получился, и я ушёл, довольный, на кухню, готовить ужин. Потом, как обычно, сидел допоздна в интернете и незаметно уснул.
В субботу с утра стало ясно, что дождь не прекращался, усилился ветер. Проснувшись от холода, я решил, что давно пора закрывать все окна. Честно сказать, и не думал о бабочке. Просто зашёл в ту же комнату и… обнаружил её на месте. Не улетела. И правильно: на улице зябко, в квартире гораздо комфортнее. Она вновь запорхала вертикально по стеклу, но не испуганно, а как бы, приветствуя меня. Я невольно улыбнулся. Привет, привет! Не хочешь ли ты сказать, что решила поселиться у меня? Вот и ладно. Живи сколько хочешь. Я тебя не гоню.
День был выходной, и потому я занялся всякими личными делами: то ходил в магазин, то подметал и пылесосил полы, то стирал и гладил рубашки, ну, и в интернет опять-таки зашёл. Потом на меня снизошло очередное вдохновение, и я начал записывать что-то очень важное для себя на тот момент. Забылся и вдруг почувствовал чьё-то присутствие совсем рядом. Кто это? Начал озираться и заметил краем глаза… бабочку на своём плече. Она сидела спокойно, чуть покачивая раскрытыми крыльями. Я затаил дыхание. Надо же: какие нежности. Так продолжалось некоторое время. Затем я не сдержался, шумно выдохнул. И бабочка улетела в свою комнату.
Нет, она больше не появлялась возле меня, но продолжала скромно сидеть там, у себя, на краю окна. Прошла суббота. Дождь, мелкий, моросящий, продолжался. В воскресенье утром бабочка приветствовала меня так же, как вчера. Я уже как-то привык к её сосуществованию рядом со мной. Словно так и было всегда. На следующее утро, в понедельник внезапно подумал: а ведь её бы надо кормить! Но чем? Кормят обычно собачек, кошечек, этих понятно чем. Только вот бабочки не едят такую пищу. Чем же её угостить? Решил обратиться к друзьям через интернет с этим вопросом. Задал его и ушёл на работу. Зябкий, промозглый скучный день.
Поведал коллегам о бабочке. Все подивились. Одна женщина заявила, что за свои двадцать девять рабочих лет, проведённых здесь, на Севере, никаких таких бабочек сроду не видела. Оленей — да, песцов — да, мух — навалом, а чтобы бабочек… Я показал фотографию. Некоторые отнеслись и к ней с недоверием. Однако, новость не осталась незамеченной. Коллега из соседнего отдела сообщил следующее: обычно бабочки питаются нектаром цветов и соком перезревших фруктов. Ну, да, об этом и я догадывался. Но дома может и не быть нектара, а держать в квартире гнилые фрукты что-то не очень хочется. Оказывается, нужно развести пару чайных ложечек сахара или меда на половину стакана с водой. Чтобы бабочка догадалась, что это — еда, ей нужно дать попробовать приготовленное на вкус. Для этого необходимо острой тонкой иголкой или зубочисткой раскрутить бабочке хоботок и окунуть его кончик в сладкий раствор, после чего бабочка успокоится и начнёт питаться. Желательно подкармливать её раз в сутки, тогда она дольше проживёт…
Где там у неё хоботок, и как всё это сделать, не повредив ей ничего, ума не приложу, но моя бабочка не ела уже три дня! Кое-как дождавшись обеденного перерыва, я помчался домой. Мёд у меня был, поэтому я сразу направился на кухню, развёл его в воде, налил медовую воду в блюдце и вошёл с ним в комнату к бабочке.
В комнате было тихо. Ничто не шуршало. На краю подоконника лежало нечто маленькое, хрупкое и тёмное. Я подошёл, поставил блюдце. Моя бабочка лежала на боку со сложенными крылышками и не двигалась. Осторожно положил её на свою ладонь и медленно открыл окно. На улице тоже было тихо. Дождик кончился. Может быть, это звездопад принёс тебя ко мне? Зачем ты прилетала? Словно в ответ, лёгкий ветерок пошевелил безжизненные крылышки, и первые солнечные лучи пробились сквозь облака…
Рабочий день завершился, настал вечер, затем — ночь… Она так и лежит сейчас там, на подоконнике. А я не знаю, что теперь делать и почему мне так нестерпимо грустно…
_____________________________________________________________
И всё-таки жизнь — умнее и милосерднее нас. И всё было не зря! Наступило утро. Только что, десять минут назад, собираясь на работу, я не удержался и заглянул в ту комнату. Она вся залита утренним солнечным светом. И что я вижу на теплом подоконнике? Бабочка ожила! Она стоит на тоненьких лапках, обнимая ими оконное стекло, и греется! Я дотронулся до неё: она тут же замахала крылышками быстро-быстро, как раньше. Торжествуя, как мальчишка, я ринулся за вчерашним блюдцем на кухню. Поставил его перед ней… и почти сразу же догадался, что солнечный свет ей нужнее.
Я распахнул окно и легонько направил её к нему. И она улетела! Красивая. Яркая. Живая! Такое сокровище не может принадлежать одному человеку. Она принадлежит всему миру. И весь мир — принадлежит ей…
Памятник Милосердию
Моя бабушка, какой я её помню, была удивительно добрым человеком. Мне, родившемуся через 15 лет после Великой Отечественной, тяжело даже представить себе то, что ей довелось пережить. Первую, самую жуткую блокадную зиму она провела с четырьмя детьми, тремя дочками и крохотным сыном, родившимся в 1941, в Ленинграде. Муж на фронте, старший сын — в партизанах. Постоянные бомбёжки и нескончаемый голод, от которого у неё на руках умер младший сынок… Летом 1942 им удалось эвакуироваться из Ленинграда, до деревни в Пензенской области добирались несколько месяцев. Голодала и деревня («Всё для фронта, всё для победы»), поэтому питались чем могли: например, пекли хлебные лепёшки из крапивы или лебеды вперемежку с редкими истолчёнными зёрнами, добытыми из колосков, украдкой, с великим риском, подобранных в поле.
Прошёл переломный 1943 год, война близилась к концу. Неподалёку от деревни, где жила бабушка, появились пленные немцы. Голодные, больные, обмороженные…
Местные жители встретили их неприветливо. И моя бабушка, пережившая всё то, о чем я сейчас рассказал, начала носить голодным и больным пленным еду. Женщины в деревне ругали её последними словами. У каждой либо отец, либо муж, либо сын — были на войне. Каждая ночами плакала от страха за жизнь близкого человека. А тут, на глазах у всех их соседка подкармливала тех, кто был источником их несчастий. Как такое может быть? Но каждое утро, невзирая на ругань и проклятия, бабушка на опухших от голода ногах шла туда, где мёрзли и умирали от голода пленные, и делилась с ними, всем, что было у неё и её полуголодных детей.
Однажды женщины не выдержали и, обступив бабушку кругом, начали кричать на неё. Как она смеет носить хлеб немцам? Врагам! Может быть, именно они стреляли в их родных?! И бабушка ответила им: «Я не знаю, где сейчас мой муж и мой сын. И что с ними сейчас, не знаю. Быть может, кто-то из них вот так же, в плену, как эти несчастные люди. Я ношу им хлеб и надеюсь на Бога, что если кто-то из них сейчас в плену, такой же голодный и больной, как они, то, может быть, и там найдётся немецкая женщина, такая же мать, как и я, которая сжалится над моим ребенком и мужем, и даст им поесть, и не позволит им умереть. Я живу только этой надеждой. И я буду носить хлеб этим несчастным, сколько бы вы на меня ни кричали».
Прошло много лет. Бабушки моей давно уже нет. Но вот какая мысль не отпускает меня с той поры, как я узнал эту историю с пленными. В нашей стране и в Европе, да и во всём мире, наверное, установлено множество памятников, посвящённых военному времени. Но я не знаю ни одного памятника, посвящённого Милосердию, без которого на самом деле невозможно выжить иной раз не только в военное, но и в мирное время. Впрочем, один такой памятник всё-таки есть. Знаете, где? В Турции. Вот что я прочитал об этом. Во время Первой мировой войны австралийско-новозеландский армейский корпус, поддерживавший англичан, отчаянно штурмовал турецкие позиции, пытаясь сбросить турок в пролив Дарданеллы. Штыковые и огневые атаки продолжались одна за другой, турки из последних сил держали оборону. Обе стороны истекали кровью. После очередного неудачного наступления, когда противоборствующие стороны затихли, чтобы подготовиться к следующему бою, на нейтральной полосе остался лежать раненый австралийский солдат. Он громко стонал, но никто из его товарищей, не рискнул отправиться за ним, понимая, что добраться до него под прицельным огнём противника практически невозможно. Солдат был обречён на медленную смерть.
Вдруг стрельба со стороны турецких войск стихла, и из окопа с белым флагом в руке поднялся турецкий солдат. В полной тишине он приблизился к раненому, поднял его на руки и донес до вражеских окопов, а затем вернулся к своим, после чего сражение продолжилось.
В 1997 году турецкое правительство установило этому подвигу милосердия памятник, изображающий турецкого солдата, выносящего с поля боя раненого врага.
Я не думаю, что моя бабушка была одинока в своём благородном поступке. Мне кажется, что таких историй, какая случилось с бабушкой, наберётся множество. Народ наш по сути своей милосерден и незлобив…
И ещё вот что: можно враждовать и обрушивать праведный гнев на врага до бесконечности, можно гордиться своими победами и не прощать никому ничего, но никакая война не сможет закончиться пока не найдутся милосердные люди. О милосердии нельзя забывать. Давайте поставим у нас в стране памятник Милосердию. Хотя бы один на всех.
«Остров Грёз»
На улице Ленина есть здание, которое многие красноярцы издавна отличают по магазинам «Бурёнка» и «Нива». В данном случае названия — просто опознавательные знаки, как молоко и хлеб. Кроме первого этажа все остальные — обычный жилой дом. На верхнем этаже в самое тёмное время суток озаряется изнутри неестественным светом одно окно.
Между прочим, в эти часы в комнате за этим окном никого нет! Хотя так было не всегда. Когда-то в это время там продолжал работать один человек. Звали его Матвей Филипчук. Он был художником…
Не спит художник по ночам,
И вместе с ним не спят картины,
Где прикасаются к очам
В снегах сибирские равнины,
Где знойный воздух пирамид
Мелькнёт по сердцу ветром шалым,
Где лишь свеча во тьме горит,
Пронзая бездну жёлтым жалом,
Где в воздухе поёт букет,
А звёзды прорастают в небо!
Когда душа летит на свет,
Её описывать — нелепо…
Но прав настойчивый творец:
Он чувствует, как лягут краски
И тысячу своих сердец
Он предаёт всё той же страсти.
Она, как стража на посту,
Из ночи в ночь его тревожит
И водит кистью по холсту,
Когда рука уже не может…
Филипчук был человеком достаточно известным в городе и не только, а кроме картин порой писал и стихи. Рука у него была лёгкая, в его картинах всегда присутствовало много воздуха, от них веяло свежестью. Даже в печали, отражаемой в пейзаже или наброске, чувствовалась «акварельность» мастера, печаль «была светла».
Впрочем, Матвей, как любой нормальный сибиряк, любил и маленькие человеческие радости, то бишь слабости. Как говорится, мог и выпить, и закусить. Резался в преф, обожал кофе, дымящуюся сигарету во время работы, казалось, вообще не вынимал изо рта.
И вот заходит к нему, однажды, в мастерскую (а эта комната служила ему именно мастерской), друг и сосед «по цеху» художник Иван Манилов: не с пустыми руками, конечно, с «пузырём», как положено после творческой загранкомандировки в Германию, заходит и говорит:
— А что как тебе, друг мой, Матвей, да съездить бы со мной к одному моему знакомому в Боготол вещь посмотреть?
— Какую? — спрашивает его Филипчук.
— Там увидишь, — только и усмехнулся Иван, — главное, ответь: едешь или нет?
Хмыкнул Матвей, чертыхнулся, выкурил сигаретку и… согласился ехать. Обратно вернулся Филипчук малость озадаченный, но с добычей: картину привёз. Ясно, что 19 век, что Франция, что рука мастера, а конкретнее — не разобрать: полотно сильно повреждённое. Хозяин вещи, парень молодой, в деньгах нуждающийся, сказал, что нашёл её в сарае своей покойной бабки. Та её вроде в войну на хлеб выменяла у беженки одной из блокадного Ленинграда, пожалела старую женщину. Она, сказывала бабка, была городская в годах, видать, из старорежимных, из «благородных мадам», на деревне первый раз, да ещё зимой, в мороз, ничего не умеет, точно бы окочурилась. Да, вот, бабкины через улицу соседи сжалились, приютили: до весны у них пожила. За каким лихом её вообще через такую даль занесло, — не понять было.
А весной она вовсе сгинула: говорят, приехали за ней ночью, знамо кто тогда ночами за людьми приезжал, увезли — и ни слуху, ни духу. Так вот картина у бабки осталась. Название она, когда на хлеб менялись, черканула на бумажке: кажись, «Остров грёз» какой-то. Сначала бабка картину на стенку повесила, а как за беженкой приехали, так она от греха подальше из рамки её вынула и в сараюху заховала курям на подстилку.
Лет десять после войны на ней куры ночевали, а потом так — в сараюхе н-струмент всякий хозяйственный да банки-склянки ненужные хранились. А года два назад бабули не стало. Ну, после похорон да поминок халупу её куда-то же девать надо было. Все уже в городе давно живут, она одна там болталась, съезжать не хотела: «Где,» — говорила, — «живу, там и помирать буду». Так оно по-бабкиному и получилось. Про картину внучок прознал ещё когда в пионерах был. На лето приезжали они семьёй в деревню, навещали старуху. Юный пионер — он ведь как? Он ведь юный следопыт — Чингачгук, «Большое ухо», «Зоркий глаз»! А сарай старый — самое место для всякого такого. Приволок как-то следопыт бабке это полотно, думал: старая тряпка в краске, — на, мол, бабуля, старушечью радость, может, ещё полы мыть сгодится.
Тут она и вспомнила про войну да про картину, и название, которое на бумажке, потом вместе отыскали в альбоме со старыми семейными фотографиями…
Невнятен шёпот фотографий,
Покрытых блёклой желтизной.
В них нет печали эпитафий
И сплетен краски расписной.
Лишь тот расслышит их историк,
Служитель новых аллилуй,
Чей взгляд рассудочен и горек,
Как запоздалый поцелуй…
Новому хозяину бабкиного добра (так, в общем-то, само сложилось, что его родители избегали, как черти ладана, всего, что хотя бы отдалённо напоминало коммерцию) надо было картину как-то пристроить, что-то за неё получить, желательно побольше, а с Маниловым он был раньше ещё знаком по автомобильным делам, оба любили всякие мотокроссы типа «Дебри» на «Нивах», на этой почве и сошлись…
Манилов-то мужик с хитрецой, не то что Матвей. Прикинул он так и этак, в каталогах порылся, определил, что работа явно крупного мастера, манера близка к импрессионизму, и то, что это — подлинник, — безусловно. Женщина, привезшая картину в Сибирь, недостатком эстетического образования явно не страдала, и весьма сомнительно, чтобы она тогда и оттуда, из-под бомбёжек, потащила бы с собой какую-нибудь копию.
Однако, владелец картины, заприметив как Иван поглядывал на неё, смекнул, что вещь не простая, хотя ему и «гонят пургу» про её ветхое состояние, а всё ж интересуются, и в итоге заломил такую цену в баксах, что ни одному современному художнику в России мало не покажется! Манилов уехал не солоно хлебавши. Но вернулся. С Филипчуком.
У того тоже денег таких, конечно, не было, даже если б он заложил в ломбард всё своё имущество вплоть до старых «семейных» трусов (хотя старых боевых товарищей не сдают, потому что их сдают в последнюю очередь). Но! Поскольку картина была в ветхом, мягко говоря, состоянии, то её следовало бы для начала отреставрировать, а потом уж предлагать самым сумчатым кошелькам, каких можно будет сыскать (за проценты, разумеется). После долгих переговоров и совместных раздумий с закуской и стопарями на том и порешили. Так картина уехала из Боготола в Красноярск, находясь в том незавидном положении, когда, ежели б она была человек, то не помнила бы кто она такая и как её зовут. На реставрацию.
Филипчук решил заняться ею лично. Зачем это взбрело ему в голову, он потом так и не сумел себе объяснить. Что поделаешь: ну, есть в нём нечто мечтательное, романтичное, как его бородка и несколько прищуренный взгляд, — как понесёт куда-нибудь, как вынесет, у-у…
Видать, зацепило чем-то Матвея то невнятное белесо-голубое пятно посреди холста, которое «Островом Грёз» обозвали… Может, тоже захотелось помечтать, погрезить, так сказать… Короче, хрен его знает. Но привёз.
Манилов, как всегда, закрутился с заказами: он был довольно модным портретистом. Однажды, к примеру, даже супругу президента Лиана изобразил (не нарочно, конечно, просто, ну… получилось так). И остался Филипчук один на один со звонками из Боготола. Бабкин внучок, если что не так, обещался лично приехать в город, да не один, а с большими дружными ребятами, которые быстро и с гарантией помогут ему добиться от Филипчука всего ими желаемого, в частности, даже учёбу в школе, которую бабкин внучок окончил лет 10 назад, оплатить тоже. Куда деваться? Надо было что-то делать. Вот, для начала, Филипчук решил снять с картины копию, потренироваться в реставрировании на ней.
Натянул свежий холст на подрамник. И начал писать. Но что именно? Больше всего Большое Белесоголубое пятно-остров напоминало просто облако, а никакой не остров. Хотя, судя по остаткам краски, то, что было вокруг него, вполне могло быть и водой…
Есть облака, что тают постоянно,
Плывя на юг по лону океана.
Бесследен путь и холодна вода
Под облаками тающего льда.
Их солнце жжёт. В них так сверкают грани,
Что сгустки света пляшут в океане.
Так чувства наши: вспыхнут иногда,
Чтоб в бездне лет исчезнуть без следа.
Филипчук писал «копию» практически интуитивно, ещё не зная толком, что именно у него получится. Но чем глубже затягивала его работа, тем сильнее становилось в его душе ощущение беспокойства и незримого присутствия рядом с ним чужой осознанной воли :
— Да, нет же никого! Что я озираюсь, как малохольный? И чёрт же меня дёрнул этой мазнёй заниматься! Нет, что-то же смущает меня? Но что? Будто подсматривает кто-то… Наверно, в комнате слишком душно…
То, что родилось под его рукой на полотне, более всего напоминало огромный ледяной айсберг, плывущий под пустым небом по ночным волнам бескрайнего океана. Но что-то было во всём этом не то… Филипчук отошёл от мольберта и нервно закурил. Стоп. Надо заварить кофе. Сходил с чайником в душевую, набрал воды, щёлкнул тумблером нагревателя, стряхнул пепел в пепельницу, присел на краешек кресла…
Мелкие хозяйственные дела всё же слабо отвлекли его от подспудного тревожащего душу чувства. Ему казалось, что с полотна кто-то следит за каждым его движением. Стараясь не глядеть на созданное им самим же произведение, не допив чашки, он быстро одел дублёнку, натянул на голову шапку-пирожок, выключил свет сначала в комнате, затем в коридоре, вышел за дверь, закрыл её на ключ, вызвал лифт и немедленно уехал…
Следующим утром он не стал торопиться в мастерскую, подъехал к 12-ти. Вошёл. Огляделся. Ничего особенного. На картине — обычный айсберг, волны, небо и… и всё. Однако, работа в этот день у Матвея всё равно не клеилась:
— Что же это такое?! Опять вроде за мной подсматривает кто-то. И кому я только сдался? Что за мной подсматривать?.. Так скоро сам с собой начну разговаривать…
Прокурив полпачки сигарет и выпив несколько чашек кофе, в крайнем раздражении на самого себя он ушёл не дожидаясь сумерек.
Весь следующий (воскресный) день Матвей пропьянствовал на даче приятеля возле речки Базаихи. Вот там ему было хорошо. Так хорошо, что весь понедельник он вынужден был провести дома в постели с сырым полотенцем на голове и капустным рассолом (всё-таки классная вещь!) на прикроватной тумбочке.
В мастерскую его явно не тянуло. Ну, ладно, предположим, когда-то скульптор Пигмалион влюбился в созданную им же Галатею, и она ожила. Но, во-первых, грек создал скульптуру человека. Во-вторых, она вызвала в нём только исключительно положительные эмоции. А здесь-то, у него, у Матвея, что случилось? Рассуждая по трезвому (гм… насколько это возможно), он Филипчук, написал копию полусгнившей картины, интуитивно стараясь угадать то, что на ней было изображено раньше и испугался. Чего именно, если это — просто пейзаж? Каким образом, откуда и почему возник этот дурацкий страх? Ведь не чертей же он рисовал, а обычный кусок льда посреди океана!
Мысленно выругавшись, Матвей во вторник утром собрался духом и направился в мастерскую. Дойдя до «бурёнкиного» дома и собираясь набрать код двери подъезда, он вдруг ощутил на своём плече тяжесть чьей-то крепкой руки.
— Господи! Началось! Вот оно! — вздрогнул Филипчук. Рука так здорово сдавила его плечо, что он даже чуть-чуть присел. Это был Манилов, уже поддатый, но ещё не дошедший «до кондиции». Всю остальную часть вторницкого дня друзья старательно обмывали деньги, полученные Иваном за большую работу, которую он вчера успешно завершил и сдал заказчику. Они пили, пели, вспоминали всякие разные весёлые случаи и, наконец, Матвей уснул.
Проснулся он среди ночи, мучимый противоречивыми чувствами: сильнейшей жаждой на почве похмелья и острым желанием немедленно пописать пока не поздно. Он тут же удовлетворил свои желания, но в обратном порядке: сходил в туалет, а потом выпил всю воду из горла чайника. Ф-ф-у, полегчало.
Иван-то, видать, ушёл ещё засветло, поскольку в мастерской было темно (за исключением туалета, где кто-то из них не выключил свет ещё с обеда). Матвей захотел узнать который сейчас час, но верхний свет по такому случаю включать ему было лень, и он решил обойтись настольной лампой. Почти наощупь нашёл её и включил. Половина второго ночи. Приехали! До дома уже не добраться: автобусы не ходят, на такси денег нет, пешком идти на правый берег — сил никаких. Из дома не звонили, привыкли, что у творческого человека самое горячее время работы — ночь.
Матвей осторожно поднял глаза на картину. Да, ничего, вроде, страшного нет. При свете лампы она показалась ему в этот момент мирно настроенной, даже какой-то немного «домашней»: по воде плыл, отражаясь в волнах, красивый гигантский айсберг. Вот только пустое небо тяготило. Внезапно Матвей почувствовал чего же именно не доставало на полотне для завершённости, подошёл к нему и, взяв кисть, почти машинально нанёс ею всего один штрих — росчерк на небесном своде: яркую летящую звезду. Довольный своей догадкой, он решил поискать, не осталось ли чего похмелиться, и, к своему удовлетворению, нашёл. Заботливый Иван, уходя, оставил в бутылке возле кресла грамм сто пятьдесят. Филипчук, мысленно поблагодарив приятеля, осушил стакан и закусил хлебушком.
Ещё дожёвывая хлеб, Филипчук почти нечаянно обернулся к картине и… остолбенел. Недожёванные крошки выпали у него изо рта. Казалось, художник на некоторое время потерял всякую способность шевелиться и даже более того — что-нибудь соображать…
На картине произошли изменения, которых не касалась его рука! На волнах появилось отражение звезды. Мало того: сам айсберг и его отражение (вместе со звездой) составляли в совокупности очертания нечеловеческого лица. Говоря конкретнее, это было лицо старика с козлиной бородкой, проступившее в отражении воды и видимое как бы сквозь воду, но при этом само оно (Филипчук это чувствовал) человеческим явно не было, то есть не являлось лицом «хомо сапиенс». Художник ощутил это буквально собственной кожей, сквозь которую его мгновенно начало знобить. Мало всего этого: ожившее ОНО наблюдало за ним острым колющим взглядом, как бы, не отпуская от себя.
Матвей вдруг почувствовал, что теперь, повинуясь взгляду, не сможет выйти из комнаты до утра. Взгляд управлял им, контролируя все его мысли и поступки. И ведь оживил ЭТО он сам, на уровне интуиции догадавшись (или ему это было подсказано чужой волей?) насчёт того последнего недостающего росчерка!
Через некоторое время художник заметил, что лицо на картине стало исчезать, как бы растворяясь, пока водный пейзаж окончательно не опустел. Однако, напряжённое состояние от этого только усилилось, поскольку появилось ощущение того, что в комнате он теперь не один. И точно: боковым зрением Филипчук заметил внезапное появление какого-то существа на скамейке возле настольной лампы:
Не приближайся ко мне! Только не приближайся! Нет! Что ты делаешь? Уйди!.. Уйдите!.. Дяденька, пожалуйста. Милостивый государь, прошу Вас! Сударь… Дедушка… Ну, как тебя там? Не надо, а? У меня печень больная, я плохо вижу, я устал. Я больше не вынесу этого! — обрывки фраз проносились в голове художника. Самым жутким было то, что существо это никак не перемещаясь, как бы сразу очутилось там, где очутилось, явившись мгновенно и ниоткуда.
Оно представляло из себя хмурого старика чуть ниже среднего роста в нижнем белье кофейного цвета с чёрными хлопчатобумажными носками, надетыми поверх кальсон. На голове старика находилось нечто вроде ледяной короны в виде остроконечно взбитого кока. Существо, хмурясь и нервно подёргивая тонкими бесцветными губами, читало невесть откуда взявшуюся толстенную коричневую книгу, которой прежде Филипчук никогда у себя не видел. При этом с губ старика не слетало ни звука и, вообще, в комнате царила мёртвая тишина. На Филипчука существо не обращало ни малейшего внимания, точно он был предметом полностью неодушевлённым, как стол или табурет.
Так продолжалось до утренних сумерек, с наступлением которых очертания существа медленно растворились в воздухе, и тут же на картине вновь возник айсберг с летящей над ним звездой. И ничего кроме этого на полотне словно и не было! И всё же Филипчук чувствовал всюду незримое присутствие чужой воли, следившей за всеми его поступками: будто дух того старика пытался внедриться в его мозг, чтобы управлять им.
Матвей ходил теперь в мастерскую к ночи и оставался в ней до утра, ощущая, как теряет рассудок и превращается в придаток к картине, словно явившейся к нему из иного мира. Филипчук ненавидел это полотно весь световой день, но с наступлением темноты опять становился его рабом. Он бросил пить и курить, не притрагивался больше к кофе: всю ночь, как последний холуй, он жадно ловил взглядом каждое движение старика, каждое выражение его вечно недовольного чем-то лица, абсолютно не понимая зачем ему всё это нужно и кто он теперь такой — зомби или человек?
— Ну, почему, почему этого никто больше не видит? Почему только я один? Что я за тряпка такая?! Откуда во мне эта подобострастность, это холопство? «Слушаю и повинуюсь, мой господин!» А «господину» откровенно наплевать на меня — кто я и что я. Обидно, да? «Моё ничтожество слушает Вас, о, повелитель!.. Ах, вы не смотрите на меня, мой господин!» Как же всё это глупо. Ненавижу — себя, его, всё вокруг! Ненавижу! Отчего так мерзко?! Откуда во мне такое? И ты ещё спрашиваешь: откуда? Да, погляди на себя со стороны, придурок!
И ведь, что интересно: действительно, в его мастерской перебывало множество всякого народа, однако, никто и никогда не видел в этой картине ничего кроме обычного плывущего по безбрежному ночному океану айсберга. Многие её хвалили, но никто ни разу не изъявил желания её приобрести (на что Филипчук тайно надеялся), причём у каждого находились на то свои весомые причины.
Филипчук с нетерпением ждал приезда бабкиного внучка. Долго ждал, пока, однажды, Манилов не сообщил ему приятную (как тому казалось) весть: о картине внучок больше не спросит никогда. У него отныне совсем другие хлопоты. Дело в том, что он, решив заняться коммерцией у себя в городе и не имея на то достаточного опыта, наделал кучу долгов, прогорел и скрылся из дома скорее всего навсегда, поскольку общая сумма долга такова, что никакие большие дружные ребята его ему никогда не простят и не спишут. День, когда Филипчук об этом узнал, он посчитал тогда самым чёрным в своей жизни. Но и в этом он ошибся.
Жена начала было ревновать его к постоянным ночёвкам в мастерской. Он, к её удивлению, обрадовался и пригласил её с собой. В ответ она сказала, что ей не 18 лет, чтобы из тёплой постели на ночь глядя тащиться с ним за сомнительной романтикой спанья в холодной мастерской среди запахов краски и вонючего ацетона и… послала его к чёрту. Куда он, собственно, и пошёл, постеснявшись сказать дурацкую правду даже ей.
Блуждает ум, как лист опавший.
Скользит по лицам тёмный взгляд.
И по душе моей уставшей
Кресты знамения творят…
Матвей пытался заставить себя сходить в церковь, покаяться там кому-нибудь, но… но не осмелился и на это, устыдившись самого себя. Тогда он решил выбросить это полотно на помойку.
И, однажды, днём (ибо ночью он уже не имел власти над собой) он так и сделал. — Господи! Наконец-то! Отделался! Свобода! Я счастлив и одинок! Никто теперь не станет терзать мою бедную душу! — облегчённо улыбаясь, думал Филипчук.
Однако, с наступлением темноты Нечто вновь загнало его в мастерскую. И там две ночи кряду он отсидел в непонятном для самого себя горьком раскаянии, ожидая хмурого старика с его кальсонами и коричневой книгой. На третьи сутки днём к нему явился Манилов, как всегда, бодрый и немного под градусом. Под мышкой у него торчала картина Филипчука. Он рассказал, как вчера на улице к нему пристал знакомый дворовый бомж в надежде получить хоть что-нибудь на пропой. Иван, конечно же сразу признав матвееву картину, дал бомжу на бутылку и, довольный, потащил добычу к Филипчуку, рассчитывая на то, что он, естественно, обрадуется возвращению пропажи и, также естественно, отплатит ему за старания вдвойне. Он так и сказал Филипчуку с порога:
— С тебя пара пузырей…
Тому ничего не оставалось делать, как только скорчить, ну, очень благодарную физиономию и бежать за бутылками. Пить он, однако, не стал сославшись на печень. На что Иван, конечно, обиделся, ибо печень печенью, а дружба дружбой, но вида не показал, быстро попрощался и тут же ушёл.
Чувствуя, как изо дня в день слабеет его рассудок, будто читая ту коричневую книгу, старик впитывает через неё в себя всю его жизнь, выталкивая его самого из его же собственного тела, Филипчук решился на крайние меры. Среди бела дня облив картину бензином, он сжёг её дотла… Но было слишком поздно. На ночь он всё равно остался в мастерской и, видимо, находясь в забытьи или, как раньше говорили, «не в себе», — к рассвету нарисовал полотно заново точь-в-точь таким же, каким оно было прежде. Только старик теперь выглядел ещё злее.
Филипчук стал замкнутым, вечно подавленным, начал избегать общения со знакомыми, многих при встрече просто не узнавал в лицо. Даже жена теперь сторонилась его. Чем же всё кончилось? А ничем. И кончилось ли?..
Вдруг случился пожар. Однажды, днём, ближе к вечеру народ заметил клубы дыма в одном из окон самого верхнего этажа. Очаг возгорания быстро загасить не удалось, в огне погиб человек. Труп почти не обгорел, видимо, пострадавший просто задохнулся от дыма. Странно, но погибший не был опознан никем: никто здесь раньше не видел старика в нижнем белье кофейного цвета и чёрных носках. А художник Филипчук исчез, словно испарился.
Он объявлен в розыск, но результатов пока нет. В мастерской погибло много разных картин, но два полотна странным образом уцелели. Странным, потому что находились они в самом эпицентре пожара. Правда, одно полотно — весьма ветхое, на нём всё равно ничего разобрать нельзя, а вот другое — абсолютно свежее: айсберг посреди океана.
Художник Манилов оставил его себе с согласия жены Матвея на память о нём. После ремонта Ивану отдали мастерскую Филипчука. Картина «Остров грёз» висит в ней на самом почётном месте.
…В тихие предутренние часы комната озаряется светом, исходящим от картины, о которой читатели наверное уже догадались. Там, посреди безбрежного океана под яркой летящей звездой проступают в эти мгновения до боли знакомые Ивану очертания лица с бородкой и в короне, напоминающей обычную зимнюю шапку-пирожок.
Только Иван-то этого не видит. Он — не «сова», а типичный «жаворонок» и спит всегда дома. А старое полотно тоже с согласия жены Филипчука, разумеется, Иван отправил на экспертизу и реставрацию в Санкт-Петербург.
Ахматовская тетрадь
В 1978 году я стал студентом горного института в Санкт-Петербурге, жил и учился на Васильевском острове. Мой студенческий товарищ Игорь Копейко узнал где-то о том, что некий господин Умников создал нелегальный музей Анны Ахматовой в своей квартире в городе Пушкине (в бывшем Царском Селе). Первый в мире музей Ахматовой располагался по адресу город Пушкин, улица Вокзальная, дом 25, квартира 21. Конечно, я в те времена не предполагал так хорошо и надолго запомнить адрес музея, но именно такой адрес подтверждает запись Фаины Георгиевны Раневской в письме Михаилу Михайловичу Кралину от 11 декабря 1981 года: «…Серг. Дмитр. Умникову я отослала снимок с руки А.А. в гипсе, которую она мне подарила. Посылаю Вам адрес С. Д. Умникова: Ленинград. 18862, Вокзальная, 25 кв. 21…»
Мы нашли квартиру Сергея Дмитриевича Умникова, долго звонили в дверь, но она не открылась. По-видимому, никого не было дома. Мы очень расстроились. Но на этом история не закончилась.
Мой товарищ, заметив, как я разочарован безрезультатностью нашей поездки, начал звонить в соседние двери на том же этаже. Пожилая женщина, открывшая соседнюю дверь, сказала, что Умников болен и находится в больнице, но если мы действительно хотим увидеть музей, то она позовёт свою подругу по парадной и они откроют нам квартиру Умникова, потому что он им это разрешил. Мы согласились и поблагодарили их за отзывчивость и любезность. Вскоре двое студентов осматривали экспозицию первого ещё неофициального музея Ахматовой, а наши гостеприимные старушки заваривали чай там же в квартире Умникова, на самой обычной советской кухне, чтобы угостить бедных студентов (нас с Игорем) чаем с конфетами и печеньем.
Когда вода в чайнике закипела, старушки пригласили нас на кухню (потому что это на самом деле была обычная квартира, а не то, что подразумевается под торжественным словом «музей»), чтобы вместе попить чаю со сладким угощением. Мы пили чай, разговаривали, и я сознался в том, что тоже пишу стихи. Женщины сразу же попросили меня прочитать что-нибудь из своего вслух. Я прочитал для них стихотворение о любви, и оно им так понравилось, что они попросили меня записать его для них на память. Но у меня, как обычно, не оказалось с собой ни бумаги, ни ручки, ни карандаша. Женщины начали спешно искать для меня бумагу и ручку. Чем писать нашлось почти сразу, а вот на чём…
Наконец, одна из двух женщин, с возгласом «Нашла!», принесла на кухню откуда-то и вручила мне синюю школьную тетрадь, раскрытую на последней пустой странице для того, чтобы я скорее сделал свою запись. Я сразу же начал писать, потому что мы с Игорем уже опаздывали на электричку. Только закончив запись, я решил посмотреть на другие страницы. Все они были наполнены стихами, написанными одной рукой — рукой Анны Ахматовой! Эта тетрадь принадлежала ей!
Конечно, если бы хозяин музея был дома, ничего подобного произойти бы не могло. Если бы его соседи не открыли дверь музея, тоже ничего не случилось бы. Но в тот момент мне казалось, что над нами витает дух самой Анны Андреевны. Потом, много лет спустя, мне сказали, что такой тетради в официальном архиве Ахматовой не существует. Но всем известно, что несколько рукописей Ахматовой исчезли до того, как возник официальный архив.
О не найденных синих тетрадях Анны Андреевны сообщает Лидия Чуковская (Чуковская Лидия. Переписка, М.: Новое литературное обозрение / 2003. Директору института русской литературы члену-корр. АН СССР В. Г. Базанову): «Со мною Анна Андреевна о будущей судьбе своих бумаг и вещей никогда не говорила. Но однажды, показывая тетрадку, дорогую ей по особым причинам, произнесла: „Этому место в Музее. В Пушкинском Доме“. Предложение мое исполнено не было… мы теперь так никогда и не узнаем с должною точностью, каково было содержимое архива Ахматовой ко дню ее смерти. Когда-то Ахматова показывала мне, например, три синие школьные тетрадки, куда ею от руки была переписана „Поэма без героя“. Что сталось с этими тетрадками впоследствии? Существовали ли они в архиве до 5 марта 1966 г.? Если да — то где они теперь? Если нет — то куда и когда они исчезли? Из-за отсутствия своевременно сделанной описи каждый из нас таких вопросов может задавать десятки».
Возможно, какой-то посетитель до нас пытался показать рукописи Умникову и привез их к нему тайно, но неудачно: именно тогда, когда тот по стечению обстоятельств заболел и потому, возможно, что ни о чём так и не узнал. Я не судья, не прокурор и не следователь. Всякое случается. Жизнь гораздо изобретательнее нас в создании, казалось бы, немыслимых ситуаций. Но рядом со мной находились три взрослых человека, которые видели то же самое, что и я: ахматовская тетрадь была в моих руках.
Лично мне случившееся кажется благословением великого русского поэта через 12 лет после своей официальной смерти. Можете относиться к моим словам как вам угодно, но я благодарен судьбе за то, что тогда случилось.
Свеча негасимая
«Эльдару Ахадову с поклоном и на добрую память
Виктор Астафьев, 14.02.2000г.»
(надпись на книге)
Не знаю, уж в который раз обращаюсь к вечно измучивающему меня вопросу: зачем нужно писать стихи, да и нужно ли это кому-либо вообще?.. Меня ли одного мытарит этот вопрос, спать не давая, ни разуму, ни душе моей? Наверное, не только меня, наверное, и других всех, кто пробовал и пробует слагать строчки в стихи.
Господи, какая же сила нами движет? Зачем нам это? И если действительно это зачем-то нужно, то почему и мне выпало нести эту ношу? Мне-то, мне-то за что? За что?!..
Мало мне по жизни доставалось? Мало било и ломало по-всякому? Ведь и не держит же тебя никто за руку: так ты брось тогда, не пиши, забудь навсегда!.. А не забывается никак. И пишется несмотря ни на что. Как будто помимо воли своей какую-то Иную, не подвластную, управляющую Волю исполняет неугомонная душа, руки и глаза мои исполняют…
Видит Бог, никогда я не знал и доныне не знаю ответа ни на один из этих вопросов. Знаю, что не одного только меня они донимают. А на днях попалась мне в руки книга Виктора Петровича Астафьева «Затеси». Много там хорошего писано, многое мгновенно и, думаю, что навсегда, отложилось теперь в сердце. И кроме прочего всего — его раздумья о поэзии. Лучше этих душевных строк, я до сих пор не читал, потому и с вами хочу поделиться…
«Талант — это сила. И сила могучая, мучительная к тому же, и не всегда талант попадает в тару, ему соответственную, иную тару огромный талант рвёт, будто селёдочную бочку, в щепу, в иной таре задыхается, прокисает…» (На мой взгляд тара эта — душа и судьба человеческая. Э.А.)
«Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете».
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.