электронная
439
печатная A5
727
18+
Ипохондрия life

Бесплатный фрагмент - Ипохондрия life

Объем:
310 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-4804-4
электронная
от 439
печатная A5
от 727

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Значит, как всегда —

В пламени брода нет.

Летов Е.

Подлинное имя твое…

«Скажи нам, мучительница всех людей, купившая всех золотом ненасытной алчности: как нашла ты вход в нас? Вошедши, что обыкновенно производишь? И каким образом ты выходишь из нас?

Она же, раздражившись от сих досад, яростно и свирепо отвечает нам: «Почто вы, мне повинные, биете меня досаждениями? И как вы покушаетесь освободиться от меня, когда я естеством связана с вами. Дверь, которою я вхожу, есть свойство снедей, а причина моей ненасытности — привычка; основание же моей страсти — долговременный навык, бесчувствие души и забвение смерти. И как вы ищете знать имена исчадий моих? Изочту их, и паче песка умножатся. Но узнайте, по крайней мере, какие имена моих первенцев и самых любезных исчадий моих. Первородный сын мой есть блуд, а второе после него исчадие — ожесточение сердца. Третие же — сонливость. Море злых помыслов, волны скверн, глубина неведомых и неизреченных нечистот от меня происходят. Дщери мои суть: леность, многословие, дерзость, смехотворство, кощунство, прекословие, жестоковыйность, непослушание, бесчувственность, пленение ума, самохвальство, наглость, любовь к миру, за которою следует оскверненная молитва, парение помыслов и нечаянные и внезапные злоключения; а за ними следует отчаяние, — самая лютая из всех страстей. Память согрешений воюет против меня. Помышление о смерти сильно враждует против меня. Но нет ничего в человеках, чтобы могло меня совершенно упразднить».

Преподобный Иоанн Лествичник «Лествица или Скрижали духовные»

Предисловие к роману

Шел молчаливый осенний дождь, опустошающий, пронизывающий одежды, скорбный полутора тысячелетний вавилонский ливень. Опадал древорукий, склонившийся над землей восьмидесятилетний вердепешевотелый ильм. Горький плач синеокой красавицы Loreley разливался надрывным staccato над темной рейнской волной…

Прелюдия. Introductio. Лирические образы впотьмах моих сокровенных заброшенных, необнаруженных и оставшихся неизвестными гробниц. Однако замочные скважины — всеобъемлющие, всепожирающие, искушенные тайной аргусовы глазницы открывают уже седую млечную панораму моего отшельничества: заколоченные и оставшиеся неубранными позабытые комнаты — покои скитянина, что подобны мастерской каменотеса или лавке антиквара-книготорговца с паутиной под потолком и своим закованным в хитиновый панцирь ликозида хитроумным восьмиглазым создателем на восьмилапых корточках, примостившимся в углу в доме с балконом в белую, прозрачную санкт-петербургскую не покрытую тюлевой занавесью ночь.

Здесь посреди осевшей плотным слоем пыли и вечного хаотического беспорядка медленно движется пытливая согбенная тень, чьи причудливые старомодные ужимки отнюдь… Впрочем, пред вами — сам Auctor!

Lectori benevolo saluteum!

И продолжение excursio: извилистые, лабиринтообразные коридоры, анфилады, галереи, одни за другими без труда отпираемые покои и залы, полные бесчувственных скульптур, пилястр, стройных мраморных колонн, суроволиких атлантов и полуобнаженных кариатид. Орнаментальные гобелены на стенах, двери в искрящемся агате, сосуды из яшмы, янтарного цвета мебель из лимонного дерева, стеллажи с инкрустацией из слоновой кости.

Священные манускрипты и пергаменты из телячьей кожи, ценнейшие антикварные книги, родина коих Тюбинген и Бремен, сочинения оружейников из города Льежа, книги святого Иеронима, исписанные стихами без авторства, выцветшие тетради, карты звездного неба и диковинные тексты на табличках из глины, персидский ковер и солнечный календарь ацтеков, образцы провансальской поэзии, каллиграфия арабских мудрецов, книги, украшенные виньетками, египетские папирусы, труды древних греков, старинный бревиарий, часослов, толстобокие тома, коих число мне доподлинно неизвестно.

Вещи претенциозно разбросаны, настежь раскрыты ящики столов и комодов, откуда уже с задумчивым злорадством и ехидным смешком, эхо которого гуляет под антаблементами, лезут скользкие тела саморожденных в тяжком мытарстве мыслей…

Происхождение. Бессмысленная, иррациональная эволюция в себе. Бесплодный, бестелесный, незрячий, не обретший форм и одежд, неприкрытый, нагой, еще утробный миф. Легкая гарцующая выдумка в летнем переливе стрекозьих крыл. Осторожное складывание ровных неустойчивых монетных столбиков, хрупких спичечных конструкций, карточных домиков на пленэре, на воздухе, на порывистом ветру.

Иллюзия света и тени, голодная до рождения перспектива в мглистых театральных ложах височных долей головного мозга, на будничных проспектах под ламповым светофором, в оглохших туннелях метро, за горячим arabica в многолюдном кафе, где от девушек исходит чарующее благоухание amethyst lalique и скользят медленные обворожительные улыбки. Изощренная пытка, и на проверенных накрахмаленных манжетах вереницею чернил проступает очередная… строка. Непременные и непредсказуемые заметки в блокнот, брошенные в темницу на бессрочное заключение меж клеточных пространств.

Образ. Несомненно, фальсификатор-каллиграф. Дикий самовлюбленный имярек, современник Грегори Лемаршаля, покладистый собиратель дневных иллюзий и ночных сновидений. Сосредоточенный и болезненный лик врубелевского демона, не спасенный, склонивший голову осенний Христос Гогена.

Однако наглядность требует непременного облачения в строгий фрак и цилиндр, либо заставляет надевать кофту фата или чего хуже… Извольте. Рисую себя углем темными густобровыми штрихами, выводя крупноскулые черты характера, заостренность нервных окончаний, дымчатые линии души, пестрые расщелины внутреннего мира. Теперь лицезрю. Отраженный в зеркале, явленный миру с фальшивой улыбкой и нарочито клеенными сальвадоровскими усами, в поношенном сюртуке, с портретиком на прикроватной больничной тумбе — фотография в раме с несуществующего зимнего курорта в предсказанной стране с собственноручно сделанной подписью, не выдерживающей никаких гносеологических рассуждений. Шляпа на бок, на висках седина или блики солнца?! На заднем плане исполинские горные хребты и что-то светлое, лучезарное, далекое…

Это ли я? Нетленный, скоропостижно живущий, простодушный до дурноты, громогласно ликующий, искрометный в безумии, Я — Игорь Северянин новый волны, Я — современный Иоанн Слепой Люксембургский. Потирая веки, недоумеваю, все более и более убеждаясь в весьма сомнительной родственной связи с пост-образом напротив. Несмываемая обида! А ежели верить домыслам ученых мужей, даже шимпанзе без труда узнают себя в зеркале. Что же это, злой рок, язвенная болезнь самолюбия?! И все же, чтобы там ни говорили, мое зеркало висит криво.

Наследие. Саркофаги идей, усыпальницы свободолюбивых терзаний, опрометчивые предметы быта, ритуальные сокровища, гадальные камешки, накрываемые приливом и сладострастно дышащие перламутром, истрепанные свитки, глиняные черепки, раскрытые и рассекреченные дивные ларцы со сломанными замками и погруженные в бездремотную тьму неспешно смыкающиеся челюсти мертвоедов. Серые угрюмые плиты дышат могильным холодком, тихонько перебирает лапками усердный скарабей, сторожащий приближение ночи.

Ночь — время откровений. Откровение как истерический полубольной крик в царстве глухонемых. Небрежная мистическая игра фонемами становится дорогим искушением в глянцевом каталоге вечности. Мощеная дорога к инквизиторским заостренным кольям, прогретым дровам и стопроцентному исцелению огнем. На распутье. Пересыльный лагерь под Владивостоком со стертым именем на могильном камне или крест-кенотаф в долине Лубьи, виселица в Елабуге…

Покорствуя, облекаюсь в санбенито и надеваю карочу. Я признаюсь, что становлюсь смешон в публицистике печальных литературных эпох, где с переизбытком бальзамируют одряхлевшие тела и погружают в купели седобородых, краснощеких младенцев; где лженаука — утес, на котором алхимики-грифы разбивают о камень скорлупу познания, извлекая во множестве философские камни.

Фантазия как восковая податливость в сумасшедших пальцах, ветхий мох скрипящих на ветру деревьев, затягивающая пустота болотного толлундского эха, которая не спасает, не согревает, и уже не может отпустить…

В пятьдесят я небрежно расписываюсь в подарочных изданиях очередного шедевра, с простительной улыбкой кривя край нижней губы немного набок. В шестьдесят за чашей теплого cebar el Mate рассуждаю о бренности бытия, посыпая память лет звездной пылью, и, что непременно, устало смахиваю пепел с долговязой сигареты в сторону, при этом не стесняясь своей откровенной пошлости. В девяносто, на загривке жизни, с утра до ночи валяюсь в постели, жидкотелый, с выступающими ребрами и с пролежнем на пятке, кромсаю мысли и, комкая, бросаю в недра своего померкшего сознания, прибавлю — шамкаю беззубым ртом…

Можно ли вообразить, как в маленьком городском скверике под сенью лип в окружении скамеек и целующихся пар в свои сто пятьдесят с лишком, я каждый день принимаю образ каменного посмешища со сгорбленным носом и непокрытым горизонтальным взглядом, свинцово-зеленокудрый и меднолобый? Немыслимая сцена! И оттого не кажется уже таким вычурным само предопределение судеб в Книге Бытия. Скрижаль морали, доктрины одиночества, пытливая археология в глубинах самосознания и… Ужели слышна моя самоуверенная поступь в немоту, где я, глотая пыль, приоткрываю завесу сомнительного чуда, в котором траурная урна исторгает еще дышащий теплом прах в пучину невесомого вселенского океана, где есть надежда обрести бессмертие на панцире никому не ведомых величественно возлежащих на изумрудном илистом дне на оледенелой глубине во мраке, подводных чудовищ.

Итак…

Часть I. Дудерштадт

Дудерштадт, Германия.

Питирим, «Дневник», весна 2012 года.

1


Паводок — эти стремительные талые воды изголодавшейся до нежности и откровенных признаний весны постепенно набирал свою еще неизведанную девственную силу; небо разошлось в стороны кучевыми опаленными облаками, словно края неловко и неискусно ушитой хирургом раны, из зияющей, лишенной таинства покрова пустоты которой уже сочится сукровица — небесная ледяная пряная опьяняющая влага, крупных капель пронизывающий дождь…

Вставшая и медленно журчащая, и даже рисующая водоворот вода, гладь которой подергивается рябью, пронзительными, будто крик душевнобольного, уколами ливневых нитей, по-левитановски живописно окружила еще мертвое уединение лесной (право, подворачивается под руку совсем не по сезону одетое и неуместное «чащи»), и в этой мутной оледенелой жиже неровным переливом гобеленовых гардин бродят опрокинутые верхушки голых ветвей, непроницаемая ситцевая сирень неба.

Эта простодушная зеркальность подняла с собой уродливые коряги, древесные щепки, скованные смертью трупики мелких грызунов, не переживших зимы, хитиновые тельца насекомых самых разнообразных зоологических таксонов — диптер, дермоптер, трихоптер, блаттоптер, und zusammen mit lhnen пожухлые кораблики-листья — populus tremula, aesculus hippocastanum, потонувшие собратья которых лежали настилом во глубине; а там, где паводковая сель оказалась особенно озорна, с разворошенных торфяных годами хранивших тайну кладбищ поднялись меднобокие неповоротливые плесневелые machine infernale Второй мировой, коими тут же наполнился в районе Бреме-ауэ вплоть до Эклингерда молчаливый заповедный дудерштадский лес, и из него уже глухим бухнувшим хлопком потревоженной и сработавшей мины (если верить местным газетам) донеслось на прошлой неделе скорбное эхо войны…

Когда я вижу уснувший сном, кажущийся мертвым и даже источающий прелый могильный запах весенний нагой лес, ко мне непременно приходят те кажущиеся совершенно противоположными мартовскому пробуждению видения осени: под огневым желтым абажуром ноябрьского солнца моей родины, как сквозь призму балтийского янтарного камня, я различаю отдельные детальки, из которых путем незамысловатых сложений возникает тот самый хроматоскоп, складываются один к одному неровными краями пазлы, из отдельных разноцветных стеклышек-узоров в моем воображении рождается мозаичный витраж-осень — яркий, насыщенный бакановыми, ранжевыми и муаровыми тонами нерукотворный мясоедовский лес.

Я шагаю по устланному отсыревшему пологу и прислушиваюсь к звукам: шорох прошлогодней листвы, скрип деревьев, капель — и где-то вдалеке, словно откупоренная бутыль разрушил, повисшее студеное дыхание притаившегося утра (оставшийся в памяти осколок моих осенних этюдов в Дятлово) ружейный выстрел, и поднялась с крохотного болотца прямо на приготовленные двустволки небольшая стайка пролетных вальдшнепов, повеяло запахом пороха, и потянулся по ветру легкий пепельный призрак-дымок, вслед за которым булькнули в воду, будто тяжелая опавшая груша, мертвые птицы.

И только я стою в стороне от этого гомона, гогота, неповоротливого, оглушившего самого себя раскатистого эха, от этой неумолкающей какофонии звуков и собачьего лая, протяжных охотничьих рожков, глубоко вдыхаю ароматы осенней глуши — дятловских непроходимых рощ и непротоптанных дорожек, а на моем полотнище еще не просохшая краска открылась утренним охотничьим концертом, безукоризненно фальшивым, вымышленным, неопрятно и неискусно разодетым в старомодные твидовые пальто, чопорные жокейки и кепи реглан на лондонский манер.


2


Этой весной я часто отправляюсь в еще ночующий, лишь предвкушающий восторженный ликующий рассвет час на утреннюю promenade, в то самое время, когда бутоны притихших вечноцветущих растений в моей гостинице в расставленных вазах и кашпо еще не раскрылись и хранят внутри себя тайну, ждущую непременного раскрытия, обнажения — созерцания и восхищения стороннего случайного наблюдателя и даже вкушения им даруемого цветами чарующего аромата, такой краткой благоухающей хрупкой и нерукотворной красоты.

Я спускаюсь по ступенькам и, открыв дверь, погружаюсь в туманную густую взвесь, и по мере своего движения вперед растворяюсь в ней, как может показаться, совершенно, если только она смотрит мне во след, как мне иногда хочется думать, из окна нашего скромного номера, слегка отогнув в сторону край нежно-дымчатой кофейно-молочной с переливом гардины, хоть я и оставил ее сон не потревоженным, аккуратно отбросив край одеяла, отделив свое тело от ее и нежно шепнув о своей любви, при этом не проронив ни единого звука, дабы не нарушить покоя и не прервать ее очередное путешествие в таинственный фрейдовский мир, и только губами начертав в воздухе эскизы — не озвученные конструкции слов, будто отдав дань памяти великому, но, увы, мертвому ныне немому синематографу.

Воздух очень прохладен, а весенний прелый дурман делает его особенно насыщенным. Меня окутывает сонная медово-смолянистая влага, наполняя легкие дымной теплотой; лес дышит глубоко и тяжело подымает свою грудь, и мне уже чудится потрескивание костра и ликующие язычки пламени, а на местах недавних пожарищ, покачивая седеющей прядью, выцветает огненная богородицына трава, я вкушаю чудящиеся мне ароматы луговых медоносов, вижу, словно явь, как дозревают вересовы шишкоягоды, приобретая августовский черничный оттенок.

Меж тем я отправляюсь к еще голому лесу, хоть он и стоит в воде, кажущийся таким притихшим и даже притаившимся в своей дымчатой, туманной, сигаретной занавеси, которая покрывает его в этот небуженый час. Прогулка занимает у меня около часа, и исправный хронограф отсчитывает в моей голове время на обратный путь, между тем как я сам наслаждаюсь этой целостностью мира, полнотой красок и оттенков, едва заметными очертаниями, первыми проблесками солнечных лучей, студенистостью окружившего меня мгновения. Мой взгляд заприметит весь этот калейдоскоп образов и всю эту мелькающую многоцветность и, может быть (безбрежие мысли ведет меня чуть дальше уже прожитых лет), возродит что-нибудь подобное в минуты моей работы в своей мастерской на холсте, и мне будет, быть может, столь же зябко, как и в этот утренний час, от одного только воспоминания об испытанных ощущениях.

Я возвращаюсь в гостиницу достаточно бодрым и, поднимаясь по лестнице, уже предчувствую, что обнаружу ее проснувшейся и, когда, позвякивая ключом, отворю дверь, практически сразу увижу ее стоящей у окна в светлой ночной сорочке и бесподобной (и от того кажущейся гениальной) задумчивости.

Она оборачивается ко мне, и я вновь вижу ее улыбку, в которую влюблен многие годы, но жду, не смея сделать очередного шага, когда она произнесет:

— Доброе утро, мой милый! Ты был на прогулке? А я только встала. Как погода, по-моему, утро чудесное?! Я только соберусь, и идем завтракать.

Я остаюсь еще неподвижный, зачарованный ее грациозностью, ее голосом, ее красотой, с какой-то нерешительной нежностью уже пытаюсь сделать шаг ей на встречу и в это самое мгновение с понятным только мне да моему собрату российским наслаждением обнаруживаю непонятно откуда взявшиеся впившиеся хватко и глубоко колючки обыкновенного почернелого прошлогоднего чертополоха на лацкане своего пиджака.


3


В этот год мы остановились с Альбиной в Дудерштадте на Bischof-Janssen-Straße, 1 в отеле Ferienparadies Pferdeberg на одноименной горе Пфердеберг. Этот небольшой, но уютный городок приглянулся нам еще три года тому назад, когда мы были здесь на этюдах.

Черепичные крыши домов, готическая архитектура, мощенные булыжником площади и покатистые дорожки, вдоль которых неповоротливыми рядами выстроились дома в стиле fachwerk, и на этих самых улочках в момент замирающего времени, бросив взгляд в пустоту оголенного ламповым фонарным светом переулка, можно как будто различить поспешно шагающего Гете, заночевавшего в Дудерштадте во время своего переезда до Мюльхаузена в ночь c тринадцатого на четырнадцатое декабря 1777 года.

Жизнь кажется какой-то неспешной, легкой, и даже порой рождается в глубине моего сознания нетрезвое суждение или предчувствие бесконечности бытия, когда мы с Альбиной сидим весенним теплым днем за крошечным деревянным столиком на Ebergötzen под сенью платанов напротив ernsting’s famiy, и табличка с силуэтом велосипеда напоминает нам, что до горы Пфедеберг всего 3,9 километра.

Фасады в светло-зеленые, сиреневые, темно-синие, красно-кирпичные, черные прямоугольники и перекрестья по обе стороны мощеной улицы, а чуть дальше силуэты башен Дудерштадского кафедрального собора, перед которым с 1997 года расположился фонтан с причудливыми скульптурами зверей: лев и львица, кабан и орел с гербом и державой, в сторону которого уже нацелилась лучница. А совсем рядом с ним диковинный дом с резной дверью и расписными фасадами, и из окон второго этажа смотрят многочисленные цветы, среди которых настурции, фиалки, маттиолы, герани, а на лицевой стороне красный герб с изображением белой лошади, вставшей на дыбы, и рядом загадочная надпись: «NOTAR». От этого дома веет радостью и уютом, и мы неизменно проходим с Алей мимо после нашего легкого обеда и кофе под прохладой платана.

На другой стороне улицы салон эрготерапевта с ностальгическим и бросающимся в глаза символом — скрещение серпа и молота. Но мы идем с Алей дальше нашим привычным маршрутом мимо кафедрального собора, мимо отеля-ресторана Budapest, и весеннее согревающее солнце светит косым веером сквозь кроны высоких деревьев, стоящих вдоль каменных стен кирхи. Мы блуждаем кривыми улочками и выходим к огненно-кирпичному зданию почтамта, следуем мимо кондитерской Risse, скромной лавки букиниста и старейшего из домов Дудерштадта, на котором красуется герб города — два льва на красном фоне и надпись: «Frührenaissance 1595», а рядом по-соседски примостился магазинчик Опперманна и современная студия загара.

Вечером, когда прогулка утомляет нас, мы заходим в пиццерию Giovanni или пьем кофе под навесом в lavazza.

В эти мгновения я думаю о том, как бы провел я этот год и даже многие годы своей жизни, если бы со мной рядом не было Ее, что видел бы я в красках окружающего меня и дурманящего своей пестротой и многообразием мира — серость, будничную пустоту, пронзительную и скоропостижную бездну? И кто бы знал, как быстро я бы добрался до своего дна?

Я обращаюсь к своим воспоминаниям с каким-то необъяснимым чувством пугливого любопытства, навеянного, верно, страхом очередной потери и вместе с тем неиссякаемой надеждой на милосердие судьбы. В моих руках оказывается причудливый калейдоскоп событий, и я раскладываю его, бережно сопоставляя грани (рифмы архимедовой поэзии — геометрии), хоть и, признаюсь себе, без фальшивой надежды и даже с моей стороны поползновения восстановить доподлинно всю хронологию повествования…

Часть II. Вероника

Санкт-Петербург, Россия, осень‒зима 2007 года.

1


Ночь заплесневела, как добрый Roquefort. Мертвая оса покоилась меж оконных рам. Тяжелая лоснящаяся бирюзовым малахитом портьера скрывала нехитрую тайну. На циферблате часов было давно за полночь. Восковое оцепенение объяло пространство.

Вероника в грациозной задумчивости сидит за старомодным потертым столом, сложив оголенные руки на коленях, неестественно (и даже чересчур) вывернув локти. Неподвижна. Недоступна. Непостижима. Исполнена почти бездыханной, безжизненной неги. Ее плечи, не таясь нежности, покрывает легкий лазоревый плед. По бледному лицу девушки украдкой скользят робкие болезненные тени. Русые волосы свободно огибают изящную шею, а глаза полны сверкающим магическим дымом многогранного раухтопаза и хрустальной полыньей застывших слез, отчего взгляд ее кажется немного пьяным и притягивающим. Ее светлый лик подобен чудотворной иконе. Едва заметна влага на щеках (и кто-то непременно восклицает о святом мироточении); Вероника печальна, холодна, величественна и, разумеется, слегка безумна. Невидимый, обреченно влюбленный и остающийся incognitus художник зачарованно пишет с нее портрет.

Комната наполнена горелым ароматом можжевелового лета. И уже, с сакральным трепетом, неспешно читая по губам, сквозь горький лимонный коктейль угадываешь красный сандал, плакучий кипарис, пряный (бурый цветом и рождественский настроением) оттенок жареного парижского каштана, елейное масло, дурманящий корень таинственной мандрагоры, ладан, едва различимую дикую гвоздику.

Кленовый лист, порхнув из темноты подобно птице, на мгновение жадно прижимается к стеклу и что-то неразборчиво шепчет, будто продрогший нищий на паперти, или целомудренная дева под церковными сводами, или влюбленный юноша, нежно прижимающий возлюбленную. Подчиняясь порывам ветра, судорожно содрогаясь в непрерывной эпилептической конвульсии, он безвозвратно плывет в пустоту…

Косыми строками припозднившийся октябрьский ливень пишет на оконном стекле о неразделенной любви, о чьих-то потерях, о несбывшихся надеждах, об утраченных чувствах. А за окном угрюмо шагает одуревшая от неизлечимой тоски осень. Осень предпочитает пастельные тона: алебастр, бизон, багрянец и пахнущий в цветенье апельсином жонкиль. Хрупкие мечты, пестрая печаль, разлука.

Чужое равнодушие съедает воздух, отравляет пищу, отнимает небо. Казавшаяся бесконечной вселенная внезапно и неумолимо сужается до размера небольшой, неказистой, ставшей такой привычно-ненавистной комнаты, в которой все, к чему ни прикоснешься, бесполезно, безжизненно и искусственно, и, что пугает более всего, тленно. Все остальное исчезло, растворилось, разлетелось пеплом, повисло лохмотьями, обсело пылью, потускнело и навсегда потеряло цвет. Мир стал настоящим, таким, каким он никогда прежде не был…

Осенние птицы безмолвствуют, литыми призраками существуя по ту сторону жизни, повиснув на электропроводах и окаменело уткнувшись в ночь.

В невидимой игре изломанных, кривых, изогнутых, перечеркнутых, связанных, переплетенных, искаженных, параллельных и расходящихся линий замыкается обреченный круг.

Вероника не сводит глаз со стола. В комнате очень душно и неуютно, и более всего давят стены. Слегка дурманит от плавящегося масла — письма, напоминания, запахи из приговоренного погибнуть и уже поблекшего красками лета, мысленно догорающие на ласковом лепестке огня, опрокинутой восковой свечи и в груде каминных углей, и во чреве чугунной печки, из которого удушливо тянет медово-смолянистой обжигающей влагой и привкусом еловой коры. Воспоминания будоражат в любом своем проявлении: неосязаемы, не обоняемы, незримы, они пребывают в нас имманентной субстанцией, чья суть неотделима от нашей души…

На столе неподвижно (справедливее — «в немом испуге») лежит лист белой бумаги. Крупная бескомпромиссная, надоедливая и предсказуемая клетка. Все банально и отрепетировано, и, казалось бы, совсем не нужны слова. И все же…

Очередная молния, сверкнув своим острым, искусно заточенным лезвием, глубокими лампасными разрезами (непревзойденный анатом) вскрывает небесные покровы. Вероника вздрагивает всем телом, и ее неподвижность рассыпается мраморной пылью в воздухе, потаенные мысли тяжелой скорбью отражаются в карих глазах, в насторожившемся зеркале смолью дрожит силуэт.

Вероника как будто отрешенно смотрит на белый лист, едва заметно шевелятся губы, проговаривая про себя, как заклинание, заученные строки: «Непостоянный друг печали мимолетной и краткой радости, мечтатель беззаботный, художник любящий равно и мрак и свет…» Стены пугливо прислушиваются к ее дыханию и биению сердца. Частый пульс выдает волнение. Надрывно плачет осенняя ночь.

По стройным улицам уснувшего города уже летят, и кружатся, и падают на землю и темную гладь воды, и покрываются геморрагической пурпурой (неотъемлемый предвестник смерти), и стынут от безысходности опавшие листья. Голые деревья, отдающие все сполна этой осени, жадно цепляются пустыми руками за небо, страдая от надежды, исполненной явного лицемерия. Небо корчится в судорогах, потоком изливая черную болезненную желчь, и тем не менее, не обретая покоя, продолжает свою безостановочную агонию.

Нет успокоения и нет разочарования, нет надежды и нет мечты, нет разлуки и уже нет любви… Любовь, ее окоченевший зачумленный труп гниет в подвалах осени, он обернут багряным саваном позднего октября, от него удушливо тянет влагой, и сыростью дождливых ночей. Любовь… Похороните ее в безликом торфянике, пусть ее поглотит заунывная болотная топь, замогильная невыносимая пустота, пусть тело ее обрастет мхами… Да будет ей успокоение! Что песнь о любви, что слова и признанья?! Все погибло, все искалечено, все потонуло в бессмысленных муках терзаний и унижения. Кто не испытал в любви хоть на мгновение страдания и отчаяния, тот не изведал ее в полной мере, не вкусил ее парализующих ядов, увы, не сошел с ума.

Чувства обостряются. Хочется разбить окно и жадно дышать морем, уйти темным коридором в вечнозеленую кипарисовую рощу, открыть дверь в солнечный день, забраться на крышу дома и хотя бы на одну минуту увидеть не только небо, но и космос.

Вероника с тяжелым скрежетом открывает трудно поддающееся, по обыкновению окно, и комната проваливается в ночную мглу (совсем «как нос сифилитика»). По металлическому карнизу и ладоням Вероники барабанит безжалостный дождь. С открывшейся улицы доносится пьяная ругань, чей-то громкий нездоровый смех и визгливый женский плач. Слышны лишь отголоски фраз, заглушаемые шумом воды, и где-то угрюмо лают сиротливые собаки.

Холодный воздух поспешно заполняет пространство, проникая во все углы, играет переливом гардин, с лукавой осторожностью дотрагивается до пледа, неловко поднимает краешек листа на столе, и тот трепещет, повинуясь невидимой руке. Капли дождя столь же бесцеремонны, они падают на бумагу, и под ними медленно распухают и расползаются чернила. Луна заглядывает через плечо склонившейся над столом Вероники и поспешно читает, наполняя комнату своим сонным шептанием:

«Мне хочется уйти в эту ночь, чудовищно прекрасную ночь… Все должно закончиться, я должна умереть (зачеркнуто) скончаться. Просто боль стала невыносима, просто от одиночества некуда деться, и нет успокоения. Говорят, все проходит, кроме одиночества… Кроме одиночества! Все так лживо, нелепо, бессмысленно стало в одночасье… И с каждым днем все хуже и страшнее. Так странно испытывать страх, так странно свыкаться с мыслью, что ничего уже нельзя вернуть. Да я и не стала бы ради этого хоть что-то делать, все вокруг рухнуло, и с этим приходится смириться; все бесполезно. Я не ищу оправданий, я не ищу виноватых, каждый получает лишь то, что заслужил. Стало быть, и мне по заслугам. Ухожу к мертвецам, хочу уйти в эту ночь…………………………………………………………

Больше писать не могу… и не надо. В окне — ночь, на часах — ночь, что за число сегодня — умирающий октябрь… Прощаюсь»

Дальше пустота…

Ветер усердно обрывает с деревьев листья, наслаждаясь своей неоспоримой властью. Растут и ширятся лужи на земле. Истощенное небо чернеет, будто застывшая кровь.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 439
печатная A5
от 727