электронная
90
печатная A5
506
18+
…И вечно радуется ночь

Бесплатный фрагмент - …И вечно радуется ночь


5
Объем:
418 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-4889-1
электронная
от 90
печатная A5
от 506

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Любимой супруге Леночке,

слабость мою обратившей в силу

и ставшей моею слабостью…

Им говорили: «вот — покой,

дайте покой утружденному,

и вот упокоение».

Но они не хотели слушать.

Книга пророка Исайи 28:12


Два слова здесь, в горах,

табу — болезнь и смерть.

Одно из них слишком старомодное,

другое — слишком само собой разумеющееся.

Ремарк. Жизнь взаймы.

Вступление

«…Учитывая все вышеозначенные обстоятельства — как то: общественная значимость, а равно показания свидетелей под присягой, заключения медицинских комиссий, ходатайств родственников и т. д. — Суд постановил: именем Его Королевского Величества Хокона, короля норвежцев, подданного его, господина Миккеля Лёкка, считать недееспособным.

…Располагаемое им движимое и недвижимое имущество (если оное имеется, не обременено долгами и не является выморочным), сиречь дома, земельные участки, счета в банках, облигации государственных и частных компаний, авторские и смежные права и проч. передать под управление взявшим над господином Лёкком опекунство родственникам. Ввиду возможной исходящей от господина Лёкка опасности для общества (подтверждённой медицинскими заключениями, показаниями свидетелей), и необходимости медицинского за ним ухода, поместить вышеозначенного господина Лёкка, кроме опеки родственников и назначенного судом врача, имеющего аккредитацию и согласованного государственной медицинской комиссией, перед коей должен он нести отчёт, в таковое место, которое они по согласию посчитают приемлемым для комфортного и безопасного пребывания господина Лёкка.

Во славу Господа нашего Иисуса Христа, именем Хокона, короля норвежцев!

12 января 1935 года».


***


«…В связи с готовящимся осенью к печати собранием сочинений Миккеля Лёкка, издательство „Северная Звезда“ в Осло отдельной брошюрой планирует к выпуску и биографию писателя, что, наполненная слухами и домыслами, сама по себе может быть предметом писательского интереса».

«Почему?»

«Дело в том, что полная биография Миккеля Лёкка никогда не выпускалась и основана на отрывочных сведениях, таинственности, которую отчасти исходит от него самого. В своё время это поспособствовало ему взлететь на скандинавский литературный Олимп, так что я полагаю, что это всё было спланировано».

«Ходили слухи, что Миккель Лёкк — русский…»

«Вот именно! Слухи — о чём мы и говорим! Положим, он и впрямь русский, даже скорее всего — зачем нагонять вокруг этого туману? Когда-то, сообщают, он давал интервью каким-то американцам или японцам, но всё это кажется до того шитым белыми нитками, что вызывает оторопь. Говорят также, его видели на Суде, который объявил его недееспособным, на слушаниях и прениях сторон, но опять же, опять же… Всё подёрнуто дымом, туманом — кто-то, где-то, когда-то…».

«То есть достоверных сведений на этот счёт у вас нет…»

«Исключительно домыслы, как и у всех… Впрочем связи в издательском мире дают мне основания так утверждать».

«Так кто же такой этот Миккель Лёкк?»

«Миф! Запишите большими буквами красной строкой — МИФ! Ни обездоленный гонимый русский эмигрант, ни эксцентричный миллионер, ни лидер подпольной террористической организации… Миф. Я сам видел нескольких господ совершенно разной наружности, утверждавших, будто они и есть — Миккель Лёкк, по ту и по эту сторону скандинавских гор, но был ли среди них сам Миккель Лёкк — совершенно неясно. Покажите мне хоть бы документы, хоть паспорт, хоть фотокарточку с подписью — ничего же нет! Поймите, такие мифы удобны — не нужно отвечать за сказанное — и выгодны — на тайне денег сделать, при разумном подходе, можно куда больше!»

«Итак, миф?»

«Миф!»


Из интервью Акселя Нурстрёма, литературного критика.

Дагбладет, Осло, 2 апреля 1935 года.


***


«В связи с переездом хозяев, продаётся дом в районе Старого Города, подле Немецкой Церкви, исторической постройки конца 18-го века. Три этажа, третий — мансардный, чердак, подвал. Всего восемь комнат, с гостиной, столовой, библиотекой. Фешенебельный спокойный район, прекрасный вид на Королевский Дворец с одной стороны, и море — с другой. Коммутатор: 291—084. Г-жа Хлоя Каролина Лёкк».


Афтонбладет, Стокгольм, раздел объявлений и предложений

10 апреля, 1935 года.


***


«…Знаете, что есть такое Радость?

Солнечный лучик, играющий в волосах, невесомое гагачье пёрышко, вкус сладости во рту, ощущение бесконечности, бросающееся в глаза…

А ещё, нескончаемое откровение дышащих лесов, свежесть гор, прохлада рек в тени дубрав, и бездонно синее небо над головой. А ещё… отсутствие боли — от жизни ли, от души, от ран и болезней — отсутствие тьмы, и свет, великолепный свет кругом!

Бросьтесь же в Радость, бросьтесь же в свет, врачующий сердца, и души оборачивающий к доброте от озлобленности!».


Рекламный проспект пансионата «Вечная Радость».

Нурланн, Норвегия.

Часть первая

I

Шум в коридорах стихает, ушли…

Долго расхаживали харкающими картавыми походками, икая коленными чашечками, хрипя позвоночником, туда-сюда, взад-вперёд; и вот явились сиделки, рабочие пчёлки, взяли в охапку, развели, рассовали по ячейкам-апартаментам — никто не помер, не продемонстрировал тенденций к ухудшению, но и улучшениями не похвастался также. Ныне, в мешковинах полосатых (в горошек, в цветочек, в клеточку…) пижам, в натянутых на уши колпаках, смущаясь прильнуть к пышущим жаром изразцам, трясутся по комнатам, каждый в персональной, у кого лучше, у кого — похуже, сообразно представлениям о собственной значимости, сторонней благой воле, и, разумеется, приобретённым плацкартам. Кто-то вяло крутит «велосипед»; иной сжимает ладонью упругий каучуковый диск, либо старается докоснуться пальцем кончика носа; а кто-то… разом, обречённо, не балуясь излишним рвением, падает, захлёбывается в мутном забытье сгустившейся ночи. Ведь мочевой пузырь пуст, лёгок кишечник, дыхание свободно от мокроты — нужно ли ещё что-то!? — делай или не делай «велосипеда», скачи или не скачи на одной ноге, припоминай или нет о сущем на небесах Отце… Проглочены таблетки, запиты микстурами, иглы уверенно прободили рыхлые вены, давление галопом устремляется к норме; смоченная в уксусе губка у рта и вот… мнимы, надуманны хвори, никаких голосов в ушах, ни малейших причин для переживаний… Сон, умиротворенный или не очень… Дрёма!

А ты, человече, что ж? Не спишь?!

Увы! Отчего — и сам не знаю…

Размышляю — вероятно, именно это не даёт отчуждения, а сон волнующе слаб, чтоб проломить стену глубокомысленного бессилия, а… вероятно, я не должен спать вовсе. Бессонница — стезя творцов! Прежде лишь ночь была мне сестрой, и лишь тьма — отрадой, утром же впадал в исступление, будто иссечённый осколками взорвавшего воздух рассвета. И тогда истекал кровью я, и, трепеща, молился о скором вечере, и он приходил… как спасение, как неоскудевающая длань… Но тогда день, отчего-то, был гораздо короче… Или же мне это лишь казалось?

Теперь всё иначе.

И день бесконечен, и ярок, ослепителен свет — мириады сияющих кинжалов так и вонзаются в зрачки — и пространства растянуты донельзя, хотя… весь мир без труда умещается в портсигаре. Всё встало с ног на голову: возможно соснуть иногда, но происходит это, порой, в малоподходящую пору — аккурат за обедом на полный желудок или ближе к вечеру — и имеет вид забытья, падения. И вот, вялый, отрешённый и совершенно разбитый с утра, к обеду я кое-как склеиваю осколки от себя в единое целое, и всё для того, чтобы вновь расползтись, разбиться вдребезги к вечеру. Нет, я не сплю теперь… И это вразрез с Правилами! Бессонница побуждает чуть ли не стыдиться присутствия здесь: видишь ли, когда лоснящиеся стены трескаются от храпа насельников, неспящему поневоле неудобно, что он — белая ворона, или что-то вроде, такой-сякой, не спит. «Что ты здесь?! — отчаянный шёпот в темноту. — Как можешь ты быть здесь, ты, само существование чьё в этих стенах незаконно?!». Которую ночь пытаюсь спугнуть бессонницу Правилами, и это похоже на битву со старыми добрыми ветряными мельницами, однако, нужно же мне хоть чем-то занимать время — отчего не этим?

А законно ли пребывание моё в этой жизни? Кто скажет…

А они спят, как дети, поднимают простынки сопением — человек возвращается к тому, с чего начал, к младенчеству. «Баю-баюшки, баю, не ложися на краю…». И далее — сон, сон!


***


У нас есть Правила…

Множество неписаных законов, их лучше придерживаться себе во благо — все это знают, все показывают дисциплину, из кожи вон лезут. Хорошо ведёшь себя — получишь похвалу, дружеский хлопок по плечу, имя паиньки, и сухарики добавкой к ужину. Пусть, пусть не сыскать зубов во рту — любую твёрдую пищу вполне себе можно просто посасывать; из любого положения есть выход, важно не стоять на месте, не коснеть.

Что тут за Правила?

Ах, всякие — ненавязчивые, вполне себе так разумные, на первый взгляд, и глупые, абсурдные и не очень…

Порой можно делать одно в своей комнате, а в коридоре уже нельзя, порой можно проявить забывчивость там, где она нужна, и это не возбраняется, там же, где, она не нужна, она наказуема. Вздумалось петь, так делай это тихо, будь добр, хоть бы и мычи себе под нос. Больно тебе, и ты заходишься криком и стонами, то изволь перво-наперво подумать о том, что кому-то подле тебя хорошо, а ты ему помеха, изволь подумать о ближнем, и когда вздумается тому испустить дух, он сделает это кротко, как овечка, так что ты ничего и не узнаешь, и спокойствие твоё не нарушится. Раскладывая пасьянсы, не передёргивай — это против правил, это и против хорошего тона, смекалка — удел убогих, признак того, что ты ещё на что-то надеешься. Пасьянс не выходит без жульничества, хоть ты тресни? Тоже мне беда — выкладывай всё равно, пока не лопнешь, зато скука минует тебя стороной, и лишь мягкая злость, растворённая в инъекции чего-либо, будет пульсировать в твоих артериях; такая злость не повод полагать, будто ты уже в раю. Занедужилось — болей, не вздумай сачковать, лежи себе в койке, обложенный грелками, кашляй и чихай; уходя — уходи, не озирайся, не забирай никого с собой, не показывай пути — авось, не будет на твоей душе никакого лишнего греха. Почитай Утешителя своего, люби его, не перечь, и будь уверен в его мудрости, ведай — Он всегда знает лучше тебя. Прими это, всё легко и просто!

Что ещё?

Мы не ходим друг другу в гости… Сиделки развели по комнатам; взбита перина, поцелуй в лоб — и всё! — койка да судно — единственные друзья, хочешь — разговаривай, жалуйся на судьбу, ничего иного не будет. Почесать языком, раскинуть картишки, партийка в шахматы… — в столовой, после приёма пищи, в строго отведённое для этого время; в коридорах и комнатах — мёртвая зона, словно бы сами стены не выносят стариковского брюзжания. А о том, чтобы бутылочку другую… в приятной компании — и речи нет.

Больше всего умиления в неприятии недугов, слабостей. Шутки в сторону, господа, все мы здоровы, сильны и бодры, плохой крови в жилах — не сыскать, а если у нас невзначай трясутся руки, то это с лёгкостью объяснимо, — чем бы вы думали? — дурным настроением. И впрямь, тремор — вернейший признак глубокого упадка духа, мы это всегда знали, только забыли в одночасье, а головная боль… О, головной болью объяснимо излишнее, порою, глубокомыслие: во многом из того, что мучает нас, уже нам нет необходимости, так к чему забивать себе голову какими-то давным-давно ненужными проблемами. Наше спасение в отрешении от них, в забвении — панацея! И голова трясётся, бывает, не руки? Так это, в самом деле, едва ли не полезно, в свою очередь: разжижается кровь, разгоняется по артериям, неся по всем закоулочкам дряхлого тела живительный кислород. Трясётся голова — пусть трясётся дальше, нет нужды в беспокойстве! И как результат, глядишь — разум полон идей, свеж, бодр…

Вот, во всём нужно видеть только хорошее, это не пожелание, и никакая не вероятность, это — правило, закон! Думай, как у тебя всё хорошо, иначе ты — враг, иначе — персона non grata, нежелательная личность, отвергнутая обществом, противная ему; будь со всеми или же не будь вовсе.

Нет, не нужно посыпать голову пеплом, уныние — смертный грех, это ни к чему. Мы поможем тебе, мы сделаем так, чтобы ты был счастлив вне зависимости от того, чувствуешь ли ты себя бессмертным, как в юности, впервые ощутив прилив любовных томлений, либо нет. Мы покажем тебе, как нужно соблюдать Правила, и быть счастливым; для этого нужно всего ничего — доверие. Всё на доверии, никто никому не заглядывает в рот, не проверяет, проглочены ли таблетки — удивительно, но факт. Это обезоруживает, атрофирует осторожность, механизирует жизненные процессы, мысль не проглатывать таблетки куда-то тут же исчезает, и ты их глотаешь, и у тебя всё хорошо. Вот, уже не враг, паинька, такой же, как все, лежишь себе полёживаешь в тёплой постельке, глядишь в окно; тихо шепчет дождь что-то, скрипя по стеклу, а ты слушаешь и, видимо, доволен…

Что за чудесные Правила, думаешь ты.


***


Тсс…

Ныряю в сумерки, бросаюсь холодным камнем взгляда — кто здесь?! Таится кто в равнодушно-тусклом беспокойстве свечи, кто молится на постылую серую тень? Ни души…

…И враз крýгом голова: Боже, Боже, безумие, паранойя… Есть ли в том, что живописую, общее с действительностью, либо же иллюзия всё — и общество, и Правила, и шпионки-сиделки, и Утешитель с каменными скрижалями Святых Истин и Тайн?.. О, видел бы он, Утешитель — талант, умница! — нацарапанное в потёмках выхолощенных нервов, высказанное и невысказанное за дурманом жизненного лихолетья! Опорочить, унизить, распять — цель; из вредности, из мрачного стремления отравить ему существование, так же, как отравлено моё, возмездием за собственное здесь пребывание… Несчастный непогрешимый Утешитель, Гиппократ, Галéн! За иных — за дочь мою, за Издательство, за Королевское правосудие… — принужден расплачиваться, и, возможно, страдать… А, может быть…

Может быть, и нет…

…Это истинно!

Истинно?! Ха-ха! Что истинно, что?

Боль — сие единственная истина здесь, средоточие, центр Вселенной, мера весов, небосклон, где, ликуя, шествуют победоносно Светила! Товарка моя-боль, вековечная, непреходящая, неизбывная, БОЛЬ — кто знает, откуда взялась она?! Дышащая дольше всех прочих чувств и мыслей, именно она — вечная, весталка, поддерживающая неугасимое пламя, пророчащая грядущее пифия, а вовсе не щемящая докторова Радость. Мне больно, и мне не легче — всё только хуже, день ото дня, с каждым новым вздохом, с каждой новой мыслью… только хуже.

Вот, сейчас поднимусь — со мной вместе поднимется и она, боль, и воспрянет, и возрадуется! Обычное дело! Имеет ли значение это? Просто поднимусь… всё одно, не обращаясь ни к чему, склею себя по кирпичику, скрипя, изнывая, возьму в руки и восстану, разгоню по сосудам занемогшую кровь, и… всё на самотёк! Всё! Думаю, может ли быть хуже, может ли быть злее, ненавистнее, больнее, а приходит новый день, и на тебе… предел двигается куда-то к линии горизонта, а то и вовсе теряется за ней. Но жернова перетирают и это: есть, всё-таки, нечто успокаивающее — с недавних пор этим стали тьма и ненависть; тьма — природным состоянием души, ненависть — к себе и собственному ничтожеству, почти что тождественному ничтожеству всеобщему.

Почти что…

Свеча начинает выгорать, свеча трепещет, ещё немного и… Помочь? Пусть случится всё естественно; губить до срока огонь — невообразимо! Слабый, ничтожный, и почти ничего не освещает — ему и так недолго! — разве что он ещё не пресытился жизнью…

Вот, первые волны боли схлынули, отступаю во тьму, — шаг, другой, третий — не заплутать бы! — крадучись к кремовому пятну постели. Нащупываю впотьмах, укладываюсь. Тишина!

…И разродилось томительное время облегчением, не сном! Сна можно не чаять и призывать его — тщета, сон — сокровище, являющийся редким, но нежданным гостем, а если и являющийся, то раскатистый, цветастый, обильный событиями или воспоминаниями. Надежда на сон есть всегда — пусть небольшая, но я рад и малому. И, радуясь искренне безмолвно, лежу просто так, с широко открытыми глазами в вязком месиве тьмы.


***


Поздняя осень. Ноябрь. Вечер — единственный в своём роде, и один из многих.

Праздник отгремел, отзвучали фанфары, захлебнулся барабан… праздником и до сих пор насыщен воздух. Имя — звучнее не выдумать! — «Родительский день»; но это дань традиции, а вот за ним — бездна пустоты, небытие…

И являются-то к нам, видите ли, вовсе и не родители, а дети, внуки, и прочие крохотные и не очень листики фамильного древа, раскидистого и цветущего, или же, вот как у меня, иссохшего, едва живого, в основание которого, самым стволом — мы. Мы, беззлобные, даже не отчаявшиеся уже, едва живые, с утраченным состоянием, украденными чувствами, и человеческим обликом… И они ещё что-то хотят от нас, помимо того, что уже забрали! Что же?

Почва, хоть с толикой питательных свойств, слишком ценная на этих камнях! Древо должно расти, плодоносить… Вот и даём мы пищу сему растущему древу, вознесшемуся уж до самых небес, закрывающему нам окончательно солнечный свет — мы, лишённый почти всего прах. Необходимость… неизбежность!

Но тебе-то тебе… грех серчать, одинокому в «знаменательный день»! Никто не пил крови твоей, не вгрызался в плоть, и был ты один-одинёшенек — лучше не придумаешь! И уповать на забвение — крамола вдвойне: пусть не приехала Хлоя, не выбила пыли с родительских морщин, не обнадёжила счастливыми знамениями будущности, но письмо явлено взамен — вот оно, ласково шелестит в ладони — а это почти что явление собственной персоной. Пусть леденит, порой кусается — пусть! — но… это ведь Хлоино письмо, грешная частичка её самой и всех её надежд, которые, видимо, и твои также. Надежд, да! А ведь и ты полон их, разбух в уповании, и коротаешь убогие деньки в исчислении часов, минут и секунд до обновления жизни — скоро, скоро всё случится, только жди. И ты ждёшь, ждёшь, ждёшь…

…И окончен, доигравшись в бесконечность, день, и шум с ним, навязчивый гомон крохотных и больших насекомых, шуршанье, стрёкот, свист. Насекомые расползлись, полакомившись «овощами», им не возвращаться ещё добрый месяц — слава Богу! «Уух!» — так и стонет тишина, того и гляди она разрыдается.

Лежу на кровати, почти в кромешной темноте, с открытыми глазами, на мерзкой дребезжащей кровати, где, кажется, каждый винтик и каждая пружинка ополчились на меня, демонически урча, хохоча и повизгивая с каждым движением тела. Перина мягка до тошноты — едва не проваливаюсь, если лежу посерёдке, так что приходится двигаться к краю, с чём риск и вовсе слететь с неё во сне возрастает стократ: семь бед — один ответ. Не оттого ли редко случается выспаться, даже если широко улыбается удача и приходит сон?

…И любая незначительная вещь задевает…

На письменном столе в глубине — тусклый стеариновый огарок; на последнем издыхании, а умереть… — никак. Поразительная жажда жизни! Редко у кого из людей просыпается такая, а у меня её нет и вовсе. Свеча оплавляется на ворох исписанной бумаги, заливает горячим воском мысли, они становятся скользкими, жирными, они погребены под многодневным слоем пыли и сигарного пепла, который никто не убирает. Отчего? Спрашиваю Фриду, а ответом? О, примечательная пантомима: сухонькие ладошки кверху, пальцы растопырены и чуть согнуты в фалангах, руки, опущенные вдоль тела, едва-едва поднимаются и, глядь, расходятся уж в стороны… Замечательное действо — разведение рук, нет ничего проще, к чёрту слова, взгляды, развёл руки в стороны и баста, понимай, как пожелаешь. «Прибирались вчера, и вновь насорено…». Или: «Что ж за многодневный слой! Ему и дня-то нет…». Так, кажется? Многозначительность безмолвия, чёрт бы её побрал! Но что-то не припомню, чтобы у меня убирались вчера…

— Фрида! Отчего у меня перестали убираться?

Сутулые плечи — резко и равнодушно вверх… Ещё одно замечательное действие, лучше не придумать!

Потешная злоба захлёстывает, наливаюсь кровью, исхожу ядом:

— Тогда не заходи ко мне совсем! Слышишь?! И никто пусть не заходит — не нужно никого мне! Замуруйте дверь, заложите камнями, засыпьте песком — делов-то! — оставьте окошко лишь для хлеба, воды, новостей и колкостей.

Небрежно-снисходительный взгляд водянистых рыбьих глаз… и только.

Фрида и не делает ничего эдакого, только носит таблетки, воду для умывания в тазу, кофе, растапливает изразец, заглядывает в горшок, да вот так разводит руками, порой с ещё более многозначительным пожиманием плеч — в этом забота её, предназначение, смысл бытия, даром, что при мне она сиделкой. Словом, плечи ходят вверх-вниз, а я всё гляжу на нее, и кажется мне, она только и рождена для этого, и её даже не научили разговаривать.

Но легонький толчок, будто некто пробует — заперто ли? — и вдруг… с тихоньким скрипом нараспашку дверь, серый проём хищно скалит зубы и, шипя, выпускает язык… Чудеснейший прокуренный воздух комнаты разбавлен едким душком некоей местной примочки, чем-то спиртосодержащим, аж до рези в глазах. Обход — не поздновато ли? Постой-ка, но ведь Фрида, если мне не привиделось, уже была! Соскучилась, бедняжка, хе-хе?.. Ну, что уж тут, проходи, проходи, милости прошу…

Но мелькающий в расселине двери силуэт не побуждает ни к чему, — ни к любопытству, ни к ненависти, — переворачиваюсь на бок глазами к стене, и ковыряю ногтем краску от скуки. Издеваться и подшучивать над сиделкой не доставляет волнения больше, нежели, мысль об умершем воробушке, преисполненный стойкого равнодушия, я больше не испытываю к Фриде даже предубеждения и уж точно не желаю восставать на её общество — есть она, и хорошо, нет — тоже ничего. Все движения однообразны — сначала топтание в предбаннике, шуршание сухонькой ладошкой по стене, а далее… Далее выкладываются на стол вода и таблетки, или что там имеется на подносе, и, если не выкажет насельник какого-либо особого пожелания, и горшок его пуст, с фривольной фрикцией плеч разводятся руки, и столь же неторопливо покидается комната. Надоедает ли ей самой от века делать одно и то же, пусть и не впопыхах? Кто её знает, что ей надоедает, а что нет? Кто знает, что чувствует она, способна ли к чувствам вовсе?!

Фрида…

— Входи, Фрида, добро пожаловать, — не оборачиваюсь, — прочь смущение, чувствуй себя, как дома. Хотя это и помимо того твой очаг! Признайся, ведь ты живёшь прямо здесь, у меня под кроватью, верно? То-то слышатся оттуда изо дня в день дыхание, шорохи. Но, хоть убей, не возьму в толк, как проникаешь ты туда невиданной-непуганной? Раскрой секрет: сжимаешься ты, растягиваешься, или складываешься пополам? Что это ты сопишь там, Фрида, я давно понял, но как, каким образом?! Выбирайся как-нибудь посреди ночи, дорогая, не страшись — видишь ли, я маюсь бессонницей, и простой разговор, порой, даром что и с тобой, может быть спасением. Да, посреди этой вечной ночи! Ничего особенного: рассядемся — в ногах нет правды! — почадим, разопьем виски в прикуску с лёгкой малозначительной беседой как в обычае у людей благородных. Сможешь ведь ты хоть парочку слов выдавить из себя, хоть два-три словечка — о, знаешь ли, в свете невежливым считается отвечать молчанием на вопросы и не отвечать действиями на действия? Они все там ходят и раскланиваются друг с другом, хоть бы и терпеть друг друга не могут — всё это за глаза — иначе нельзя, иначе это невежливо, неблагородно, вот как. Представь себе, будто здесь светский раут, Фрида, и для тебя всё разом прояснится — тебе легко и просто будет исполнить мою просьбу, и всего лишь поговорить со мной, вежливостью ответить на вежливость… Ты куришь сигары, Фрида? Нет? Ах, ты только носишь судна и утки за старичьём, ты молчишь и молча свысока презираешь нас. Но разве ты не отдыхаешь никогда? Кто же тогда вздыхает под кроватью?

Кошачьи невесомые шаги по комнате… Смолкаю со своим вздором, придерживаю слабое дыхание, сглатываю слюну — иначе не разобрать. Чудеса! И половица-то не скрипнет! С каких это пор Фрида перестала громыхать, как слон, с каких пор явление её, внезапное и ожидаемое, не сопровождается ударной волной и возмущениями звука?

И всё ж таки, она это, Фрида — кто может быть помимо?! — здесь… Лёгким дуновеньем подбирается к окну, затем обращается к столу — бумаги мои шелестят, словно жалятся, как нарушен их покой. Неужто, велено ей прибраться там? Или же это собственное её устремление? Или… шпионит?! Что-то новенькое: никто прежде не покушался на мои мысли так непринужденно.

Дыхание усиливается, и усложняется, в груди тихонько клокочет — пытаюсь успокоиться, но тщетно. Где-то пробуждается Боль… Постоянная в своих пристрастиях — едва спокойствие снедается хоть толикой волнения, она — тут как тут, Боль! И я приветствую мою Боль в который раз, а с тем, съёживаясь, зарываюсь поглубже в тестоподобную перину.

В молчанье — убийственный рок… Стоит ли испытывать терпение, её и собственное?

— Или же вот сигарный клуб — весёленькое место! — два с половиной алкоголика, да с десяток трупов, да-с, ходячих цилиндрических мертвецов с членами на шарнирах и подшипниками в шее, позаскорузлее и меня, и тебя, не дышащих и не мыслящих, а во множестве производящих полусгнившими лёгкими клубы дыма да потемневшими губами — прописные истины. Нам двоим самое место там, Фрида, мы приглашены и станем самыми дорогими гостями! Подумать только — две родственные души, я и ты, только и знающие, как злобствовать на мир и его обитателей!

Любопытство воспламеняется: поглядываю на стену — хмурый силуэт на фоне истерзанного скорбной дрожью огня. Бывало, казалось мне, именно так вторгаются в мир живых тени давно покинувших его — не через ведовство и чернокнижие, не посредством столоверчения, а именно так. Как ещё разглядеть их, если не на стене, чёрным фантомом, остовом несбывшихся надежд, осколком прошлого, эхом тёмного леса и пустынных гор? Как ещё самим духам обратить внимание на себя? Лишь в сумерках, и лишь обернушись сотканными из теней плащами… И лишь впечатлительным натурам, видимо, дано разглядеть и понять их чаяния. Вот и воскресали они, то и дело, в моём юношеском воображении, едва, будучи в темноте и полном одиночестве, предавался я думам. Неодолимо притягательно, даже сладостно, быть средь них, слушать их речи, скорбные жалобы, наветы, заговоры, и обретать призрачность на глазах, и становиться одним из них, в конце концов.

Господи, а чего они только ни нашёптывали мне!

И эта тень на стене… принадлежащая, вероятно, Фриде, а, может быть, и нет, будто живая, но, конечно же, серая и холодная, расскажет, что-то? Вновь открываю рот — птичкой-невеличкой трепещет на кончике языка вопрос о тьме и предопределении, который на выходе, презрев собственную прелесть, окажется очередной злобной мерзостью. Открываю и, сделав лишний, бессмысленный вдох, закрываю — к чему всё это?

Молчит, робко дышит, будто страшась, шелестит записями на столе — сколь интересно доверенное мною в часы вдохновения бумаге, сколь пленительно сокровенное! Многое из того я уж и сам-то позабыл, но, кажется, кроме мыслей, были там кое-какие стихи.

Стихи, да!

— Если по душе, и если захочешь — почитай мои стихи, дозволяю…

Но, вздрогнув конвульсионно, гаснет пламя свечи, и кромешная тьма насильно кутает комнату тёмно-серой, ворсом наружу, шалью. Гостья вскрикивает невольно, и, видимо, выскальзывает листок бумаги из руки её, это первый раз за долгое время, что слышу, осязаю, проглатываю и перевариваю я Фридин голос — её ли, о Боже!? Возмущение воздуха, смехотворные проклятия, остервенело-отчаянные шлепки в сторону двери… Но тьма не отпускает — и вместо выхода, встречается лбом она с придавленным порогом.

Новый возглас, теперь боли, жалобный, но подавленный — секундное замешательство, искры из глаз…

И тогда, поддавшись вспенивающему кровь порыву, вскакиваю, как могу скорее, и… жаркую пятерню — гнусно, беззастенчиво — на плечо.

— Вот и попалась, воришка! Брысь под кровать, живо, туда, где ты обитаешь!

Судорожное лукавое безмолвие: мысли вихрем носятся в голове, хотя прежде еле ползали. Какое худенькое плечо — каким образом сменяла ты наковальню без молота хрупким изяществом, Фрида? Где боксёрская стать, бульдожья челюсть?! Где скупая немая ярость?! Спёртая тишина комнаты в лохмотьях несвежего тяжелого дыхания, короткая борьба с тщетными попытками вырваться… Куда там — пальцы, хоть и немолоды, лишь немногим утеряли былую хватку и гибкость — им бы чуть выносливости да воли!

Невыносимо… невыносимо!

— Пустите, пустите, ради бога, — неведомый девичий голос обезображен гневом и испугом, — ничего дурного… не желала… лишь посмотрела.

Это явно не Фрида, как мне видится, ведь Фрида — немая, но кто же?! Мгновение… и разум даёт слово непременно узнать, что за голос это, откуда, и каков будет в состоянии покоя.

Неожиданность истончает пальцы, бросает в дрожь, и воришка, пользуясь этим, выскальзывает потихоньку; треск на плече, швы одежды расходятся, и невольно ногти мои впиваются в обнажённую плоть.

— Ай! — сдавленный исступлённый крик.

Но долго ли совладаешь с молодостью?!

И — кричать не получается — сиплю куда-то во мрак, где должно быть её лицо, первое, что приходит в ум:

— Пущу!.. Обещайте… явиться завтра! Обещайте! Только слово…

И пуще прежнего сжимаю пальцы, из последних сил.

Ей очень больно — верю, верю! — голос захлёбывается, перетекая в стон:

— Обещаю, — обжигает взволнованное дыхание, — пустите!

Что ж, томить дальше? Прожигать лихорадочным взором слепое пространство в надежде на большее? Бессмысленно — всё одно вырвется мышка, особенно если кот стар и удручён! А так… хоть будет повод к дурацкой надежде, что не всё ещё так худо.

И изобразив удовлетворение ответом, пускаю плечо — только не надо оваций!

Тут же исчезает сумеречная гостья прочь — дверь порывисто ухает за спиной, немолчно свидетельствуя, что всё это не сон. И рождённый страстным бегством вихрь сметает со стола половину моих бумаг, а сигарный пепел, должно быть, метелью в воздухе, и осыпается на пол. Ну, и пускай!

Совсем без сил, грузно, тягостно опускаюсь на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, коварную самозванку, рывшуюся в моих бумагах. Разумеется, плутовка и не помыслит выполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, разумеется, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться из цепких объятий, и пошла на хитрость — кто осудит её?!

И она не явится завтра, ждать тщетно, не явится и не скажет, торжественно сверкнув глазами, забрызгав гневом: «Вот, я исполнила обещание! Что теперь?». Не явится!

Что дальше? Да ничего, Господи, ничего. А появись она, так стал бы разве я выпытывать её о целях появления в моей комнате и в том, что называется теперь моей жизнью? Ни в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.

Но что бы сделал ты?

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 90
печатная A5
от 506