18+
И снова завоют ветра над мёртвыми избами…

Бесплатный фрагмент - И снова завоют ветра над мёртвыми избами…

Объем: 198 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

КОСТЯНАЯ КОЛЫБЕЛЬ

Пролог: Песня Глины и Крови

Глубже, чем корни древних кедров, впивающиеся в каменное чрево мира. Глубже, чем черные воды подземных морей, где спят окаменевшие кости исполинов, ходивших по земле, когда луна была юной. Там, в вечном, немыслимом мраке, где само пространство искривлено древним ужасом, покоилась Она. Не спала — ждала. Ждала веками. Тысячелетиями. Эпохами текли, как густая, черная смола, медленно, неумолимо, склеивая мгновения в вечность ожидания.

Ее ложе было не землей. Оно было сплетением черных, скрюченных корней вековых деревьев, сросшихся с окаменевшими останками Первых — тех, кто был здесь до леса, до камня, до самого дыхания. Черепа с пустыми глазницами, размером с телегу; берцовые кости, толще многовекового дуба; ребра, изогнутые в арки забытых храмов — все это переплелось в единый, пульсирующий холодом каркас. Его пронизывали жилы черной, вязкой жижи — сока гниющих недр, отвердевшей от ужаса крови самой земли. Капли этой жижи сочились в бездну, каждая — вечность падения.

На месте лица — лишь бледное, мерцающее пятно. Воронка. Бездна. Оно не отражало свет — оно пожирало его. Всасывало тепло, жизнь, самую суть всего живого. Костяная Колыбель. Имя ее стерлось из памяти смертных, остался лишь шепот, передаваемый из уст в уста, от деда к внуку, полный такого леденящего страха, что язык цепенел. Колыбель пустовала. Но ее Песня, тихая, как шорох лишайника по вековому камню или скрежет кости о кость во мраке, уже лилась сквозь пласты земли, сквозь камень, сквозь корни. Это была Песня Зова, протяжная и неотвязная. Песня Ненасытного Голода, гудящая пустотой в самой сердцевине бытия. Песня Очереди, мерный ритм которой вот-вот должен был сдвинуть вечные шестерни. Кач-ч-ч… Кач-ч-ч… — отсчитывал немой маятник в ее глубинах.

Она искала. Искала Ключ — тот самый кривой обломок, вырванный из ее собственного каркаса в незапамятные времена. Жар боли от той раны давно сменился ледяным зудом вечной пустоты. Искала кровь — родственную, отмеченную древним проклятием ее утраты, или чистую, невинную, как первый снег над могилой. Искала плоть, теплую и трепетную, чтобы наполнить свою вечную, ледяную пустоту. Чтобы качнуться. Чтобы начать новый виток Бесконечного Цикла. Кач-ч-ч…

В кромешной тьме, на миг, вспыхнули искры — не света, а ощущений. Смутное эхо серых, слишком глубоких для ребенка глаз, полных немого вопроса. Отзвук тонкого, ледяного всхлипа — девичьего? Горький привкус ярости и горя, горячего, как кузнечный горн, мужского. Они мелькали и гасли, как пузыри в черной смоле, — первые, смутные отголоски грядущей Очереди. Приманка. Обещание. Колыбель замерла, ее безликий взгляд устремился сквозь толщу мира… вверх. Туда, где во мраке тайги прилип к краю бездны жалкий комок человеческого бытия — Черноборск. Первая нота в новой Песне уже прозвучала.

Глава 1: Черноборск — Тень на Краю Бездны

Черноборск не тонул в тумане — он был его порождением. Живым сгустком самой густой, мрачной сырости бытия, прилипшим, как паразит, к краю Сибирской бездны. Воздух висел не подвижным, а мертвым саваном. Он был густым, как студень, сваренный из хвойной смолы, болотных миазмов гниющих трясин и вечного, непроглядного полумрака, который начинался уже за покосившейся околицей и длился вечность. Солнце? Мираж. Обманка для чужаков да старушечьих сказок. Местные давно забыли его тепло. Их кожа была землисто-серой от вечного недостатка света, глаза — тусклыми, будто покрытыми пеплом сгоревших надежд.

Домишки жались друг к другу вдоль единственной кривой улицы, больше похожей на колею от телеги, утонувшую в черной жиже. Избы покосились, бревна, почерневшие от времени и вечной сырости, казалось, пропитались самим отчаянием. Крыши, поросшие ядовито-зеленым мхом, как струпьями, проседали под тяжестью немой тоски. Они не жили — они разлагались заживо. Вот изба Марфы-знахарки, на самом отшибе, упирающаяся в стену леса — темная, с закопченными окнами, как слепые глаза. Рядом — кабак «У Лешего», его вывеска с потрескавшимся изображением косматого хозяина леса висела на одной петле, жалобно поскрипывая на ветру. Дальше — покосившаяся кузница Никиты, холодный горн, наковальня, покрытая ржавой пленкой от сырости. И везде — запахи. Кислый дух немытого тела и пота, прожженный дым очагов (которые топились редко и скудно), сладковатая вонь гниющей картофельной ботвы в огородах, и подспудно — вездесущий смрад гнили и старой древесины.

Сибирская тайга здесь, на самом краю умирающей деревни, не стояла стеной — она нависала. Живой, дышащей, враждебной плотью тьмы. Сосны, ели, пихты — не деревья, а черные, искривленные не временем, а древней, скрытой злобой великаны. Их стволы, обвитые седыми, склизкими от сырости косами лишайника, напоминали мумии, поднявшиеся из болотной топи. Ветви сплелись в такой плотный, неестественный навес, что небо превращалось в редкие, бледные и вечно дрожащие лоскуты, как клочья грязной ваты. Сквозь них лишь изредка пробивались жалкие, зеленоватые блики. Они не освещали — они лишь подчеркивали непроглядную, сырую тьму подлеска, где земля, вечно влажная и холодная на ощупь, как кожа утопленника, была устлана гниющей периной из иголок, бурелома и гигантских папоротников. Их вайи, покрытые вечной, маслянистой слизью, напоминали окаменевшие крылья чудовищ, погребенных под вековым слоем тлена — немых свидетелей того, что было до людей. До Черноборска. До всего.

А над всем этим, пронизывая кожу, кости, сам воздух, царила Тишина. Не пустота, а насыщенная, плотная, осязаемая субстанция. Физическая тяжесть. Она давила на барабанные перепонки, заполняя их неслышимым, но ощутимым гулом земли — стоном спящих в мерзлоте, шелестом невидимых, вездесущих грибниц, пожирающих все живое, глухим пульсом древних камней, укрытых мшистыми саванами. Лишь изредка эту гнетущую паузу разрывал ледяной, тоскливый крик одинокой птицы — звук, настолько отчаянный, что больше походил на предсмертный стон, чем на песню жизни. Крик существа, чувствующего на себе ее незримый взгляд из чащи. Взгляд Колыбели. Скрип ржавого ведерного кольца разрезал утреннюю мглу. У старого колодца на краю деревни, упирающемся в кладбище и стену леса, стоял шестилетний Святослав. Он тянул тяжелое ведро, его тонкие руки дрожали от усилия. Вода в колодце была черной, маслянистой, отдавала тиной и железом. Колодец этот был глубок, как сама тоска, и шептал что-то свое на дне, когда ветер задувал в шахту.

На Свято висели лохмотья: старые, грубые штаны из мешковины, натиравшие кожу до кровавых ссадин, и заплатанная рубаха, пропитанные кисловатым коктейлем запахов — дыма очага, пота, немытого тела и чего-то еще… сладковато-тлетворного, как запах старой могилы. В деревне его знали только как «Сироту Свято» или «Тишайшего». Эти имена были не прозвищами — клеймом. Приговором.

После смерти бабушки Агафьи — единственной души, что хоть как-то о нем пеклась (ее «забота» была горькой, замешанной на стонах о «божьей каре за грехи родителей-самоубийц» и тычках сухой, костлявой рукой) — он стал призраком среди живых. Жил в покосившейся лачужке рядом с этим колодцем, пропахшей плесенью, крысиным пометом и отчаянием. Мужики с потухшими, словно затянутыми пеплом глазами, возвращавшиеся с бессмысленной, изматывающей работы в лесу или у заросшего тиной пруда, где водилась лишь тощая рыбешка; бабы с лицами, изрезанными морщинами страха и нужды, словно высохшей корой, — все они словно отгородились от мальчика невидимой, но непреодолимой стеной ледяного безразличия и суеверного страха. Он был чужим. Помеченным.

Шептались за его спиной, крестясь украдкой, когда он проходил мимо с ведром черной воды:

«Не от мира сего… Глазища-то у него… стариковские, всевидящие… Слишком глубокие. Видит, Петровна, видит! То, чего видеть не должно…»

«В лес глядит, аж мураши по спине… Подолгу так стоит. Будто ждет кого…»

«От материной крови проклят… Та повесилась на березе у ручья, знаешь? Бабка Агафья отмаливала, да не вышло… Проклятие сильнее. Он — проводник. Чует Ее…»

Особенно их коробило, когда он подолгу стоял на самом краю деревни, у ржавой ограды кладбища, и смотрел в чащу. Туда, где тени сгущались задолго до заката, ложась на поляну неестественно густыми, холодными пятнами, будто вытекающими из-под деревьев. Туда, откуда по ночам доносилось нечто большее, чем вой волков — низкий, ползучий шелест, словно кто-то огромный осторожно переступал по валежнику; скрип, будто старая костяная дверь с заржавевшими петлями открывалась где-то в недрах веков; и невнятный, леденящий душу шепот на языке, давно забытом людьми, но знакомом кровью и костным мозгом. Шепот, который звал. Всегда звал. Но раньше — издалека, как эхо из колодца.

Свято поставил полное ведро на сгнивший сруб. Капли черной воды упали в грязь. Он взглянул на кладбище — серые, покосившиеся кресты, заросшие бурьяном. Потом — на чащу. Сегодня шелест был ближе. Громче. Он почувствовал, как что-то холодное и тяжелое опустилось ему на грудь. Бабкины слова всплыли в памяти: «Проклят, проклят… кровь самоубийц… нечистый… лес тебя возьмет…»

Он резко схватил ведро и потащил его к своей лачуге, чувствуя на спине колючие взгляды из-за занавесок. Дверь захлопнулась за ним с глухим стуком. Засов щелкнул.

Ночь пришла рано, как всегда в Черноборске, накрыв деревню черным, тяжелым одеялом. Свято лежал на жесткой лежанке, укрытый дырявым, жестким тулупом бабки Агафьи. В лачуге было холодно и сыро, пахло землей и гнилью. Сквозь щели в стенах завывал ветер — редкий гость в этом задушенном месте. Он шевелил верхушки деревьев, заставляя их поскрипывать, словно протестуя против наступающей немоты.

Свято не мог уснуть. Страх гнездился у него под ребрами, холодный и липкий. Он думал о бабке, о ее костлявых пальцах, о ее проклятиях. О серых глазах матери, которую он не помнил, но чей образ мерещился ему иногда во мраке — бледное лицо, темная петля на березе… Лес за стеной был огромным черным зверем, притаившимся и дышащим ему в спину.

И тогда он услышал. Не шелест листьев под редким, умирающим порывом ветра. Не скрип деревьев. Голос был внутри. Настойчивый, теплый (странно, жутко, неестественно теплый!) зов. Он напоминал тихое бабушкино мурлыканье колыбельной, которой она его никогда не пела, но о которой он тайно мечтал в самые холодные ночи. Звук ласкал, обволакивал, проникал в самую сердцевину одиночества и холода, заполняя пустоту, оставленную смертью Агафьи. Он звал по имени, ласково, протяжно, с неземной, пугающей нежностью: «Свя-то… Свя-тославушка… Иди… Иди ко мне… Здесь тепло… Здесь ждут…»

Зов был сладок, как глоток теплого молока в лютую стужу, и одновременно неумолим, как петля, затягивающаяся на шее спящего. Он заглушал страх, голод, холод, инстинкт самосохранения. Внутри черепа что-то щелкнуло. Воля растворилась. Святослав встал. Не оглядываясь. Не думая. Он подошел к двери, отодвинул тяжелый засов. Скрипнули ржавые петли. Ночной холод ударил в лицо. Он шагнул во тьму не чувствуя под ногами мерзлой земли, не замечая колючих ветвей терновника, которые, словно тонкие костяные пальцы, царапали его щеки до крови, оставляя тонкие, горячие дорожки, тут же леденевшие на ветру. Он не видел, как узкая, едва различимая тропка под его босыми ногами теряется, растворяется во мху и гигантских папоротниках, как лес смыкается за его спиной непроходимой, черной стеной, навсегда отрезая путь назад, в мир людей. Солнечные лоскута неба исчезли бесследно, поглощенные вечным, гробовым полумраком глухой тайги. Воздух сменился. Он стал тяжелее, гуще, вязким, как патока, смешанная со льдом. Он застревал в легких, обволакивая их изнутри холодной, липкой слизью, напоминая дыхание болотной топи, что засасывает медленно и верно. Каждый вдох был борьбой. Каждый выдох вырывался клубами белого пара, тут же разрываемого тьмой.

И в этой внезапной, неестественной густоте начали вспыхивать. Крошечные, холодные огоньки. Не яркие точки, а тусклые, мерцающие пятна. Они не горели — они пульсировали с болезненной, неровной частотой, как больное сердце. Мертвенно-голубые, как глаза утопленника, затянутые ледяной пленкой. Не светлячки. Никогда не светлячки. Старухи крестились на них, шарахаясь, называя «блудячими огнями» или «душами непогребенных, что лес забрал себе на вечные муки». Святослав вспомнил их страшные сказки у огня: «Идут за тобой, дитятко… Манят в трясину… Вместо лица — пустота…». Они плясали в метре от земли, не освещая ничего вокруг, лишь подчеркивая своей призрачной синевой непроглядную, живую тьму подлеска. Они висели в воздухе, будто капли холодной росы, притягивая взгляд, маня вглубь, в самую чащобу. Святослав почувствовал, как они смотрят. Без глаз, но смотрят. С холодным, нечеловеческим любопытством голодного хищника, рассматривающего добычу перед тем, как наброситься.

Ветер, который до этого хоть чуть-чуть шевелил верхушки, заставляя их поскрипывать, словно протестуя против наступающей немоты, стих окончательно. Наступила Абсолютная Тишина. Она не была отсутствием звука. Она была его противоположностью — плотной, звенящей, осязаемой субстанцией, давящей на барабанные перепонки. Она звенела в ушах пронзительным, высоким звуком, от которого сводило зубы и сжимало виски. И в этой оглушающей тишине Святослав услышал громкий, бешеный стук собственного сердца — «БУМ-БУМ-БУМ» — словно загнанная, обезумевшая птица билась в клетке его грудной кости, пытаясь вырваться. И другой звук — тонкий, визгливый писк, вырывавшийся из его пересохшего горла при каждом коротком, судорожном выдохе. Звук чистого, животного ужаса.

Страх, холодный и липкий, как паутина изо льда, окутал его с головы до ног, сдавил горло ледяным обручем, сжал легкие в безжалостный ледяной кулак. Он замер. Дыхание сперлось, превратившись в короткие, болезненные всхлипы. В глазах потемнело, поплыли черные пятна. Он почувствовал, как что-то огромное и незримое приближается. Что-то, для чего он пришел. Что-то, что услышало его сердцебиение. И тогда он Увидел. Между двумя гигантскими, черными пихтами, стоявшими как мрачные, безмолвные стражи древнего, проклятого портала в иной, непостижимый мир, в просвете, куда не проникал ни единый лучик света, куда даже блудящие огни боялись приблизиться, замирая и гаснув на почтительном расстоянии, — стояла Она.

Фигура была высокая, выше самого высокого дуба, и неестественно худая. Казалось, она состояла из одних острых углов и болезненных изломов, лишенных всякой плавности живого существа. Она не была просто тенью — она была сгустком самой первозданной тьмы, материальным воплощением векового мрака и леденящего до мозга костей холода, что веками копился в непроходимой чащобе. Но детали, ужасающие в своей чужеродности и древности, проступали сквозь эту пульсирующую черноту, заставляя сердце Святослава колотиться с такой нечеловеческой силой, что острая, режущая боль пронзила грудь, как ножом. Он хотел закричать, но звук застрял в сжатом ледяным обручем горле, превратившись в беззвучный стон.

Тело казалось, сплетено из древних, черных корней — скрюченных, покрытых глубокими трещинами, из которых сочилась темная, маслянистая жидкость, пахнущая гнилью и медью. Но они двигались. С ужасающей, змеиной плавностью, с тихим скрипом и шелестом трущихся друг о друга суставов, будто костяные шары в суставах гигантского скелета. Тело было покрыто не кожей, а заплесневелой, гниющей корой, местами облезлой, обнажая подобие белесой, мертвенной плоти, испещренной сетью темных, пульсирующих жилок. Казалось, под этой плотью текла не кровь, а черная, холодная смола вековой мерзлоты — сок самой смерти. Руки были непропорционально длинные, тоньше голых, мертвых веток, свисали ниже колен, почти до земли, волочась по мерзлой почве. И заканчивались они не кистями, а изогнутыми костяными крючьями, острыми и желтыми, как старые клыки мамонта, или спутанными пучками острых, шипастых корней, похожих на окаменевшие когти какого-то чудовищного ящера. Эти руки-щупальца медленно шевелились в застывшем воздухе с мерзким, скрежещущим звуком, как у слепого глубоководного чудовища, ощупывающего пространство, выискивая, нащупывая добычу. Свою добычу. Его.

Лицо или там, где должно быть лицо, было лишь бледное, мутное пятно. Оно тускло светилось, как гнилушка в темноте или луна, затянутая плотным саваном тумана. Ни глаз, ни носа, ни рта — лишь безликая, бледная маска небытия. Но Святослав чувствовал на себе ее пристальный, невыносимый взгляд. Он пронизывал насквозь, видел не тело, а самую душу, выворачивал ее наизнанку, сканируя каждый страх, каждую слабость, каждый миг одиночества. И мальчик ощущал, как это бледное пятно втягивает в себя не только скудный свет — оно всасывало тепло, жизнь, самую суть всего живого вокруг, как черная дыра. Иногда на этом мертвенном пятне проступали смутные, плавающие тени — будто пытались сложиться в черты: то ли детского, невинного личика (Оленки? Лидки?), то ли древнего, изможденного старческого лица с беззубым ртом, открытым в немом крике. Но тени не могли удержать форму, расплываясь и искажаясь в мучительных гримасах, рождая лишь чувство глубочайшей, вселенской тоски и абсолютной, леденящей до костей чужеродности. Лицо непостижимого страдания и бесконечного, ненасытного голода.

Воздух вокруг фигуры мерцал и струился, как над раскаленным камнем в лютый мороз, только наоборот — от нее исходили волны пронизывающего до костей холода. Они били по лицу Святослава, как пощечины, заставляя кожу неметь. Трава и папоротники у ее корневидных ног мгновенно покрывались толстым, хрустящим слоем инея, чернели, сморщивались и рассыпались в черный прах, словно прожив века за секунду. Тьма вокруг Нее была не просто отсутствием света — она была живой, вязкой, плотной субстанцией, тяжелее воды. Она начала медленно растекаться от ее ног, как черная маслянистая лужа, с тихим, шипящим звуком, будто раскаленный металл опустили в лед. Эта тьма-смола ползла по земле, обволакивая ступни Святослава ледяным, парализующим прикосновением. Он почувствовал, как леденящая волна поднимается по его ногам, проникает в кости, высасывает последние жалкие остатки тепла, превращая плоть в лед. Запах усилился многократно — теперь это был невыносимый смрад гниющего подлеска, старой запекшейся крови и чего-то металлического, острого, едкого — как запах ржавого ножа, только что вынутого из промерзшей земли, смешанный со сладковатым душком тления. Запах могилы и древнего железа. Запах Колыбели.

— «Свя-то…» — шепот прозвучал не снаружи, а прямо внутри его черепа, вибрируя в костях, заполняя все пространство мысли, вытесняя его собственные. Голос был уже другим — не теплым и ласковым, а скрипучим, сухим, как трение ветвей друг о друга под напором мертвого ветра. Но при этом… жалобным. Детским. До мурашек знакомым.

Он узнал в нем отголоски голоса маленькой Лидки, соседской девочки, пропавшей прошлой осенью. Как раз тогда, когда на стволах у опушки появились первые, едва заметные узоры из инея — странные завитки, на которые никто не обратил внимания, списав на ранние заморозки. А еще… чей-то другой. Чужой. Древний, потрескавшийся от времени, как старый пергамент, голос, в котором слышался скрежет камня и шелест песка в бесконечных пустынях времени. Но в этом чужом голосе было что-то… родное. Жутко, до тошноты, до ледяного спазма в животе, родное. Как эхо его собственной крови, зов предков, погребенных в этой земле. Зов Крови.

— От… отстань! — попытался крикнуть мальчик, собрав все силы, всю волю. Но горло сжалось в спазме, выдав лишь хриплый, бессильный стон, тут же поглощенный всепоглощающей Тишиной. Он попытался отпрянуть, дернуть ногами, но ноги, обвитые черной, ледяной слизью тьмы, будто вросли в землю, были прикованы к месту невидимыми, но невероятно прочными цепями холода. Он чувствовал, как леденящая волна поднимается по его ногам, проникает в кости, высасывает последние жалкие остатки тепла, превращая их в лед. По ноге потекла теплая струйка — тело предательски ослабилось от ужаса. Но это мизерное тепло было мгновенно поглощено всепоглощающим холодом страха и самой Сущностью. Капля в ледяном океане. Знак бессилия.

Она двинулась. Не шагами — скольжением. Ее корнеобразные ноги не отрывались от земли, она просто плыла вперед, абсолютно бесшумно, оставляя за собой полосу инея и мертвой, обугленной, рассыпающейся в прах травы. Длинные руки-щупальца потянулись к нему, медленно, неотвратимо, как судьба. Костяные крючья на их концах щелкали в предвкушении, издавая сухой, кошмарный звук, похожий на стук зубов от холода или щелканье мандибул гигантского насекомого. Бледное пятно-лицо приближалось, заполняя собой весь мир, стирая границы реальности, затягивая все вокруг в свою безликую воронку. Оно было везде — перед ним, над ним, внутри его черепа, в его замерзающем сердце. Шепот в голове стал громче, настойчивее, превращаясь в оглушительный, многоголосый хор — душераздирающий плач ребенка (Оленки? Его собственный?), сухой скрежет камня по камню (земли, перемалывающей кости?), шелест миллионов сухих листьев под ногами невидимой толпы (души погибших?), низкое, голодное рычание неведомого зверя из глубин земли (самой Колыбели?): «Мо-о-ой… Оста-а-аньсяя… С наааа-миии… Наве-е-еки… Бе-е-ез вы-ыхо-о-ода… В Кооо-олыбеее-ель…

Последнее, что увидел Святослав перед тем, как ледяная, живая тьма сомкнулась над ним, поглощая целиком, стирая его «я», растворяя в вечном холоде, были эти желтые костяные крючья, занесенные прямо над его лицом, готовые коснуться, войти в плоть, в мозг… И услышал он уже не шепот, не хор, а единственный, ясный, ледяной, абсолютно лишенный всякого подобия жизни или человеческих эмоций голос. Он прорезал его мозг, как осколком заиндевевшего стекла, оставляя кровавый, обжигающе-холодный след в сознании:

«Кровь зовет Кровь. Плоть помнит Плоть. Пришла Очередь.»

Затем — только всепоглощающий, парализующий, абсолютный холод. Чувство небытия. И ощущение бесконечного, стремительного падения в бездонный колодец, выложенный из сплетения черных, скользких корней и желтых, обглоданных временем костей. Падения, которое длилось вечность. Падения в Колыбель. В ее вечную, ненасытную пустоту.

Глава 2: Утро После — Знаки Пробуждения

Утро в Черноборске наступило серое и сырое, как и всегда, но сегодня в нем висела новая, незнакомая тяжесть. Воздух был густ от немой тревоги, пропитан запахом мокрой золы и ледяного страха. Над избами не поднимался привычный дымок — печи топили вяло, словно боясь привлечь внимание.

Первым заметил старый Егор, опиравшийся на свою клюку из корявого можжевельника у ворот кабака «У Лешего». Его мутные, затянутые пеленой годы глаза привычно скользнули в сторону лачуги на самом краю, у черного зева леса и старого колодца. Дверь стояла распахнутой настежь. Не просто приоткрытой — именно распахнутой, черным провалом в серой стене. Это было неестественно. «Тишайший» Свято боялся открытых дверей больше, чем голодных волков. Он запирался на засов даже днем, будто отгораживаясь не только от мира людей, но и от чего-то другого, невидимого, что подстерегало за порогом.

— Дверь-то… открыта… — прохрипел Егор, обращаясь больше к себе, чем к Степану-охотнику, который как раз выходил из кабака, протирая глаза после скудной попойки.

Степан, коренастый, с лицом, изрезанным морщинами и шрамами от лесных стычек, фыркнул. Его взгляд, тусклый, но еще сохранявший проблеск былой жестокости, скользнул к лачуге.

— Ну и что? Удрал, поди, куда. Или волки учуяли… бродяжку. — Он стукнул кулаком по притолоке кабака, но звук получился глухой, бессильный.

— Меньше ртов кормить. Лес свое возьмет. Всегда брал.

Но слова его повисли в воздухе, не убедив даже его самого. Слишком неестественно зияла эта черная дыра на краю деревни. От нее тянуло не просто холодом и сыростью, а той самой Тишиной. Абсолютной. Как в самой сердцевине чащобы. Люди потихоньку выходили из изб — бабы с ведрами за водой, мужики с топорами на плечо, будто собирались на работу. Но движения их были замедленными, осторожными. Взгляды то и дело возвращались к открытой двери лачуги Свято. Шепот, тихий, как шорох мыши под полом, пополз по деревне:

— Не вернулся… Ночью ушел? В лес?

— А дверь… кто открыл? Он сам? Или… Они?

— Глазища-то у него… всё видел… Чуял… Вот и пришла пора…

— Ох, не к добру… Помните, как Лидка? Так же… нашли только платочек…

Старухи, выглядывая из-за грязных, рваных занавесок, крестились сухими, дрожащими пальцами. Их шепот, больше похожий на шипение испуганных гусей, был полон не молитв к Богу, а древних, полузабытых заклинаний против нечисти, перешептываемых в страхе, с пересохшими губами:

 Отче наш… да минует нас чаша сия… Тьма, тьма иди на перемет… не здесь твой обед, не здесь…

— Крестом ограждаюсь… силой святой ограждаюсь… не к нам, не к нам… Кровь его не наша, не наша…

— Сироту взял… ох, взял… первым взял… как Лидку весной… как Федьку-пастушка той страшной осенью… Как всех дурачков, что в лес совались… Началось…

К полудню мужики потянулись к кабаку «У Лешего». Не пить — просто быть вместе. Тяжело и бессмысленно сидеть по избам под гнетом этой новой, невысказанной тревоги. Они собрались под покачивающейся вывеской Степан, молодой Аська с вечно бегающими глазами, угрюмый кузнец Никита, еще несколько корявых фигур в прожженных тулупах. Сам кабатчик, толстый Фома, сонно вытер грязной тряпкой стол, но самогон не ставил. И так было страшно.

— Волчья стая, вероятно… — начал Степан, пытаясь вернуть себе роль самого смелого. Он стукнул кулаком по столу, но стаканы задрожали не от силы, а от дрожи его руки.

 С гор зашли, голодные после зимы. Ребятенка учуяли… Бродяжку… — Он избегал имени Свято, словно оно было заразным.

 Точно, Степаныч! — подхватил Аська, его глаза метались, не находя покоя. Он понизил голос до шепота, хотя вокруг и так стояла гнетущая тишина.

 Я вчера… поздно у печи сидел… угли поправлял… слышал, вой стоял жуткий… За лесом. Такой… протяжный… не по-волчьи как-то… Будто… будто с перерывами… и скрежет… — он сглотнул, бледнея.

 Как кости ломают…

 Лес дитя взял, — глухо, словно выдохнул, проговорил Егор, стоявший чуть поодаль, опираясь на клюку. Его лицо было серым, землистым, как сама мерзлота.

— Как и других дураков, что в чащобу совались. Баловство одно. Нечего было шляться. — В его старческих, мутных глазах читалась не осуждение, а покорность. Покорность скота, что чует запах бойни и знает, что бежать бесполезно. Покорность перед неизбежным.

 А дверь-то кто открыл? — спросил кто-то из мужиков, трясущейся рукой поправляя шапку.

— Сам он? Или… зверь? Али что похуже?

Никита-кузнец, сидевший молча, сжал свои огромные, мозолистые кулаки. Его лицо было каменным, но в глазах тлела глухая ярость. Он ненавидел разговоры. Ненавидел этот страх. Ненавидел лес и то, что могло в нем скрываться. Его дочь, Оленка, маленькая, с косичками, только вчера спрашивала про «тихого мальчика». А теперь…

— Искать надо? — резко бросил он, перебивая шепот.

В воздухе повисло тягостное молчание. Все взгляды устремились в грязь под ногами. Искать? В ту самую чащу, где ночью слышался нечеловеческий вой? Мысль казалась безумной, самоубийственной. Даже Степан, когда дело дошло до конкретики, отмахнулся, избегая взгляда Никиты:

— Куда искать-то, Никифор? В бурелом? По следу? Да тут и следов-то нет! Сволочь одна… Меньше ртов кормить… Лес свое возьмет. Всегда брал. — Он повторил свою мантру, но в голосе слышалась неуверенность.

Идти никто не спешил. Страх сковал кости сильнее мороза. Лишь знахарка Марфа, стоявшая на крыльце своей избы на отшибе, у самого леса, глядела не на кабак, а в сторону чащи. Туда, где терялась звериная тропка. Ее цепкие, черные, как угольки, глаза, казалось, видели сквозь деревья, сквозь время, прямо в черную бездну. Ее шепот, полный не притворного, а самого настоящего, леденящего ужаса, резал утреннюю тишину, заставляя случайно проходивших мимо баб шарахаться, как от прокаженной:

 Не волки, дурачье слепое… Не волки это. Старую Песню заиграли… Слышите?! Прислушайтесь! Тише стало… Слишком тихо. Даже воробьи молчат… Мышей под полом не слышно… Земля затаилась… Дрожит… Костяная Колыбель проснулась… Ох, проснулась… — Она покачала головой, и в этом движении была бездна древнего знания, унаследованного от бабок-прабабок, и безнадежности.

— И первая кровь пошла… Сиротина… Не последняя… Очередь пошла… Кровь зовет Кровь…

Пастушонок Гришка, тощий, веснушчатый мальчишка лет десяти, гнал тощих, облезлых коров на жалкий выпас у самого края леса, туда, где редкая трава еще пробивалась сквозь мох. Он посвистывал, стараясь не думать о вчерашнем страхе, о разговорах про исчезнувшего Свято, о зловещих словах Марфы. Но лес нависал стеной, мрачный и дышащий холодом. Даже коровы шли неохотно, мычали тревожно.

И тут он его увидел. На опушке, там, где звериная тропка терялась в непролазной, мрачной чаще, как в разверстой пасти, прямо посреди небольшой полянки стоял маленький, истоптанный лапоть. Он стоял неестественно прямо, будто невидимая рука аккуратно, с жуткой, ритуальной аккуратностью поставила его туда, как памятник, как веху… или как приманку. Гришка узнал его — это был лапоть Свято. Один из пары.

Сердце мальчишки колотилось, как заячье. Он оглянулся. Деревня была далеко, скрыта изгибом дороги и туманом. Лес молчал. Даже вороны не каркали. Гришка подошел ближе, преодолевая страх любопытством. Лапоть был пуст. Но внутри, до самого края, плескалась черная, маслянистая жидкость. Она не была водой — она была гуще, темнее, тягучей, как деготь, и от нее шел слабый, но отчетливый запах тлена, болота и… медной монеты, долго пролежавшей в кулаке. Она была холодной как лед, даже под слабыми, косыми лучами утреннего солнца, казалось, излучая холод сама по себе.

Гришка, движимый детским любопытством и глупостью, тронул лапоть носком своего рваного башмака. И отпрянул с визгом, словно обжегшись. Холод пронзил его насквозь, как игла, вонзившаяся в кость, в самый мозг. Он почувствовал мгновенную, леденящую слабость. В глазах потемнело. Он не видел, но чувствовал — за ним наблюдают. Из чащи. Без глаз, но наблюдают.

С визгом, переходящим в истерический вопль, Гришка бросился бежать, не разбирая дороги, бросая коров. Его крик, полный чистого, животного ужаса, разорвал удушливую тишину Черноборска и привел мужиков к опушке.

Они стояли толпой на поляне — Степан, Никита, Аська, еще несколько мужиков. Даже Егор приковылял, опираясь на клюку. Их лица были бледны под слоем грязи и щетины. Гришка, всхлипывая и трясясь, тыкал пальцем в лапоть, но подойти ближе боялся. Мужики молча рассматривали зловещую находку и то, что ее окружало.

Вокруг лаптя, на пожухлой прошлогодней траве и на широких, еще зеленых листьях папоротника, лежал густой иней. Но не простой, равномерный покров. Он лег причудливыми, мертвенно-белыми узорами. Они были похожи на спутанные корни гигантских деревьев, на замерзшие, гигантские паутины, раскинувшиеся по земле, или… на червеобразных существ, застывших в момент движения. Узоры были слишком сложными, слишком… намеренными, чтобы быть игрой природы. Они расходились кругами от лаптя, как круги на воде от брошенного камня, только застывшие и ледяные. И в центре каждого такого круга — отпечаток маленькой, босой детской ступни, обращенной вглубь леса. Следы вели не от лаптя, а к нему, словно Святослав подошел, снял его и… испарился. Но отпечатки были под слоем инея. Как будто иней выпал после того, как следы были оставлены.

 Господи… — прошептал кто-то, срывая шапку.

 Чудно… Не иначе как нечистая сила… — пробормотал Аська, крестясь.

Никита молчал, его кулаки были сжаты так, что костяшки побелели. Он смотрел не на землю, а на деревья. На стволы берез, осин, молодых елочек по самому краю леса, там, где стоял злополучный лапоть и расходились ледяные узоры.

 Степан… Гляди… — хрипло проговорил один из мужиков, указывая пальцем, дрожащим как осиновый лист.

То, что они увидели, заставило кровь стынуть в жилах даже самых крепких. На коре деревьев проступили странные, пугающие изображения. Они не были нарисованы — казалось, сама кора вздулась и почернела, обуглилась изнутри, образовав рельефные, смутные, ужасающие в своей незавершенности силуэты:

Длинные, изломанные фигуры, скрюченные в неестественных, мучительных позах — будто застывшие в последнем судорожном усилии вырваться из невидимых пут. Они казались объемными, выступающими из дерева.

Подобия лиц с глубокими, безглазыми впадинами и безгубыми ртами, застывшими в вечном, немом крике отчаяния и ужаса. Некоторые лица были детскими, искаженными страхом.

Сложные сплетения, напоминающие корни, но корни, которые впивались в землю или обвивали невидимую, корчащуюся жертву, сжимая ее в смертельных объятиях.

И повсюду, как страшная, навязчивая подпись, как клеймо проклятия, повторялись стилизованные изображения маленького, кривого ножика. Ножик был простой, грубой работы, с рукоятью из чего-то темного, пористого (кость?) и лезвием, загнутым как коготь хищной птицы. Будто вырезан из желтоватой, старой кости. Изображения были разными — где-то четче, где-то смазаннее, но узнаваемыми. Они проступали на стволах, как шрамы.

Тишина, воцарившаяся среди мужиков, была красноречивее любых криков. Даже Степан-охотник побледнел как полотно, рука его бессильно опустила топор. Егор опустил голову, что-то беззвучно шепча губами, крестясь мелко-мелко. Они узнали этот нож. Все старики знали эту страшную иконографию. Знахариха Марфа, подошедшая к краю толпы, лишь кивнула, ее лицо было каменным, мудрым и бесконечно усталым от знания, которое теперь стало явью. Она не удивлялась. Она ждала этого.

 Ключ… — прошептала она так тихо, что услышал только стоявший рядом Никита.

— Знак пробуждения… Очередь пошла…

Вечером того же дня в кабаке «У Лешего» собралось больше мужиков. Лапоть с черной жижей и ледяные узоры на земле были убраны — сожжены на краю деревни с молитвами и страхом. Но узоры на деревьях остались. Черные, рельефные, кричащие о беде. Запах страха в кабаке был гуще чадного дыма лучины.

Старый Егор, подогретый скудной чаркой самогона, заговорил. Его голос, дребезжащий и тихий, заставил всех замолчать. Он говорил не для всех — он говорил в прошлое, к теням своих дедов, сидевших у огня долгими зимними ночами.

— Много лет… ой, много лет назад… еще до родимого Свято… до матери его, беглянки… — начал он, глядя в пустоту над головами слушателей.

— Была тут странница… Ариной звали, сказывали… Беглая от зла людского, искала тишину… Глубину чащи… Забрела к Скале Плача… Зловещее место. Камень-то не просто плачет… Он стонет изнутри. Будто сама земля ноет…

Он сделал глоток, рука дрожала.

 Нашли ее… вернее, что осталось… два зверолова, заблудившихся. У подножия скалы. Лежала… не как зверем задрана. Как… уложили. Аккуратненько. В лохмотьях странницы. Мешок пустой… кроме сухарей да трав горьких… А в руке… костенеющей руке… — Егор понизил голос до шепота, и мужики невольно наклонились,

— …был он. Тот самый нож. Кривой. Костяной. Желтый, как старый зуб. А на лезвии… не ржавчина. Кровь. Старая, запекшаяся.

В кабаке стало так тихо, что слышно было, как трещит лучина.

— Старики… самые древние… шептали потом у огня, — продолжал Егор, озираясь, будто боясь, что его услышат за стенами.

— Говорили, это не орудие. Не нож. Это Ключ. Ключ от чего-то страшного, что спит в самых костях земли под нами. Под Черноборском. Что тот, кто возьмет его в руки — с жадностью, со злом в сердце, или даже просто по незнанию, по глупости — разбудит Спящую. То, что старше леса, старше людей, старше самой памяти. То, что терпеливо ждет своего часа, подпитываясь редкими каплями страха, боли и смерти, просачивающимися сквозь почву. То, что зовется лишь одним именем… — Он замолчал, сглотнул ком страха в горле. Шепотом, почти беззвучно, добавил:

— …Костяная Колыбель.

— А нож-то… куда делся? — спросил Аська, глаза его были круглыми от ужаса.

— Исчез… — ответил Егор.

— Той же ночью, после того как охотники вернулись и байку рассказали. То ли земля его поглотила обратно… То ли старшие рода, знахари, забрали, знали цену и опасность… А то ли… — он посмотрел в сторону леса, — …сама Колыбель протянула свою щупальцевидную руку. Забрала свое.

 И теперь… он… на деревьях… — прошептал кто-то.

— Теперь он здесь, — поправила Марфа, появившись в дверях кабака как тень. Ее черные глаза горели в полумраке.

 Его изображение кричит с каждого ствола. Пробуждение случилось. Очередь началась. И первое имя в ней — Святослав. — Она повернулась и вышла в наступающие сумерки, оставив за собой леденящее молчание и запах полыни.

Снаружи, над деревней, уже висел первый, едва уловимый, но неумолимый шелест. Шепот Колыбели. Он полз по улице, забирался в щели, шевелил занавески. Собаки в конурах заскулили и притихли. Очередь началась. И Черноборск понял это всей своей затравленной, обреченной душой.

Глава 3: Колыбель Качается

Дни после находки лаптя и страшных узоров на деревьях слились в один сплошной кошмар наяву. Шепот, который раньше лишь изредка пробивался из чащи или висел неуловимым фоном, теперь стал постоянной, физической реальностью в Черноборске. Он не просто слышался — он жил здесь. Висел густым, невидимым туманом над покосившимися крышами, пропитывая промозглый воздух запахом гниющих папоротников и вечной сырости. Он лип к коже, как холодный пот, просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь забитые тряпьем и мхом окна, сквозь самую плоть. Он вползал в уши не звуковыми волнами, а ледяными иглами, вонзающимися в барабанные перепонки, вызывая постоянную, ноющую боль, от которой сводило скулы и темнело в глазах. Он звучал внутри черепа, смешиваясь с мыслями, подменяя их.

Это был многоголосый ад: душераздирающий плач младенца (не Оленки ли?), сухой, безрадостный смешок девчонки (Лидки?), старческий хриплый кашель (Архипа?), бормотание полузабытых молитв, и всегда — подспудный, неумолчный скрежет, будто где-то очень близко, за тонкой стеной, терли кость о кость, перемалывая ее в мелкую, холодную пыль. По ночам Шепот усиливался, становясь почти осязаемым, липким, заползая под одеяла, нашептывая ледяные слова прямо в уши спящим: «Хо-о-лодно… Иди… Иди к нам…» Он насылал кошмары, от которых люди просыпались с застывшим криком в горле и ледяным потом на лбу, вцепляясь в одеяло, как в спасительный якорь.

Жизнь в деревне замирала. Двери и ставни запирались с первыми сумерками, щели конопатились с отчаянной тщательностью. На косяках мелом или углем мужики выводили кресты, колья, древние, полузабытые обережные знаки — спирали, переплетенных змей, восьмиконечные звезды, что показывала Марфа. Бабы шептались, что собаки воют по ночам не на луну, а в землю, словно чуя что-то под ней. Кошки исчезали. Куры перестали нестись. В колодцах вода стала еще чернее и гуще, отдавала медью и тленом.

На стенах изб, особенно в углах и у пола, стали появляться влажные пятна. Сначала маленькие, как ладошка. Они не высыхали. На ощупь — ледяные. А если приглядеться в скупом свете лучины, в их очертаниях угадывались смутные тени — скрюченные фигуры, безликие маски, как на деревьях у опушки. Пятна «росли», медленно, но неумолимо расползаясь по бревнам, как плесень холода. Их пытались вытирать, замазывать глиной — бесполезно. Они проступали снова, словно прорастали изнутри древесины, из самой сердцевины страха.

В избе Никиты-кузнеца царило гнетущее напряжение. Сам Никита, обычно крепкий, как дубовый сук, теперь ходил мрачный, с тлеющей яростью в глазах. Его кулаки были вечно сжаты. Он точил топор у холодного горна, вкладывая в каждый взмах точильного камня всю свою нарастающую бессильную злобу. Матрена, его жена, некогда здоровая баба, осунулась, лицо ее стало серым, глаза — огромными, полными предчувствия беды, как у загнанного зверя. Они почти не разговаривали. Только шепот, ползущий с улицы, скребущийся под полом, наполнял избу ледяным гулом. Особенно он был слышен у колыбели их шестилетней дочери Оленки.

Оленка бледнела с каждым днем. Она плохо ела, часто плакала без причины, вздрагивала от каждого шороха. По ночам она вскрикивала во сне, бормотала что-то невнятное про «серого мальчика» и «холодные ручки». Матрена не отходила от нее, качала, пела дрожащим голосом старые колыбельные, но Шепот перекрывал ее пение. Никита ставил рядом с кроватью тяжелый кузнечный молот и топор.

— «Ничего, Матрена, — пробормотал он в одну из ночей, больше для себя, глядя на спящую дочь.

 Волки… или кто шляется… Не подступятся. Я их…» Но голос его дрогнул. Страх — плохой страж. Он парализует, усыпляет бдительность.

Под самое утро, когда предрассветная мгла была самой густой, а Шепот достиг леденящего, монотонного гула, похожего на завывание ветра в трубе, Матрена проснулась от ощущения тишины. Не обычной ночной тишины, а той самой, Абсолютной, как в самом сердце леса. И от холода. Ледяного сквозняка, гуляющего по избе, несмотря на запертую на тяжелый засов дверь и плотно закрытые ставни, подпертые кольями. Сердце ее сжалось предчувствием, ледяным комом. Она метнулась к колыбели Оленки.

Пусто.

Одеяльце, пестрое, домотканое, было сбито на пол. Подушка лежала сбоку. Колыбель была пуста. Матрена замерла, не веря глазам. Воздух вырвался из ее легких беззвучным стоном. Она бросилась к окну — закрыто наглухо, запора не тронуты. К двери — заперта изнутри на крепкий засов, задвижка на месте. Ребенок исчез. Словно испарился сквозь стены. Словно его унес сам сквозняк.

— Оленькаааа! — Матрена издала душераздирающий, нечеловеческий вопль, который разорвал предрассветную тишину Черноборска, заставив вздрогнуть даже самых крепко спящих.

— Оленька! Доченькааа!

Никита вскочил с лежанки, схватив топор. Его лицо, искаженное ужасом и яростью, было страшно.

— Где?! — зарычал он, озираясь дикими глазами по пустой избе.

— Нету! Нет ее! — закричала Матрена, мечась по горнице, заглядывая под лавки, в печь, в сундук.

— Пропала! Как сквозь стену! Ох, Господиии!

И тут ее взгляд упал на порог. На грубую, некрашеную половицу у входа в горницу лежала кукла-скрутка. Ее сляпали наспех, грубо, из грязных, рваных тряпок — обрывков старой, пропотевшей рубахи самого Никиты и пеленок Оленки. Голова — тряпичный шар, перетянутый грязной бечевкой. Но вместо глаз — были вшиты два черных, блестящих, как свежая сосновая смола, камушка. Они были идеально круглыми, гладкими, как отполированная кость. Они казались живыми, влажными, и в них, когда Матрена в ужасе наклонилась, отразился ее собственный, бледный, искаженный ужасом лик — и что-то еще… смутное, темное, движущееся в глубине камня, как тень за стеклом. Кукла была ледяная на ощупь, покрытая тонкой, колючей изморозью, которая не таяла от тепла руки. От нее шел слабый, но отчетливый запах мерзлой земли и… детских волос. Запах Оленки.

Матрена, увидев куклу, не закричала. Ее голос сорвался в немое, беззвучное рыдание, прежде чем она рухнула на пол, как подкошенная. Никита, схватив топор, выбежал на улицу, озираясь дикими, бешеными глазами, но улица была пуста. Только тот самый Шепот висел в воздухе, чуть тише, будто усмехаясь, растворяясь в предрассветном тумане. И запах — сладковато-тлетворный, как у лаптя Свято, как у черной жижи в валенке Архипа. Запах Колыбели.

Весть об исчезновении Оленки разнеслась по Черноборску мгновенно, как пожар по сухой траве. Страх перешел в открытую панику. Бабы выбегали из изб, крестились, плакали, обнимали своих детей, не отпуская их ни на шаг. Мужики толпились у кабака, но теперь в их глазах не было и тени цинизма или бравады — только животный ужас и безысходность. Даже Степан стоял бледный, молчаливый, его обычная напускная храбрость испарилась без следа. Узоры на деревьях, ледяная кукла — это были уже не просто знаки, это был прямой удар. По ребенку. По самому дорогому.

— Колыбель качается! — несся по деревне испуганный шепот.

— Оленку взяла! Как Свято! Как Лидку! Очередь!

— Кровь за кровь… Сирота был первым… Теперь наша кровь пошла…

— Что делать-то?! Куда бежать?!

Единственным островком хоть какого-то действия стала изба Марфы-знахарки. К ней, стоящей особняком у самого леса, теперь тянулись отчаявшиеся. Бабы с плачущими, испуганными детьми, мужики с пустыми, потерянными глазами. Марфа принимала их на крыльце. Ее лицо было замкнутым, каменным, но в глубоко запавших глазах горела странная смесь знания, скорби и решимости.

 Бессмертник, — говорила она, вкладывая в дрожащие руки пучок сухих желтых цветов.

— Чтоб не забрали раньше срока. Под порог. Под подушку.

 Зверобой, — другой пучок, с резким травяным запахом.

— Против нечисти. Настой пить, дом окропить.

— Чертополох, — колючие стебли.

— Чтоб отпугивал зло. У порога воткнуть.

Она окуривала принесенные горшки с углями горьким, едким дымом полыни, читая над ним бормотания на забытом наречии, звучащем как шелест сухих листьев. Дым стелился по земле, смешиваясь с туманом, но не рассеивал страх, лишь подчеркивал его древность. Бабы слушали, кивали, хватали травы, как последнюю соломинку. Но в глазах Марфы, когда она смотрела поверх их голов в сторону леса, читалась не надежда, а безнадежность и знание конца.

— Не надолго, девоньки, не надолго, — бормотала она, вглядываясь куда-то за спины пришедших, будто видела что-то незримое для других.

— Сила Её древняя… Старше наших трав… Старше креста… Она кровью зовется… кровью и уйдет… Пока не насытится… или пока ключ не сломается… А сломать его… — Она покачала головой, и в этом жесте была вся тщетность.

 Сломать его может только та, что его породила. Или… — Она не договорила, лишь вздохнула, и взгляд ее стал еще мутнее, тяжелее.

Ярость Никиты после исчезновения Оленки была страшной и слепой. Он не слушал Марфу, не брал трав. Он верил только в огонь и железо. На следующий день после кошмарной находки куклы, не сказав никому, он схватил свой тяжелый кузнечный молот, длинную заостренную кочергу (которую тут же раскалил в горне докрасна и быстро остудил в ледяной воде колодца — «Чтобы крепче стала! Чтобы не сломалась!»), связку факелов, пропитанных смолой, и мешочек с горячими углями в глиняном горшке. Он шел не как охотник — он шел как обреченный воин на смертный бой, в последнюю, безумную атаку. Его лицо было искажено гримасой гнева и безумия, глаза горели лихорадочным блеском. Он направлялся к опушке. К тому месту, где стоял лапоть Свято, где чернели стволы с костяным ножом, где началось все. Где, он был уверен, забрали его дочь.

— Выходи, тварь! — заревел он, переступая границу леса, входя под сень деревьев, туда, где начиналась Абсолютная Тишина. Его голос, громовой, полный ярости, гулко прокатился под сводами деревьев и… умер, поглощенный мхом, тьмой и всепоглощающей Тишиной, как камень, брошенный в болото.

— Выходи! Слышишь?! Отдай дочь! Или сожгу весь лес к чертовой матери! Выжгу тебя огнем! Выкурю! — Он размахивал раскаленной кочергой, которая слабо светилась в полумраке, как угольек, бросая дрожащие, жалкие блики на черные, узорчатые стволы. Он поджег факел — пламя вспыхнуло ярко, ослепительно, но свет его казался неестественно локальным, не рассеивающим тьму, а лишь подчеркивающим ее бездонную глубину и враждебность. Запах смолы смешался со смрадом чащи — гнилью, медью, ржавчиной.

Лес молчал. Гуще обычного. Холоднее обычного. Даже блудящие огни не появились. Казалось, сама чаща затаила дыхание, наблюдая за этой жалкой, отчаянной вспышкой человеческой ярости. Никита шел глубже, ломая ветки, спотыкаясь о корни, которые словно тянулись ему под ноги. Он кричал, ругался, угрожал, поджигал сушняк — но пламя гасло почти сразу, оставляя лишь струйку едкого дыма и черный след на мху. Он дошел до небольшой поляны, где деревья стояли тесным, мрачным кольцом, как зрители на древней арене. Здесь было темно, как в погребе в безлунную ночь. Воздух стал вязким, тяжелым для дыхания. Никита почувствовал знакомый смрад — гнили, крови и ржавого железа. Сильнее, чем когда-либо. Сладковатый запах разложения бил в нос. Он услышал… шелест. Множества ног? Корней? Чешуи? Прямо за спиной.

 Я тебя… — начал он, оборачиваясь с кочергой наготове, но голос пресекся. Ком застрял в горле. Пустота. Лишь черные стволы и давящая тишина. Ярость сменилась ледяной волной страха. Он понял всю тщетность. Он был тут один. Совсем один. Против чего-то древнего, непостижимого, для чего его молот и раскаленное железо — всего лишь игрушки. С рычанием отчаяния он швырнул кочергу в чащу. Она воткнулась в мох, слабо светясь, как угасающая искра. Никита повернулся и побежал обратно, гонимый паникой, спотыкаясь, роняя факел, который тут же погас. Легкие горели от ледяного воздуха. Сердце рвалось из груди. Он бежал от леса, от тьмы, от собственного бессилия.

На следующее утро мужики, робко собравшиеся у опушки после тревожной ночи (Шепот был особенно силен, а где-то в глубине чащи слышался протяжный, нечеловеческий стон), нашли не Никиту, а его кочергу.

Она торчала из земли посреди поляны, у самого края леса, там, где когда-то стоял лапоть Свято. Не в чаще, а здесь, на виду. Как насмешка. Как вызов. Она была остывшей, почерневшей от гари и копоти, но самое жуткое — она была покрыта толстым слоем инея. И не просто инеем. На металле, на рукояти, проступал сложный, мертвенно-белый узор: все те же сплетения черных корней и десятки крошечных, но четких костяных ножей, как на деревьях. Кочерга, символ ярости и веры Никиты в огонь, стала ледяным памятником его поражению. Степан, подойдя и коснувшись обледеневшего металла, резко отдёрнул руку — холод пронзил его до кости, а в голове пронеслось: «Огонь… даже огонь ее не берет…»

И пока они стояли, подавленные, глядя на этот ледяной трофей, чей-то испуганный возглас заставил их поднять головы. На стволах деревьев у опушки, рядом со старыми, почерневшими узорами, появились новые изображения. Они были крупнее, рельефнее, будто выжженные самой смертью.

Слева, на коре огромной ели: мощная, скрюченная фигура мужчины с поднятой вверх рукой, в которой был зажат предмет, похожий на молот или кочергу. Фигура была напряжена, будто в момент броска или отчаяния. Лица не было видно, лишь оскал ярости или ужаса.

Справа, на молодой березке: маленькая, хрупкая фигурка девочки в простом платьице. Одна рука ее была протянута вперед, будто к кому-то, кто должен был ее спасти. Другая — прижата к груди. Личико было обращено вверх, к фигуре мужчины, в немом крике или мольбе.

Между ними, на других стволах, проступали те же черные, корневидные сплетения, что сжимали фигуры на стене у Трофима, и десятки костяных ножей. Узоры были соединены невидимыми линиями отчаяния и утраты.

— Никита… и Оленка… — прошептал кто-то, и в голосе его звучал не вопрос, а констатация страшного факта.

Марфа, подошедшая к краю поляны, лишь кивнула. Ее лицо было бесстрастным.

 Колыбель не пуста. Очередь движется. — Она повернулась и пошла обратно в деревню, оставляя мужиков стоять перед новыми, леденящими душу знаками Пробуждения, которое уже стало Пожиранием. Черноборск понял: защиты нет. Есть только ожидание своей очереди под вечный, нарастающий Шепот Колыбели.

Глава 4: Шепот над Деревней

После исчезновения Оленки и появления новых узоров с Никитой и девочкой, Черноборск погрузился в новую, изощренную форму ада. Шепот перестал быть просто звуком из леса. Он стал атмосферой. Физической реальностью. Он висел над деревней невидимым, удушающим покрывалом, пропитанным ледяной сыростью и древним ужасом. Он не просто слышался — он ощущался.

Он был густым, как болотный туман. Каждый вдох приносил его в легкие — колючий, холодный, с привкусом гниющих папоротников и медной окиси. Он лип к коже, как холодный пот, не высыхая, не смываясь. Пробирал до костей даже в самой натопленной избе. Он просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь забитые тряпьем и мхом окна, сквозь самую плоть. Не как звук — как ледяная сырость, заполняющая все поры.

Но самое страшное — его проникновение в уши. Он не шел звуковыми волнами. Он вползал ледяными иглами, вонзающимися в барабанные перепонки. Боль была постоянной, ноющей, от которой сводило скулы, темнело в глазах, а в висках стоял пронзительный, высокий звон — ответный крик перегруженных нервов. Он звучал внутри черепа, смешиваясь с мыслями, подменяя их, превращая сознание в резонирующий сосуд для кошмара.

И кошмар этот был многоголосым хором:

Душераздирающий плач младенца: Тонкий, пронзительный, как стекло на морозе. То ли Оленки, то ли самого Свято, то ли кого-то давно забытого. Звучал то из-под пола, то прямо над ухом.

Сухой, безрадостный смешок девчонки: Лидки? Зловеще-игривый, бесчувственный. Смеялась над страхом, над беспомощностью.

Старческий хриплый кашель: Архипа? Или Егора? С бульканьем, будто в горле застревали куски льда. Прерывистый, мучительный.

Бормотание полузабытых молитв: Обрывки «Отче наш», «Богородице Дево», произносимые чужими, дрожащими голосами, обрывающиеся на полуслове стоном или тем самым смешком.

И подспудно, неумолчный скрежет: Сухой, противный, будто где-то очень близко, за тонкой стеной или под половицами, терли кость о кость, методично перемалывая ее в мелкую, холодную пыль. Звук, от которого сводило зубы и скручивало желудок в ледяной узел.

По ночам Шепот усиливался, становясь почти осязаемым, липким, как студень. Он заползал под одеяла, обволакивал тела, нашептывая ледяные слова прямо в уши спящим: «Спи-и… Сладко спи-и… Проснешься у нас… Навеки… Холодно… Так холодно…» Он насылал видения: бесконечные туннели из сплетенных корней и желтых костей; бледное пятно лица, нависающее над кроватью; желтые костяные крючья, занесенные для удара; или лицо пропавшего — Свято, Оленки — искаженное ужасом или странным спокойствием. Люди просыпались с застывшим криком в горле, с ледяным потом, впившимся в простыни. Сон стал опаснее бодрствования. Бодрствование — непрерывной пыткой звуком.

Старик Архип жил на самом отшибе Черноборска, там, где чахлые избы уже переходили в болотистую низину, поросшую кривыми сосенками и багульником. Его избушка была самой покосившейся, похожей на гриб-поганку, вросшую в топь. Архип был нелюдим, молчалив, как рыба. Дети его боялись, взрослые обходили стороной, считая «тронутым» после смерти жены. Он жил тихо, добывая скудное пропитание сбором клюквы да ловлей тощей рыбешки. Дым из его кривой трубы был таким же слабым и нерегулярным, как сама его жизнь.

Через три дня после исчезновения Оленки и появления кочерги Никиты соседи заметили: дыма нет. Вообще. Печная труба стояла черной, холодной дырой в сером небе. Сначала не придали значения — старик мог заболеть, уснуть. Но на четвертый день тревога, витавшая над деревней, заставила Степана и еще двух мужиков пойти проведать.

Дверь в избушку Архипа была не заперта. Она подалась под нажимом Степана слишком легко, с тихим, жалобным скрипом. Внутри царил жуткий порядок и леденящий покой:

Печь — холодная, зола в поддувале — остывшая, серая. Ни намека на тепло.

Стол — накрыт. Деревянная миска с недоеденной похлебкой (уже покрытой серой пленкой), ложка аккуратно положена рядом, будто хозяин только что встал из-за стола.

Постель — заправлена, одеяло выровнено, подушка взбита.

Вещи — на своих местах. Топор у печи, лукошко для ягод в углу, тулуп на гвозде. Ничего не было разбросано, не опрокинуто. Ни следа борьбы, спешки или чужого присутствия.

Казалось, Архип просто… вышел на минутку и забыл вернуться. Или его аккуратно… убрали. Вынесли из его жизни, как ненужную вещь.

И только на пороге, на грубых, неровных половицах крошечных сеней, лежал один старый, стоптанный валенок. Тот самый, в котором Архип ходил по болотам. И он был не пуст. До самого края его плескалась черная, маслянистая, густая как деготь жижа. Она не была водой — от нее шел слабый, но отчетливый, тошнотворно знакомый запах мерзлой земли, болота и… медной монеты, долго пролежавшей в кулаке. Жижа была холодной как лед, словно излучала холод сама по себе, от нее поднимался легкий парок даже в промозглом воздухе избы.

И вокруг валенка, на полу сеней, расходился густой, мертвенно-белый иней странными узорами. Не хаотичными морозными разводами, а четкими, ритмичными линиями: спирали, переплетающиеся как змеи, и снова те же стилизованные костяные ножики, что видели на деревьях у опушки и на кочерге Никиты. Узор был слишком сложным, слишком… осмысленным, чтобы быть игрой мороза. Он казался ритуальной меткой, знаком, печатью. Автографом незримого палача. Следы вели не из избы и не в нее. Они просто расходились от валенка, как круги на воде, застывшие во льду. Как будто отсюда что-то забрали. Аккуратно. Без шума. Без следа. Как сама Смерть вошла, прибралась и унесла свою добычу, оставив лишь ледяную визитную карточку Колыбели и сосуд с ее черной «кровью».

Степан молча стоял на пороге, глядя на валенок с черной жижей и ледяную спираль с ножом. В его глазах, обычно наполненных злобой или бравадой, читалось только леденящее понимание. Это было не похищение. Это было… изъятие. Следующее в Очереди. Тихое поглощение. Он молча развернулся и вышел, не в силах больше дышать этим запахом тлена и древнего железа. Остальные мужики поспешили за ним. Дверь за ними осталась открытой, как черный глаз, смотрящий в спину.

Весть об исчезновении Архипа, таком тихом и жутко аккуратном, стала последней каплей. Паника, сдержанная страхом, вырвалась наружу. Бабы причитали на улицах, крестились, прижимая к себе детей. Мужики толпились у кабака, но теперь это было не собрание, а стадо загнанных зверей. Глаза бегали, руки дрожали. Шепот висел в воздухе гуще тумана, смешиваясь с их собственными испуганными голосами, создавая какофонию ужаса.

— Без шума! Без крика! Просто… нету! Как мышь в нору провалился!

— Валенок… черная жижа… узор… точь-в-точь как у лаптя Свято! Знак!

— Очередь! Чистая очередь! Сперва чужих (Свято), теперь своих берут! Оленка… Архип…

— Кто следующий? Кто?! Может, меня ночью?! Или дитятко?!

Единственным местом, куда еще тянулись за призрачной надеждой или хотя бы действием, оставалась изба Марфы-знахарки. Теперь к ней шли не робко, а толпами, с отчаянием в глазах. Бабы с плачущими, затихшими от страха детьми, старики, молодые парни с пустыми взглядами. Очередь выстраивалась у ее крыльца, заснеженного и мрачного под нависающими ветвями леса. Шепот здесь казался громче, гуще, будто лесная стена впитывала его и выдыхала прямо на порог Марфы.

Марфа работала молча, как автомат. Ее лицо было замкнуто, глаза, глубоко запавшие в орбиты, смотрели сквозь людей, в сторону Скалы Плача или еще дальше — в саму бездну. Она раздавала пучки сухих трав с монотонными пояснениями, голос ее звучал глухо, без интонаций, заглушаемый Шепотом:

Бессмертник (желтые сухие цветы): «Чтоб не забрали раньше срока. Под порог. Под подушку. Детям в ладанку на шею.» Ее пальцы, узловатые и сильные, вкладывали хрупкие соцветия в дрожащие руки.

Зверобой (стебли с мелкими листьями и дырочками): «Против нечисти. Горсть на кружку кипятка. Пить трижды в день. Настоем дом окропить от угла до угла. Особенно двери, окна.» Она показывала жест разбрызгивания.

Чертополох (колючие стебли с лиловыми цветами): «Чтоб отпугивал зло. У порога воткнуть крепко. У окон. На чердак под крышу. Не даст войти.» Ее взгляд становился жестче, когда она вручала эти колючие букеты.

Полынь (серебристые резные листья с горьким запахом): «Окуривать избу. Вечером. Когда Шепот сильнее.» Она подавала глиняные горшочки с тлеющими углями. «Щепотку на угли. Держать в каждой горнице, пока дым не выйдет.» Марфа сама сыпала горькие листья на угли, и едкий, удушливый дым стелился по земле, смешиваясь с морозным паром от дыхания. Над дымом она бормотала свои заклинания на забытом наречии — гортанные, шипящие звуки, похожие на шелест сухих листьев или… на тот самый подспудный скрежет из Шепота.

Люди хватали травы, благодарили, платили кто чем мог — куском черного хлеба, вязанкой лука, медной монетой. Но в глазах Марфы, когда ее взгляд случайно скользил по их испуганным, надеющимся лицам, не было ни надежды, ни утешения. Только тяжелое, невыносимое знание и глубокая, древняя скорбь. Она видела, как Шепот обволакивает пришедших, как ледяные пятна на стенах ее собственной избы пульсируют в такт его ритму. Она знала, что зверобой не сожжет корни Колыбели, чертополох не остановит костяные крючья, а дым полыни лишь на время отгонит Шепот, но не его источник. Это была битва травинки против ледника.

— Держите детей близко, — сказала она однажды молодой бабе с младенцем на руках, и в ее голосе прозвучала не просьба, а предупреждение судьи.

— Особенно ночью. Особенно когда Тишина… Абсолютная… наступает. Когда даже Шепот стихает. — Баба побледнела как смерть и прижала ребенка так крепко, что он захныкал, будто Марфа назвала самое сокровенное, невысказанное опасение каждой матери в Черноборске.

Ритуалы Марфы давали лишь иллюзию действия, слабый психологический щит. Шепот не стихал. Он лишь менял тональность, становясь насмешливым, когда над деревней плыл горький дым полыни («Чем палитесь, дурачье? Травки не помогут!»), или жалостливым — детский плач звучал громче, ближе, прямо под окном («Мама! Холодно! Открой!»). Ледяные пятна на стенах изб продолжали расти, пульсируя в такт Шепоту, как черные, холодные сердца. Очередь двигалась. Черноборск замер в ожидании следующего имени. И все острее чувствовалось, что следующий удар Колыбели будет не на отшибе, а в самом сердце деревни.

Глава 5: Круги на Воде

Страх в Черноборске начал материализоваться не только в глобальных исчезновениях и леденящем Шепоте, но и в мелочах, в быту, делая невыносимой саму ткань повседневности. Через день после жутко-аккуратного исчезновения Архипа случилось то, что окончательно добило последние остатки иллюзии нормальности.

Пропала овца. Не из стада в лесу, а из крепкого загона у самого кабака «У Лешего». Загон был обнесен высоким, хоть и старым, частоколом. Ворота на ночь запирались на массивный деревянный засов. Утром сторож, мужик по прозвищу Глухой Петро (хотя слышал он сейчас лучше многих, улавливая самые тихие звуки Шепота), обнаружил:

Клок грязной шерсти, примороженный к земле у самых ворот загона. Шерсть была вырвана с мясом.

Рядом — небольшой, обледеневший кусочек плоти с обрывком кожи, похожий на оторванный лоскут. От него шел сладковато-тошнотворный, знакомый до зубной боли запах тлена и медной монеты.

Забор не был сломан. Ни сверху, ни снизу. Ни одной жердины не сдвинуто, не сломано. Засов на воротах — цел, заперт изнутри. Как будто овцу не увели, а испарили сквозь бревна или подняли в воздух.

Но самое жуткое, что окончательно приковало взгляды и заставило старух завыть в голос, были следы. Не волчьи, не медвежьи, не человеческие. Они шли от загона, прочь, в сторону леса. Глубоко вдавленные в мерзлую землю, будто несший ношу был невероятно тяжел.

Широкие, с полметра в ширину каждое.

Раздвоенные на конце, как гигантские, обмерзшие копыта или… как отпечатки массивных, волочащихся корней.

Или, как позже шептались самые наблюдательные, — как следы чудовищной птицы с когтями изо льда. На «пальцах» отпечатков виднелись глубокие вмятины — словно острые шипы или когти вонзались в землю для толчка.

Следы вели четкой цепочкой от загона прямо к опушке, туда, где начиналась непролазная чаща, и терялись во мху и прошлогодней хвое, как будто носитель просто растворился в тени деревьев. Старухи, глядя на них, крестились и шептали, но уже без прежней истерии, с леденящим спокойствием обреченных:

— Леший прошел… Лесное чудище… Забрало овцу в уплату…

 Не уплату, дура! — резко оборвала одна, ее глаза были сухи и страшны.

— Пробу! Первую пробу скотины взяли… Скоро и человечину начнут забирать… В уплату за ту, что в земле спит… Дань пошла…

Если пропажа овцы ударила по общему хозяйству, то то, что началось по ночам в домах, било по самому сокровенному — по личному пространству, по памяти, по детству. Стали происходить странные, мелкие кражи. Пропадали не деньги, не ценности, а вещи дорогие сердцу, особенно детские, словно Колыбель выискивала самое уязвимое, самое болезненное:

У мальчика Васьки, сына рыбака Трофима, пропала его гордость — деревянная лошадка, которую отец вырезал ему на прошлые именины. Утром на постели ребенка, там, где она всегда стояла у изголовья, лежала мертвая, обледеневшая полевка. Ее искусственно поставили в ту же позу бега, лапки неестественно вытянуты. Остекленевшие глазки смотрели в пустоту. От нее шел слабый запах мерзлой земли и разложения.

У девочки Аленки, внучки Егора, исчезла любимая тряпичная кукла, с которой она не расставалась. Нашли не в колыбели, а в сундуке, где хранилось приданое матери. Вместо куклы лежал комок мерзлой земли, в который были воткнуты два острых осколка птичьей кости — пародия на руки. А на месте головы — черный, блестящий камушек, точь-в-точь как те, что были глазами у куклы Оленки. Он был холодным и влажным на ощупь.

У старика Савелия пропал охотничий нож деда — единственная память о предке, прошедшем с ним всю войну. На его месте на полке лежал длинный, желтый осколок, похожий на реберную кость крупного животного. На его поверхности был острым камнем или когтем выцарапан крошечный костяной нож. От него шел слабый, но отчетливый запах старой крови и ржавчины.

В семье кабатчика Фомы пропала любимая ложка с узором его покойной матери. В шкафу, среди другой посуды, лежал высушенный, скрюченный корень, по форме напоминающий черпак, покрытый липкой, холодной слизью с тем же сладковато-гнилостным запахом.

Эти «подарки» были не просто кражами. Это было издевательство. Напоминание о всевидящем присутствии Колыбели, о ее способности проникать в самое сердце дома, в самые сокровенные, защищенные уголки жизни, и осквернять их своим ледяным прикосновением. Они вызывали не просто страх, а глубокое омерзение, чувство полной беззащитности и надругательства над памятью. Найденные «замены» не выбрасывали — их боялись трогать. Их закапывали подальше от дома, заливали кипятком или просто в ужасе отшвыривали в снег, где они таяли, оставляя черные пятна. Но ощущение оскверненности дома, личных вещей, воспоминаний — оставалось. Дом перестал быть крепостью. Он стал мишенью.

Напряжение в избе Марфы достигло предела. К ней шли непрерывно, с утра до ночи. Ее запас трав таял. Глаза баб, принимавших зверобой и чертополох, были полны немого вопроса: «Поможет?» А в глазах Марфы ответа не было. Только знание. Тяжелое, как камень на шее. И Шепот… Шепот в ее избе был громче, настойчивее. Он скребся в ставни, лился в щели под дверью, шелестел под половицами, словно пытался войти, слиться с ней.

Поздно вечером, когда последняя посетительница — Фекла, соседка Трофима, с воспаленными от слез глазами — еще не ушла, а Марфа сидела у очага, подбрасывая в слабый огонь сухие ветки можжевельника, случилось это. Лучина коптила, бросая дрожащие тени на закопченные бревна. Шепот снаружи вдруг стих. Наступила звенящая, неестественная тишина. Воздух в избе стал густым, вязким.

Марфа замерла. Ее спина выпрямилась. Пальцы, державшие ветку, разжались. Палка упала в золу. Фекла, сидевшая на лавке, вздрогнула, почувствовав перемену. Она увидела, как глаза Марфы закатились, оставив только белки. Тело знахарки затряслось мелкой, частой дрожью, как в лихорадке. Из ее горла вырвались нечленораздельные звуки — хрип, бульканье, переходящее в гортанные, сдавленные слоги на забытом наречии. Фекла остолбенела. Это был не монолог — это были обрывки видения, вырывающиеся наружу под гипнозом Шепота или чего-то более древнего:

«Странница… Арина… звали… Беглая… От зла людского… Искала тишину…» Голос Марфы был чужим, низким, прерывистым. Тело ее дергалось. «Нашла Плач… Скала… не скала… Зуб гнилой… в десне тайги…» Она замерла, потом резко дернула головой, как от удара. «У подножья… Расщелина… плачет не ветер… Это Она… зевает… Арина подошла… увидела… Корни черные… как змеи… из камня…»

Дыхание Марфы стало хриплым, прерывистым. Она схватилась за грудь. «Опутали… не дали крикнуть… Затянули в пасть… Глотнула тьмы…» Фекла, затаив дыхание, слышала не только слова, но и образы, проступавшие в искаженном голосе: черные, блестящие щупальца корней, выползающих из трещин скалы; бледное, испуганное лицо женщины в лохмотьях; беззвучный крик; мрак, смыкающийся над головой.

«Ключ…» — выдохнула Марфа, и в этом слове была мука. «Не ключ…» Она закашлялась, будто подавившись. «Ребро…» — прошипела она с невероятным усилием. «Ее Ребро… Вырвано… давно… Зовет назад… Кровь на нем… старая… запекшаяся… Кровь Арины… и других…» Голос сорвался в хрип. «В скале… воткнуто… как гвоздь… Заклинило пасть… Но ненадолго… Оно хочет назад… в тело… Кость зовет кость!»

Марфа вдруг вскрикнула, как от ножевого удара в живот, и согнулась пополам. Дрожь прекратилась. Она очнулась, вся в холодном поту, дыша прерывисто, с трудом фокусируя взгляд. Она увидела перекошенное от ужаса лицо Феклы.

— Что… что я сказала? — прошептала Марфа, ее голос был слабым, растерянным, старческим. Она не узнавала Феклу, не помнила, где находится.

Но Фекла уже не слышала. Она вскочила с лавки и выбежала из избы, не оглядываясь, неся в деревню новую порцию кошмара, страшнее любого исчезновения: Ключ — не просто нож, а ребро самой Колыбели, вырванное в древности, чтобы ослабить ее. Оно жаждет вернуться в тело, завершив ее. И Странница Арина была не случайной жертвой — она была первой каплей крови, упавшей на сухую землю голода Колыбели, привлеченной зовом ее собственной кости. Кровь на Ключе — кровь Арины и, возможно, других — питала его зов. И теперь Ключ зовет не только назад, но и за новой кровью, чтобы проложить дорогу домой. Ритуал Марфы не дал ответов. Он открыл бездну.

После откровения Марфы в трансе, ледяные пятна на стенах изб перестали быть просто страшными метками. Они стали активными вратами. Они начали «расти» не только вширь, захватывая новые участки бревен, но и вглубь. Дерево под ними не просто чернело — оно размягчалось, становилось трухлявым, как будто гнило изнутри под действием невыносимого холода, который они излучали. На ощупь пятна были не просто холодными — они были парализующими.

Стоило случайно прикоснуться к нему голой кожей — при переноске дров, попытке замазать, просто проходя мимо — как по телу пробегала ледяная волна, высасывающая тепло, сводящая мышцы судорогой. И в голову врывались краткие, ослепительные, невыносимые видения:

Промельк бесконечного туннеля из сплетенных черных корней и желтых, обглоданных временем костей. Воздух в нем — ледяной, вязкий.

Бледное пятно-лицо, обращенное прямо на смотрящего. Оно не просто смотрело — оно втягивало.

Желтый костяной крюк, занесенный для удара, приближающийся с неотвратимой медлительностью.

Или — самое страшное — лицо пропавшего. Архипа — с выражением пустого покоя; Свято — с широко открытыми, полными ужаса глазами; Лидки — с загадочной полуулыбкой. Лицо было искаженным ужасом или странным спокойствием, но всегда — абсолютно реальным, не призрачным. Как будто человек смотрел сквозь тонкую ледяную пленку из своего вечного плена.

Эти видения длились мгновение, но оставляли после себя глубокий шок, тошноту, чувство, будто дотронулся до самой сути ледяного ада, до мозга запертой в вечном холоде жертвы. Люди начали обходить пятна за версту, заклеивать их тряпками, ставить перед ними мебель, загораживать дровами — лишь бы не видеть и не касаться этого окна в иной, мертвый мир. Но пятна пульсировали. Иногда из-под их края сочились капли той самой черной, маслянистой, холодной смолы, пахнущей гнилью и медью. Она не растекалась, а застывала тут же, наращивая ледяные наросты, делая пятна еще объемнее, еще страшнее. Они стали физическими язвами на теле домов, через которые Колыбель не только смотрела в мир живых, но и понемногу просачивалась в него, отравляя воздух, мысли и саму древесину, из которой были срублены избы. Черноборск не просто умирал. Он превращался в филиал ледяного чрева Колыбели, где каждое ледяное пятно было зияющей пастью, готовой поглотить следующую жертву в списке Очереди. И после слов Марфы о Ключе-ребре, эта Очередь обрела новый, жуткий смысл: каждое исчезновение, каждая капля крови — это шаг к возвращению Ключа домой, к пробуждению Колыбели в ее полной, ненасытной силе. Круги страха и смерти расходились по воде черной жижи, сливаясь в единую, ледяную воронку.

Глава 6: Тень Скалы Плача

Отчаяние — кислая брага, перебродившая в душах черноборцев. Оно бродило по избам, по кривым улицам, висело в промозглом воздухе вместе с вечным Шепотом. После леденящего «алтаря» семьи Трофимов, после ночи, когда Шепот слился в оглушительный Рев Голода и увёл детей строем маленьких сомнамбул в чащу, остатки воли рассыпались как труха. Люди ходили тенями, их глаза — потухшие угольки в серых, обмороженных лицах. Даже страх притупился, сменившись апатией скота, ожидающего ножа.

Но не в Степане. Глядя на оцепеневшего Ваньку, которого нашли спящим на пороге, и на мертвую Петровну с выклеванными глазами и блаженной улыбкой, в бывшем охотнике что-то надломилось. Не страх. Не надежда. Дикая, слепая ярость загнанного зверя, готового рвать пасть тому, кто загнал его в угол. Эта ярость вытолкнула его из избы, заставила стучать кулаком в покосившиеся двери соседей.

 Ну что, сдадимся? — его голос, хриплый от холода и немого крика, резал тишину у кабака «У Лешего».

— Как овцы на бойне? Будем сидеть и ждать, когда и за нас придут? Будем драться! Хоть так!

Мужики — Мирон, Федот, Григорий, старый, трясущийся Савелий, да молодой, испуганный Павел — смотрели на него пустыми глазами. Егор прислонился к почерневшему бревну стены, его дыхание хрипело, как пила по мёрзлому дереву. Степан выбивал лёд с ведра, звук ударов металла о металл был кощунственно громким.

— Чем, Степаныч? — робко пробормотал Мирон, пухлый, вечно потевший мужик, теперь осунувшийся и серый.

— Топором? Против… этого? Ты же видел, что стало с Никитой… Его кочергу нашли! Ледяную!

— Видел! — рявкнул Степан, и в его глазах вспыхнул тот самый лихорадочный блеск ярости и отчаяния.

— Он один был! А нас — несколько! Огонь! Все твари огня боятся! Выжжем подходы! Выкурим эту нечисть из норы!

Его слова были бравадой, пустым звоном в мертвом воздухе. Но они упали на почву последней, отчаянной потребности действовать. Хоть что-то делать. Не просто ждать. Мирон и Федот неуверенно кивнули. Григорий, мрачный и молчаливый, сжал рукоять топора. Савелий перекрестился дрожащей рукой. Павел, бледный, лишь сглотнул.

— Рвы! — командовал Степан, уже не видя их страха, видя только врага.

— Частокол! Вокруг деревни! Костры! Горить должны день и ночь!

Попытка копать рвы у околицы, там, где начиналась гибельная тропа в лес, обернулась фарсом. Ломы и лопаты звонко отскакивали от каменной мерзлоты, оставляя лишь белые царапины.

— «Чертова земля! Камень!» — ругался Степан, его ярость натыкалась на непреодолимое препятствие. В неглубокие канавки тут же сочилась черная, маслянистая жижа, мгновенно замерзая в причудливые наплывы, напоминающие корни. Сколотили жалкий частокол из гнилых жердей, вытащенных из покинутых сараев. Он выглядел насмешкой — хлипкая преграда против той мощи, что унесла детей и сломала Никиту. Поставили ночные караулы у околицы и у кабака. Костры, несмотря на смолистые сучья, горели вяло, чадя едким дымом. Их жалкий свет не пробивал и десяти шагов в сгущающуюся Абсолютную Тишину леса, лишь подчеркивая его непроницаемую черноту.

Федот и Григорий сидели у костра, кутаясь в тулупы. Пламя еле теплилось, освещая их осунувшиеся, напряженные лица. Воздух был неподвижен, холод пробирал до костей сквозь овчину. Шепот висел плотным покрывалом, но здесь, на границе, он был особенным — низким, булькающим, как вода в гнилом колодце, с вкраплениями того самого сухого скрежета кости о кость.

— Слышишь? — прошептал Федот, вглядываясь в черноту за частоколом.

— Будто… корни шевелятся. Под снегом.

Григорий лишь мрачно кивнул, крепче сжимая топор. Он чувствовал. Не звук. Давление. Как будто огромный, невидимый зверь прилег по ту сторону жердей и дышит на них ледяным смрадом. Внезапно костер захлебнулся, пламя съежилось до синюшного уголька и погасло, будто задутое невидимыми устами. Тьма сомкнулась, абсолютная, осязаемая. Федот вскрикнул от неожиданности и страха. Григорий вскочил, замахнулся топором в пустоту.

 Кто здесь?! — его голос пропал, поглощенный мглой и тишиной.

Ответа не было. Только шелест. Не ветра. Множества тонких, сухих прутьев, волочащихся по насту. И запах — резко усилившийся запах гниющих папоротников и старой, запекшейся крови.

Наутро нашли только валенки. Два пары. Стояли аккуратно у мертвого кострища, внутри которых плескалась черная, маслянистая, ледяная жижа. Топоры Федота и Григория лежали рядом, их лезвия были покрыты густым, колючим инеем, словно морозным пухом. Следов борьбы, крика, ничего. Словно их стерли с лица земли. Или утянули сквозь землю

Павел и Савелий слышали крик Федота издалека. Их собственный костер у кабака тоже горел жалко. Павел, молодой и нервный, метался, прислушиваясь к каждому шороху. Савелий сидел на обрубке, укутавшись, его старые кости ломило от холода. Шепот здесь был другим — навязчивым, шелестящим прямо над ухом, как будто кто-то невидимый перебирает сухие листья.

— Дедушка… — прошептал Павел.

— Мне мерещится… бабочки. Черные. И свет… черный свет из-под деревьев…

Савелий не ответил. Он смотрел куда-то в сторону леса, его глаза были мутными. Вдруг Павел вскрикнул:

 Шелест! Прямо здесь! Будто… сквозь забор прошло!

Он в панике схватил факел, ткнул им в тлеющие угли. Пламя вспыхнуло ненадолго, ослепительно. Свет выхватил из тьмы в двух шагах от них… отпечатки. Широкие, раздвоенные на конце, глубоко вдавленные в наст. Как будто кто-то огромный и невероятно тяжелый встал прямо перед ними, невидимый. Отпечатки гигантских, обмерзших корней или птичьих лап с когтями изо льда.

— Волки! — завопил Павел в чистом животном ужасе, швырнул факел в пустоту перед собой и бросился бежать прочь от кабака, в сторону изб. Его крик — короткий, обрывистый — резко оборвался где-то во тьме, сопровождаемый приглушенным, влажным хрустом, словно ломали толстые сучья.

Старый Савелий не побежал. Он не шевельнулся. Просто сидел на обрубке, глядя туда, где исчез Павел, где стояли невидимые следы. В его руке был пучок зверобоя, который дала Марфа. Утром его нашли замерзшим в той же позе, лицо обращено к лесу. Глаза были широко открыты и полны… не страха. Прозрачного, голубоватого льда. Зверобой в его окоченевшей руке превратился в черную, рассыпающуюся труху.

Степан и Мирон стояли у избы знахарки, стоявшей особняком у самого края деревни, упирающегося в стену леса. Давление в ушах было невыносимым, как будто череп сжимали в тисках. Холод пробирал сквозь тулупы, обжигал лицо. Воздух стал вязким, тягучим, каждый вдох давался с трудом. Шепот перестал быть просто звуком. Он превратился в физически ощутимые ледяные иглы, впивающиеся в кожу, в барабанные перепонки, в сам мозг. Он звучал уже не снаружи, а внутри головы, подменяя собственные мысли:

«Степа-а-ан… Миро-о-он… Иди-и-и… Скучно без вас… Лес большой… Места много…»

Голоса накладывались: плаксивый лепет Свято, пронзительный крик Оленки, старческий хрип Архипа, яростный рык Никиты. И под всем — навязчивый, неумолчный скрежет.

— Степан… — забормотал Мирон, его глаза бегали, не находя фокуса. Лицо покрылось испариной, мгновенно леденевшей.

— Ты видишь? Бабочки… опять черные бабочки… Они жгутся! И свет… черный свет из-под деревьев ползет! Прямо на нас!

Он вскочил, как ужаленный, его лицо исказилось гримасой чистого безумия.

— Не надо! — рявкнул Степан, протягивая руку, но было поздно.

Мирон рванул с места и побежал. Не от леса. К лесу. Прямо к той самой опушке, где нашли лапоть Свято. Он бежал сломя голову, спотыкаясь, падая, поднимаясь, не разбирая дороги.

— Мирон! Стой! — Степан бросился за ним, топор наготове. Сердце бешено колотилось, ярость смешивалась с леденящим предчувствием.

Мирон достиг первых черных елей. И вдруг споткнулся не о корень. Он споткнулся о воздух. Его тело резко дернулось назад, будто его схватила за грудь невидимая рука. Ноги оторвались от земли, судорожно забились в пустоте. Он повис в метре над снегом, уродливо изогнувшись, лицо перекошено немым криком. Степан замер в нескольких шагах, ошеломленный. Ярость испарилась, оставив лишь ледяную пустоту и ужас.

— Нет… — прошептал он.

Рывок. Невидимая сила дернула Мирона вглубь чащи, как куклу на нитке. Он мелькнул между стволами, его ноги еще брыкались в последней судороге, и пропал. Бесследно. Словно его проглотила сама чернота.

Степан стоял один на краю. Топор волочился по снегу, тяжелый и бесполезный. Лес молчал перед ним. Абсолютно. Не шелестел, не гудел. Просто стоял. Черный, древний, безразличный. В его глазах погас последний огонек ярости, последняя искра надежды. Плечи ссутулились под невыносимой тяжестью не только холода, но и полного, абсолютного понимания.

 Бесполезно… — хрипло выдохнул он, и его голос был шепотом в мертвой тишине.

— Все… кончено.

Последняя иллюзия сопротивления рухнула. Оставалось только ждать. Ждать своей очереди в ледяном хороводе Костяной Колыбели. Он медленно, как очень старый человек, повернулся и побрел обратно в деревню, к пустым глазам изб и безмолвному ужасу оставшихся. Топор оставлял за собой борозду в снегу — последний след отчаянной попытки человека выстоять перед вечным холодом небытия.

Глава 7: Кровь на Снегу

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.