Анатомия ненависти
О повети «Гриша Атаманов»
Судьбы вождей повстанческого движения в одном из крупнейших очагов Западно-Сибирского крестьянского восстания 1921 года — Ишимском уезде — и сегодня остаются почти неизвестными. В этом отношении Николай Ольков в своей повести «Гриша Атаманов», знакомя читателей с биографией, жизненной судьбой командира 1-го повстанческого корпуса, главнокомандующего Ишимским фронтом Григория Даниловича Атаманова, существенно восполняет этот пробел, воссоздавая трагические судьбы сибирского крестьянства на фоне социальных разломов и потрясений.
Будучи глубоким знатоком крестьянского быта, писатель, изображая жизнь деревни Приишимья первых двух десятилетий XX столетия, пытается постичь истоки рода Атамановых, показать его становление, воссоздать облик и наиболее значимые, выразительные черты личности и характера Г. Д. Атаманова. Судьба его героя оказывается тесно вплетена в развернувшийся водоворот трагических и малопонятных для крестьянина событий.
В повести отражено, как в ходе крупномасштабной кампании по сбору продовольственной разверстки в деревне происходит зарождение мощного мужицкого протеста, который пытаются использовать в своих политических целях затаившиеся белогвардейцы вроде бывшего полковника Деркунского. К восстанию, несомненно, подталкивают беззаконные действия, непреклонная жестокость, цинизм, карьеризм ответственных работников губпродкома и упродкома, выделяющаяся среди них, зловещая, веющая холодом фигура губернского продовольственного комиссара Инденбаума, которые показаны автором с большой долей исторической достоверности.
(«Рукотворная беда, как дикая стихия, пришла в деревню, безумным вихрем поднимала, вздымала людскую тревогу, густым туманом зависала над разумом и ощущением, грохотом запоздавшего грома взрывалась первым горем. Ни одну деревню не миновало лихо, вызывая стоны и боль, в каждый дом вошло, в каждую избу). Н. Ольков пытается исподволь исследовать анатомию злобы и ненависти в крестьянской душе, превратившихся затем в страшные, зверства над коммунистами, представителями Советской власти и даже над худенькой, беззащитной сельской учительницей. Картина вопиющей жестокости, безысходности и обреченности поднявшихся на бунт крестьян словно пронизывает повествование. Не случайно по инициативе командующего Ишимским фронтом Г. Д. Атаманова создается следственная комиссия, которая судит своих же повстанцев за бандитизм и зверства.
Сам же главный герой повести Григорий Атаманов, происходящий из зажиточных крестьян, так объясняет мотивы повстанческой борьбы: «Еще вчера мы все стонали под напором большевистской разверстки, всех нас обобрали до нитки, добрались и до семенного хлеба. Мы не могли больше терпеть, и вот восстали. Идет жестокая борьба, мы должны расчистить свои тылы, выжечь коммунизм каленым железом». Постепенно перед читателем разворачивается широкая панорама боевых действий повстанцев, мужественно, с ожесточением обреченных сражавшихся с регулярными частями Красной Армии, отправленными на подавление восстания (в частности, впечатляюще выглядит картина боя в селе Травном).
Однако серьезные недостатки в военной организации повстанческой армии, боевая мощь противостоявших красноармейских частей привели к неизбежному провалу плана Атаманова захватить любой ценой город Ишим, «перехватить железную дорогу, схватить власть за горло и задушить». Под влиянием военных поражений и неудач члены следственной комиссии повстанцев выдвигают против командующего Ишимским фронтом ложные обвинения и предают суду в селе Уктуз, взваливая на него и собственные ошибки и просчеты.
Гибель Григория Атаманова в столь ожесточенной и кровавой схватке неизбежна, трагическая развязка предрешена, однако читателей не может не покорить необоримая, «дикая жажда жизни» героя, которая поднимает его на борьбу, оставляя зримый след в памяти современников и потомков.
И. В. Курышев, кандидат исторических наук, доцент.
Гриша Атаманов
Повесть
П р о л о г
Первому сибирскому снегу Данилка нарадоваться не мог, белый пух два дня валился из серого неба и укрывал землю, еще вчера уныло мерзнувшую в наступающих холодах. Снег превратился в сугробы, поднявшийся студеный ветер, называемый здесь сиверком, распределил его поближе к плетням и заплотам, старался втиснуть в подворотни и завалить ограды, а на задах все усадьбы утеплило под самые крыши. Данилка не шел со двора, широкой тесаной лопатой, по совету местных мужиков приготовленной с лета, сгребал легкий снежок на завалинку, крутой валик сухого чернозема, по второе бревно обнявший избу со всех сторон. Тоже мужики подсказали, что лежки, короткие комлевые бревна, уложенные в основание избы, под первое окладное бревно, на зиму надо обваливать землей, а потом снегом под самые окна, чтобы теплее.
Мужиков не шибко удивило появление в селе Смирном нового человека, кругом окапывались переселенцы из Расеи, рыли землянки на первый случай, некоторые выкупали на зиму угол у старожилов, а после посевной рубили избы или даже дома. Народишко был при копейке, власти снабжали на обзаведение, местные, хоть и не любили новоселов, но готовы были продать и скотину, и что из инвентаря. Одно было странно, что молодой мужик прибыл без семьи, жил у старухи Рогожихи, ни с кем не общался, быстро сориентировался в ценах, закупил красный сосновый лес и плахи в городе, нанял бригаду и поставил большую избу. На замечание строителей, что можно бы перегородить сруб на избу и горницу, как заведено, кратко ответил, что изба — дело временное, осмотрится, и дом станет строить из кирпича. Строители хохотнули, и слух прошел, что парень себе на уме.
Столько снега он никогда не видел, в родных краях, о которых дал себе слово не вспоминать, чтобы не тревожить память и в чем-нибудь не проболтаться случайно, выпадал, бывало, снежок, но только на несколько дней, сразу подтаивал, мутнел, никакой красоты, одни неудобства. Расчистив ограду, обнесенную высоким бревенчатым заплотом, он поставил под сарай к поленнице дров лопату, начисто обмел веником-голиком новенькие пимы-самокатки и пошел в избу. Теплую фуфайку набросил на железную вешалку, скованную здешним кузнецом, поправил приготовленный к холодам полушубок. Вынул из печи горшок с кашей, поел, убрал на залавок посуду: «Потом помою». Холостяцкая жизнь была скучна, летом работы много, так вымотаешься, что не до гулянок и вечерок, как тут принято, только бы до постели добраться. А теперь тоскливо. Пока жил у Рогожихи, все ее советы выслушивал: «Ты, паря, не засиживайся, найди себе девку ко влазинам в новую избу, вот тебе и хозяйка». И все на Веру Тагильцеву указывала, мол, и телом полна, и лицом чиста, да и порода не гульливая, работящая. Данилка и сам видел эту девку, при встрече она смущенно закрывала лицо платком или полушалком, но он знал, что с чужими так и положено себя вести.
А встретился с Верой на воскресной службе в церкви Покрова, он ходил туда редко, чаще уезжал в город, где в большом кафедральном соборе всегда людно и ты можешь тихонько исповедовать Богу свои грехи. А тут сон привиделся, да столь ятный, что и, проснувшись, Данилка долго еще находился там, в родном краю, в доме пана Ецука. Потому и отправился в ближайшее воскресенье на службу, дождался исповеди.
— Грешен ли, раб Божий Даниил?
— Грешен, батюшка.
— Кайся, Господь видит твои деяния и простит, если не смертны грехи твои.
— Каюсь, батюшка, что на жен чужих посматриваю.
— Сие есть грех, уже прелюбодействовал ты в сердце своем.
— Еще каюсь… (что бы ему такое сказать, чтобы он назначил епитимью, да и делу конец?), каюсь, прибил как-то соседскую курицу, в огород залетела.
— Ты, сын мой, перед Богом стоишь, а не в курятнике. Сие вы с соседом замирите, а за то, что таишь в душе своей, назначаю тебе по десяти раз утром и вечером неделю кряду читать «Отче наш». По истечении срока придешь к исповеди, а пока лишаю причастия. Пойди вон.
Повернулся, а Вера лицом к лицу, чуть не столкнулись, опять покраснела вся и ушла на клирос. Решил дождаться, походил вокруг церкви, срублена надежно, а у нас все каменные, дерева нет. Тьфу ты, опять за свое! Что же Вере сказать? Позвать вечером на встречу — только отпугнешь, а как по-другому? Она вышла на паперть, повернулась к иконе над входом, трижды перекрестилась и метнулась, вроде, в другую от него сторону.
— Обожди, Вера Павловна, чего ты от меня закрываешься?
— Не место тут говорить про это, — шепнула она.
— Укажи место, я на край света приду.
— После управы подойди к керосиновой лавке.
Ах, как хороша! И одета скромно да аккуратно, потому что в церковь не можно расфуфыриваться, и волосы прибраны под платком, росточком чуть разве его пониже, но в кости широка и лицо строгое. Губки только маленько подвели, пухловатые, вот там была у него зазноба… Он опять спохватился и заставил себя думать о встрече с Верой. Раз согласилась придти, значит, тоже его приметила, а он долго ждать не будет, сговор с родителями совершить и назначить свадьбу с венчанием.
В тот вечер он дождался потемок, подошел к лавке, керосином несло, как от пролитой неловко лампы, была у него дома такая оплошность. Постоял, увидел неспешно идущую Веру, свернула к лавке, степенно остановилась.
— Чего сказать хотел, Данила Богданович? Торопись, мне не след с парнем незнакомым подолгу стоять.
Данилка оробел, но понял, что его час, и сказал шепотом, сделав еще шаг поближе к девушке:
— Выходи за меня замуж, вовек не пожалеешь.
Вера улыбнулась, он видел это даже в сумерках.
— Да как же я могу тебе хоть что сказать, если знать совсем не знаю, и кто ты, и откуда, и что за душой? Спрошу у тяти, если разрешит, буду с тобой на людях встречаться. А замуж мне не к спеху, года не ушли, да и женихов табун. — Вера говорила это скорей от девичьей гордости, чтобы не больно зазнавался, что вышла к нему. — Все, пошла я.
Данилка улыбнулся такому воспоминанию, задернул занавески, зажег лампу, достал книгу по маслоделию, купил в городе у старого мастера. Всю от корки до корки прочитал, целую тетрадку записал, теперь начал чертежи рисовать, как и что сделать, какие машины прикупить. Не просто молоканку, какую видел в соседней деревне Чирочки, а маслоделательный заводик надо строить, кирпичный, чтобы век стоял, и кирпич надо свой лепить, так дешевле. Сепаратор, маслобойка, пресс — все следно найти хорошего качества, тогда и масло будет цену иметь. А ледник, а добрые кони, а дрожки с утепленным ящиком для переброски масла в город. Дел много, одной пашней и подворьем прожить, конечно, можно, но ему широты хотелось, виделась жизнь в достатке, семья большая, жена — красавица, и чтобы люди приезжали в дом умные, которых послушать приятно и полезно. Дом. Да, дом придется строить после заводика, а то любопытных много, поинтересуются, откуда средства. И может начаться… Оборони Бог! Прочь мысли дурные, они не доведут до добра.
* * *
Хлеб убирать подошла пора, Данила нанял двух мужиков и трех баб, за неделю все выкосили, в снопы связали и в сарай свезли на берегу озера, купил его Данила еще весной. Из уездного Ишима машину молотильную притащили четверкой лошадей, в сарае установили, мастер сам запустил и первые снопы обмолотил. Посмотреть на невидаль съехались мужики. Конечно, в четыре руки надо крутить машину, но это не цепами махать, а зерно какое сыплется — хоть сейчас на мельницу.
— Данила Богданович, сколько запросишь, если работницу твою на мое гумно перетащить?
— Верно, определись с ценой, мы прикинем.
Данилка уже готов был к такому разговору:
— Из десятой доли соглашусь, думайте, но все работники ваши, а мой только надзор. Обучу толкового мужичка, вот и будет смотреть.
Крестьяне отошли в сторону, пошептались, один вернулся к хозяину:
— Мы согласны, только работники твои, а харчи наши.
Данилка улыбки с лица не спускал, так и ответил почти радостно:
— Из десятой доли соглашусь, я же сказал, а дважды повторять не люблю, но пришлось. Надумаете — знаете, где найти, скажете.
— Упрямый, сволочь, хоть и молодой, — один выругался, подходя к лошадям. — Деньжищи, знамо, вывалил он за эту молотилку, что нам и не грезились. А где напахал, он что, с приисков к нам явился?
— Да како наше дело? Ты бы язык-то поприжал, а то, не ровен час, отскочит. У него и фамиль знатная, Атаманов, одному Богу известно, что на душе.
Мужики пороптали, но уже к вечеру привезли Данилке список, кому за кем молотить и сколько примерно у кого хлеба ожидается.
Через пару недель, уже ближе к октябрю, молотилку перетащили на гумно Павла Тагильцева, Верочкиного отца, Данилка сам приехал установить и опробовать. Хозяин крутился тут же, заискивающе заглядывал в глаза:
— Данила Богданович, ты своему скажи, чтоб поаккуратней, у меня пашеничка отменная от других, я семена в Шадринске брал, хлеб из нее пышный и не старится пятидневку.
— Не беспокойся, Павел Прохорович, все сделаем лучшим образом. Не беспокойся.
Уловил чутким свои умом Данилка, что ждет мужик разговора о Верочке, ждет, и приятен ему этот разговор, но торопиться не стал, через три дня приедет за молотилкой, вот тогда можно будет.
Кули с зерном в счет уплаты стояли у ворот сарая, ворох отборной пшенички выглядел солидно. Хозяин поблагодарил за машину и указал на кули:
— Данила Богданович, это как есть десятая доля, можешь не сомневаться.
Данилка в тон ответил:
— Сомнений нет, но зерна не возьму, а попрошу тебя, Павел Прохорович, сватов моих принять и отдать мне Веру Павловну в жены.
Мужик так и сел на мешки:
— Вот как обернулось! Ну да, мне сказывали, что интересуешься девкой моей, славно. Приходи в субботу со сватами, поговорим. А плату забери, чтоб народ не судачил.
— Заберу, Бог даст — сочтемся, — степенно ответил Данилка, велел мужикам грузить кули и цеплять молотилку.
Сватовство получилось для Данилки неловкое, сам Тагильцев оказался не столь прост, каким воспринят был им на гумнах. Принял он гостей радушно, как водится, про товар и купца, мать с отцом невесту хвалят, сваты — жениха. И тут Павел Прохорович говорит:
— Хотел бы я знать, Данила Богданович, почему ты на поселение один приехал, без отца, без брата, ведь молод еще, в чужие края я бы сына одного не отпустил. Что ответишь?
Данилка взглянул ему прямо в глаза:
— Отец у меня кожевенным делом занят, это из старины идет, так что достаток есть. Я младший в семье, не могу сказать, по какому случаю, дело семейное, размолвка с отцом вышла, потому выдал он мою долю деньгами и велел удалиться с глаз родительских. Вот так.
Тагильцев крякнул:
— Не густо! А на родину тебя не потянет? Отдам тебе дочь, а совьешься в свою Рассею?
Тут Данилка улыбнулся:
— Разве ты не видишь, Павел Прохорович, что обживаюсь основательно? Зерно, что на молотилке заработаю, продам, новое дело хочу освоить, и уже все подготовлено, об этом после скажу, среди своих. Кирпичный пресс куплю, материала для строительства много потребуется. И дом буду делать, как в городе, на два этажа. Так что семья у меня будет большая, никуда не стронусь, а на кладбище место отгорожу, на все времена.
Хозяин смутился:
— Зря ты про кладбище заговорил, не время, а планы твои заманчивы, да и начало выказыват мужика сообразительного.
Повернулся к жене, которая смиренно дожидалась главного: отдаст Веру отец, откажет или срок назначит для испытания?
— Твое слово, мать, говори.
— Решайся, Варвара Петровна, — подсказала сваха.
— Да что же ты, отец, и согласия дочери не спросишь? А ежели он ей не люб? Проклянет нас навеки.
Отец засмеялся:
— Похоже, что дочь плакать не будет. Вера, выйди к людям и скажи, как родителям поступить.
Вера вышла из горницы, прикрыла лицо платком, от смущения слезки на глазах:
— Воля ваша, тятя, так и будет, как скажете.
— Тогда, мать, ставь на стол, закрепим сговор, как положено.
На стол богато наставили, и гусь жареный с крупой, и картошка тушеная со свининкой, и копченое мясо, а солонины огородной во всяких видах, а сдобы хлебной! Налил хозяин всем по стопке, встал над столом:
— Провозглашаю вас, Данила Богданович, и дочь моя Вера Павловна, женихом и невестой, завтра после обедни в церкви объявлю, так что проздравляю. А свадьбу назначай сам, Данила Богданович.
* * *
И четвертому сынку Данила Богданович был рад, как первому, когда повитуха вышла из спальни и объявила:
— С сыном тебя, благодетель!
Данила пал на колени и троекратно перекрестился. Вот какую силу поимел в сибирских краях новый род Атамановых, пять мужиков, пять семейств будет со временем, ничем не пережать и ничем не перекусить наше слово и дело! Встал с колен, поклонился повитухе и прошел в комнату. Вера Павловна лежала на широкой кровати и кормила грудью новорожденного.
— Покажи-ка мне сына, Верочка, дай взглянуть.
Нянька отняла ребенка от груди и повернула личиком к отцу.
— Ты мне его разверни, хочу видеть мужика!
Все исполнили, несмотря на морозы, в доме было тепло, разомлевший отец сюсюкал:
— Верочка, да он в твою породу будет, беляна, и личико твое, красавец, беда для девок, помяни мое слово!
— Ладно тебе, давай, Палаша, будем кормить, он уж плачет.
Отец еще минутку полюбовался и вышел. Ваня, Петр и Володя стояли в зале, он обнял их всех сразу:
— Брат у вас появился, ребята, но к маме пока нельзя, пойдите в свои комнаты, займитесь делом.
— Каким, батюшка?
— Ванюша, учи меньших азбуке и счету, счет надо знать назубок, так я тебя наставлял?
— Так, батюшка.
До глубокого вздоха, до тайной слезы, до боли сердечной рад был жизни Данила Богданович: и с женой ему повезло несказанно, хозяйка, красавица, на ребят плодовита; и дела его выстраиваются в заметное предприятие, вот маслоделательный заводик направит, и на всю жизнь занятие, потому что никогда не исчезнет с деревенского двора корова-кормилица; и ребята растут, сначала в доме помощники, потом на хозяйстве, а следом в армию идти, отслуживать своё.
Гришаня рано стал помощником в лавке, где вся деревня отоваривалась необходимым в зачет сданного молока, был он, как девица — круглолиц, лицом бел, волосом рус, да наглажен всегда и начищен, звали его бабы любовно белоручкой. Грамоту знал хорошо, газеты отец выписывал и книги привозил с городских ярморок. Не раз и Гришаня вместе с отцом ездил в Петропавловск, в Шадринск, в Ишим с маслом и мясом, несколько дней проводили, отец выжидал цены, потом оптом отдавал товар за наличные золотые монеты. Возвращались в разных упряжках, Гриша налегке на рысаках, а Данила Богданович в заплатном полушубочке и рваной шапке на ленивой Пегухе в простых дровенках, золотишко за пазухой, с другой стороны револьвер, а в ногах двухствольный обрез, картечью заряженный. Было дело — в женское одеяние оболокался, лишь бы разбойничьи глаза отвести.
Когда Грише подошло время для военной службы, во всю шла Германская, и Даниле Богдановичу многих средств стоило добиться, чтобы сына направили на Восток, подальше от фронта. Незадолго до этого вдруг приехал старый Богдан, держал связь с отцом письмами через надежного человека в уездном городишке, тот все передавал, вплоть до денег, а вот о приезде старого не упредил. И рад был Данила обнять отца, вместе поплакали по матушке, умершей прошлым годом, но вместе с гостем в память вернулось забытое, душа растревожилась, дурные предчувствия обуяли. Война эта проклятущая, да революции, в городе и то против властей выступают деповские.
Все хозяйство показал отцу Данила Богданович, и доброе стадо сементалок на выпасах, и маслоделательный завод, на котором перерабатывается в год по двадцать тысяч пудов молока. Но старого Богдана особо восхитил дом, сложенный из кирпича, первый этаж — лавка и столовая для работников, а второй жилой. Красавец, не дом, заезжие мастера такими каменными узорами изукрасили стены, что любо посмотреть. Богдан и с той стороны походил, и с другой — все хорошо, а потом вдруг расхохотался:
— Вот они где, панские-то злоты!
— Ты что, батя, со свету меня хочешь сжить? — Зашипел насмерть перепуганный Данила Богданович. — Или самогонка сибирская покрепче твоей горилки?
— А чего я такого сказал несуразного? Аль не видели сибиряки, что ты с добрыми грошами явился к ним?
— Видели, да ничего не знают, и ты бы помалкивал.
— Ладно, коли так, — покорно согласился старик.
1
Григорий шел по заснеженным улочкам уездного городка походкой военного человека, за годы окопной жизни не растерявшего навыки строевой подготовки: слишком строг, даже суров был ротный фельдфебель, ножку тянуть учил, спинку держать, ручку наотмашь кидать правильно. Он так и говорил ласково, поучительно: ручку, ножку, а новобранцы после строевых занятий валились прямо на плацу, так уставали. Пожухлый, но молодцеватый фельдфебель поучал сморившихся ребят:
— Не для себя, для вашей же пользы следно строевым шагом идти, словно лебедушка, чтобы волос на голове не шелохнулся, ежели космачом. Вот я призван был в Шагаловку, небольшенький гарнизон, а строем ходить учили сурьезно. И представьте себе, что я, к примеру, отлынивал бы и не желал успеха, и что бы с этого получилось? А на принятие присяги к нам нагрянул сам Государь Император! Эх, как же мы прошли, как прошли! Государь прослезился и велел выдать каждому по полтине. Вот и вы расчет имейте, а вдруг…
Месяц назад январским ранним утром высадили новобранцев на перроне Томского вокзала, построили, повели в казармы. Григорий Атаманов шел налегке, домашняя стряпня давно кончилась, пустой мешок отдал ребятам. Помыли в бане, выдали форму, целый день дали командиры, чтобы каждый под себя подогнал гимнастерку, брюки и шинельку. Вечером опять построение, суровый поручик обошел строй, отрапортовал подполковнику.
— С сего дня началась ваша служба в Русской Армии, которая сейчас воюет на западных рубежах. Мы будем учить вас воевать, учить быстро и строго. Начнете с уставов, примете присягу на верность царю и Отечеству, дальше — конкретное дело. С Богом, сынки! Поручик, командуйте!
За обедом Григорий вспомнил, что именинник сегодня, 29 января, исполняется 18 лет. Осмотрелся, знакомых никого, так что и говорить не стал. Вестовой остановился в дверях столовой:
— Атаманов! Есть такой?
Григорий вскочил:
— Есть!
— Быстро за мной в штаб!
В штабе пожилой штабс-капитан предложил сесть, открыл картонную тетрадку:
— Атаманов Григорий Данилович, так? 29 января 1898 года рождения, так? Э, брат, с именинами тебя. Не вставай! В твоих бумагах есть рекомендации, где показан ты как человек грамотный, это соответствует?
— Так точно, господин штабс-капитан, но это все самоподготовка, тренировка. Отец у меня деловой человек, у нас все братья грамотные, меня хотел в Санкт–Петербург отправить учиться, да война помешала.
— Пишешь хорошо?
— Пишу красиво, — похвастал Гриша и покраснел. — Много тренировался, почерк нарабатывал.
— А ну, напиши вот тут, к примеру, «Русский солдат служит правому делу Государя своего».
Григорий написал бегло, офицер взглянул и одобрительно улыбнулся:
— Пройдешь подготовку до присяги вместе со всеми, а после к себе заберу, писарем будешь при штабе, тут и койку тебе организуем. Все, беги в казарму, и никому ни слова.
Через несколько дней в казарму привели маленького кучерявого человека со странным ящиком и треногой. Фельдфебель крикнул:
— У кого гроши есть, могут фотокарточку сделать и родным выслать. Быстро!
Гриша тоже встал у высокой тумбочки, на которой лежала раскрытая книга устава. Кто-то бросил солдатскую папаху:
— Надень, чтобы лысину прикрыть, дома не узнают без кудрей!
Вспыхнул магний.
На фотокарточке Гриша сам себе понравился, две прибрал в тумбочку, на одной написал своим красивым почерком: «гор. Томск, 12/11—1916 г. Первая неделя службы. Г. Атаманов» и с письмом отправил домой.
…Григорий улыбнулся теплым воспоминаниям, свернул в ограду большого дома и уверенно отворил дверь с табличкой на куске картона: «Уездный военный комиссариат». Сюда месяц назад демобилизованный солдат явился для взятия на воинский учет, как требовал порядок. Он тогда еще весь был в казенной службе, так надоевшей и противной его существу, воевал за Веру, Царя и Отечество, потом переворот и все перевернулось, сменили командиров и знамена, прошли скоротечные братания со вчерашним врагом, солдаты которого тоже не понимали, что происходит. Комиссар, глянув в его документы, заулыбался:
— Это хорошо, что ты писарем при штабе служил, мне человечек с хорошей рукой ой, как нужен.
И предложил работать в военкомате, пока в учетном столе, а там видно будет.
Отец Данила Богданович эту новость воспринял с нескрываемой радостью:
— Соглашайся, сынок, мы в деревне и без тебя управимся. Невесту себе присмотришь в городу, домик куплю, человеком станешь. Власть к деловому человеку враз повернулась, поняла, что с голодранцами можно только митинги митинговать, на нас все держится. Ей Богу, глянется мне власть эта, лишь бы не мешала.
Григорий не узнавал отца, какой-то он стал суетный, неровный, с работниками мог заигрывать, нарочито заботливо интересуясь семейством и близкими, которых и без того хорошо знал, перед председателем волостного совета противно лебезил, хотя тот всего три года назад был на маслозаводе в работниках. Даже флаг красный Григорий в казёнке увидел, стоит на обструганном древке в трубочку свернутый. Спросил отца, тот гневно бросил:
— Не лезь, а так надо.
Григорий прошел в дальнюю комнатку к своему столу, открыл металлический шкаф и положил на стол стопку бумажных папок, это и была сегодня его служба: учитывать всех лошадей в уезде, будь то в крестьянстве, в городе или в новых советских учреждениях. Особого удовольствия он не испытывал, каждую неделю выезжал в волости, сверял свои данные с записями в волисполкомах. Часто и там никакого учета не было, приходилось жить по нескольку дней, обходить дворы и записывать, у кого что есть: лошади, телеги, дрожки, сани, кошевки, сбруя.
В комнату заглянула Танечка, симпатичная машинисточка из приемной комиссара:
— Григорий Данилович, к нам прибыл уполномоченный из губернии, фамилия Разбашев, вы в отъезде были, так он хотел встретиться.
Григорий кивнул, такую фамилию он не слышал, но надо так надо. Стал сверять списки и вносить поправки, несколько листов переписал заново. Бестолковая работа, но другой нет.
Он поднял глаза на неожиданный и в то же время довольно настойчивый, почти хозяйский стук в дощатую дверь, но не успел сказать уместное в таких случаях слово «Войдите!», дверь отворилась и высокий человек в строгом гражданском костюме, наклонив голову под низеньким косяком, вошел в комнату и повернулся к столу, за которым сидел Григорий:
— Здравствуйте, я Разбашев, офицер губкомиссариата.
Григорий вскочил, но Разбашев предупредительно поднял руку:
— Сидите, я на минутку.
Григорий все еще растерянно смотрел на гостя, совсем ничего не понимая, не понимая, почему полковник Деркунский, начальник штаба полка, в котором служил Атаманов до смутного семнадцатого года, вдруг стал Разбашевым, почему он сбрил бородку и усы, которые украшали его и были предметом зависти молодых солдат. Почему, наконец, он здесь, в Ишиме, ведь весной семнадцатого он исчез из полка, поговаривали, что сбежал к немцам, это большевичок Изместьев больше пропагандировал, но Григорий и другие солдаты не особо верили, потому что Деркунский был хороший человек, кровей благородных, но не гнушался общением, и даже унтера из соседней роты отдал под суд за мордобой, и в атаку ходил, и на митингах выступал, призывая быть верными Отечеству и Государю.
— Как ваши бумаги, все ли в порядке? — Разбашев сел напротив Григория и указал на папки. Атаманов молча открыл верхнюю, вот первый лист, переписаны лошади и упряжь Бердюжской волости. Разбашев взял тетрадь, вынул из средины лист, карандашиком быстро пробежался по бумаге. «Напишите свой адрес и будьте дома в двадцать часов», — прочитал Григорий и молча кивнул, тут же черкнул название улицы и номер дома. Разбашев вынул портсигар, размял папиросу, зажег спичку, закурил, к горящей спичке поднес листок, тот вспыхнул белым пламенем и развалился в пепельнице, которую он тут же вытряс в деревянный ящик с бумагами.
— К утру подготовьте мне информацию по конскому поголовью, возможно, дадим наряд на формирование пополнения конницы. До свиданья.
Разбашев встал, простился кивком головы и вышел. Григорий чувствовал, что взволнован и растерян, опасался, что не дай Бог, войдет кто, не скрыть своего состояния. Он отошел к окну, широко расставил ноги, уронил голову на грудь и начал считать: «Один, два, три…». Так учил его сослуживец бурят Дашиев, он много знал секретов человеческой натуры, из всех ребят выбрал Атаманова, с ним делился, учил засыпать быстро, усмирять боль, забывать о голоде, когда на фронте начались перебои со снабжением. Григорий сердился, если не получалось, но товарищ хладнокровно объяснял, что кроме знания еще и вера нужна, Будда должен быть у тебя в сердце, без него нет полного подчинения тела мысли. Вот и вместо бурятской молитвы предложил считать до десяти. Ничего, помогало…
Наскоро поужинал Григорий, удивив хозяйку квартиры неожиданно равнодушным отношением к столу, даже любимый студень только поковырял вилкой. Горячие щи со свининой, щедро посылаемой отцом из деревни, только отхлебнул и поставил тарелку в сторону. Толченую картошку с мясом даже пробовать не стал, выпил чашку горячего чая и поднялся из-за стола.
— Не приболели, Григорий Данилович? И кушать не стали, — заботливо заглянула в глаза хозяйка.
— Спасибо, здоров, может, после поем. Пойду к себе, займусь бумагами.
В просторной горнице прилег на кровать, заложил руки за голову, так думалось лучше, а если вдруг вздремнется, то сон почуткой, от мышиного шелеста в себя приходишь.
Конечно, случайно вышел на него Деркунский, не мог знать полковник, что штабной писарь Атаманов служит в военкомате. А может, в губернском списке сотрудников встретил знакомую фамилию? Ну, не к нему же специально ехал такую даль, значит, есть у него другие дела в городе, а то и в уезде, кроме прямых служебных? Лошадей ему, видите ли, посчитать. Возможно, есть в городе скрытое подполье контрреволюции, есть люди, готовые и сегодня подняться против советской власти. Григорий похолодел: а ведь есть, и он, скорее всего, с этими людьми встречается, не слесарьки же они в деповских мастерских, а должностные лица, которые что-то имеют в руках: связи, людей. А что спросит его господин полковник, и что ему отвечать? Готов ли Григорий Атаманов примкнуть к движению? А потом что? Днем на службе у советов, а ночью пакостить, склады поджигать, или как?
Про ожидаемого гостя решил хозяйке не говорить, к нему и раньше заходили сослуживцы, смирновские молодые мужики, по делам оказавшиеся в городе, даже ночевать оставались. Когда залаял пес, и хозяйка стукнула дверью, выходя на ограду, Григорий поднялся, привел себя в порядок, глянул на часы: точен командир, как всегда, минута в минуту.
— Григорий Данилович, вас требуют, — крикнула хозяйка из сеней.
Он скоренько выскочил на крыльцо, в калитке стоял незнакомый мужичок невзрачного вида, до неприличия безразличный.
— Фатеранта мне надо, забыл фамиль.
Григорий поморщился:
— Чего хотел?
— А ничего. Вот увидел, и назад, только и делов, прощения просим.
— Он сумасшедший? — спросил Григорий хозяйку.
— Не знаю, вроде не с нашей улицы, пьянь какая-то. Откуда он вас знает?
Григорий пожал плечами и вернулся в комнату, не успел присесть, как снова залаяла собака.
Григорий остановил хозяйку и вышел. В калитке стоял Деркунский.
— Представьте хозяевам как уполномоченного из губернии, с них довольно. Кто еще в доме?
— Только хозяйка, одна.
— Проводите.
В доме Деркунский стал любезней и даже заигрывающее поздоровался с хозяйкой, чем очень ей польстил, разделся, над горячей плитой погрел руки, попутно поговорил с ней о погоде и ценах на рынке. Когда ушли в горницу, спросил:
— Она не любопытна?
— Не замечал. Да и дверь плотная.
— Этого мужичка я направил, дал на водку, простите, бдительность требует, мало ли кто мог меня встретить. — Он поднял руку:
— Без обиды, надеюсь на понимание. Теперь о деле. Я представляю руководство подпольного белого движения, есть такая организация в Омске, да и в Тюмени тоже, правда, скромнее. Вас я вычислил по документам в военкомате. Помню, что были хорошим солдатом, даже из штабного тепла ушли на передовую. Достойно! Таковым и остаетесь, или комиссары успели перевоспитать?
Григорий честно признался, что не особенно озабочен своими политическими убеждениями, просто служит, от партийности отказался, пока оставили в покое. Конечно, по старой жизни тоска, все-таки у семьи дело было заметное, отец крупно был на виду, но и теперь не бедствуют.
— Так-так, — хмыкнул Деркунский. — Если ничего не изменим, собственности отца лишат, да еще и в каторгу отправят. У них все должно быть казенное, абсолютно все. Ну-с, ладно. Для вас я себя обозначил только потому, что все равно весь на виду. Мне важно теперь, готовы ли вы примкнуть к движению? Не закис в советских кабинетах патриотический дух истинно русского человека? Можно вам верить?
— Да, — твердо ответил Григорий.
— Слава тебе, Господи! Бога благодарю не только за нового нашего сотоварища, но больше за то, что не извелись на Руси люди доподлинно русские, православные, да еще за то, что не отнял он у меня способность этих людей находить. Их много, Атаманов, на крайний случай, достаточно, чтобы переломить положение в стране. Власть слаба, вы не можете этого не видеть, к тому же бездарна, столько ошибок совершает, хотя ее ошибки нам на руку. Завтра я передам ваше имя нашему человеку для связи, вам предписываю действовать, находить верных людей, да вы их знаете, очевидно. Обращайтесь к старикам в зажиточных семьях, твердая опора. Итак, прощаюсь, меня искать не надо, уверяю, вы будете в курсе всего, и о часе вас известят.
2
Затянуло белым снежным наволоком пустые поля и покосы, лишь тонкая строчка санной конной дорожки перечеркнула увал до ближайшего лесочка, там она благоразумно обогнет преграду, не погнал свою лошадку тот, кто торил первопуток, сквозь кустарники и мелколесье. И точно, конские кованые копыта и железные ленты санных полозьев хорошо умяли дорожку, ветер уж не мог взять с нее снега, не мог выдрать, а потому злобно выдувал все рядом, отчего дорожка приподнялась над равниной и служила всю зиму, даже в ночной беспросветной падере конь находил твердыню и выносил человека к жилью, не давал погинуть.
Ловкая кобылка неспешно тянула вдоль леса легонькую кошевку, плетеную из тонких ивовых веток и окаймленную хорошо отполированными березовыми брусочками. Такие кошевки для саней и ходков плел только дед Маркел, да что там — многие пробовали, но и прут не тот, и узора нет, и кошева так себе, можно в гости ехать, а можно и навоз со двора вывозить. Аркадий не торопил лошадку, они свыклись уже, сейчас спешить некуда, а коли потребуется срочно в уезд по вызову, двадцать верст вмиг покрывали и на заседания не опаздывали. Волостной конюх не раз предлагал председателю вороного с отливом иноходца, говорят, из конюшни самого купца Бокарёва, но тот не хотел: ему больше годится спокойно лежать в тулупе, накрывшись попоной, и спокойно думать, чем держать на натянутых вожжах неукротимого яруна.
Простреленную руку он в морозы берег особо, не дай бог застудить, разнесет — рубаху не надеть, опять же и по хозяйству надо. В первые дни зимы подхватил простуду, такой пролом образовался, что даже раздробленные косточки выходили. Тронута, стало быть, кость, вот и нудит. А так ничего, даже дома со скотиной управляется — никакой боли. Хирург в Ишиме обещал, что обрастет наджабленная кость хрящом, успокоится.
Теперь уж и не шибко важно, кто подстрелил, белый или красный, все минуло. А когда Колчак пришел, снова все закипело, не понять, что затворилось, пришлось в ночь решать. Он мужик справный, было что терять, потому свел к знакомому казаху на лесную стоянку пятерых коней, да трех коров дойных, да быка-производителя с добрым семенем, которым половину деревенских коров обслуживал. Казах щурился, улыбался: «Дружка, дружка, караулим, снег зароем — никому не отдадим». Строили они в укромных местах низкие навесы из жердей, с осени сено туда завозили, первым же снегом их скрывало от людского взора, а проведовать раз в неделю пробирались с разных сторон, так что надежно. Да и не думалось ему, что до зимы бега затянутся.
Был слух, что колчаковцы всех подбирают под мобилизацию, Аркадию это светило в первую очередь, потому что служил и военное дело знал, но уходить от родных мест с бегущей армией смысла не было, либо пропадешь, либо прижмут к океану, и вплавь отправишься в чужие земли. Бежал впереди отступающих войск аж под самую станцию Маслянскую, голодовал, ночевал в копнах соломы, в небольших деревнях тихонько покупал хлеб, платя серебром. Обовшивел, выхудал, дошел до отчаяния, до края, решился на возвращение в родные места, а там — что будет. Теперь уж шел навстречу фронту, прислушивался, как зверь, от дороги далеко не удалялся, особенно в лесах. И осторожен был, а троих всадников просмотрел, кинулись за ним в чащу, да неловко в темноте по кустам, стрельнул один наугад, и надо же — попал, так руку ожгло, что хоть кричи. Перетянул разорванной нательной рубахой, крови много вышло, да и больно. Дождался утра, подошел к селу, издали увидел красный флаг над крышей двухэтажного дома, туда и подался.
Часовой у высокого крыльца остановил окриком:
— Кто такой и по какому делу?
— Раненый я, мне бы фельдшера.
— Дак ты, похоже, из колчаковцев доброволец, — хохотнул часовой и крикнул: — Степа, к тебе работа сама пришла, принимай.
На крыльцо вышел красноармеец в накинутой на плечи шинели.
— Заходи, — сказал он.
В угловой комнате большого купеческого дома стояли стол и три табуретки. Хозяин прошел вперед, гостю кивнул на табурет.
— Говори, только коротко. Имя полностью, место жительства, документы, какие есть.
— Из Бердюжьего я, крестьянин, отслужил срочную, демобилизован, на то документ есть. От Колчака ушел, но дело к зиме, надо домой возвращаться, да и каково там — тоже не знамо.
— Откуда ранение?
— Не знаю, встреч попали трое верховых, подался в сторону, вот и подстрелили.
— Наши были?
— Не знаю, темно, бантов не видать.
Военный посмотрел документы, которые Аркадий извлек из подкладки стеженой фуфайки, устало потянулся:
— Зайди в дом напротив, там фельдшер, перевяжет. Если заартачится, скажи, что Бухтармин из разведки направил. От него — ко мне, а я пока справки наведу. Не боишься?
Аркадий устало улыбнулся:
— Нечего мне бояться, я свое отслужил, крестьянствовать начал, да вот Колчак сшевелил.
После перевязки снова подошел ко крыльцу, но часовой преградил дорогу, сказал, что разведка уехала в Казанскую и что ему велено возвращаться по месту жительства, там тоже советская власть.
Аркадий прошелся по деревне, увидел мужика, поправлявшего сопревший заплот.
— Доброго здоровьица!
— И ты будь! — согласился мужик.
— Не довезешь меня до Бердюжьей? Заплачу, сколь запросишь, есть чем.
— А ты откуда? Меня за ширинку не подвесят, что кого попало развожу?
Аркадий рассказал кратко свою историю и беседу с офицером контрразведки, показал документы. Мужик пошел запрягать лошадь.
Ехали молча. Ближе к вечеру подкатили к селу, хозяин остался у лошади, Аркадий пошел в дом, вернулся с несколькими звонкими монетами, возчик на зуб пробовать не стал, оглянулся, не следит ли кто, спустил монеты в самодельный кожаный сапог.
— Ну, ты чего не заходишь? — Петро Журавлев, друг и ровесник, в одной пулеметной роте полтора года воевали, в один день демобилизовались. Петро активный был, вступил в большевики, колчаковцев переждал на заимке, которую оборудовал еще в парнях. Посреди Тимкина болота зимой, когда свободно можно зайцев погонять, малый островок твердой земли нашел, кругом камыш двухметровый. Летом с великим трудом на лодке пробился, соорудил избушку из припасенных бревен, печку сложил, тропку нашел, по колено в воде можно добраться. Баловство, а избушка пригодилась. Петро сам себя хвалил, что никто о его тайне не знал, потому спокойно ушел из дома, как в воду канул. Отца с матерью потрепали немного, да разве они скажут, скрылся, а куда — не докладывал.
— Ты чего не заходишь? — переспросил Петро и взял под руку товарища. Аркадий охнул. — Ранен? Давай, заходи, ко мне вечером комиссар подъедет, будем решать, чем помочь красноармейцам.
— А тебя кто уполномочил? Ты же, вроде, в волостных начальниках не был.
— Эх, Аркаша, я же в партии большевиков состою, мы тут было ячейку создали, да пока разбежались все, и кое-кого и колчаковская контрразведка вышнурила, стукачок рядом с нами был. Да, если прямо, нас всех знали, так что дива немного, а товарищей жалко. Ты теперь куда?
— Домой. Надо разобраться с хозяйством. Как мыслишь, советская власть даст волю мужику?
Петро засмеялся:
— А ради чего мы с тобой воевали, вшей кормили? Да за ради будущего! За зиму лесу напилим, весной начнем дворы большие рубить, скотину расширять. Посевы надо увеличивать, грамотных людей нанимать, чтобы все по науке. Впереди столько дел, Аркадий, аж душа замират.
Сидели за столом, Аркадий молча ел и слушал товарища. Да, нисколько не переменился Петруха, даже еще азартней стал, пуще, чем на ротных собраниях, слово лепит. Хозяйка вышла из горницы, поворчала на мужа, что горячего ничего из печи не достал, налила щей в чашку, на тесаную доску выставила сковороду с остатками жареной картошки. Аркадий хлебнул горячего и попросил убрать: с голодухи боль возникла в желудке.
Петр закурил, наполнив избу ядреным самосадным дымом. Русые волосы волной откинуты назад, серые глаза смотрят прямо в душу, губы пухлые, как у подростка, голос уверенный и тон категоричный.
— У тебя хозяйство ладное было, сам скрылся, а скотину куда? Колчака кормить?
— Скот прибран, только бы казах не сдал.
Петр встал, прошелся по избе:
— В партию не думал вступать? Нет-нет, я тебя не подозреваю, ты и в армии отказался, но воевал добре, позлее некоторых большевичков. Но теперь даль ясная, надо людей организовывать, а без партии тут не обойтись.
Аркадий улыбнулся:
— Это ты уже от новых комиссаров нахватался политики?
Хозяин тоже засмеялся:
— Обожди, подъедет полковой комиссар, враз просветлеет головушка.
Во дворе тявкнула собака, Петр бросился в сенки, на крыльцо:
— Здравия желаю, Вадим Дмитриевич, проходите, у меня в аккурат товарищ фронтовой в гостях, тоже из схрона идет.
В избу вошел затянутый в кожу и ремнями перекрещенный молодой человек, сурово взглянул на Аркадия, крепко пожал руку, присел:
— О чем разговор? Я не помешал?
— Разговор, товарищ комиссар, об том же, как дальше жить. Теперь все, военная тропа закончилась, начинается трудовая, мирная, вот и надо ее устроить.
— Товарищ Журавлев, ты понимаешь, что я отстал от своего подразделения исключительно по заданию центра, чтобы восстановить, насколько это возможно, органы советской власти и партийные ячейки. Мы только что вернулись из Уктуза, там боевые товарищи, есть ячейка, избрали волисполком. Если прямо — назначили, но нам сейчас не до либеральных тонкостей. Тебя рекомендую секретарем партячейки, нужен человек на волисполком.
— Вот он, — Петр кивнул на друга. — Человек проверенный, хозяйственный, правда, живет в другой деревне, но это мы вмиг решим. И в партию вступит сей же час.
Опять звонко тявкнула собака, Петр крикнул жене, чтобы вышла.
— Хозяйка, крыночку молока не продашь? Больно молочка захотелось, затосковал.
Хозяйка, видно, из кладовки достала кринку, опять голос:
— Нет, деньги возьмите, советская власть у крестьянина даром ничего не берет.
— Слышали? — Гордо улыбнулся комиссар. — Вот с какой политикой мы идем к крестьянину, и вам ее выполнять. Аркадий Егорович, понимаю, что крестьянскую жизнь знаете, воевали, а как с грамотой?
Аркадий смутился, сказал, что в бурсе окончил три класса, политграмоту проходил на службе.
— А с партийностью? В войсках не захотели вступать?
Аркадий такого вопроса не ждал, но решил отвечать прямо, не тот случай, чтобы темнить.
— Скажу откровенно: сомневался, что крестьяне наши воспримут советскую власть. Я же видел, что мужики из Расеи на смерть шли за ради земли, а мне это чудно, у нас ведь земли — паши, не перепахать. Боялся землякам врать, ведь партийный — это как бы ответственный за власть, я так понимаю.
Комиссар обрадовался:
— И правильно понимаете, товарищ! Именно ответственный! Сход на утро назначим, Журавлев, вам поручаю известить население, вопрос один: выборы волисполкома.
3
Неделя подходила к концу, в субботу, по договоренности с начальством, Григорий мог поехать в Смирнову к родителям. Он любил бывать в родном доме, где к его приезду пахло пирогами, были жарко натоплены печи и ждала баня — чистая, срубленная из комлевых сосновых бревен, и каменка выложена уральским блескучим камнем, искрящимся от перегрева и залпом выбрасывающая сухой пар после щедрого ковшика ледяной воды. Два березовых веника предусмотрительно замочены в кадке с холодной водой, живший при дворе бобыль Ероха знал толк в банном деле. Он и веники вязал на отличку от других: день выбирал особо после Петра и Павла, и рощу с молодыми березками, и веточки ломал только с одной стороны деревца, где они мохначе, богаче, кучерявее. Потом сидя в тенечке, аккуратно отбирал веточки одну к другой, выравнивал по контуру веничка, сжимал и стягивал конопляной бечевкой комельки в нескольких местах, так что ручка получалась ловкая, удобная. После возвращения со службы научился Григорий париться двумя вениками, Ероха и научил, когда застудил ноги молодой хозяин.
— Ты оберучь бери веники и обихаживай себя с обех сторон, в сильный жар смотри только, чтобы шкура не лопнула. Сказывают, бывали такие случаи, когда особо усердные кутаки себе прижигали напрочь, вплоть до бабьего позору.
Григорий в одних кальсонах и фуфайке, наброшенной на плечи, в просторных дворовых валенках перешел через ограду на огород в баню, она всегда ставилась отдельно от хозяйственных построек, на случай пожара. В предбаннике повесил на крюк фуфайку, на скамейку положил мохнатую белоснежную простыню, такую мать всегда готовила к его приезду. Ероха вышел из бани мокрый, как водяной.
— Обожди минутку, Григорий Данилович, я полок помыл да сухой травки кинул, пусть просохнет и запахи обнаружатся.
— А траву зачем, Ероха?
Мужик хохотнул:
— Баня заведение мокрое, сырое, тут всякие твари могут размножаться и даже дурность воздуха. А трава, она же наша, в смирновских лесках я ее собираю каженное летичко, у меня под крышей сколько вязанок всякого разнотравья хоронится. Разве не замечал, что в бане пахнет июлем месяцем?
Григорий замечал, и все эти премудрости знал, но ему любопытно еще раз услышать нехитрый рассказ об особенностях Ерохиной бани.
— Венички я распарил, коли знал, что ты уже наготове, так что приступай, но не сразу. Я вот тебя поучу. Ты сперва кинь на каменку ковшичек и посиди в вольном жару, как пот хорошо прошибет, ну, потекут струйки промеж лопаток, тогда еще ковшичек. Только бласловись, так и скажи: Господи, благослови! Ну, да ты знашь. Теперича можно легонько попарить сначала ноги, потом повыше, тут самая нежность и аккурат, когда все тело пройдешь, упеть ковшичек, тут уж в полную силу. Три раза должен выходить в предбанок и отдыхать, а то кровь возмутится. Тоже, слыхал, случалось такое, что кровя разгонит по организьму мужик, емя деваться некуда, туда-сюда — кругом заперто, а он жарит. Ну, кровя и находят слабину, кому в голову, кому в брюхо. Бывало. Ладно об этом. Можа, попарить тебя?
Григорий засмеялся:
— Спасибо, не надо, иди домой.
— Да мне, Григорий Данилович, некуда спешить, избушку, благодаря Даниле Богдановичу, имеем, а окромя ничего. Впустую живу. С кошкой разговариваю.
— А не женился почему?
Ероха вздохнул:
— Когда батюшка твой к нам появился, я к нему в работники подался, молотилку он прикупил. Ну, дело молодое, дал он мне осенью расчет, я и посмел невесту сватать, лавочника Чалкова дочь. Тестюшка меня вожжами ременными отхлестал и сватов моих заодно, ладно, что кобеля не спустил с цепей. А девку мою в Лариху отдал, она там разродиться не могла, померла. А я тут помер. Годов уж много прошло, да разе я живу? Как во сне. Её каженную ноченьку вижу, только слов нет, погляжу, и все тут. Утром встану — тоска… Пошел я.
Григорию тоже стало грустно, вот посмотреть — так себе человек, грамоты нет, ученых книг в руках не держал, а душа светлая и весь очарованный, когда о ней говорит. Имя ее не назвал, может, и забыл уже, а как светло любит. Надо отцу сказать, чтобы поласковей с ним…
Конечно, заметил Григорий, что баня стала отдохновением души, не просто телесным, а духовным очищением. Он с наслаждением поднимался на высокий полок, погружаясь в объятия неуловимого, но ощущаемого жара, прогреваясь и потея, стирая с лица — со лба до подбородка — пригоршни влаги и сбрасывая на пол. Пригибаясь под волной горячего воздуха, кидал на каменку ковшик ледяной воды и повизгивая почти по–щенячьи, истязал вениками свое крепкое и здоровое тело. Три раза, как и учил Ероха, выскакивал в предбанник, сидел на корточках, охолонув, окатывался ушатом холодной воды и взбирался на полок, чтобы снова стонать и охать от усилий и удовольствия.
Мать встретила его и проводила к столу, самовар был уже заглушен, но удовлетворенно урчал, выплескивая в открытый краник бурлящий кипяток.
— Вот заварка, сынок, на травах, тут и медуница, и мята, и шиповника цвет, все от леса да луга, свое, родное.
Точно, как и Ероха: свое, из леса и луга. Как хорошо дома! Окунуться в эту простоту и забыть о той жизни, что бурлит рядом, выворачивая с кореньями устоявшуюся обыденность, вклинивая в каждодневность жуткую новь. Нынче он собирался поговорить с отцом, немило ему в городе, чужда служба в ведомстве, непонятны длинные речи на заседаниях в исполкоме. А тут еще и разверстка, он в активе, придется выбивать из крестьян хлеб. Каково?!
Отец кивнул: проходи в кабинет, коли важный разговор. Мать всплакнула: опять сын уходит, не навидалась, не наговорилась. А утром чуть свет уберутся на заимку, зверье гонять.
Григорий хотел попросить совета отца, как жить дальше, оставаться в городе не хотелось, манила родная деревня, знакомые люди, про Глашу родные уже знали. Всю осень выходные дни проводил на молотьбе, все тут радовало: и хлеб урожайный, и настрой мужиков, и природа. А потом разговоры пошли, что заберет власть хлеб, в уезде в открытую обсуждались цифры доведенного задания, они были страшными. Новыми красками взвосияло уже знакомое слово продразверстка. Оно отдавало жестокостью и бесшабашностью, никто пока не понимал, как ее нынче будут проводить, но накапливалось предчувствие, что это новый этап борьбы. Вот еще дурацкое слово! Раньше парни и молодые мужики боролись на опоясках в масленку и на Пасху, широким домотканым поясом опоясывали мужика в талии в два обхвата, из праздничного украшения превращали в инструмент борьбы, ухватившись за опояски, борцы старались положить друг друга на лопатки. А потом началось: борьба с белыми, борьба с красными, с контрреволюцией и разрухой, теперь-то с кем? Не хватало понятия, чтобы уловить, к чему приведет эта борьба. Он знал, что у отца мнение есть, но до поры до времени при нем и останется, не тот человек старший Атаманов, чтобы вываливать нутро на люди.
Данила и в душе и на людях был богомольным, киот в переднем углу просторного кабинета оборудовал славный, по его замыслу верхотурские иконописцы привезли образа и на месте собрали иконостас, достойный. Освятили и молебен отслужили, благословили хозяина и тройкой веселых коней доставлены были в город, оттуда почтовыми отбыли в свои края. Наживать добро и избежать зла человеку не дано, потому после греха, большого или малого, падал Данила на колени и молча стоял, уронив кучерявую голову на грудь, ни слова не лепеча, только в мыслях прося милости, ибо знал, что Богу не только слова, а и помыслы ведомы. Вот и теперь подошел к иконостасу, осенил себя широким благодарным крестом, с минуту постоял в смирении, повернулся к сыну, готовый сказать все, что созрело в душе отца и хозяина.
— Ты на болотах бывал, и выбирать приходилось, известно тебе, что ни на каждую кочку можно ступать, иная с виду надежная, а кинься — и в пучину. Ты главное все-таки узрел, это добре. Перемены грядут. Мне надежный человек передал, что маслозаводик наш отымут. До каждого хозяина налоги доведут по самые ноздри. Год назад я все по другому мыслил, и тебе внушал, а нынче — баста! Власть себя обнажила. Лютая нелюбовь к мужику. Тот же человек сказал, что Ульянов подписал приказ вытряхнуть хлеб из Сибири, какой-то Каганович назначен главным по тряске. Буча вызревает сильная, я вижу.
Данила понимал, что не пришла еще пора сказать сыну все, он хоть и младшенький, но самый понятливый, толковый. Лицом в мать, стать его, отцовская, красивый парень, и умом Бог не обошел. Старшие определились, хоть и в иных краях, семьи, дома, при дельце, при деньгах, даже если и власть тряхнет, о черном дне возможном отец с юности их учил, золотишко и стекляшки в надежных местах закопаны, жены и то не знают. Данила, пробравшись в Сибирь, переменил все, вплоть до характера, только память не мог стереть, потому горькими мыслями мучился долго, пока новая любовь и детишки не завладели им полностью.
С первых новосельных лет отметил сметливый Данила, что совсем другой мужик в Сибири, там, дома, землицы нет, все у хозяина, или бери в наём или сам иди в работники, иначе погинешь. Хлеба досыта не едал до женихов, о каше помышлял больше, чем о девках и во снах жратва являлась чаще бабьей ласки. Когда случилось, и метнулся он подальше от греховного места, цельное лето урывками двигался к неведомому краю Сибири, где, по слухам, свободно живет человек. Он и фамилию взял дерзкую, с вызовом, не просто так, был Чайкин, стал Атаманов, потому что в Сибири жизнь показалась ему вольницей. Где это видано, чтобы земли столько было, столько, что бери и работай, засевай, плати малый налог и отделяй на общество, что положено.
Вот тогда сравнил он малорусского крестьянина с сибирским мужиком, и показался ему родовой земляк малым и убогим, с черными руками и согбенным плечом, глаза долу и голова ниц. И тогда же постиг Данила еще одну истину: только незастойность от всего, только личное благо есть свобода, когда у тебя дом и в дому, когда не сидишь на печи, потому что единственные подштанники баба простирнула и сохнут они тут же, на сковороднике перед печным целом, когда при входе в храм можешь кинуть нищим горстку мелочи, а на полтину поставить свечу Богородице — вот тогда свободен. И сосед, и староста, и урядник — все с тобой здороваются, по отчеству называют. Не важно, рассуждал Данила, что они о тебе думают, важно, что от мыслей грязных нет ничего на их лицах, а только уважение да почтение. И сибирский мужик через одного, а то и гуще, был таковым, сытым был мужиком, потому свободным. И на эту его неброскую независимость собиралась покуситься новая власть. О-о-о, большая глупость, большая…
На дальней заимке за смирновскими болотами глухой осенней ночью собрались те, кого Данила Богданович счел нужным упредить. Ехали верхом, с ружьями, без собак, чтобы не сбрехали, но вроде как на охоту. Двух наблюдателей поставили на обеих дорогах, а других нет, болота кругом.
Месяц только что народился, выгулялся среди звезд, любопытно ему, юному, что под ним творится. А и было на что посмотреть. Крепкие из крепких мужики из Смирновой, Травного и Песьяновой собрались на совет, как встречать новые поборы. Сами удальцы, да за каждым чуть не дюжина сынов и зятьев.
Данила начал на правах хозяина:
— Чаю и чарку не предлагаю, не тот случай, дозволит Бог, еще посидим за столом и почаруемся. Есть вести, что в столицах и городах голодуют, хлеб не уродился в иных краях, и власть намерение имеет за счет сибирского мужика удержаться, иначе скинут. Уже есть документ, по которому все, что ни на есть, будут отымать. Это называют разверсткой и пришлют к нам продотряды, солдат, то есть. Это уже не налог, это грабеж и веревка хозяину. Вот и приплыли. Давайте судить.
Нехорошая тишина повисла над столом, пятнадцать человек сидели и каждый о своем думал.
— Ты бы не хитрил, Данила Богданович, — подал голос Иван Швецов. — Само собой, у тебя траты может быть больше, потому и дума вперед нашей. К тому же два сына у тебя во властях, может, послабление будет, а нам куда?
— За сынов оставь, Иван Гордеевич, они сами, как говно в проруби, не знают, куда прислониться. Во властях, но в моих руках, если надо — не пикнут.
Травнинский хозяин Федор Ташланов встал над столом, расправил бородку, меховую безрукавку запахнул:
— Я так вижу, что таперика у нас две дороги, как на эту заимку. По одной надо снять с себя все и голяком двигаться в коммуну, пешим, потому как лошадей, похоже, тоже мобилизуют. По второй надо не только самому верхом, а и в поводу лошадку иметь для того, кто пеш окажется, да ружьецо тоже с картечей. Иными речами — каждое село в оборону и не давать хлеба сверх нормы.
Застолье загудело.
— А норму кто будет устанавливать? Если ЧК, то хлеб выгребать будем целыми амбарами, чтобы не перевешивать.
— Да, а мясо прямо из пригонов живьем гнать к волости.
— Какая ЧК, у них своя ЧК по хлебу организована, целиком по продовольствию.
— Да, и главным поставлен какой-то Шлагбаум.
— Инденбаум, — поправил Данила Богданович и улыбнулся в бороду.
— Можа и так, мне шурьяк сказывал, он в городе в депо железо кует, в коммунистах, дак там называли фамилию.
— Обожди, он, стало быть, не русский?
— Шурьяк-то?
— Дура! Баум этот! Чужому, конечно, сподручней шкуру спускать с русского человека.
Данила Богданович тоже встал:
— Выбора у нас нет, по второй дороге придется востриться, Федор Петрович, как ты сказал. Только вот оборона — это как? Это же бунт, враз из пушек разнесут. Как-то бы умней надо, может, баб подбить на протест, с них какой спрос, волос длинный, ум короткий. Или пытаться договориться, вот столько, мол, дадим, а больше нету.
Опять задумались.
— Бабы только до первого выстрела орать будут, потом подола мокрые подхватят и по домам.
— А о переговорах ты зря мечтаешь, Данила Богданович, никто нас слушать не станет.
— Тогда что, мужики, опять в леса, пережидать, как Колчака?
— Ага, этих не пересидишь, не те ребята.
— Давайте же решать, как быть, Данила Богданович!
Атаманов молчал. Он видел тупик и не находил выхода. Бунт бессмыслен, он обречен, власть слаба, опоры в народе у нее нет, потому расчет только на армию. С землей смешают, втопчут, раздавят. А что сказать мужикам, ведь ждут, еще, смотри, спросят, зачем в таком разе собирал?
— Давайте так порешим. Как только у кого появится разверстка, сообщать в другие села. В деревнях поговорить тихонько с народишком, не с каждым, конечно, но поговорить, что надо все-таки как-то протест выказать. Будем ждать, пусть власть первая слово скажет. А нам никто не поможет, кроме самих себя.
4
Председатель исполкома уездного совета Иван Яковлевич Кузьминский уже вторую ночь подряд провел в кабинете на стульчиках, рано утром вышел во двор, умылся из кадушки с дождевой водой, стекающей с крыши, разложил на столе бумаги. Полученный вчера нарочным пакет из губисполкома подтвердил все самые худшие опасения. Многие руководящие товарищи ближе к жатве бывали в уезде и видели хорошие хлеба. Отчетность по намолоту, конечно, занижена, с трех П, как он говорил, брали цифры чиновники: пол, потолок и палец, но нюх у руководства неудержимо усиливается, когда сверху не просто жмут, а директивно не дают даже головы поднять. Конечно, для губернских постановление Совнаркома — нож к горлу, потому и возникла такая огромная цифра заготовок по уезду, пять миллионов пудов из восьми по губернии. Страхуются ребята, а ему как быть?
Кузьминский не хотел об этом думать, но мысль пробивалась и заставляла искать ответ. Суровые условия заготовок диктуются жестокой обстановкой в стране, постановление Совнаркома об изъятии хлебных излишек в Сибири он изучил внимательно, причину столь крутых мер понимал, но теперь, когда ему придется эти меры применять, родилось сомнение. Не разделял он глубокого убеждения руководящих товарищей из Кремля, что Сибирь зажала хлеб и сидит на булках, в то время как Центральная Россия уменьшает рабочую пайку до одного жевка.
Кузьминский мог бы поспорить с кем угодно, что пропустили мимо в губернии указание товарища Ленина о налаживании товарообмена между городом и деревней. Крестьянин готов поделиться последним, если ему предложат самое необходимое в обмен на хлеб: плуг, боронку, керосин, мануфактуру, сахар, спички, соль. Первая волна под лозунгом «Деревня поможет городу» вынесла к пролетарскому столу буханки сибирского хлеба, и Кузьминский, как и крестьяне, был уверен, что навстречу пойдут изделия и товары, но ничего этого не случилось. Почему? В губернии отбояривались, утверждая, что хлеб ушел в центр, там и надо требовать отдачи, однако на угрозу Кузьминского направить телеграмму лично товарищу Ленину в губисполкоме посоветовали одуматься и припухнуть: у Ленина, мол, и без того проблем много. Кузьминский знал, что немало, но это же важнейшая, товарообмен способен организовать безболезненное изъятие излишков, крестьянин разумно подсчитает и оставит на прокорм и семена ровно столько, сколько надо, ни одной пудовкой больше, остальное отдаст, но на основе надежного и справедливого обмена, а не обмана.
Кузьминский подумал, что хорошо бы об этом сказать сегодня на совещании, но его предупредили, что председательствовать будет сам Инденбаум. Гирша Самуилович не любит просто так участвовать в процессе, он непременно должен им руководить. Революционное прошлое этого пламенного большевика неизвестно, зато настоящее яркое. Прибыв в губернию и получив должность губернского продкомиссара, двадцатипятилетний молодой человек удивил даже старых чиновников, оставшихся на должностях после переворота, не говоря о новых советских и партийных кадрах: он в недельный срок укомплектовал губпродком, создал управляемую коллегию, назначил энергичных уполномоченных в уезды, нескольких привез с собой, и вот лично прибывает в самый хлебный и обнадеживающий уезд.
Кузьминский видел Инденбаума на совещании в губкоме партии, когда обсуждали постановление Совнаркома и только говорили об организации продразверстки в этом году и новой продкомиссии. Инденбаум держал речь, и многих поразила энергия и революционный восторг, однако один из руководителей губЧК, только что побывавший в уезде и подружившийся с Кузьминским, шепнул ему на ухо, что утром на заседании бюро губкома оратор уже прищучил председателя губЧК, назвал его паникером и размазней за какие-то высказанные опасения. «Твой уезд числится в гарантах исполнения заготовок, так что учись спать стоя и бить наотмашь». На них зашикали, Кузьминский так и не уточнил, кого бить и за что.
В шесть утра позвонил на квартиру начальника уездной ЧК:
— Тебе были указания по встрече товарища Инденбаума?
— Нет, сказали, что он со своей охраной ездит, мне только совещание обеспечить.
— Ты дурачком не отходи, десяток человек верховых в форме и при оружии для сопровождения. Надо ему показать, что мы тут тоже не курей разводим.
Постучал по рычагу аппарата, попросил квартиру секретаря укома партии Сарина.
— Николай Иванович, Инденбаум прибывает к семи часам, ты не поедешь встречать?
— Не поеду, твой гость, ты и встречай.
— Ладно. Совещание в девять, помнишь?
— Я с пяти утра не сплю, пишу тезисы для выступления.
В окружении рослых азиатов, не то киргизов, не то китайцев, Инденбаум вышел из вагона, он был в длинном суконном пальто и в шляпе, сверкнул очками, перебросил в левую руку коричневый кожаный портфель и поздоровался с Кузьминским.
— Очень рад. Напомните имя-отчество.
— Иван Яковлевич.
— Очень мило, Иван Яковлевич. Стало быть, в девять большой сбор, мы успеем попить чаю. У вас есть буфет? Славно, а то я не люблю станционных, грязь, понимаете, и бескультурье. Вы на авто?
Кузьминский и не заметил, что забежал вперед:
— И своя, Григорий Самойлович, и вторая из укома тоже, да три пролетки, на всякий случай.
Инденбаум заливисто рассмеялся:
— Ах вы, шалунишка, знали, что я с обеспечением, ведь знали, верно?
Кузьминский округлил глаза:
— Откуда, товарищ Инденбаум? Просто на всякий случай.
Инденбаум был очень вежлив и деликатен, даже чай подливал Кузьминскому и Сарину, услужливо тарелку с печеньем подвинул поближе к Ивану Яковлевичу. Кузьминский крякнул: «Неспроста он стелет так мягко, тарелку эту мне еще припомнит, давиться буду его печеньем, уж точно».
Совещание открыл Сарин и сразу предоставил слово Инденбауму. Гирша Самуилович встал над столом, высокий, стройный, волосы назад, бородка и усики по форме, полувоенный костюм тонкого сукна чист и отсвечивает блесками.