18+
Говорящая балерина

Бесплатный фрагмент - Говорящая балерина

Роман на пуантах

Печатная книга - 900₽

Объем: 288 бумажных стр.

Формат: A5 (145×205 мм)

Подробнее

«В этой фантастической поэме, в которой

все действующие лица какие-то тени и

призраки, сохранена живая душа целого

поколения, так много выстрадавшего за

своих отцов, за себя самого и за нас, конечно».

И. П. КОТЛЯРЕВСКИЙ


«Что же касается до фактов, то они

остались те же, как и были — загадоч–

ные, бесконечно таинственные и сложные;

объяснить их смысл еще никому не дано;

можно только отрицать его».

Н. Н. СТРАХОВ

Пролог

Шло либеральное развинчивание России по европейским образцам.

Рассуждения, очень похожие на разумные, исходили как бы с большой высоты.

Правительство истощалось в благородных усилиях, желая создать какую–нибудь деятельную силу в обществе, но вследствие разных исторических условий успевало создать только видимость, только подобие.

Тайная нищета прикрыта была показной роскошью.

Обыденные дела клеились плохо.

Люди, по мере развития эмансипационного прогресса, делались впечатлительнее, требовательнее — претензий в толпе становилось больше, но удовлетворить этим претензиям не найдено было средств.

Внешнее смешивалось с внутренним, форма с содержанием, норма с живой самостоятельной силою, кора с сердцевиной.

Человека рассматривали исключительно как продукт общественной среды: одни — экономической, другие — социально-политической, и, значит, личность была, в сущности, пустое место.

На молодое же поколение глядели с надеждою и упованием, видели в нем расцветающую зарю и все такое подобное, и никому не приходило в голову, что это более ничего, как сонмище недоученных мальчишек и стриженных девок, совращенных с истинного пути в бездну отрицания и разврата.

Стариков пугала неизвестность.

За дверьми стояли нищие духом, и этим нищим нужны были дела.

Богатая интеллигентная публика училась музыке у М. М. Иванова, литературе у Буренина, живописи у Кравченко и сценическому искусству у Юрия Беляева.

Дворники, кутаясь в сермяжные халаты, дремали у ворот.

Представители духовенства самозванно, будто бы от лица Церкви, говорили языком, явно враждебным Христу.

На грубом французском языке, дополняя речь быстрыми, выразительными жестами, Месмер увлек многих туманным учением о мировой жидкости, о цепи живых существ, о токах, концентрируемых сильной волей человека.

Барон Гаймерле указывал отчего-то на гарантию безопасности, чуждую всякой наступательной задней мысли.

Чрезвычайно ученый архиепископ Херсонский и Одесский Никанор писал профессору Н. Я. Гроту, что он имел терпение прочитать всего несколько глав «Анны Карениной», но роман ему показался так неинтересен, скучен и бессодержателен, что он его бросил, не дочитав.

Россия была похожа на ложного генерала, умершего от ложного крупа, над которым какой-то ложный поп поет панихиду (на самом деле это был беглый актер из Художественного театра).

Николаевская железная дорога отчуждена была в частные руки, а заем под залог ее — пропит и проеден.

Ждать становилось невозможным.

Часть первая

Глава первая. Когда целуются трое

На этот раз я позволю себе только мимоходом заметить вот что: слаб, почти бессилен даже самый могучий на вид человек в борьбе не только с судьбою, но даже с собственными наклонностями, которые осуждает он умом и сердцем, и не только в нашем измельчавшем поколении, но и в прежнюю пору героических крупных характеров: в нем достанет стремления к добру настолько, чтобы сделать его глубоко несчастным после преступления, но не настолько, чтобы удержать от преступления самого.

Произошло это накануне летнего Николы: все вещи были в обычной своей повседневности. Кабинет в доме Дмитриева, что в Казачьем переулке, смотрел комнатой, откуда только что вышел хозяин — он же не думал никуда выходить: сидел, слившись, в обычном своем хаосе книг, картин, бумаг, папирос.

В раскрытые окна вступала тихая ясная ночь — при свете настольной лампы Михаил Онисифорович Петухов переводил «Учение о слуховых ощущениях» Гельмгольца.

Худой, с запавшими глазами и далеко не привлекательным лицом, старательно водил он пером по веленевому листу бумаги.

«Я слышал женский крик, в котором звучал ужас», — подводил Гельмгольц к теме.

Это был высокий, плотный господин, лет шестидесяти пяти на вид, с седой окладистой бородой и с сановитой осанкой человека, сознающего свое достоинство: они были накоротке.

«Скажи, Герман, в чем оно: счастье?» — бывало Петухов спрашивал.

«Счастье — в переменах вкуса», — охотно, высокий и плотный, Гельмгольц разъяснял.

«А наслаждение, Людвиг, — хотел Петухов знать дальше, — в чем?»

«В волнении чувств под тем условием, чтобы оно держалось в известных пределах», — Гельмгольц посмеивался.

«Ну, а личная жизнь? Отдельного человека, Фердинанд? Рядом с правильным и беспощадным ходом вещей? Что значат, к примеру, мои усилия, идеалы, мечты, мои запросы на счастье и удовлетворение, на разумное существование, на продолжительность и прочность порядка вещей, при котором живется мне достаточно сносно?» — явственно Петухов возбуждался.

«Все это — детские иллюзии, жалкий самообман, который исчезает, как марево, при малейшем соприкосновении с положительным знанием, раскрывающим суровую, горькую, черствую правду действительной жизни!» — Гельмгольц знал, что говорил…

Ночь была божья, мирная и звездная. Тихая и ясная, она предвещала погодное утро.

Впрочем, до утра еще нужно было дожить.

Свет луны падал на висевшую в простенке картину: Наполеон под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших русских.

Вполне русский человек Михаил Онисифорович Петухов курил ночью у раскрытого окна в своей квартире и вдруг услышал женский крик.

Он, Петухов, выставил голову: трое целовались, обнявшись.

Глава вторая. Мороз по коже

По гладким стенам, обтянутым обоями, висело множество картин современных школ; все они дышали свежестью и легкостью колоритов; в промежутках картин пестрелись гипсовые группы; по углам располагались горки с цветами. В самой отдаленной от входа комнате у круглого рабочего столика сидела Штерич Серафима Ивановна и читала, когда вошел Павел Карлович Ферзен.

Серафима Ивановна жила своей жизнью, была в постоянном общении с сыном, она завела несколько новых, очень приятных знакомств, и это вместе благотворно подействовало на ее нервы. Зимой она очень сошлась именно с Павлом Карловичем и положительно отдыхала в его обществе.

— Отчего рука ваша так холодна? — Ферзен приложился губами и носом.

Его фрак и жилет были образцом скромного изящества, подобающего пожилому человеку. Она знала: свое имение он заложил в Опекунский совет. Он был охотник до чтения, но читал без разборчивости. Игривость ума не оставляла его при болезненном состоянии тела.

Она ответила какими-то ничего не значившими словами. Блондинка мягких форм с небольшим добродушным лицом, он видел, в белом капоте и чепчике с голубыми лентами, из-под которых выбивались пряди еще густых волос. Она обладала искусством придавать своим чертам приятное выражение и любила показывать живость своего ума. Они познакомились зимой на старом кладбище Александро–Невской лавры, не вдали от могил Даргомыжского и Серова.

«В Москве почему-то его считают умершим!» — тогда она сказала ему, притаптывая снег.

«Считают — Даргомыжского?» — признаться, он растерялся.

«Серова!» — она рассмеялась так, что мороз продернул по коже.

Слегка он струхнул, хотя и не видел ничего страшного.

Все в мире стройно, согласно, целесообразно — одна мысль наша сама по себе, какая-то блуждающая комета, ни к чему не отнесенная, болезнь мозга! Неделя понадобилась Павлу Карловичу, чтобы прогнать мысль: с Серафимой Ивановной они сделались друзьями и ездили с тех пор на кладбище вместе: он — на могилу Даргомыжского, она — к Серову.

«Сразу в дни молодости он нашел основы своего миросозерцания и донес их неизменными до могилы!» — рассказывал Павел Карлович о Даргомыжском.

«Вы — об отце или о сыне? — Серафима Ивановна отзывалась из смежной оградки. — Отец, вроде бы, художник; сын, помнится, композитор?»

«Был композитор, — Ферзен разъяснил. — Даргомыжский-сын погиб при невыясненных обстоятельствах, художник же отец здравствует и поныне!»

«Художники отчего-то живут дольше композиторов, — в нарядной кротовой шубе и горностаевой шапочке тогда она подметила. — Те же Серовы: отец-композитор давно умер, а сын рисует себе и рисует!»

«Так почему же в Москве его считают умершим?» — не задавший вопроса сразу, Ферзен поинтересовался позже при первой возможности.

«А путают отца с сыном!» — простенько Серафима Ивановна вышла из положения.

Глава третья. Красный мешочек

Он понял ее иначе и засмеялся.

«Пойди я дальше, я рисковал бы заблудиться», — рубленная в камне, выделялась эпитафия на могильной плите Серова.

«Покуда!» — выбито было у Даргомыжского.

Великан двух аршин двенадцати вершков, он выглядел неспокойным и озабоченным, на чугунном лице его не было и тени улыбки. Бронзовый, в натуральную величину, Серов стоял вдохновенной фигурой в ореоле густой шапки волос и указывал вниз промороженным длинным пальцем; его зрачки были расширены.

«Странно, что они умерли в один день!» — Павел Карлович сличил даты.

«Александр Сергеевич, кажется, попал под поезд? В Лондоне? — Серафима Ивановна притоптывала от мороза. — Даргомыжский?»

«Александр Сергеевич Даргомыжский, — Ферзен растирал уши, — упал с крыши. Здесь, в Петербурге. Ну, а Серов как сподобился? Александр Николаевич?»

«Он умер дома в кругу семьи и друзей, — Серафима Ивановна, отвлекшись, смотрела в сторону. — Во время десерта. Упал головой в пудинг».

Ферзен проследил направление ее взгляда: какой-то военный шел в их сторону.

В руках у него, когда он приблизился, и они смогли различить, был красный мешочек.

Громко военный рыдал, давился слезами и отхаркивал. Из красного мешочка он вынимал батистовые дамские носовые платки и ими утирал лицо, а, проходя мимо Павла Карловича и Серафимы Ивановны, вынул ночной чепчик и трубно в него высморкался.

Они встречали его через раз, приезжая к могилам.

«С мешочком, плачет, военный!» — они расспросили служителя.

«Отхаркивает? С чепчиком? — обрадовался тот полтиннику. — Признаться запамятовал, как там его, но покажу!»

На женской половине кладбища он показал им скромную мраморную плиту.

«Он ходит сюда!»

Всего два слова на белом и даты жизни.

«АННА КАРЕ», — они прочитали.

«Как звать военного?» — Штерич спросила.

Служитель, был ли он пьян или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал вопроса.

В последовавшие дни Ферзен подмечал сдержанную оживленность, которая играла в лице Серафимы Ивановны и порхала между ее блестевшими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшей ее румяные губы.

Расшалившаяся, несколько раз она бросала ему мяч кокетства — неловкий, на лету не смог он подхватить.

«Как звать военного?» — в другой раз Серафима Ивановна вынула трешницу.

«Алексей Кириллович, — тут же ответил служитель. — Врон».

Глава четвертая. Лесной пожар

— Отчего рука ваша так холодна? — Ферзен приложился губами и носом.

Множество картин висело по стенам, в промежутках между ними пестрелись гипсовые группы — всё было делом рук Валентина Серова.

О Валентине Серове Павел Карлович думал столько же, как о всяком прохожем на Невском, впрочем, он находил, что тот, может быть, чересчур скор на руку. И точно уж бьет на новизну и оригинальность. Странный и, говорили, худой человек. Пусть его!

— В Париже на улице Шаналей, — о чем-то своем говорила Серафима Ивановна.

— Раскланялся без всякой аффектации? — из вежливости он переспросил.

Тянуть далее, однако, не представлялось возможным.

Ферзен вынул и развернул газету.

— «Мы понесли невознаградимую потерю, — он прочитал. — Почил навеки от трудов своих. Был человек редкой сообщительности». Умер! — он резюмировал.

— Алексей Кириллович? Врон? — схватилась Серафима Ивановна за сердце.

— Михаил Онисифорович, — Ферзен глянул поверх очков. — Петухов!

— Как? Отчего вдруг? — медленно Штерич отвела руку.

— Упал с крыши. Ночью. Вынос тела из дома Дмитриева. Погребение — на старом кладбище Александро-Невской лавры.

В растерянности Серафима Ивановна оставалась сидеть на месте — после, поднявшись, подошла к одной из картин.

Не было ни малейшего ветерка, который освежил бы воздух. Треща, гасли пни — лесной пожар шел на убыль. Скрестивший руки на груди, Петухов изображен был на переднем плане. Его обыкновенно мутные, бесцветные глаза блестели темным огоньком — и в них мелькнуло, может быть, совершенно помимо его воли, выражение животной страсти.

Когда-то, Павел Карлович знал, Петухов был в домашних учителях сына Серафимы Ивановны. Не зная точно, чему именно он учит ребенка, она немало была обескуражена звуками, доносившимися из детской. Стучали, вроде бы, по дереву, скребли железным по стеклу, ногами били в пол. Слышалось Серафиме Ивановне кудахтанье и блеяние. Бил колокол. Свистал паровоз. Протяжно отрыгивали.

Не удержавшись, она приоткрывала двери: чинно Евгений, сын, писал в тетрадке — его педагог диктовал. Оба были в поту и хрипло дышали. В комнате стоял кислый запах.

Сам Павел Карлович впервые увидел Петухова у Даргомыжских.

С запавшими глазами пространно тот рассуждал о продолжительности и прочности порядка вещей.

Присутствовавшим надоело — его попросили чего повеселее.

«Ты покажи нам, как паровоз пыхтит!» — распорядился Даргомыжский-отец.

«И женщина, как кричит. Между вагонами!» — добавил Даргомыжский-сын, еще живой тогда.

Глава пятая. Кислый запах

Поднявшись и подойдя к картине, Штерич набросила на нее черную газовую косынку.

Ей, по уходе Ферзена, почудился кислый запах.

Где-то ударил колокол, в квартире этажем выше ногами ударили в пол. Животным взглядом Петухов смотрел сквозь тонкую ткань.

Тогда, она помнила, она заглянула в тетрадку сына.

«ГОВОРЯЩАЯ БАЛЕРИНА — ЧЕПУХА!» — выведено было там печатными буквами. И еще: «РАЗЛОМАЕМ БЕТХОВЕНСКОГО КЛИНГЕРА НА КУСКИ!»

«Он слышал шорох еще не растущей травы, еще не зародившейся мысли и не слышал грохота шагающего мира!» — позже так Петухов отозвался о Бетховене.

«Кем были вы в прошлой жизни? — она спросила. — Музыкальным критиком?»

«В прошлой жизни? — он удивился. — Я в прошлой жизни был петухом!»

«Вас принудили?» — она содрогнулась.

«Вовсе нет, — пожал он плечами. — Таким уродился: в перьях! А вы, — он спросил в другой раз, — кем были вы?»

«Я, — призналась она ему, — в прошлой жизни была Серафимой Ивановной Штерич, и у меня был сын Евгений».

«Вы были в прошлой жизни самой собой?» — он недопонял.

«Нет, не совсем, — она попыталась дать объяснение. — Была другой! Другой Штерич — жила в иных условиях, встречалась с иными людьми. Был другой сын Евгений, я была вдовою другого тайного советника».

«А в будущей жизни кем собираетесь стать? — тогда спросил он неожиданное. — Что ли снова Штерич? Серафимой Ивановной?»

«Нет, пожалуй, — в ней зародилась мысль. — Попробовать хочу мужчиной. Быть сверху, над обстоятельствами! И без ужасных дамских подушек!»

«И чтобы — композитором? Сочинить оперу? Балет?» — что–то такое Петухов уловил.

«Композитором или художником», — она раздвинула границы.

«Хотите, я познакомлю вас с Серовыми? — Петухов предложил. — Отцом и сыном? Оно пригодится вам для будущей жизни!»

«Не знаю, право, — она заколебалась. — Шапочно знакома я с Даргомыжскими. Удобно ли?»

«Действительно, они не ладят: Даргомыжский-отец и Серов-сын, — Петухов прикинул. — Зато Серов-старший относится к младшему Даргомыжскому, как к своему сыну!»

«Художники в большинстве своем недолюбливают друг друга — композиторы куда благожелательнее к своим собратьям!» — кое-что по поводу Штерич знала.

«Художники вполне компетентны в музыке, — знал Петухов больше, — композиторы же в большинстве своем ни на волос не понимают художества!»

«Какая кошка пробежала между Даргомыжским-отцом и Серовым-сыном? — тогда спросила его Серафима Ивановна.

«Не кошка — петух. Красный! В одночасье у Даргомыжского сгорела дача. В поджоге он подозревает Серова».

Глава шестая. Шапочное знакомство

Шапочно она знакома была с Даргомыжскими.

Однажды Серафима Ивановна получила записку.

«Если вам желательно переговорить об интересующем вас деле, то пожалуйте в Александровский сад в воскресенье, в двенадцать часов, около нового памятника».

Поразмыслив, все же она поехала.

Даргомыжские стояли у памятника Пржевальскому: лошади мчали, ветер пытался оторвать у Пржевальского бороду.

«Вчера он ездил за багажом!» — сразу к Серафиме Ивановне подошел Даргомыжский-отец.

От неожиданности она вся вздрогнула: «Кто?!»

«Геннадий Васильевич, разумеется. Кто же еще! — лицом задергался Даргомыжский-сын. — Лермантов!»

«Он получил багаж? На вокзале? — она постаралась осмыслить. — Геннадий Васильевич?!»

«Огромный ларь, — Даргомыжские показали руками. — Обитый железом!»

«Произошла ошибка! — Штерич пришла в себя. — Не знаю никакого Лермантова! Решительно мне нет дела, что именно находилось в ларе и что с этим содержимым намеревается он делать! Геннадий Васильевич!»

«Но вы же Штерич Серафима Ивановна! — Даргомыжские топнули ногами. — Два года прожили в Швейцарии и там чуть ли не ежедневно с этим Лермантовым виделись! Вместе вы издавали газету! Лежали в клинике! Проходили по одному и тому же процессу! Ездили в Париж на Всемирную выставку! Здесь, в Петербурге, вы встречались на старом кладбище Александро-Невской лавры!»

«Скажете еще, мы вместе летали на монгольфьере? — она перешла в наступление. — Ограбили Лионский банк? Содержали бордель? Может статься, Геннадий Васильевич — отец моего ребенка?!»

«Серафима Ивановна, — старший из Даргомыжских взял ее за пуговицу на пальто, — все это слишком серьезно и грозит катастрофой человечеству. Вчера Лермантов получил сундук из Тамбова!»

«Что же не задержали? Сами?! — тогда она уперла руки в бока. — Шепнули бы на ушко! Жандарму!»

«Он бы не дал арестовать себя, и вы прекрасно знаете! — Даргомыжский-младший осмотрелся по сторонам. — Он бы взорвал сундук, себя самого, всех поблизости! И нигилисты ушли бы на дно, затаились и после бы выступили с новыми силами! Они скоро выступят!»

«Да. Может быть, — она представила. — Но я тут причем?!»

«Одна вы имеете на него влияние!» — они настаивали.

«Вы ошибаетесь!» — она попрощалась…

Потом они виделись иногда на Невском — вежливо Даргомыжские приподнимали шляпы, но более никогда не разговаривали с нею.

Глава седьмая. Прощание с Петуховым

Утром следующего дня было прощание с Петуховым.

День выдался облачный, но теплый.

В церкви Всех Скорбящих Радости пели: «Со святыми выноси».

— Почему он лежит лицом вниз? — удивлялась Серафима Ивановна.

Она делала усилия, чтобы возбудить в себе печаль.

— Пока кубышка не разыскана, ее неприкосновенность имеет свое оправдание! — сказал Ферзен.

Художник Валентин Серов стоял впереди, играя руками за спиной цилиндром: ей вспомнился самый момент их знакомства…

«Хотите, я познакомлю вас с Серовыми? — живой, ей предложил Петухов. — С отцом и сыном?!»

Она поколебалась с ответом.

Бывший дом Бибиковой и Кассини на Дворцовой набережной, снаружи пошлый, внутри был очарователен. В гостиных встречались военный и дипломатический гений, литературный дар, поэзия и мысль, остроумие и облагороженные страсти.

Голос у Серафимы Ивановны был нежный, походка плавная, манеры и тон речей обнаруживали большую привычку к обществу: вскоре все уселись в кружок — всякое принуждение было брошено.

Лицо старшего Серова, ей вспомнилось, было с драгоценными чертами, но бледно, неясно, без красок, без черни, без теней. Во фраке с бриллиантовыми запонками дурного тона, он в разговоре был менее жив, чем Серов-сын. Он был помят жизнью и смотрел старше своих лет. Смерть уже сторожила своего избранника.

Из буфета он вынул большой мельхиоровый поднос, бронзовый самовар, но не удержал в руках серебряного чайника. С веселым хохотом над собственной неудачей Серов-композитор рухнулся на ковер.

«Он приезжает, — младший Серов далеко не был красавцем, но физиономия его внушала уважение, как выражавшая сильную волю, опиравшуюся на светлую мысль. — Хочет проститься с отцом. Хочет успеть».

«Боюсь, это только повод, — Петухов взял с подноса немного еды и перенес себе в рот. — Он хочет поквитаться. Со всеми сразу!»

«С француженкой, англичанкой, поваром, черной кухаркой и кучером? — теперь уже нервно расхохотался Валентин Александрович. — Да вы в своем уме? Вспомните обед в Дармштадте, тот, на стеклянных столах! Алапина! Чемпиона! По-вашему, так он хочет их всех?!»

В этот момент Серов-младший, Петухов и даже поднявшийся с пола Серов-старший посмотрели на Серафиму Ивановну и та, не успевшая приготовить лицо, совершенно невольно вдруг улыбнулась глупой улыбкой.

С тех пор Серовы больше ее не приглашали.

«Всему виной эта глупая улыбка», — думала Серафима Ивановна.

Глава восьмая. Грохот шагающего мира

Они расписались на листах, разложенных на черном столе в притворе церкви и вышли на Шпалерную.

Задумчиво Ферзен смотрел на Серафиму Ивановну из-под шляпы темными глазами: на губах ее играла глупая улыбка; поспешно Штерич убрала ее.

Вскоре после единственного ее посещения дома Серовых Александр Николаевич скончался, и еще через несколько дней в Александровском саду Серафима Ивановна повстречала Серова-сына.

«Вот что, — он вышел ей навстречу из боковой аллеи, — отец хочет, чтобы вы приходили к нему на могилу. Хорошие деньги!»

Не так давно овдовевшая она жила на единственную пенсию.

«Что я должна делать?»

«Приходить на могилу. Я же сказал!»

Она начала приезжать, Петухов сопровождал ее первое время, помогал перепрыгивать канавы.

Исподволь она старалась расспросить его о том человеке, что собирался задать всем подряд и должен был поспеть откуда-то аккурат к кончине старшего Серова — поспел, задал?!

«Навынтараты!» — Петухов курил папироску.

«Кем Александр Николаевич был в прошлой жизни? — спросила Серафима Ивановна в другой раз. — Серов-папаша?»

«Он был Клингером!» — сказал Петухов, как впечатал.

«Бетховенским?» — вырвалось у нее, и тут же принуждена была Серафима Ивановна зажать уши: грохот мира шагающего ударил явственно.

Когда не сразу она пришла в себя, не было рядом живого Петухова, да и кладбища еще не было — стояла Серафима Ивановна на Шпалерной, и Ферзен смотрел на нее из-под шляпы темными глазами.

— Его пронесут до вокзала с духовым оркестром, — напомнил Павел Карлович. — Согласно воле покойного.

Снова ударило, лязгнуло, дрогнуло — процессия стронулась.

«Первым, — в траурном поезде ей зачем-то напомнил Ферзен, — все же умер Серов-отец, потом Даргомыжский-сын, а Петухов — только третий!»

Михаила Онисифоровича Петухова похоронили на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры не вдали от могил Даргомыжского и Серова.

Согласно воле покойного над могилой был дан оружейный салют. Довольно скоро все было кончено; Серафима Ивановна и Павел Карлович задержались.

Она зашла к Серову, он — к Даргомыжскому.

День был солнечный, цвели одуванчики, Серафима Ивановна спросила папироску.

— Кем был Даргомыжский-младший в первой своей прошлой жизни, д о нам известного своего композиторства? — она подобрала ружейную гильзу.

— Как?! Вы не знаете?! — Ферзен даже взвизгнул. — Он был говорящей балериной!

Глава девятая. Говрящая балерина

Серафима Ивановна знала ее по своей прошлой жизни.

Говорящая балерина появилась в Москве во время наполеоновского нашествия. В полном балетном одеянии там и сям проносилась она в огненных фуэте, и земля горела под ногами захватчиков. Не ограничиваясь танцем, страстно выкрикивала она что–то, неразборчивое в общем шуме. Французы ненавидели ее и боялись.

Когда французов изгнали, говорящая балерина осталась — она навещала заболевших детей; однажды появилась у девочки Серафимы Штерич. Премило они провели время, балерина рассказывала, танцевала, развлекала — девочка хохотала, как следует пропотела и очень скоро поправилась.

Она продолжала приходить и тогда, когда, казалось, необходимости для того не было: прокрадывалась к Серафиме ночью, ложилась в постельку девочке, целовала ее и ласкала.

«Значит, это был Александр Сергеевич Даргомыжский!» — теперь Серафима Ивановна понимала.

Действительно сейчас просматривала она определенное сходство: та и другой, композитор и балерина, имели тождественное строение членов и черт лица. Тот же глуховатый голос и невнятную речь! Одинаково оба распространяли вокруг кислый запах…

В той жизни Серафима Ивановна поддерживала связь с двумя великими современниками.

Пушкин вбегал в бакенбардах, норовил незамедлительно повалить ее на пол, переворачивал все с ног на голову, ел, пил и шумел за десятерых, читал гениальные строчки, распевал их под рояль Даргомыжского-балерины.

Под утро Пушкин удалялся в клуб снять сливки — ему на смену разочарованный, мрачный, с какой-нибудь дуэли приезжал Лермонтов, скрещивал на груди руки, говорил колкости. С собой привозил пса: Клингера.

«В той жизни это был Александр Николаевич Серов, — пыталась теперь Серафима Ивановна разобраться в прошлом. — Серов-отец: Клингер! Огромный водолаз! Бывшая собака Бетховена!»

Даргомыжский-сын-балерина уходил прогуляться с Серовым-отцом-собакой — Серафима Ивановна Штерич оставалась с Лермонтовым.

Пушкин ли однажды замешкался, Лермонтов ли поторопился, но только однажды они встретились у нее на Фонтанке…

Все это представлялось Серафиме Ивановне довольно отчетливо.

Чуть менее прозрачно выходило с замужеством.

Ее мужем в этой жизни был Иван Сергеевич Лутковский.

Ее мужем в жизни той состоял Александр Михайлович Щербатов.

Беда была в том, что Иван Сергеевич Лутковский в прошлой жизни именно был Щербатовым Александром Михайловичем.

Глава десятая. Доброе дело

Она вышла замуж по сватовству тетки, богатой губернской барыни, сведшей немолодого уже человека, но молодого тайного советника со своею племянницей, и поставившей его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Он долго колебался, но тетка Серафимы через знакомого внушила ему, что он скомпроментировал девушку, бывшую уже в положении, и долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен. Вскоре они переехали в Петербург, и она подарила ему сына.

Когда сыну исполнилось восемь, она, прежде не разлучавшаяся с ним, вынуждена была ненадолго оставить его — брат окончательно расстроил свои отношения с женою, и Серафима Ивановна спешно отправилась в Москву улаживать родственные отношения.

Она приехала, сделала доброе дело, но люди зачем-то сговорились портить ее — один из них танцевал с нею мазурку, а после увязался в поезд и все говорил, что едет с ней для того, чтобы быть там, где она. Он говорил учтиво, почтительно, но твердо и упорно. Волшебное напряженное состояние, появившееся, ежеминутно грозило прорваться. Ей предстояло тогда сделать выбор между этим человеком и мужем…

— Он был говорящей балери-и-ной! — визжал Ферзен, подпрыгивая и отбиваясь тростью — огромная собака, наскакивая, норовила разорвать на части.

— Фу! Серко! Ко мне! — впрочем, раздалось тут же.

Обернувшись на голос, Серафима Ивановна с наслаждением, полной грудью вдохнула в себя воздух: это был он, плачущий офицер-мальчик, Алексей Кириллович Врон!

Нет, он не плакал — сейчас он смеялся.

— Кажется, он порвал вам брюки?! — он смеялся. Соблаговолите принять! — тут же передал он Павлу Карловичу двести рублей. — Еще немного и деньги пришлось бы назначить вдове! — смеялся он. — Мой пес мог перекусить вас на два куска! — он смеялся. — Он у меня герой! Представьте, третьего дня спас женщину из воды! Вот только плохо слышит!

— Для чего же тогда у него такие выдающиеся уши? — тоже смеялась с ним Серафима Ивановна. — Скажете, может быть, он обстригся?!

Смеясь, внутренно она оставалась очень серьезной, как если бы ей представлялся выбор между Ферзеном и Вроном (так выбирают платье), хотя в действительности выбора никакого не было: в ней было колебание, умерший в ее душе мертвец шевельнулся, ему надо было выдумать направление, но для того, чтобы направление это выдумать, недоставало одной главной вещи, а эта главная вещь могла оказаться полностью ерундовской по сути: каким-нибудь, может статься, крючком с нервическим указательным пальцем в шитом рукавчике, накидывающем одну за другой петли, блестящей под светом лампы шерсти.

Глава одиннадцатая. Студень с хреном

Уж видно так созданы люди, что им непременно верится в то, во что им почему-либо хочется верить, а не в то, что есть на самом деле.

«Возвратилась из Тихвина, — внушала себе Серафима Ивановна. — С похорон Петухова!»

Она подошла к зеркалу, отцепляя шляпку и смотря на себя, как на чужую.

У Симеоновского моста на Фонтанке жила она — кому, спрашивается, до этого было дело?! В доме Бе-зо-бра-зо-ва! В смутно-противное время! Безобразов — человек с плоским лицом — не знает истины и потому, собственно, не может ровно ничего сообщить!

— Какая у вас жадность вспоминать неприятное, — она реперировала предстоявший ей разговор.

— Француз на комплиментах собаку съел, — будто бы отвечали. — Собаки взрослы на восьмом месяце.

В комнате сына на столе лежала его тетрадка.

«Серов, рубивший пальцами котлеты, по выражению Глинки, исколотил в тот вечер два рояля, взятых мною у Вирта напрокат, и заставил некоторых, в том числе и Даргомыжского, уехать до завтрака», — записано было под диктовку.

Еще не раздевшаяся Серафима Ивановна спустилась в аптеку, купила у провизора дамскую подушку и снова возвратилась домой.

Малосущественные перемены не ускользнули от напрягшегося взгляда: нежная пленка белой коры облепляла фосфор, более не слышно было фырканья лошадей, но раздавался вместо него звук колес по щебню; к лестнице прибавились три ступени — вышло в самую тахту. И вдобавок, словно бы кто-то прижимал сейчас к ее груди сильные руки!

Отпихнувшись, она прошла в самую отдаленную от входа комнату, села, попробовала улучить минуту и вместо этого прониклась мыслью: чаще, может быть, чем следовало, повиновалась она внутреннему желанию и привычной обстановке.

Ужасным образом ей захотелось срыгнуть.

«Разве молока! Разве молока!» — под потолком пели комары.

Она стащила платье и, закатав до самого паха панталоны, прицелилась в комаров газетой — тут же ее и вывернуло…

«Что ели вы накануне?» — потом выспрашивал доктор Фассанов.

«Немного студня с хреном, — последовательно она перечислила, — совсем чуть-чуть копченого сала и, стало быть, малую толику потрошков…»

«Вы ели персик, — дополнил судебный следователь. — Как он попал к вам?»

«Девочка, — отлично она помнила, — на похоронах Петухова. Она раздавала!»

«Как выглядела?» — просил судейский описать подозреваемую. — Какие-нибудь отличительные особенности?

— Мне кажется, — приподнялась Серафима Ивановна на постели, — она плохо слышала. И еще, — снова откинулась заболевшая на подушки, — она не приседала.

Глава двенадцатая. Все смешалось

Послали телеграмму тетке, той самой — богатой, губернской, сведшей — и скоро она, приехавшая из Тамбова, с огромной грушей в руке для племянницы, входила, предшествуемая швейцаром, вносившим тяжелые чемоданы, в квартиру на Фонтанке, где от тяжелого пищевого расстройства помалу, лежа в кровати, все же успешно оправлялась неосторожная ее племянница.

Серафима Ивановна, в кофточке с пришпиленными на затылке косами некогда прекрасных волос, с осунувшимся лицом, среди разбросанных по полу вещей, уже могла спокойно читать газету и пить кофе, и тетка Мария Александровна Сундукьянц подошла, чтобы взять ее руку.

— Это ужасно! Ужасно! — проговорила она.

Только что окончившая газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, Серафима Ивановна стряхнула крошки калача с кофточки.

«Все смешалось, — подумала она. — Вон тетка приехала!»

— Это Женя? Боже мой, как он вырос! — Мария Александровна подхватила с рабочего столика фотографию и поцеловала ее.

Была пятница, послали за свежим молоком, дурной бульон вылили, вспомнили мужа Серафимы Ивановны, утонувшего в Балтийском море.

Который полковник, который — садовник, рассказывала тетка об общих тамбовских знакомых.

Она выпила свой бокал, и они помолчали.

— Ты, что же, знаешь Валентина Серова? — вбирающим взглядом Мария Александровна обвела висевшие на стенах картины и пестревшие в их промежутках характерные гипсовые группы. — Ты, может статься, знала и Серова-отца? Порядочная, я скажу тебе, была собака! Мог покусать ни за что! С ним многие хотели поквитаться! Он, что же, был твоим любовником?

— Мы виделись только однажды, при свидетелях, — Серафима Ивановна пожала ногами. — Они говорили о Лермантове.

— Кто говорил? — Мария Александровна насторожилась.

— Младший Серов с Петуховым.

— И Петухов после этого упал с крыши?

— Да.

— А позже с крыши упал Даргомыжский-сын?

— Даргомыжский упал прежде.

— Все думают, он попал под поезд. Как ты узнала про крышу?

— Мне рассказал Ферзен — ему рассказали в Москве. В Москве Серова-сына считают погибшим. Думаю, — Серафима Ивановна откинула одеяло, — персик прислали мне из Москвы.

Она рассказала все, относившееся к делу, и не сказала ничего об Алексее Вроне и могиле Анны Каре, полагая это не относившимся к оному.

А уж прошлая ее жизнь, та ну никак не относилась к теме.

Глава тринадцатая. Не та тетка

Мария Александровна Сундукьянц однако хотела знать больше.

— Теперь когда на бал? Есть такие, где весело? А какова весна? Почему частные люди не имеют права? Надо нам воевать за христиан?

— Я не понимаю, — отвечала Серафима Ивановна, понимая. — Что за вздор! Что за бессмысленный вздор ты говоришь!

Она вдруг увидела: тетка была совсем не та, какою она была когда-то: и нравственно и физически она изменилась к худшему, расширела и в лице ее, в то время, как она говорила, было злое, искажавшее ее черты выражение.

— Разумеется, нет никакой причины, — сыпала тетка словами. — Вот это самое я и говорю. И если б опять то же, то было бы опять то же. Я говорю то, что говорят все. Не снять ли теперь пенки, голубушка? Спенсера прочла? Поставили новый умывальник?

— Краска уже просохла, а лошади меня не интересуют, — Серафима Ивановна смотрела в глаза тетки, что-то особенно подозрительно блестевшие. — Все дети дерутся. Фронтон выходит все ниже. Завтрак с лафитом очень приятен. Двоим с одною собакой неловко. Воображаемое же знание того, что будет, и вследствие того приготовление к нему как к чему-то обыкновенному, людьми уже производимому, унизительно и возмутительно!

— Петухов был толстовцем? — неожиданно тетка спросила обычным своим тоном и голосом.

— Скорее, думаю, бунинцем, — Серафима Ивановна вспомнила тетрадку с личными, почти интимными записями. — Женщины, за которыми он всюду следил, дразнили его жаждой любви, возвышенной, романтической, утонченно-чувственной, почти обожествлявшей тот идеально-женственный образ, который мелькал перед ним, — она не стала углубляться, а тетка выпытывать, что за образ такой, чей же?

Опять же не стала Серафима Ивановна детализировать — она не сказала тетке, что Петухову Бунина хватало не всегда и потому он, Петухов, вынуждаем был прибегать к туманному Гельмгольцу.

— Кто же тогда здесь толстовец? — последовательно долбила Сундукьянц в нужном ей направлении. — Ферзен?

Смех был одной из главных Серафимы Ивановны прелестей.

— О нет! Павел Карлович — как же! Да у него дома ужас! На окнах и на столах — пыль, дохлые мухи, стаканы! А в спальню к нему войти стыдно: разбросано везде белье, висят на стенах разные каучуки!.. Нет, он у нас — убежденный чеховец!

— Решительно, Серафима, не возьму в толк — тут не получится без толстовца! Не сойдутся концы с концами! — многоопытная, она не могла догадаться или не хотела показать, что может. — Открой, кто он?!

— Он — это я, — не стала Серафима скрывать. — Это я — толстовка!

Глава четырнадцатая. Туго натянутые чулки

Понятно, не в отношении вегетарианства и кожаных подметок.

Само собой, не по части ручного труда.

Страшно далека она была и от его поддельного, пресного, буддийского христианства!

Она чувствовала себя толстовкой, выдергивая долго болевший зуб, когда после страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти — вдруг чувствовала, что не существует более того, что так долго отравляло ее жизнь, приковывало к себе все внимание, и что она опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом.

Когда была уверена, что полетит вверх или сдвинет угол дома, если это понадобится. Когда, спутавшись на минутку, не знала хорошенько, опять ли она влюблена. Когда, сидя в кресле и молча улыбаясь, она переводила мысли и чувства в вопросы жизни, туда и обратно.

Давно уже Серафима Ивановна следовала Толстому, выражая себя намеками.

Подобно ему она повторяла случайные слова из какой–нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов: совладать бы со старыми!

«Говорящая балерина» — повторяла она последнее время два случайных слова из мысли покойного загадочного Петухова, и эта чепуха, вертевшаяся в голове и представлявшаяся значимой (была та прошлая жизнь или только привиделась?), не допускала внутрь чепухи иной, вредной и разлагавшей.

Если она выразит желание, он не откажет — Серафима Ивановна слышала под дверью, Петухов говорил сыну.

Тетка, Мария Александровна Сундукьянц, не спросила, был ли Петухов ее любовником, она предполагала Серова-отца; так думали в Москве; об этом Серафима Ивановна знала от Ферзена, имевшего под Москвою заложенное имение.

Если бы он выразил желание, она отказала бы ему, Александру Николаевичу Серову, — ее испугали его острые желтые зубы!

Александр Николаевич Серов умер во время десерта, кушая фрукты. В тот же день Александр Сергеевич Даргомыжский упал с крыши; первый тепло относился ко второму; говорили об общей какой-то их девочке.

Девочка на похоронах Петухова угостила ее персиком, после которого все свое умение вынужден был демонстрировать доктор Фассанов…

Мысли Серафимы Ивановны вертелись по кругу.

Следователь, она вспомнила, несколько раз спросил, кому она могла помешать? В Москве?

В Москве, она знала, приятно завтракали с лафитом.

Там можно было встретить Толстого.

Она решила ехать в Москву.

Глава пятнадцатая. Цель человечества

Началась подготовка.

Несколько дней сряду, поджав ноги, в одном и том же положении, хотя ничто не мешало ей переменить это положение, Мария Александровна Сундукьянц, тетка, перешивала ей платья, и ноги ее дергались и тискались в то место, куда она могла бы вытянуть их.

Сама Серафима Ивановна поставила новые заплаты на любимую ночную кофточку.

«Цель человечества — есть развитие в своей среде наибольшего разнообразия. Для этого необходимы свобода и перемена положений!» — смутное, припоминалось что-то из прошлой жизни.

В небе, высоко, она видела, висел монгольфьер — и вдруг он начал снижаться, какой-то человек спрыгнул с него на крышу противоположного дома. Серафима Ивановна отвернулась к двери, за нею раздавался шум, доложили: пришел Серов.

Валентин Александрович возник, повесил на стену дышавший легкостью и свежестью колорита вид Парижа, поставил в промежутке между своими полотнами еще одну пеструю гипсовую группу: Толстой в несуразной шапке обнимался с представителями духоборцев.

— Уедете — хорошо, а на кладбище, кто станет наведываться? — он закурил и сбросил пепел.

— На кладбище буду приезжать я! — с наслаждением из-за ширмы Мария Александровна вытянула ноги в больших розовых ботинках. — Мы ведь знакомы, — она показала лицо, — и вы знаете непонаслышке о моих умениях. Может быть, вы забыли: Зоологический сад, Москва, домик, где дамы снимают коньки?

— Нет-нет, я помню, — Серов покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел. — Разумеется, Мария Александровна! В то время, пока Серафима Ивановна отсутствует, я попрошу вас выполнять ее функции.

— Если покажутся красные глаза, откупорить пузырек с серой и капнуть спиртом? — Сундукьянц пожала плечами.

— Если покажутся красные глаза — капните в них капли Гельмгольца, — Серов отвернулся. — И еще: стучите палочкой и громко говорите.

— Что именно я должна говорить? — Мария Александровна приготовилась записать.

— Это легко запомнить, — художник отобрал карандаш и изорвал бумагу. — «Через двести лет, — скажете вы, — ничего не будет!»

— Двести тысяч?

— Нет, просто двести. Этого достаточно. Через двести лет.

— На кладбище я должна появляться в трауре?

— Не обязательно. Лучше в белом. Оденьтесь во все белое. Вы ведь счастливы? — Серов сощурился.

Тетка раскрыла рот — раздался ужасный крик: человек падал с крыши противоположного дома.

Глава шестнадцатая. Запонка и подушка

Вечером с Николаевского вокзала поезда отходили в Москву.

В буфетной зале было шумно, тесно, все не в меру торопились есть, Серафима Ивановна притворялась, что внимательно читает газету: она заказала отбивную котлету с горошком, а пока спросила «Северный Меркурий» и, подняв брови, читала.

— Виноват, вы изволите ехать в Москву или ждете тамбовского поезда? — я обратился к ней примерно так.

— Это смотря для кого, — все же она угостила меня сотерном.

— Простите, — я осмелел, — в вечерней газете нет ли вестей по поводу? Я слышал, сегодня человек упал с крыши?

Еще выше она подняла брови и перевернула газетный лист.

— Да, есть, — она нашла. — Действительно.

— Нельзя ли фамилию?

— Извольте: Даргомыжский! — она опустила и подняла далеко не молодые глаза, густо подведенные темной синью.

— Но… помнится… этот уже с полгода, как?.. — я потерялся от очевидной нелепости.

— Смотрите сами, — она показала крупным пальцем, — вот: Александр Сергеевич, композитор, в лепешку!

Газета, понятное дело, оказалась за прошлый год.

«Двое ограбили Лионский банк, — увидел я дальше в отделе происшествий. — На месте преступления найдены бриллиантовая запонка и дамская подушка».

Я поднял глаза: широкая пестрая юбка Серафимы Ивановны прощально мелькнула в дверях…

Она вышла на дебаркадер, и первое лицо, попавшееся ей там, было Ферзена благополучно сдавшего багаж и получившего квитанции.

Взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона: веселая, незнакомая ей компания, внутри, уже пила пиво и под гитару горланила песни.

Серафима Ивановна и не пыталась заснуть эту ночь: она пела, пила и веселилась вместе с новыми знакомыми. Путешественники, они отправлялись в экспедицию на Алтай, но прежде, в Москве, должны были запастись оборудованием: семеро мужчин и молодая женщина.

«Чихачев, Роборовский, Певцов, Потанин, Бонвало и Бунге! — скоро Серафима Ивановна отличала. — А застенчивый великан — Грумм–Гржимайло!»

«Ядринцева Нина Ивановна, — рядом со Штерич, на диванчике, напрягал память Павел Карлович Ферзен. — не дочь ли генерала-героя Бардакова? Не богатейшая ли наследница и не только боевой славы? И не с ней ли произошла та самая загадочная история на Всемирной Парижской выставке?»

Вспомнить не получалось, и до поры он оставил попытки.

Глава семнадцатая. Нож из книги

С раскупоренной бутылкой в руке, прекрасно одетая в модное дорожное платье из легкого сукна гри-де-перль, которое чрезвычайно шло к ее пышным, с рыжеватым оттенком волосам, казавшаяся со стороны беззаботной и легкой, на деле она только играла роль.

Она не была готова вновь встретить Ферзена, встретить через несколько лет, встретить единственного свидетеля той полузабытой парижской истории, произошедшей исключительно по ее неопытности и неосторожности — истории, которую всем помнившим ее, безоговорочно надлежало забыть.

«Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?!» — в первое мгновение она потерялась так, что едва не спросила его.

— Депешу дай!

Сюда, пожалуйста!

Нумер двадцать восемь! —

между тем, вместе со всеми, пел Ферзен на разные голоса.

«Если вы хороший человек, забудьте, что вы помните!» — он сидел напротив и, встретившись глазами, Ядринцева попросила его.

«Ни одного слова вашего, ни одного движения я не забуду!» — глазами, дерзко, как ей показалось, ответил он.

Нина Ивановна почувствовала, что теряет самообладание: она видела, этот человек в своем воображении перебирает все положения, в которых тогда он ее видел. Видел и слышал!

Из книги Нина Ивановна вынула разрезной нож, приложила его гладкую и холодную поверхность к горлу — она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки.

Ферзен вздрогнул, поднялся, чтобы опомниться.

— Выходить изволите? — спросил его великан Грумм–Гржимайло.

— Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко, — Павел Карлович отворил дверь.

Согнутая тень человека проскользнула под его ногами — послышались стуки молотка по железу.

Впереди плачевно и мрачно ревел густой свисток паровоза.

Молодой нервный человек, служащий в окружном суде и тоже ехавший в этом вагоне, через некоторое время попытался выйти в сени, но дверь не открылась.

Нервный молодой человек дернул дверь ватер-клозета, и тут же оттуда вышел великан, отжимавший полу по-видимому только что застиранной сорочки — молодой человек закурил у него и заговорил с ним и даже несколько раз толкнул его, но великан смотрел на нервного молодого человека, как на вещь, на фонарь, на фальшивую запонку.

«Никуда ты у меня не уйдешь, — нервно молодой человек изорвал папиросу. — Ни на какой Алтай!»

Глава восемнадцатая. Перед дуэлью

Москвич, нервный молодой человек, был откомандирован в столицу в сущности по пустяковому делу.

Следовало устранить нелепость: в первопрестольной художник Валентин Серов числился за умершего, в то время как его картины и скульптурные группы одна за другой появлялись на выставках и даже на Всемирной Парижской. Следователь окружного суда Леонид Васильевич Барсов должен был встретиться с художником и задокументировать: жив!

Приехавши в Петербург, сразу Леонид Васильевич приказал отвезти себя на Дворцовую набережную, где и был принят Серовым в бывшем доме Бибиковой и Кассини среди многочисленных живописных полотен и пестрых скульптурных групп.

«Вот, не угодно ли? — сразу Валентин Александрович подвел его к картине. — Смерть Даргомыжского-сына. Глава третья».

Он отошел и встал позади посетителя.

Молча следователь смотрел. Он видел ночь, блестевшую в свете месяца крышу, перепуганное лицо композитора и еще чье–то на втором плане. Его поразила фигура Даргомыжского — буквально она висела в воздухе.

«Как удивительно выражение Александра Сергеевича, — сказал Барсов, — и эта нога в ракурсе! — Он без малейшего сожаления отвел взгляд от картины. — И все же, я не за этим, — коротко он объяснился.

Отчетливое, на лице художника, написалось недоумение.

«Но разве не вы заказали мне полотно? Вы не Постельс?! Я помню ваше лицо, я помню все лица, которые я когда-либо видел!»

«Вы видели, полагаю, лицо моего брата. Постельс — мой брат, — с неудовольствием произнес Барсов. — Мы — близнецы и внешне неразличимы».

С делом покончено было в несколько минут.

«Что ли, у вас это Пушкин?» — Барсов убирал в портфель бумаги.

«Птушкин», — в блузе, Серов снял некоторую красноту в глазах на ближайшем мольберте.

«А здесь, — Барсов приложил монокль и поднял брови, — если не ошибаюсь, — Лермантов?! Преступник, объявленный в розыск?!»

«Вы ошибаетесь, это — Лермонтов. Бессонная ночь перед дуэлью! — художник, напротив, в глаза по соседству чуть-чуть добавил красноты.

Уйти, ничего не купив?

Скульптурную группу? Статуэтку?

Повсюду в свободных позах, группой и порознь, стояли Толстой, Чехов, Бунин.

Гранит, бронза, фарфор: Толстой-артиллерист, палящий из мортиры, доктор Чехов, принимающий роды.

Немного поискав, Барсов нашел глиняную свистульку.

Забавный, с дырочками, Бунин!

Глава девятнадцатая. Вольнные кровельщики

Он явился в окружной суд отметить командировку, и там петербургский следователь попросил его на несколько часов задержаться с тем, чтобы Барсов выехал в Москву другим поездом и в вагоне попутно приглядел за интересовавшими столичных людьми.

Убить время Барсов поехал в Минералогический музей — его брат Александр Филиппович Постельс исправлял там какую-то должность по части полезных ископаемых.

«Не ждал! — близнец поднялся навстречу своему отражению. — Давно приехал?»

«Уже уезжаю», — москвич довольствовался пожатием руки и не поцеловал своего брата — отношения между ними не складывались.

У себя в кабинете молодой ученый был не один: с огромными ногтями на краю стола сидел человек смутно знакомой наружности.

«Гриневич Михаил Станиславич, — брат обозначил. — Представь, вербует меня в вольные кровельщики!»

«Признаюсь, слышал лишь о вольных каменщиках», — Барсов протянул руку, и Гриневич царапнул его.

«Вольные кровельщики, — странный произнес со значением, — приходят на смену вольным каменщикам!»

Еще немного они проговорили в том же духе.

«Ну, как живешь?» — когда они остались одни, спросил москвич петербуржца, намекая на давнишнюю его связь с генеральской дочерью.

«А ты как же?» — парировал петербуржец намеком, прозрачным не менее, на застарелые отношения москвича с неким композитором.

Сам композитор, довольно посредственный, ничуть петербуржца не интересовал — он лишь ответил брату в их общей манере, в то время как следователю теперь необходимо было выяснить кое-что о генеральской дочери.

«У нее мускулы да свежесть, как у двенадцатилетней девочки!» — своей пассией похвалился Постельс, открыто противопоставляя достоинства генеральской дочери увядающим прелестям композитора.

Ничуть не вспылив, нервный москвич, внимательно слушал своего словоохотливого брата.

«С бутылкой между пальцами, над широким тазом, — с простодушным лицом Постельс вскидывал влажные глаза то на брата, то куда-то за него, — в обстановке татар и газа!»

Весело Леонид Васильевич улыбался — он знал: среди постороннего непременно промелькнет полезное: нужно только уметь слушать.

«Эй, принимай!» — Александр Филиппович закричал.

Поднявшись, московский брат распрощался.

Когда дверь за ним затворилась, в кабинете откуда-то взялся зеленый карлик.

«Поедешь в Москву с вечерним, — ему приказал Постельс, — по мне, хоть на паровозе!»

Глава двадцатая. Стакан воды

Вечерний московский поезд, направлявшийся в столицу, остановился в Бологове, и Лев Николаевич Толстой, ехавший в нем, вышел на дебаркадер, чтобы выпить сельтерской воды.

Встречный, из Петербурга в Москву, экспресс, прибывший минутой ранее, стоял на противоположной стороне.

Лев Николаевич глубоко вздохнул, чтобы надышаться, и в это время какой-то человек наклонился перед ним и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь, не может ли он служить ему?

Толстой спросил напиться.

Крупно глотая, непроизвольно он вытянул шею: в освещенном окне петербургского трое целовались, обнявшись.

Часть вторая

Глава первая. Зеленый труп

Поезд прибыл в Москву в одиннадцать часов утра.

Приехавший на вокзал встретить сестру Алексей Петрович Колоколов пошел в вагон и при входе столкнулся с молодой женщиной, выходившей наружу.

«Кажется, это Ядринцева!» — отшатнулся он.

Была ли это она или другая, но следом за ней кондукторы вынесли из вагона обезображенный зеленый труп.

— Ядринцева, да, — подтвердила сестра. — Весьма компанейская особа!

Ее, Алексей Петрович видел, встречал какой-то франт с тонкими закрученными усами. Как только он подошел к ней, она движением, поразившим Колоколова своей решительностью и грацией, обхватила его левой рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала.

— Представь только! Ферзен, я ехала с ним, исчез по дороге с моими квитанциями! — рассказывала сестра о том, что более всего ее интересовало. — Еще ночью кто-то разрубил на два куска этого несчастного карлика!

— Карлик Римейко? Придется все же заявить о твоем багаже. Ну что, ты совершенно здорова? Как это не примут мер! — рассеянно Алексей Петрович отвечал: Ядринцева уезжала в карете с усатым франтом.

Приехавшие продолжали выходить — на дебаркадере сделалось тесно.

Трое каких–то целовались совсем рядом. Пахло кислым. Надрывно лаяла собака.

— Карету баронессе Пфеффель, вдове Тютчева! — кричали.

— Едва я не записалась с ними. На Алтай! — тепло сестра распрощалась с мужчинами в широких экспедиционных костюмах.

— Как, и Постельс приехал? — Алексей Петрович показал в сторону довольно еще молодого человека с подчеркнуто незаинтересованным лицом.

— Это — Барсов, следователь, — объяснила сестра. — Я познакомилась с ним в дороге, он занимается делом Серова.

— Умершего? Валентина Серова?

— Он жив. Теперь это подтверждено бумагой… Скажи, тебе известно что-нибудь о девочке с персиками?

— Кажется, она участвует в представлении, — туманно Алексей Петрович отвечал, думая о своем. — У Немировича-Данченко.

Что-то внутри Серафимы Ивановны словно бы стукнуло, распалось и колючими волосками прошло по телу.

— «Дурное предзнаменование», «Какие пустяки!», «Вот ужас!», «Вы дали?», «Не правда ли, славный малый?» — посыпалось из нее. — Как, мне ответь, называется представление: «Вчерашний день», «Свое лицо губам графини», а, может статься, «Крестины внука» или «Одна из тех милых женщин, с которыми и поговорить и помолчать приятно»?!

Цепко брат ухватил сестру за локоть.

— Точно не помню, — ответил он в карете. — Что–то с Наполеоном.

Глава вторая. Явилась ведьма

Они жили в доме Бахметевой на Колымажном дворе.

Дом был старый, длинный, в два этажа, с гербом на фронтоне, с толстыми массивными стенами, с глубокими окошками и длинными темными простенками.

На деревянной вешалке висел плащ какой–то странной формы, который Серафима Ивановна приняла было за человека.

Под лампой висела каучуковая груша воздушного звонка.

В простенке висело свидетельство синодика Макарьевского монастыря.

Повсюду висели чертежи машин, паровозов и вагонов.

— Тьфу, тьфу, тьфу, чур меня, чур! Что за ведьма явилась? Сгинь, сгинь, рассыпься, ежели ты не от мира сего! — хилый стан Александры Ивановны, в сером лифе, откинулся на спинку стула.

Оттолкнувшись лопатками, она вскочила и обняла золовку.

Обнявшиеся, они хохотали и шлепали одна другую по спине.

Брюхатые комоды и столы с вычурными медными скобками и бляхами, покрытые грудами железа и мотками проводов, дубовые резные шкафы, черные от лет, японские вазы, из которых просыпались целые груды винтов и гаек, клетка из золоченой проволоки, по жердочкам которой прыгали без песни механические канарейки, а над нею огромный осьмиугольный китайский фонарь с шелковыми кистями и повязками, — все это размещено, нагромождено было в огромной комнате в красивом и стройном беспорядке.

— Боже мой, Игорь и еще Игорь! — Серафима Ивановна обратилась к вбежавшим двум мальчикам, почти юношам. — Ровесники моему Евгению! — она подхватила их и поцеловала. — Прелестные мальчики, прелесть!.. Как успехи?

Она помнила, старший Игорь учился музыке, Игорь же младший проявлял способности к технике.

Александра Ивановна Пейкер, женщина, еще ожидавшая своего биографа, могла назвать сыновей одинаковыми именами, поскольку фамилии у них были разные: с братом Серафимы Ивановны она состояла в третьем браке.

Фамилия первого мужа Александры Ивановны была Стравинский, второго — Сикорский, и Серафима Ивановна, одинаково любившая талантливых своих племянников, все же на этот раз более уделила внимания старшему; в быстрой манере осмотрев и поохав над действовавшими моделями вертолетиков, она постаралась побыстрее покончить с этим и, повернувшись спиною к Игорю Сикорскому-младшему, переключилась на музыку, уже вторым или третьим вопросом спросив Стравинского Игоря-старшего, что за вещицу ставит нынче режиссер Немирович–Данченко.

На что мальчик ответил: произведение, посмертное, Даргомыжского Александра Сергеевича-сына в декорациях Даргомыжского Сергея Николаевича-отца. Не то пантомима с пением, не то балет с разговорами. Чистейший импрессионизм, а, может статься, и додекафония.

Она спросила, как называется, и он сказал: «Говорящая балерина».

Глава третья. Золото и серебро

На Арбате, не доходя до Николы Явленного, наискосок против церкви, между Афанасьевским и Староконюшенными переулками стоял когда-то дом, носивший имя своего хозяина — ханжонковский дом, как же!

Комнаты были убраны в старинном вкусе: в бортах стенной живописи извивались арабески, в которых гнездились небывалые в природе птицы.

Пол внутри был покрыт белым мехом вместо ковра. В спальне, помню, меня поразили гравюры восемнадцатого столетия неприличного, почти непристойного содержания рядом с картинами на религиозные темы.

Откровением для меня явился и туалет Нины Ивановны. Она выбрала русский костюм, теперь более не надеваемый и состоявший из длинного платья, которое прямо с груди сбегало к ногам; рукава были собраны у кисти в бесчисленные мелкие складки; к плечу эти складки делались шире и крупнее — рукав от этого казался очень широким. На юбку было надето верхнее платье без рукавов; оно висело свободно, несколько напоминая собою пудер-мантель. Обе части одежды были подобраны двух гармонировавших цветов — оттого некрасивый покрой одежды не слишком бросался в глаза.

Материя, которой обита была мебель, на первый взгляд казалась роскошной.

Под стеклом упрятана была масса старинных безделушек из слоновой кости, миниатюрных табакерок, статуэток саксонского фарфора, хрупких и восхитительных.

На столе выставлены были туалетные принадлежности, очень богатые, все золото и серебро.

— В чем я себя обвиняю, — хозяин дома Александр Алексеевич Ханжонков продолжал какой-то по-видимому ранее начатый разговор, — так это в своей слабости, заставлявшей меня выбирать окольные пути: я знал и боялся привычки нашего общества видеть нечистые мотивы во всем, что кто-нибудь предпринимает.

Пошлая улыбка появилась на его губах, он разразился неистовым хохотом.

Ядринцева Нина Ивановна, по всему было видно, отлично знала, конкретно что Александр Алексеевич предпринял.

Ханжонков носил крупный бриллиант прекрасной грани.

В его янтарном мундштуке душисто испускала дым дорогая папироса.

Длинные черные волосы, падавшие густыми прядями на плечи; красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов давали ему привлекательную внешность и вместе с врожденной подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение.

— Я извиняю себя тем, что обстоятельства сложены так, что, не выбрав окольных путей, я не достиг бы никакого результата! — Ханжонков продолжал.

Он любил порисоваться непринужденностью своей речи.

Очередь говорить была за гостьей — порывисто и живо она рассказала ему о происшествии в поезде.

Глава четвертая. Невидимые пальцы

— Как вы имеете искусство напускать на себя суровость, так я имею искусство всякие пустяки перетолковывать против себя! — живо и порывисто она говорила ему позже.

Он, как и все мужчины Нины Ивановны, судил ее неверно по внешним проявлениям характера. Живость и порывистость ее натуры вводили в заблуждение, рождая во всяком предположение, что экзальтированность ее чувств окажется утомительной обузой. На самом же деле после первого порыва наступала реакция, в которой благоразумие и острая критика поступков и поведения обеих сторон брала верх над разгоряченной фантазией. Холодный анализ, заглушая голос сердца, низводил в область реальной жизни то, что рождалось в облаках и, сделав правильную расценку, диктовал сердцу суровый закон логики, то есть охлаждал его порывы. В то же время натуре Нины Ивановны было присуще упрямство в достижении намеченной цели. Ханжонков, сам того не сознавая, поддерживал ее чувства к себе тем, что с первых же шагов не пошел ей навстречу.

Тем временем сервирован был чай — Александр Алексеевич подал Нине Ивановне руку, и они пошли в комнату для церемонии.

Наемный фрачный лакей отзывался какой–то мелкой претензией.

Чайный прибор был севрского фарфора — чашки имели в ручке небольшое отверстие, куда вставлены были живая роза либо пучок фиалок. Гостья, вынув розу, приколола ее к платью, хозяин втиснул фиалки в петлицу жакета.

Звуки музыки раздались: играл гармонифлюм: его клавиши сами опускались и поднимались по мере надобности, точно невидимые пальцы прижимали и опускали их.

Лакей принес целую макитру гречаных галушек с таранью и огромную миску вареников.

Нина Ивановна поблагодарила хозяина наклонением головы.

Голубые штофные занавесы, висевшие на окнах, препятствовали лучам солнца проникать в помещение.

— Вы говорите, этот Барсов следил за вами? — Александр Алексеевич выбрал самый большой вареник и сверху положил совсем маленькую галушку.

— Барсов, — Нина Ивановна выковыряла тараньку, — следил за Римейко, карлик же не спускал глаз с меня.

— Следил да не уследил! Барсов! — Ханжонков заколебался между коньяками Арсланова и Бекмана. — Зеленого-то убрали! По-вашему, кто?!

Он сделал неловкое движение — бутылка опрокинулась ему на колени.

Прямо-таки Ядринцева зашлась от хохота.

— Известно… кто, — тем не менее она отвечала, борясь с приступом. — Серафима… Штерич!

Поди разберись: всерьез или в шутку!

Ханжонков считал ее насмешливой — она временами была лишь смешлива.

Глава пятая. Женский визг

Отправляясь из Москвы в командировку прояснить обстоятельства с Серовым, следователь Леонид Васильевич Барсов оставил свою квартиру в Леонтьевском переулке приятелю — барону Бильдерлингу, по матери Доливо–Добровольскому.

Подъезжая в двенадцатом часу с железной дороги к своей квартире, Барсов увидал у подъезда знакомую ему извозчичью карету, а из-за двери на собственный звонок он услыхал хохот мужчин и женский визг.

Он не велел слуге говорить о себе и потихоньку вошел в первую комнату.

Варвара Дмитриевна Ладыженская, приятельница Бильдерлинга, плясала на круглом столе между чашками с кофе. Без чувств, вероятно опившийся, барон Бильдерлинг-Добровольский лежал на диване, а вокруг стола в нижнем белье располагались бароны Бистром и Гриппенберг.

Холодно Барсов пожал всем руки и отправился в ванную. Ванна заполнена была шампанским; крепкими розовыми телами ее занимали подруги: приятельница барона Бистрома Зинаида Петровна Ахочинская и приятельница барона Гриппенберга Шпигоцкая Софья Даниловна. Пока Леонид Васильевич, отпустив педаль умывальника, обливал свою красную шею, они пустились рассказывать ему все интересные новости, насколько все изменилось после его отъезда.

Толстой, он узнал, весь свой гонорар за «Воскресение Анны Карениной» отдал духоборцам, Степан Васильевич Смоленский, палеограф, разработал систему перевода крюков на линейные ноты, Чехов написал либретто к балету покойного Даргомыжского и Немирович-Данченко уже все подготовил к премьере, художник Васнецов упал с крыши, но удачно; пойман и арестован Юрий Петрович Миролюбов, изобретатели-супруги Колоколовы-Пейкер придумали гальваническую мину, а агроном и человек, во многом опередивший свое время, Антон Мичурин возглавил Тамбовское человеколюбивое сообщество.

Леонид Васильевич растерся мохнатым полотенцем и всунул ноги в старые туфли.

Когда через первую комнату он проходил к себе в кабинет, комната уже опросталась — один только Бильдерлинг, уже в полном здравии, курил и пил кофе. С чашечкой в руках и дымившейся папиросой меж пальцев он проследовал за Леонидом Васильевичем и уселся на привычном своем месте не напротив, а чуть сбоку от хозяина квартиры, делая аккуратные глотки и затягиваясь ароматным дымом.

Розовая шелковая мебель, изящный письменный стол, бархатный пунцовый ковер, покрывавший пол, розовая же спускавшаяся с потолка лампа и масса дорогих безделушек делали кабинет похожим на игрушку.

— В комнатах армянина нет ни ветра, ни пыли, но так же неприятно, душно и скучно, как в степи или на дороге! — сказал барон с таким выражением, как будто стоял на сцене перед дремавшим зрительным залом.

— Это оттого, что вы всю зиму пели в частной опере! — Барсов ответил с подтекстом.

Глава шестая. Монополия на Бонапарта

Само собой он знал, что Бильдерлинг не пел зимой ни в какой опере, поскольку не обладал для этого достаточным музыкальным слухом, а, напротив, будучи чрезвычайно пластичным, танцевал в частном балете — и все же Барсов сказал именно в опере, поскольку в разговорах между ними, так уж сложилось, иной раз по желанию говорившего допустимо было, опираясь либо оттолкнувшись от простых внешних признаков (свойств) заключенного в слове понятия, взять да и подменить одно слово другим.

На этот раз, однако, прием не сработал — барон не переключился на балет, а продолжал об армянине, и этот самый армянин в свою очередь не был никакой подменой: татарином или грузином, а был тем, кем был в действительности: армянином.

Решительно армянин был Барсову не интересен — его сейчас волновал балет.

Бильдерлинг же говорил свое, и поэтому Барсов бросил слушать.

— Он, — говорил барон об армянине, — грозится сорвать премьеру.

Александр Александрович Бильдерлинг по приятельству исполнял иногда деликатные поручения Барсова, и следователь в благодарность посвящал его в некоторые пикантные детали и подробности. Так, Бильдерлинг знал, что Барсов ездил в столицу для встречи с Серовым, и потому, выждав паузу, следователь рассказал ему, чем закончилось у художника.

— Закончилось хорошо, — он рассказал, — нужную бумагу мы подписали.

Следователь вынул из портфеля глиняную фигурку Бунина и разместил ее между других безделушек.

— Чехов! — положительно Бильдерлинга волновало другое. — Набросал либретто, очень, скажу, приличное: пожар, французы, мужики с вилами. Всех устроило! Но не Толстого! У него же, вы знаете, монополия на Бонапарта! Его, видите ли, фирменный продукт! Явился к Немировичу-Данченко — Толстой! — кричит: пока я жив! А это ж сколько ждать! Стало быть, только в его трактовке! Не бездушная чтобы машина, а живой человек! Наполеон! Сомневающийся, с психологией, видите ли! Вызывающий сочувствие! Чуть ли не герой нашего времени! Евгений Онегин! Взял сам и переписал! Либретто! Толстой! Поставил всех перед фактом! Такой вот получается балет!

Несмотря на дружескую простоту их отношений, Леониду Васильевичу стало неловко: никогда ни с каким посторонним, ни на каком официальном визите приятель его не был так ненатурален и фальшив, как нынче.

Впрочем, теперь у них обоих была одна общая мысль.

— Армянин, — Барсов спросил, — собственно, что ему до всего?

— Имеет, говорит, личный интерес.

— Какой же?

Барон Александр Александрович Бильдерлинг, Доливо-Добровольский по матери, покашлял.

— Кем был он в прошлой жизни? — следователь догадывался и сам.

— В прошлой жизни армянин был Суворов, — Бильдерлинг подтвердил.

Глава седьмая. Упал с крыши

Она сохранила способность обольщаться людьми — ее постоянно обольщали.

Свежа, смела, задорна, кокетлива — все это о Маше Чибисовой.

Она выросла и расцвела в такой среде, где легкое поведение девушки не считалось позорным. Природа дала ей прекрасное тело — она пользовалась этим оружием.

Мужчины любили бывать у нее запросто.

Ее небольшая квартира дышала уютом. Окна украшены были белыми миткалевыми занавесками. Мебели простого дерева выкрашены белой краской с синими каемками, на спинках стульев нарисованы цветы. Большая люстра с гранеными стеклышками висела посреди гостиной. Под зеркалами, в золоченых рамах, стояли мраморные столики на деревянных ножках, а на них — фарфоровые вазы с душистыми травами. На уступе изразчатого камина вам представлялась в лицах эклога Александра Сумарокова: фарфоровый пастушок млел у ножек фарфоровой пастушки.

Маша Чибисова была танцовщицей.

Отец Барсова (ровно и отец Постельса) в свое время разорился на танцовщицу, не стоившую развязать шнурок башмака его жены и матери близнецов-братьев — Леонид Васильевич не повторил ошибки отца: он не состоял с Машей в связи и не тратился на нее, впрочем, давая ей регулярно расписываться в платежной ведомости — взамен она оказывала услуги его ведомству. Со стороны его посещения ее выглядели именно любовной связью, что более чем устраивало его и ничуть не тяготило ее.

Просто и гладко причесанные волосы и светло-голубое платье, сшитое по модному журналу, придавали девушке чрезвычайную миловидность.

— Послали купить рубашку. Лакей вернулся: все заперто — воскресенье! — Леонид Васильевич рассказывал анекдот.

— Жениха ждали в церкви, а он, как запертый в клетке зверь, ходил по комнате! — весело танцовщица смеялась.

Барсов нравился ей, но она давно оставила с ним все попытки.

— В театре сейчас можно сделать сбор только при помощи трико, которые лопаются по швам, — она рассматривала купленные за казенный счет и привезенные из Петербурга коральки.

— Что Капитоныч? — рассеянно следователь спросил ее об отце.

Ему вспомнился подбородок старика, висевший между седыми бакенбардами.

— Умер, — вдруг Маша сказала. — Несчастный случай. Упал с крыши.

— Как так?! — в голове следователя затолкалось. — Помнится, он у тебя швейцар… был швейцаром. С перевязью! С чего ж на крышу полез?

Капитоныч был очень стар, помнил пожар Москвы.

«Что ж ты, швейцар, французов впустил?!» — пенял ему Немирович-Данченко.

Живой свидетель событий швейцар Петров приезжал на репетиции и показывал, как было.

Глава восьмая. Искатель наслаждений

Настоящая фамилия Немировича-Данченко была Алексеев.

Это была удивительная фигура, и то, что мы знаем о нем, заставляет только пожалеть, что он сам ничего не записал о том, что он знал.

Он жил в доме Гундиуса на Яузском бульваре близь Красных ворот в квартире, забитой самыми разнообразными вещами.

Здесь на веревках висели мантии, восточные одеяния, необыкновенные мундиры, обшитые мишурой, кафтаны, принадлежности женского туалета в античном вкусе. Сундуки и чемоданы разбросаны были по разным углам: некоторые раскрыты, и в них виднелось оружие удивительной формы, фолианты в пергаменте, узкогорлые и пузатые сосуды, машины, инструменты непонятного назначения. В этом хаосе у одного из окон помещался туалетный стол с зеркалом, заставленный баночками и склянками с притираниями и снадобьями для гримировки.

Здесь пожилой, низкорослый и самой обыденной наружности Владимир Иванович Алексеев превращал себя в великого Немировича-Данченко.

Перевоплотившийся, приобретал он не только выигрышную наружность, но и сильный характер, сангвинический и воинственный темперамент и заметное, слегка восточное презрение к женщине.

Беспокойный искатель наслаждений, он любил женщину, даже очень, но ему претили ее нервозность, слабость, узость ее умственного горизонта, односторонность ее инстинктов, направленных только на любовь, как будто вне этого чувства для мужчины не существует широкого и богатого поля деятельности. В садах Артемиды, исполненных любовного шопота, ему скоро становилось скучно. Женщина, красивая, обворожительная, отдающаяся, отшлифованная утонченной культурой, по его мнению, была хороша только для тех коротких мгновений, которые чувствительные люди патетически называют «минутами самозабвения». Сильный мужчина, так он учил, должен бежать белых рук, обвивающихся вокруг его шеи, и идти своей дорогой, продолжая священную борьбу за прогресс и счастье человечества, за завоевание Вселенной.

В образе Немировича-Данченко он сошелся с одной артисткой, женщиной необыкновенной, красивой, сильной, с садическими инстинктами, похожей на валькирию; она жила в браке с известным писателем, которого жестоко била в часто повторявшихся моментах нерасположения духа. Эта была любовь бурная и кошмарная. Ольга Леонардовна Книппер-Бунина, высокого роста, с железными мускулами, была настоящей амазонкой, страстной и агрессивной, против которой любовники должны были защищаться кулаками. Мятежная по натуре, она инстинктивно не желала отдаваться, и каждому обладанию предшествовала сцена борьбы и укрощения, где поцелуи служили средством залечивать раны от ударов.

Актер, уходя за кулисы, перестает быть Гамлетом.

Владимир Иванович, возвратясь домой из театра, расслаблялся до Алексеева.

Но, если требовалось, мог быстро собраться.

Его крайне трудно было захватить врасплох.

Глава девятая. На восьмом месяце

Ко всему прочему Владимир Иванович Алексеев прихрамывал — с полгода назад сверзился и разбил колено — и потому, когда в прихожей раздался звонок, приволакивая ногу и не думая открывать вовсе, в старых, обсоюженных кожей валенках и мериносовом халате на вате, все же он подошел к входной двери взглянуть, разве что из любопытства, в глазок: кто, такой смелый, решился потревожить?!

Женщина стояла, на возрасте, хотя еще и пригодная для минуты-другой самозабвения.

«Что бы такого должна она сказать, чтобы я открыл?» — профессионально ему стало интересно.

— Кто там? — он предоставил ей возможность.

«Пустяки, глупые мелочи приобретают в жизни значение вдруг, ни с того ни с сего: смеешься над ними, считаешь пустяками, и все идешь и чувствуешь, что у тебя нет сил остановиться», — предполагал он, она скажет ему расхожее; на том и закончилось бы.

— Француз на комплиментах собаку съел! — четко она произнесла.

— Собаки взрослы на восьмом месяце, — тут же он открыл. — Проходите!

— Вы — Немирович-Данченко? — у зеркала она отцепила шляпку.

— Я — Алексеев, — не стал он пыжиться, — но Немирович-Данченко вот-вот появится!

Отчего в самом деле было не забыться с ней на минуту?

— Вы — близнецы? — глупо она улыбнулась, и желание отступило.

Было поднявшийся за ширмой переодеться в мундир, наложить грим, принять пилюлю и предстать перед ней в новом образе, снова он сел.

Он начал узнавать ее.

— В самом конце улицы Лафайета, почти в Пантеоне? — спросил он как бы оттуда.

— Почти двадцать лет назад, в обстоятельствах, не прояснившихся и поныне! — энергически она перебросила мостик.

Оба играли: талантливо, скупо, отлично чувствуя партнера: буквально он ощущал, как туго натянуты ее чулки — чудесным образом она знала, каков будет его трип к лету…

Молодой человек шел с типичной развязностью парижского фланера. Оглядывая фиакры, глазея на витрины, прочитывая афиши, закуривая бесчисленное множество папирос в табачных лавочках, он шел вверх по бесконечной улице Лафайета, наслаждаясь круговоротом толпы, который по душе всякому парижанину и так смущает приезжих, но только не русских, только не русских…

Едва начавшись, ностальгическое тут же прервалось: виною тому был сильный стук и грубый голос с лестницы: переменившийся в лице Алексеев вскочил. Его квартира, располагавшаяся на последнем этаже, так уж задумано было, имела прямой выход на крышу.

Глава десятая. Чай да сахар

В небе было спокойствие и мерцание звезд.

«Истина сама никогда не объявляется», — думала Серафима Ивановна.

Она оступилась, но тотчас оправилась. Одной рукой она взялась за конек — на душе стало ровнее. Мир виделся состоящим из представляющих монад. Перспектива тихого счастья рисовалась и сильно подкупала.

Ее ум имел свойство созерцания, позволяя ей видеть во всем окружающем серьезную сторону, но вместе с тем пылкое и богатое воображение придавало ее строгому уму прелесть и грацию простоты; совокупление этих качеств порождало обаятельное, не поддающееся описанию действие — так хотелось ей думать.

Она судила, располагала сама и своего зрения не поверяла чужим глазам — так ей казалось.

Кругом стояла невозмутимая тишина — и вдруг: грумм-грж, грумм-грж!

Светившаяся точка приближалась, увеличиваясь в размерах, словно бы подлетал кто-то: она силилась рассмотреть.

«Задача философии — сделать себя ненужной для науки!» — весело Серафима Ивановна рассмеялась.

Сейчас она стояла за существование духов: выйти из хаоса и обрести новую чудесную форму бытия!

— Чай да сахар! — огромной комплекции мужчина подлетел, сбросил обороты, завис и опустился рядом.

— Григорий Ефимович?! — она ахнула.

Она смотрела на него, и ей было странно и страшно, что он летает.

— Действие Луны! — говорили ей его смеющиеся глаза.

Нежно рядом они стояли на крыше.

— Еще тогда, в поезде, — он весь светился удивительным внутренним светом.

В волнении она слушала эту дивную музыку полупризнания.

— Мы — вольные птицы, — он декларировал. — Пора!

Она продолжала смеяться и не замечала, что он тянет ее за руку.

В полном смысле человек добра, одушевленный искренними душевными стремлениями на пользу ближнего: она видела.

Его рубаха из изгребного холста надулась парусом, показывая свои кумачные ластовицы; над головой Серафимы Ивановны с грохотом завертелся винт.

Обивка салона была из зеленой камки с лавровыми венками.

Они плыли над Москвой: подоконники усеяны были публикой.

Серафиме Ивановне казалось, что она потеряла почву под ногами и витает над бездной.

— По-старомодному добропорядочна! — предупредила она уже в Лоскутной гостинице Мамонтова.

— Твоя добродетель всегда для меня пребудет вещь священная! — Грумм-Гржимайло заверил.

Они прошли в нумер и пробыли там до полудня.

Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения они оставили без рассмотрения.

Глава одиннадцатая. Либретто балета

Очень светлые обои с причудливым рисунком делали комнату приветливой, хотя убранство ее было незатейливое. На стене висели пистолеты Кухенрейтера с двойным шнеллером; ствол был вороненый, насечка золотая.

— До сих пор май стоял чудесный, но вот вдруг сделался подлецом — сегодня всего пять градусов тепла! — из-за портьеры справа вышел Чехов.

— По Цельсию или по Фаренгейту? — из-за портьеры слева появился Бунин.

— По Толстому! — Чехов подошел к окну и принялся вглядываться в небо.

«Мысли должны быть так же серьезны и честны, как дела!» — написано было на всем его облике. В другом положении и без расслабляющего эстетического воспитания он был бы иным человеком, оставаясь тем же типом.

— Летят! — Чехов ткнул пальцем в небо.

— Она должна была полететь вниз, сорваться с крыши! — Бунин и сам различал светившуюся точку. — Шеф, уезжая, оставил нам четкий план! Вернувшись, он будет рвать и метать!

— Он погубил уже кучу народу. Еще с него спросится за смерть Анны! — Чехов передернул плечами. — Мы должны спасти остальных! Кого сможем!

Он говорил с расстановками, придававшими особую силу его словам.

— Толстой переделал ваше либретто балета, и вы не простили ему! — сказал Бунин вдруг неприязненно и насмешливо, привыкнув всю жизнь играть и кому-то подражать. — Нам заплатили, и она должна умереть — упасть и разбиться! — он подскочил к стене, сорвал пистолет и прицелился в проплывавшую по небу точку.

— Кем были вы в прошлой жизни, помните? — довольно ловко Чехов выбил из рук соавтора смертоносный ствол.

— Лермонтовым! В прошлой жизни я был Лермонтовым! — Бунин сделал страшное лицо и искривил ноги.

— Вот и неправда, — спокойно Чехов возвратил пистолет на стену. — В прошлой жизни вы были женщиной. Француженкой. Генриеттой Кайо!

— Скажете еще, я убил Кальметта? — Бунин поскучнел. — Опять эта дикая история на Парижской Всемирной выставке? Давайте лучше я буду… я был Мопассаном!

— Я не решаю, — Чехов закрыл окно. — Роли распределены свыше. И потом: у Мопассана была дурная болезнь.

— Тогда уж действительно лучше я был француженкой, — Бунин огладил свои крепкие бедра. — Но почему, скажите, вообще вы спросили о моей прошлой жизни?

— Только что, — объяснил Чехов, — вы собирались стрелять в Грумм-Гржимайло. Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло в своей прошлой жизни был Кальметтом.

Бунин подошел к столу, притянул листки, исписанные характерным летящим почерком, перечитал что-то, заглянул в конец.

— Как интересно закончили вы главу, — он прочитал с выражением: — «В ЛЕСУ ТРЕЩАЛ КРЫЖОВНИК!»

Глава двенадцатая. Тень мертвеца

В лесу трещал крыжовник. Было жестко и кисло. Кто-то стоял за дверью с молоточком. Во имя каких соображений?

Ольга Леонардовна Книппер еще раз просмотрела роль: преугрюмые лица прикрыты были престранными париками; высокого роста, с железными мускулами, она была настоящей амазонкой, страстной и агрессивной.

На ней было шерстяное платье ослепительного ярко-голубого цвета, с обтянутым лифом и очень длинным хвостом, который запачкался, пока она была у Немировича-Данченко. На голове она носила бархатное руло и на него начесывала волосы — прическа была еще более необыкновенная, чем платье: утыканная блестящими шпильками, высокая, она качалась из стороны в сторону, была густо пропитана помадой и пестрела лентами.

«Знаменитые убийцы, — Ольга Леонардовна оглядела себя в страшных размеров зеркале, — всегда были сильными любовниками!»

В комнатах она была одна: муж по своему обыкновению улизнул ночевать к соавтору; в глазах Ольги Леонардовны загорелся мрачный неврастенический огонек.

Чинно стояли по стенам полудюжина венских стульев и диван с овальным перед ним столиком, украшенным расписной фарфоровой лампой с абажуром-тюльпаном — злобно ругаясь, Книппер схватила попавшийся под руки стул и пустила им об пол; две ножки вылетели.

Накануне она получила письмо: оно дало пищу ее раздраженной мысли и положительную опору ее догадкам.

«Отставной майор Николай Соломонович Мартынов, — ей сообщал постоянный корреспондент, — преданный за поединок военному суду, по Высочайше конфирмованной сентенции приговорен 9 мая к церковному покаянию на пятнадцать лет».

Бледная, иссохшая, обгаженная тень живого мертвеца возникла. Вошел он как будто к себе в квартиру, отыскал глазами хозяйку, уставил на нее глаза, представился довольно холодно и отошел к окну поставить шляпу.

Что-то грохнуло об пол, Антон Павлович и Иван Алексеевич, бросив писать, оглянулись: Ольга Леонардовна лежала в обмороке. Иван Алексеевич бросился к супруге, Антон Павлович подошел тоже, взял с подоконника молоточек, приподнял Ольге Леонардовне юбку — прислушиваясь, постучал по разведенным коленям.

— Она беременна. Поздравляю! — он взял руку Бунина и пожал ее.

Беззвучно живой мертвец смеялся. Он снял парик и вытирал им обгаженное лицо:

— Каюсь!

Лежа на спине, бесстрастно Ольга Леонардовна оглядывала потолок.

— Признайтесь: вас послал Толстой?! — Чехов повернулся.

— Не слышу! Не слышу! — лже-Мартынов отступал к двери.

Никем не удерживаемый, благополучно он выскользнул за нее, умышленно или нет обронив смутно знакомый красный мешочек.

Глава тринадцатая. Живая интрига

Александр Алексеевич Ханжонков подошел к стеклянной двери, и от движения, что он сделал, чтобы растворить ее, на пальце его ярко сверкнул камень дорогого перстня.

Он был доволен, да: интрига развивалась на редкость живо и интересно, диалоги шли просто и естественно, многие положения действующих лиц были неожиданны и комически забавны: чего стоило, к примеру, убийство карлика в поезде или сцена в гостинице между Груммом-Гржимайло и Серафимой Штерич!

Ничего не забывая, цепко он держал все в памяти.

Встречая сестру, Алексей Петрович Колоколов, узнал выходившую из поезда Ядринцеву.

Баронесса Пфеффель, вдова Тютчева, увезла в своем экипаже чужой багаж.

Барон Бильдерлинг навестил армянина.

Следователь Леонид Васильевич Барсов снял первый допрос с беглого Миролюбова.

Упавший с крыши швейцар Капитоныч тайком посещал германское консульство.

В посетившей его незнакомке Немирович-Данченко узнал девочку с улицы Лафайета.

Конфликт между Буниным и Груммом-Гржимайло — суть продолжение конфликта Генриетта Кайо — Кальметт.

Некто появившийся выдает себя за призрак Николая Мартынова.

Ольга Леонардовна Книппер-Бунина попала в интересное положение.

Конфликт между Толстым и Чеховым вышел на новый уровень…

Еще, конечно же, следовало прояснить его отношения с Ниной Ивановной: были они чисто деловыми или к ним примешивался любовный элемент — она несомненно питала к нему нешуточные чувства, а он?

Светский, смелый, избалованный женщинами, он никого не любил после той, произошедшей с ним в юности, парижской истории.

Он шел с типичной развязностью парижского фланера. Оглядывая фиакры, глазея на витрины, прочитывая афиши, закуривая бесчисленное множество папирос в табачных лавочках, он шел вверх по бесконечной улице Лафайета, наслаждаясь круговоротом толпы, который по душе всякому парижанину и так смущает приезжих, но только не русских, только не русских…

Уже собиравшийся растворить дверь и даже сделавший для этого движение, от которого на пальце ярко сверкнул камень, Ханжонков вынужден был отпрянуть: дверь растворилась сама, без всякого его участия.

Приличных размеров черный ящик вкатился на резиновых шинах.

Внутри ящика гудело и потрескивало.

За ящиком, везя его, шел служивший у Ханжонкова Лепарский.

— В старину этого не было, не правда ли? — приятно улыбаясь, он хлопал по ящику волосатой ладонью.

Сосредоточенно, в красочных позах, с крыши стоявшего на противоположной стороне дома за ними наблюдали трое: двое мужчин и женщина.

Глава четырнадцатая. Две телеграммы

— Ну, тебе одеваться пора! — Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло сел у кровати на стул, на котором висело ее платье.

Серафима Ивановна посмотрела на него и улыбнулась.

— Ах, душечка, голубушка! — закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее — как будто он теперь только увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось.

Опять медленно и сладко она повалилась назад. Задыхаясь, он обнимал ее пухлое тело. Как длинны были его руки!

Она двигалась под его руками, чтобы разными местами тела касаться его рук.

— Как жалко, что я не могу именно между половиной седьмого и девятью! — другая улыбка — знания чего-то не известного ему и тихой грусти — заменила ее прежнее выражение, слезы выступили ей на глаза, и она не могла продолжать.

— Я понимаю, — сказал он, не понимая.

— Две телеграммы! — объявил лакей, входя в нумер.

Она взяла их и распечатала.

Первая телеграмма было известие, что объявился в Москве умерший за год до того муж Серафимы Ивановны — Лутковский Иван Сергеевич, выдающий себя еще и за сгинувшего неизвестно когда некоего Щербатова (Щербетова) Александра Михайловича; вторая телеграмма извещала, что багаж, было утраченный ею, нашелся. Обе телеграммы были от баронессы Пфеффель, вдовы Тютчева.

Тотчас Серафима Ивановна сбросила одеяло.

С чувством усталости и нечистоты, произведенном ночью в гостинице, в раннем тумане Москвы она ехала по пустынной Тверской и глядела перед собою, не думая о том, что ожидало ее. Она как бы достала из дальнего угла своего мозга решение и справилась с ним. Там значилось: «Если это Лутковский или Щербатов, то презрение спокойное и уехать. Если же это Мартынов Николай Соломонович, то соблюсти приличия».

Швейцар, отворивший ей, невысокого роста и женоподобный, был вылитый Бунин. Слуга, просивший ее следовать за ним, неотличим был от Чехова.

На вешалке висела толстовка, под нею стояли лапти.

«Что я скажу ему, — не знала Серафима Ивановна, — и что он скажет мне?»

Лакей-Чехов, шедший впереди, рассмеялся, и швейцар-Бунин, следовавший за нею, рассмеялся тоже.

Растопырив руки, нехорошо возбужденные, они загоняли ее в каморку под лестницей.

— Толстовка, это ты — толстовка! — глумливо и злобно кривили они рты. — Сейчас мы покажем тебе!

— Да здравствует Лев Николаевич! — не сдаваясь, она крикнула. — Да светится имя его!

Они заткнули ей рот, сорвали одежду, бросили на нары.

Густо потекла эктоплазма.

Глава пятнадцатая. Желание и цель

Распечатавши обе телеграммы одновременно, невольно Серафима Ивановна смешала их: ей представлялось, что за багажом она едет к одному из бывших своих мужей или к тому, кто выдавал себя за него — в этом случае разговор между ею и им был бы коротким — если же по указанному адресу ее ждал Мартынов, разговор между ними предстоял долгий и непростой. Уже внутри, идя между Чеховым и Буниным, она предположила, что находится в доме Толстого — когда же после странной заминки ее привели, наконец, в гостиную и там через некоторое время к ней вышел хозяин, Штерич поняла, что ошиблась: это был не Лутковский, не Щербатов, не Мартынов и не Толстой. Она не знала его, но знала, что это Бильдерлинг, из остзейских баронов.

— Услуга за услугу, — балетным легким шагом он приблизился к ней, испытующе поглядев в глаза, — я вам — багаж, а вы расскажите мне, что знаете об армянине! Вы ведь какие-никакие родственники?!

Да, обстояло так: армянин был ее сводный брат.

— В его комнатах нет ни ветра, ни пыли, но так же неприятно, душно и скучно, как в степи или на дороге, — не стала Серафима Ивановна скрывать. — Он — композитор. Если ему нравится какая-нибудь вещица, обыкновенно он старается присвоить ее.

— Осуществление его желаний доставляет ему только песчинку из той горы счастья, которой он ожидает! В его душе — тоска, и он хватается за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель! Нисколько его не интересуют женщины, а только мужчины! Мальчики!.. Все это мне отлично известно! — нетерпеливо Бильдерлинг кружился на месте и бил ногой о ногу. — Скажите мне другое: играл ли он в шахматы?! В Дармштадте?! На стеклянном столе?! С Алапиным?! Чемпионом?! Алапин давал сеанс на стеклянных столах!

— С француженкой, англичанкой, поваром и черной кухаркой действительно он посетил Дармштадт, — припомнила Серафима Ивановна, — но, право же, я не знаю, играл ли он в шахматы против Алапина… Тогда он поступил кучером к Гельмгольцу…

Приехавши с вновь обретенным сундуком к брату, она по локоть запустила в сундук руки, разбирая его и раскладывая вещи по полочкам — все было на месте, ничего не пропало и что-то даже прибавилось: с удивлением на самом дне она обнаружила не принадлежавшую ей шкатулку, из дорогой породы дерева с хитрым замочком, который, как ни билась, она не смогла открыть; Серафима Ивановна не стала просить брата и до поры поставила шкатулку в шифоньер, на полку с женскими подушками.

Откуда-то она знала, что эту шкатулку необходимо ей будет взять с собою на премьеру балета и что в театре она легко вскроет ее и грамотно, по делу, распорядится с тем, что находится внутри, и что до поры об этом не следует ни говорить, ни думать.

«Чехов! Надо же как!» — думала она о другом.

Глава шестнадцатая. Длинный полосатый ковер

— Француз на комплиментах собаку съел!

В потемках по крайней мере с полминуты Бунин царапал дверь, нащупывая ее, потом медленно отворил и вошел.

— Собаки взрослы уже на восьмом месяце! — Чехов лежал на кушетке и, поднявшись на локоть, глядел ему навстречу.

По выражению его несчастных глаз и лица, которое стало некрасиво, потому что постарело и потеряло свою мягкость, Бунин видел, что ему нестерпимо тяжело.

— Толстой сочинил смешной анекдот и будет рассказывать его на моей панихиде! — Чехов провел рукой по волосам и в изнеможении закрыл глаза.

— Вы можете сочинить куда смешнее, — Обстоятельно Бунин обстучал папиросу. — Сочините же, и ваш анекдот я расскажу на панихиде его!

— Она села в пролетку и накрылась верхом? — Чехов спросил тихо.

— В точности так, — Бунин прикурил над лампадкой. — Она накрылась.

— Дрожа всем телом?

— С чего вы взяли? Вовсе нет! Она потирала руки! Грубая, наглая, бездушная, фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка!

— Серафима Ивановна, — Чехов сел, — морфинистка?! Впрочем, — поднялся он во весь рост, — это не снимает с нас ответственности. Мы совершили поступок, не достойный русского интеллигента! — ногой он двинул под столешницу, и на пол упал и мячиком запрыгал по полу большой ноздреватый апельсин, — Да что там русского: еврейского! Армянского! Турецкого!

— Когда я смотрю на длинный полосатый ковер, — тщательно Бунин подбирал слова, — мне приходит на мысль, что я играю странную, вероятно, фальшивую роль, и все же скажу: не мы с вами изнасиловали эту Серафиму Штерич, вовсе не Чехов с Буниным: ее изнасиловали персонажи: лакей и швейцар. И это было не всамделишное, а театральное, постановочное изнасилование.

— И это он принудил нас? Сыграть скверную роль? Принудил без угроз, на расстоянии?!

— Он — очень сильный магнетизер и престидижитатор: кому угодно может внушить, что ему вздумается, — Бунин забил по коленям короткими пальцами. — Однажды, помню, я собрался танцевать тарантеллу, а он приказал мне исполнить польку.

— И что же?

— Я станцевал венский вальс.

Принесли чай.

Пустой звук раздался, неприятно подействовав на обоих.

— Кто там? — послышался тревожный голос из гостиной.

Где–то в Париже, нехотя, французский рабочий вынул из портмонэ десять су, чтобы заплатить женщине.

— Кем был Толстой в прошлой жизни? — в голове Чехова было много мыслей, и они расплывались. — Откуда эти замашки?

— Не знаете? — вроде как удивился Бунин. — Он был Наполеоном.

Глава семнадцатая. Невступно шеснадцать

Каждое утро к Александре Ивановне Пейкер приходил биограф.

Она отставляла в сторону спиртовку, и они запирались в угольной, приятно завтракая с лафитом.

— Угольная, собственно, почему угольная? — биограф спрашивал.

— Раньше в этой комнате хранили уголь, — Александра Ивановна объясняла.

— Отчего раньше? — биограф раскрывал книжку.

— Оттого, что более мы не топим печей в квартире, — Александра Ивановна пригубливала.

— Так откуда ж тепло? — биограф ощущал кожей.

— Вот откуда! — изобретательница, торжествуя, откидывала портьеру, и взгляду открывалась гармония чугунных труб: отопление паровое.

— Век электричества и пара?! — биограф убеждался ладонями.

— Девятнадцатый! — Александра Ивановна уточняла. — Муж, Алексей Петрович, он у меня как раз по электричеству, но говорят про нас: два сапога пара!

— Как познакомились, — убористо биограф покрывал странички, — вы с вашим будущим мужем?

— Когда мне было невступно шестнадцать лет, родители организовали поездку на Всемирную Парижскую выставку, — Пейкер смотрела вдаль, — и там, в русском павильоне, ко мне подошел Мопассан. Он принялся говорить мне комплименты, но тут подбежала собака и укусила его.

— Это была собака Алексея Петровича? — несколько биограф забегал вперед паровоза.

— Это была собака баронессы Пфеффель, жены Тютчева, — Александра Ивановна видела. — В ту пору нынешняя вдова была еще в цвете своеобразной красоты и разъезжала она в карете, на спущенном окне которой виднелись лапы ее собаки.

Биограф, занятный молодой человек, приканчивал бутылку лафита, и Александра Ивановна приказывала принести новую.

Ели паровые котлеты.

— Лошади у нее были добрые, а собака — злая, — Александра Ивановна продолжала. — Нам жить, поживать, а ей гнить! — на мгновение глаза ее перекашивались, подергиваясь мутью.

— Баронесса Пфеффель содержала бордель на улице Лафайета, и собака загоняла клиентов? — дождавшись момента, биограф брал быка за рога. — В один прекрасный день она загнала туда Алексея Петровича?

— Не слышу! — кричала Александра Ивановна. — Не слышу!

Вбегали сыновья, оба Игоря, Стравинский и Сикорский, хватали мать за руки, укладывали на кушетку, закапывали ей в нос, глаза и уши капли Гельмгольца, прикладывали лед к голове, грелку к ногам и уголь к животу.

Никем не удерживаемый биограф выходил на улицу.

— Женщины — это маленькие графинчики! — говорил он напарнику.

Сдержанно барон Бильдерлинг смеялся.

Глава восемнадцатая. Своей рукой

«НАКОСТЫЛЯТЬ ОПОСТЫЛЕВШЕМУ!» — Чехов закончил главу.

По плану Толстого сразу после маскированного посещения Пейкер судебным следователем следовало возникнуть Анне — сия энергическая дама чудесным образом должна была лично расставить все по местам: спровадить барона Бистрома в Канаду с духоборцами, а барона Гриппенберга — на войну с сербами; ее посредничеством Зинаида Ахочинская возвращалась к Степану Смоленскому, Лепарский получал чин шталмейстера, Миролюбов же становился сельским учителем, бегал с детьми и учил их гимнастике.

— Как же, — решительно не мог взять в толк Бунин, — теперь ей возникнуть, если он своей рукой толкнул ее под вагон?

— Толстой переделал роман для Ханжонкова, в усеченном варианте Анна Каре остается жива, вместо нее погибает старая Вреде.

— Выходит, теперь она падает под вагон? Вредевская?!

— Старуха, — Чехов несколько помолчал, — падает с крыши.

— Лев Николаевич, что ли, обошелся на этот раз без железной дороги? — Бунин воспроизвел второй звонок и вслед за ним продвижение багажа, шум, крики и смех: взвизгнул паровик, рванулась цепь, и он перекрестился.

— Старая Вреде, — Чехов понюхал хлеб и сыр, — падает с крыши вагона.

— Ханжонков, — Бунин изобразил двух мальчиков, остановивших мороженщика, снимавшего с головы кадку и утиравшего концом полотенца потное лицо, — Александр Алексеевич продуцирует не одну нашу фильму.

— В том то и заковыка! Они снимают одновременно пять, шесть фильм, тут же монтируют под горячую руку — как же: публика ждет! — и кадры неизбежно мешаются! — Чехов помахал младшему, мальчику лет девяти, с темным от загара и мокрым от слез лицом — это был Егорушка, племянник Кузьмичова из «Степи», — Толстой, ко всему прочему, набрасывает план для всех и уже не слишком помнит, что и кто откуда! К тому же, — Чехов пожалел, что в его руках нет кнута, — все главные женские роли везде играет неподражаемая Ольга Леонардовна! Это ведь она играет баронессу Пфеффель!

— В фильме — да и на сцене тоже, — Бунин показал лошадь, трещащую сушью в чаще старого вишенника. — Но в жизни, — переступил он копытами, — баронессу Пфеффель, вы знаете, играет сама баронесса Пфеффель.

— Здорово она накостыляла этому Смоленскому! Он опостылел ей, но почему? — Чехов поднял крышку у рояля.

— Как же! — изловчившись, Бунин взял си-бемоль. — Смоленский выдавал свою дочь за доктора!

— И что тут такого? — не сразу Чехов понял. — Я тоже доктор!

— У баронессы вдруг потекло из уха. Она обратилась к дочери Смоленского. Смоленский выдавал свою дочь за доктора. На деле же вовсе она не была доктором! — с повизгом Бунин смеялся.

Глава девятнадцатая. Комната армянина

Внутренность московской квартиры: несколько стульев, стол, кушетка. На вертящейся этажерке множество дорогих вещиц. В комнатах нет ни ветра, ни пыли, но так же неприятно, душно и скучно, как в степи или на дороге. За роялем сидит Александр Афанасьевич Спиздиаров, композитор, один его глаз скрыт за черной повязкой.


С п и з д и а р о в (поднимая голову). Кто здесь сейчас разговаривал? Водкой пахнет. В Крым, что ли поехать, развлечься? Я стал раздражителен, вспыльчив. Резок, мелочен до того, что не узнаю себя. Намедни вот у баронессы табакерку унес (снимает с этажерки табакерку). Кажется, перламутровую? Или же эта давнишняя, от Алапина? Не знаю: мысли мои перепутались, в ушах — постоянный шум.


Слышится сильный шум из прихожей — входит Смоленский, на шее у него барабан, в руках палочки.


С м о л е н с к и й (отбивая ритм). Какие творятся в Москве дела! Твоя сестрица троим дала! Постыдный, братцы, скажу я, момент! Замешан русский интеллигент! Ханжонков на пленку заснял эпизод!..

С п и з д и а р о в (вскакивая). Закрой, Степан, отвратительный рот! Пошел бы лучше отсюда ты прочь! Воспитывай непутевую дочь! Разносишь по городу сплетни и срам! Тебе баронесса дала по ушам!


Взявшись за руки, ритмично они изображают некую смесь тарантеллы, польки и венского вальса.


С м о л е н с к и й (запыхавшись, падает на кушетку). Такая великолепная погода, а ты сидишь здесь в духоте! Скажи, ты видел Серафиму, встречался с ней? Зачем, собственно, она пожаловала в Москву? Антон беспокоится, как бы чего не вышло.

С п и з д и а р о в (вздрагивает). Антон? Антон Павлович? Чехов?

С м о л е н с к и й. Не Чехов — Антон Мичурин! (Вертит этажерку.) Откуда, скажи, у тебя эта шахматная фигурка, слоновая кость? Кажется, это королева, но ты ведь никогда не интересовался женщинами? (Берет в руки, вертит.)

С п и з д и а р о в. Это — ферзь, Степан, ферзь! (Отбирает фигурку, прячет в карман.) Ферзь, он и в Тамбове ферзь! Антону передай: все идет по плану. Хорошее дело мы начали, дай бог его и кончить!


Вынимает графинчик, разливает, приятели пьют.

Свет медленно потухает на сцене и так же медленно усиляется в зале. Какой–то господин в шестнадцатом ряду вскакивает с места и, пока свет окончательно не переменился, пытается пробежать к сцене; его не пускают, держат за руки. «Пустите! — кричит нарушитель. — Пока не поздно еще прекратить!» Служители выводят его из зала. Смоленский и Спиздиаров, окутываясь мглой, со сцены показывают на него пальцами и хохочут. Кто–то выпустил белую птицу — она мечется под потолком и гадит, гадит, гадит.

Глава двадцатая. Перед премьерой

Серафима Ивановна Штерич сидела на балконе, наблюдая сцену и зрительный зал: она пришла в Художественный театр, чтобы обвыкнуть и обтереться там перед грядущей премьерой, и пьеса, шедшая перед нею сейчас не слишком волновала ее: привлечь незатейливый водевиль мог разве что комичностью положений; однако же, когда действие коснулось лично ее, Серафима Ивановна сделалась внимательною и подчерпнула сведения, которые ей еще предстояло обдумать так, чтобы впоследствии грамотно распорядиться ими себе во благо — она не знала, к примеру, что Смоленский связан с тамбовскими, а сводный ее брат-композитор когда-то общался с Алапиным — стоявший на сцене стол был стеклянным, красиво по его поверхности рассыпаны были ядовито-яркие персики, и Серафима Ивановна ждала, что пьянчужки подробней поговорят о дочери Смоленского, но вместо этого подготовлен был другой эффект с господином из шестнадцатого ряда — свет меркнул, трудно было различить черты лица, и все же Серафиме Ивановне показалось, что это был Павел Карлович.

Ферзен, ехавший с нею в поезде и исчезнувший при загадочных обстоятельствах!

Часть третья

Глава первая. Сосиски и пиво

Манишка с бронзовыми пуговицами, синий фрак нараспашку, пестрый жилет — Александр Платонович Энгельгардт появился на углу Английской набережной и Крюкова канала.

Одаренный от природы необыкновенной физической силой, крепким здоровьем и замечательным ростом, он своей красивой наружностью обращал на себя всеобщее внимание: большая голова с лежавшими в беспорядке волосами, проницательные и быстрые глаза делали его похожим на льва.

«Лев, — думали женщины. — Энгельгардт!» — они знали.

Говорили, что он имел огромный успех у них — в то же время ни одна женская репутация не пострадала из-за него.

Он перешел Полицейский мост и повернул к Лейнеру.

Ресторан был набит публикой, за буфетом стояла кучка людей, зашедших выпить и закусить на скорую руку. Лакеи в зеленых передниках бегали от столиков куда-то за буфетную стойку и возвращались с блюдами горячих кушаний.

Никто не раскланивается с бюстом своего знакомого — Александр Платонович сел невдалеке от гипсового Толстого и заказал себе завтрак.

В Севастополе, Энгельгардт помнил, командуя батареей конной артиллерии, обыкновенно с Толстым вместе он завтракал сосисками с пивом.

Там именно Александр Платонович рассказал будущему классику легенду, слышанную им от отца.

«А отец, получается, слышал от деда?» — Толстой ел сосиски и запивал их пивом.

«Именно так», — Энгельгардт пил пиво и заедал сосисками.

Отец Александра Платоновича был управляющий провинциальным помещичьим имением, а дед — пленным немецким солдатом наполеоновской армии.

Наполеон, взявши Москву, такая гуляла в семье легенда, поселился в Кремле; Москва горела, дым выедал глаза, в огне завоевателю слышались проклинавшие его голоса, Наполеон был контужен, простужен, кончился лафит, и он решительно не мог завтракать, будущее представлялось мрачно-непредсказуемым — пригласили ясновидящего: Яковлев, отец Герцена, по глазам распознал в Наполеоне Антихриста, корсиканец велел сбросить его с крыши — ясновидящий успел предсказать: в будущей жизни Наполеон-де станет писателем, огромным, русским — Яковлева поволокли вниз, он стал давать Наполеону уроки великого и могучего да так успешно, что последний еще в той жизни затеял преогромный роман, начавши по–французски, но быстро перейдя на русский…

Внимательно Толстой слушал.

Безусый и безбородый поручик, не написавший еще и «Севастопольского вальса», уже тогда он бредил большой литературой.

Ядра катились, свистали пули.

Глава вторая. Кусок от себя

Нужно было много мыслить — он же был несколько утомлен и хотел только думать: в каком старинном вкусе, к примеру, был выдержан тот маленький дворец: во вкусе реставрации, rococo или Pompadour?

Следователь палаты Петербургского уголовного и гражданского суда Александр Платонович Энгельгардт накануне сличал труд Гельмгольца с доставленным ему переводом.

«Учение о слуховых ощущениях» погибший Михаил Петухов переводил скрупулезно и точно. Включая раздел о глухих и часть его о великих глухих. Включая кусок о Бетховене. Включая эпизод, когда Наполеон, взявши Вену, дарит Бетховену дворец на берегу Дуная, и великий композитор занимает его с псом Клингером. И далее, когда Бетховен вместе с Наполеоном идет на Россию во главе небольшого оркестра, разумеется, взяв собаку. Вместе они берут Москву, едва не сгорают на пожаре, терпят лишения: русские уничтожили все съестное, голод костлявой рукой сжимает им желудки, и здесь изнемогающий корсиканец предлагает великому композитору съесть Клингера с потрохами. С негодованием Бетховен отвергает бесчеловечное предложение, но император уже принял решение: ночью он отдает приказ зажарить ему пса. Бетховен не слышит ужасного воя — контуженный при взрыве, он потерял слух.

В самом факте удивительного ничего не было — привыкши с утра напиться кофею-гляссе, трудно по нескольку дней ходить без еды — удивительным было то, что эпизода как Наполеон-съел-собаку у Гельмгольца Энгельгардт не нашел вовсе!

Выходило так, Петухов вставил кусок от себя! Или нет? Он, следователь Энгельгардт, разумеется, написал Гельмгольцу в Дармштадт, запросил разъяснений и теперь ждал ответа. Попутно и заказал капли — глазные.

Из Дармштадта пока ничего не было, зато пришло письмо из Москвы, от Барсова. Московский коллега сообщал ряд разрозненных фактов: Иван Бунин сделал страшное лицо и искривил ноги, Чехов же возвратил пистолет на стену; кто-то похитил из мертвецкой голову карлика Римейко, а у Ханжонкова — его прекрасный бриллиант; в первопрестольной объявилась собака, на завтрак выпивавшая бутылку лафиту; трое приехавших из Петербурга инкогнито ничем особым себя не проявили. А Немирович-Данченко объявил, что балет, затеваемый им — галактический и показан будет на крыше театра.

Все что ни есть в мире, Александр Платонович знал, связано между собою круговой порукою; ни одно происшествие не оставлял он без своего пристального внимания и обдумывания: похищенная голова карлика, к примеру, могла всплыть на гала-премьере, а чеховскому пистолету еще несомненно предстояло выстрелить…

До поры свою железную волю, диктат, по-наполеоновски непреклонно проводил Толстой — каждый и все сделались одними его персонажами; он вертел, как хотел, пока Чехов и примкнувший к нему Бунин не сказали: «Подвинься!». Теперь триумвиратом они вершили судьбы, но ведь дорогу им проложили другие.

Пушкин, Лермонтов — потом Дантес и Мартынов.

Глава третья. Кучка людей

Кучка людей, зашедших выпить и закусить на скорую руку за буфетом у Лейнера, в другой обстановке могла оказаться зрителями театра, участниками похоронной процессии и даже наполеоновскими солдатами — они, эти люди, были слишком слабы для того, чтобы отличить себя от толпы какой-нибудь яркой оригинальностью — и только один человек выбивался из общей массы: со смутно знакомым лицом, он время от времени проводил по стойке длинными желтыми, загибавшимися ногтями, и резкий звук, возникнув, закладывал едокам уши.

Лицом похожий на попугая, известный по столице сотрудник и соглядатай, имевший честь знать вашего брата, Михаил Станиславич Гриневич, поклевывая из тарелки, смотрел то и дело на дверь, по всей видимости ожидая кого-то.

«В моем лице опочил сенатор, действительный тайный советник, кавалер ордена св. Станислава первой степени!» — всего лишь камер-юнкер, с досадой думал он.

Человек, которого он ждал, вскорости явился.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.