электронная
432
печатная A5
565
18+
Горсть океана

Бесплатный фрагмент - Горсть океана


5
Объем:
264 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-9505-3
электронная
от 432
печатная A5
от 565

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

От автора

Мы родом из СССР

«Советский Союз»… Когда-то этот трофейный немецкий пароход ходил из Владивостока в Петропавловск, на нем, еще в пору моего детства, камчадалы добирались в отпуск на материк.

Этот огромный корабль с бесконечными коридорами, холлами, сверкающий зеркалами и позолотой, подавлял нас своей немыслимой роскошью и казался пришельцем из другого мира.

А теперь и этот корабль, и страна стали призраками, живущими в нашей памяти… Они живы, пока живы и мы, люди, родившиеся и выросшие в этой стране, в этом Вавилоне ХХ века…

Владимир ЛИМ

Горсть океана

Этого поселка уже нет на земле.

Имя его мелькнуло последний раз в отчетах Рыбпрома много лет назад. Мне запомнились эти прозрачные лист­ки тонкой курительной бумаги с невнятными строчками текста, отпечатанного под копирку. Их внесла в кабинет курьер, и теперь я почему-то вспоминаю и ее, подрабаты­вавшую у нас пенсионерку, она тяжело дышала мне в за­тылок, когда я расписывался в потрепанном регистраци­онном журнале.

Уже тогда сведения о поселке умещались в одну строку:

п. Усть-Песчаный, жителей муж. пола — нет, жен. — один. В скобках от руки вписано: Дё, 61 год.

Дё умерла, дом ее снесла волна цунами. Об этом мне сообщил по рации капитан Козырев, начальник погранич­ной заставы. Застава тоже пострадала, и ее теперь отстраивают заново.

Козырев, рассказывая, надолго замолкал, но я слы­шал его дыхание в черном улюлюкающем эфире, ви­дел с какой-то жуткой, кренящейся синей выси, как над поселком безмолвно дыбится тридцатиметровая стек­лянная дуга волны. Она растет, напрягается до звона, взрывается — щиты финского домика Дё крошатся в щепки, и щепки, вращаясь, вылетают из ревущей воды.

Картина повторялась раз за разом, будто отпечаталась в сетчатке глаз.

Название поселка еще можно найти на старых географических картах области, в графе «место рождения» моего паспорта и еще сотен других, родившихся в Усть-Песчаном.

Последний раз я видел Дё тринадцать лет назад, через неделю после того, как курьер принесла копию отчета.

Шторм задержал тогда теплоход в Октябрьском, и на заставу я попал не сразу.

Капитан Козырев, тогда еще лейтенант, был рад мне, потребовал анекдотов, новостей, накормил солдатскими щами.

Я любил Козырева за его душевную неутомимость. Не знаю, что его привлекало во мне, но он окружал меня такой плотной и неотступной заботой, что порою я как бы заболевал, мне хотелось лечь и как можно дольше молчать.

Козырев потащил меня на реку, вооружившись дву­ручным спиннингом, и, пока он бросал легкую, похожую на бабочку, блесну, я прилег позади развалин железобе­тонного сооружения, оставшегося от некой японской акционерной компании, и стал смотреть на вышку — там время от времени что-то ослепительно взблескивало. Я поделился своим наблюдением, Козырев вдруг бросил удилище и, грозя кулаком, пошел к заставе.

Оказывается, это часовой, вместо того, чтобы осмат­ривать в обзорную трубу скучную морскую поверхность, подглядывал за нами.

Мы поднялись на вышку, и, пока Козырев донимал нехорошими словами любопытствующего юношу, я смот­рел в трубу на поселок.

Я увидел скелеты бараков, обглоданные ветром и дож­дями; завалившиеся заборы в паутине истлевших сетей; проросшие травой чердаки; острые звезды битого стекла.

Дом Дё стоял на берегу и был похож на старого чело­века, смотрящего из-под нахлобученной островерхой шляпы.

Козырев плюнул в океан, когда узнал о моем намере­нии ночевать в поселке — он настроился провести вечер со мной за шахматной доской и пивом, купленным в ресторане теплохода. Козырев долго отговаривал меня, соблазнял призывно расставленными шахматами, шуршащей пивной пеной, потом, осердившись, заявил, что уж если идти, то идти немедля, до прилива, по на­кату, подхватил вещмешок, набитый макаронами и тушен­кой для Дё, и нес его, провожая меня, километра три.

Козырев был родом с Волги, но не ценил этого, отпуска проводил на юге, тратя деньги и душу на баб.

Он тосковал о детях, семейной жизни и с неутомимым пылом искал ту, кто поедет к нему на край света, но, должно быть, не там искал.

Он не знал тоски по отчему дому.

— А чего тосковать? — отговаривался Козырев. — Уж куда-куда, а к родному порогу вернуться можно всегда.

Первое мое воспоминание связано с уходом белух на Север. Они плыли перед закатом — стадо за стадом, взламывая розовую лакировку океана.

Вечер и полночи провожал их поселок, а потом сутки пил брагу — белухи увели весну, а это значило начало путины.

Еще я помню, как две штормовые ночи поселок жег костры на берегу, ветер раздувал их, пригибал к земле, отрывая и унося косматое пламя. Светлыми тоскующими тенями метались меж них будущие вдовы.

Когда океан выплюнул последний истерзанный кунгас, дома остались без дверей — все обратились в дым и свет зовущих костров.

Незваным гостем явилось горе, и нечем было при­крыться от него.

Погибло семь рыбаков, лучшая по всему Побережью бригада, среди них Тэн, муж Дё, и Тэко, их малолетний сын.

Два дня смеялась Дё, два дня односельчане собирали для нее финский домик, первый и последний в поселке, на третий люди вышли в белых одеждах, длинные белые флаги плескались над ними, гремели барабаны, взвился гудок…

Седым и белым был поселок. Потом, через много лет, я узнаю, что белый цвет у корейцев — цвет печали и траура.

Океан вернул Тэна через неделю. Тэн лежал у самой воды, поджав ноги к животу, будто спал, сжимая в руках детскую сандалию. Кудрявые волны играли тесемками кальсон над синим мрамором щиколоток.

А пятилетнего его сына так и не нашли. Может быть, Тэко съели нерпы, так говорили взрослые.

На поминки Тэко собрали всех детей поселка.

Я помню корейский барабан, похожий на песочные часы. Передо мной стояла крохотная рюмка из молодого бамбука. Пей, говорила мама, а я не хотел пить, думал, что умру от вина, но потом выпил, закрыл глаза и стал ждать смерти.

Дё убежала к океану, взрослые пошли за ней, и мне пришлось открыть глаза. Я вновь увидел барабан и с увлечением ударил в него рюмкой.

Барабан закричал, и я принялся колотить в него, радуясь продолжению жизни и печалясь по белым фла­гам, под которыми не носят живых детей.

Дверь дома Дё была подперта от ветра плоским тяже­лым камнем. Такими камнями придавливают рыбу в бочках с тузлуком.

Я отвязал пса, рвавшего цепь навстречу мне, и спус­тился к океану. Пес скулил и хватал меня за каблуки.

Следы Дё, маленькие, с детскую ступню, шли вдоль прибойной полосы. Когда они приближались к воде и исчезали, я пугался, потом привык — следы неизменно выходили из океана, неровной строчкой пролегая меж влажных янтарных плетей морской капусты.

Волны катились длинно и косо, у берега они опадали, дыхание их было размеренным и легким.

Я разулся.

Теплый песок с сухим шелестом тек сквозь пальцы, им, чистым и тонким, можно наполнять часы, и он будет отсчитывать время вместе с волнами.

Пес крупными веселыми прыжками поскакал вдоль следов Дё, взрывая их мокрым носом, попал в миражную стену теплого воздуха, струящегося над берегом, вытя­нулся в зыбкую вислоухую тень.

Тень, колеблясь, оторвалась от земли, рядом возникла другая — с плывущими, как в воде, одеждами и огромной головой. Тени, прокладывая свой путь между небом и землей, поплыли ко мне с лаем и приглушенным ла­донью женским криком:

— Тэ-е-ко-о…

Человек и собака вышли из миражной стены и спус­тились на землю. Тени их в поднебесье погасли.

Дё сняла корзину с водорослями с головы, поклони­лась мне, прижав ладони к коленям, затем вошла в воду и, умоляя меня глазами, зачерпнула полную горсть. Я тоже набрал воды в ладони и пошел за ней.

На крыльце она встряхнула жгут, который подкладывала под корзину, он оказался старым цветастым платком. Де подвязала его вместо передника, отодвинула ногой камень, и мы вошли в дом.

Ставни были закрыты, Дё бесшумно пошла на плоский, как лезвие, луч, бивший сквозь щель, звякнула жестянкой, зажгла свечу.

Воду в горсти я расплескал, остатки ее высохли, и на ладони остался белый налет соли. Я подошел и опрокинул пустую горсть в протянутую мне жестянку.

Банку ей дал сезонник. Он был из тех приезжих, кто всегда ищет счастья на стороне, однажды вкусив отравы скитаний. Он вставал рано и потому иногда, в час утреннего тумана, заставал Дё на берегу, она умоляла океан вернуть ей тело Тэко: малолетняя душа его приходит по ночам и стучится в ставни, просит не оставлять…

Сезонник дождался конца путины и начала праздника. Желая поразить всех, остановил Дё у клуба, преподнес ей консервную банку с пробитым ударом ножа дном, сказав, что, когда она наполнит этот сосуд океанской водой, растворившей дыхание и слезы Тэко, душа его перестанет мучить ее…

Матрос с кавасаки, гремя рыбацкой робой, поднял сезонника за ворот — ноги насмешника беспомощно повисли, спросил:

— Зачем ты это сделал?

Сезонник, покосившись на него, ответил:

— Пусть у этой женщины будет надежда…

Слова были красивы, но мне показалось, что при­езжий складывал и готовил их в одиночестве как яд.

Я взобрался на крышу стайки, переворошил высохшую морскую капусту, она трещала, как фольга, разложил свежую — из корзины.

Дё привязывала пса — он хватал ее за пятки, косился на цепь и плакал.

Запах тяня, соевой приправы, шедший из раскрытых дверей, приторный, обволакивающий, перебивал свежий холодный запах водорослей.

Когда я шел с веревкой на плече за дровами, запах тяня, поселившийся во мне, кружил голову как крепкая сигарета.

У Дё было много дров — два десятка деревянных домов в щетине ржавых гвоздей, следах безжалостных мальчишечьих ножей, с оголенными, ребрами торчащими стропилами, вынутыми оконными рамами.

Вот здесь, на завалинках с сочащимся из щелей уголь­ным шлаком играла азартная детвора в ножички, в перерывах сбивая кепками с теплых стен фиолетовых мух, жженой металлической стружкой сверкавших на солнце.

А теперь странен даже ленивый мушиный звон на солнечной стороне.

Запах хлеба, пота, одежды, радующий сердце запах человеческого жилья, выдули океанские ветры; молодые вихри посвистывали в руинах, кружили древесную труху, играли тленом, подхватывали, бросали в волны; из года в год вода и ветер творили свое весёлое дело, обживали брошенные человеком жилища, засыпали песком.

Я сорвал с рухнувшей стены ставни, принялся выдирать доски со следами голубой краски, гвозди долго и мучи­тельно стонали.

Я связал дрова веревкой, взвалил на спину. Вязанка оказалась тяжелой для меня, обратный путь был долгим, я преодолевал его согбенным, вытянув от напряжения шею.

Дё сидела на крыльце, поджав под себя ноги, и откры­вала обломком штыка консервы — это была тушеная говядина из офицерского пайка.

Дё потрясла банкой и сказала:

— Хороший люди русская солдата, япона гони из Корея, Тэко охраняй…

Доски кололись с сухим гитарным звоном. Я собрал дрова и отнес в дом. Подбрасывая обрубки в печь, я обнаружил на одном из них вырезанное «В», порылся и нашел остальные буквы. Сложил — получилось «ВОЛОД».

Некогда, в бессознательной тоске о вечности, я резал свое имя и на последней букве мама отобрала нож, шлепнув для отрезвления по заду. Потом у меня были другие ножи, я строгал сабли, пистолеты, портил нашу нехитрую самодельную мебель, покрывал бранными сло­вами заборы своих врагов, но о букве «Я» почему-то так и не вспомнил.

Мы ели с Дё тушенку, подогретую на сковороде с морской капустой и тянем — странным с непривычки; грелись у печи, трещавшей голубыми ставнями моего детства. Я заглядывался на рыжую нежную шубку пламени, мне слышались звуки далеких вечеров, когда смуглые от­блески огня выхватывали из темноты лицо матери, а стекла позванивали от глухих ударов волн о берег…

Я скоро привык к запаху тяня, но он еще тревожил меня воспоминаниями тех лет, когда я был ровесником Тэко.

Ночью, не знаю отчего, проснулся.

Вздрагивала длинная щель в ставнях, ворочался и шлепал в берег своими косматыми лапами океан.

Я скосил глаза на циновку у окна. Когда я уклады­вался спать, то видел, как светлели там ступни Дё. Теперь под окном никого не было.

Напрягся и услышал над головой приглушенное дыхание.

Из темноты ко мне тянулась ссохшимся корнем рука.

Я стиснул в кулаках край тонкого одеяла, вжался лопатками в ветхую, пахнущую трухой циновку.

Чужая ладонь гладила мою голову, волосы слабо шуршали.

— Тэко, Тэко, — сказала Дё и тихонько заплакала.

Плач ее был свистящим и долгим. Постукивая колен­ками, она отползла на свою циновку и замерла.

Я долго не мог уснуть, чувствовал мелкие раздража­ющие уколы циновки, зажег спичку, прикурил.

На стену громадной прозрачной тенью лег силуэт моей руки.

За низким выскобленным, поставленным торчком сто­ликом, я увидел корейский барабан, смутный медный глазок блика на лакированном ободе. Барабан был похож на песочные часы, я перевернул его, песок, ударяя о на­тянутую телячью кожу, посыпался с осенним травяным шорохом.

Я переворачивал и слушал эти часы до тех пор, пока не уснул.

Мне снился океан — то с детскую горсть, то безбреж­ный. Парили над ним часы, осыпали поселок песком, я играл ими, как на барабане, и Козырев, с сапогами в руках, плакал.

Проснулся от холода. Дверь была отворена, с порога,

терзая цепь, на меня смотрел пес. Я отвязал его и спустился к океану.

Все повторилось, невидимый круг замкнулся, и я стал оглядываться как затравленный.

Пес хватал меня за каблуки. Дё выбежала из мираж­ной стены с криком: «Тэ-е-ко-о…», сняла с головы корзину, поклонилась, прижимая ладони к коленям.

Мы зачерпнули из океана, вернулись в дом и опроки­нули горсти в банку, пробитую ножом.

Я опять не донес воду, расплескал ее, и на ладони остался белый налет соли.

Ладонь жгло, ее я поранил, когда рубил ставни своего дома.

Я уговаривал Дё уехать, а она не слушала меня и говорила о своем.

Я прощался с ней, а она перебирала водоросли и говорила о своем.

Я уходил, оглядывался на финский домик, первый и последний в моем поселке, домик смотрел в океан из-под осевшей крыши.

Пес гремел цепью и, провожая меня, лаял вслед.

Теперь Дё уже нет. Пограничный наряд нашел ее у океана, головой к воде; волны играли ее волосами, как прибрежными водорослями.

— Я предвидел, — говорил Козырев, — я был еще как прав, когда предлагал отправить старуху в больницу!

Да, он был прав, но ведь все лечебницы мира не вместят женщин, страдающих безумием материнской любви.

Поселка моего нет уже на Земле. А мы, утратившие его, давно разбрелись по миру в поисках счастья. Но нет-нет, да настигнет меня память о заветном береге, милой, в строгом платке прибоя родине, пробуждая крот­кую нежную муку, каким-то непостижимым образом от­дающуюся тихим жжением в ладони.

И тогда я вижу вислоухого пса, рвущего цепь на­встречу тридцатиметровой волне.

Зеркало

Внезапно хлопнет оконница

и мать позовет

пора возвращаться

Тадеуш Ружевич. Возвращение.

Татьяна Васильевна остановила Вийку на улице и заговорила с ним.

Нужно было написать объявление о субботнике.

В том, что она попросила об этом именно его, не было ничего удивительного — он с детства увлекался каллигра­фией, овладел многими шрифтами на разных языках, его часто приглашали писать лозунги, приветственные адреса, заполнять аттестаты зрелости, оформлять стенга­зеты и надгробия. Но ее дружеский тон, теплый взгляд серых глаз поразил его. Так с ним не говорила ни одна женщина, к тому же такая образованная — Татьяна Ва­сильевна закончила университет и преподавала в школе обществоведение.

Вийка радостно кивнул.

Только у меня нет ни красок, ни ватмана, — с улыбкой заметила Татьяна Васильевна.

Ничего! — так же радостно ответил на это Вийка.

Объявление получилось красивым, но на субботник по озеленению поселка пришли только ученики Татьяны Ва­сильевны. В этом тоже не было ничего удивительного — в прошлом году она организовала в школе кружок за­щитников природы и всю путину караулила реку от бра­коньеров — в результате мало кому удалось запастись на зиму лососем — главной едой жителей Побережья. О кружке написали в районке, но с тех пор в поселке Татьяну Васильевну сторонятся. Да и кто она такая, чтобы объявлять субботник?

И все же Вийке стало обидно за нее — ведь она хотела посадить деревья, хотела добра; он вызвался съездить на моторке за тальником.

Деревья посадили перед школой.

С легкой руки местных острословов Татьяну Василь­евну стали звать «Зеленой», намекая то ли на ее молодость, то ли на политическую партию.

Деревья принялись, но простояли они в нежной робкой зелени только до первого шторма. К несчастью, районка поспешила известить о появлении в Песчаном сквера.

Весь поселок потешался над «зелеными», пытавшимися спасти деревья, промывая почву вокруг них пресной водой.

Горько переживал Вийка эту дружную и непонятную злобу своих земляков. Неужели они радовались тому, что их поселку никогда не быть осененным живой веселой тенью деревьев?

На День рыбака в клубе был вечер, и никто из парней не пригласил Татьяну Васильевну, хотя она была не хуже, а даже лучше многих девушек.

Вийка тоже не танцевал — от неумения, невольно наблюдал за ней, видел, как она поднимала лицо и пода­валась всем телом навстречу, когда кто-нибудь из парней шел в ее сторону, как бы намереваясь пригласить.

На эту примитивную уловку она попалась трижды и, сторонясь танцующих, вышла из клуба.

С этого вечера Вийка стал думать о Татьяне Васильев­не неотступно — как о близком, не понятом другими чело­веке. Мысли о ней соединились с мыслями о матери. В год ее смерти ему было всего лишь четыре года, он мало что помнит из того времени, и, может быть, поэтому мать вдруг стала представляться ему такой же беззащитной, как и Татьяна Васильевна.

Вийка ложился рано, чтобы в постели, отвернувшись к стене, воображать учительницу — ее лицо, глаза, губы, волосы…

Он засыпал в тоске, однажды заплакал во сне, пробу­дился от страха, что кто-нибудь услышит его всхлипы, вскочил в темноте.

В окне, в откинутых рамах, он увидел сумеречный вечер без звезд и синевы. Он загрустил, будто плакал наяву, почувствовал себя несчастливым, и ему подума­лось, что и она несчастлива.

Она страдает и, значит, может понять его, и потому не рассердится на любовь.

Вийка почти все чувства к женщине считал лю­бовью: и жалость, и нежность, и благодарность.

Ему уже казалось, что и она думает о нем.

Он быстро оделся, но, по привычке, в рабочее, спохва­тился, рывком стянул рубашку, поцарапав лоб остатками присохшего к вороту бетонного раствора.

Он так спешил, будто она назначила ему свидание, а он опаздывал.

Вийка спустился к морю и пошел по накату. Он спешил и слушал свое дыхание, будто это было её дыхание, но когда он вышел к учительскому дому и увидел людей, уве­ренность в том, что она ждет, разом прошла.

Ему стало стыдно, так стыдно, словно он с кем-то говорил о том. что она ждет, а учительница сказала: «Я не звала, вас обманули…»

Он чуть было не побежал от людей, будто они были свидетелями его унижения, но остановил себя, с усилием подумав: да они ничего не знают.

Это были сезонники, они прошли, покосившись на­смешливо. Вийка знал, что сезонники на всех местных смотрят насмешливо, но сейчас он испугался, ему показа­лось, что они догадываются, зачем он здесь.

Ну и пусть, сказал он себе, пусть думают, что хотят.

Он нарочно смотрел на прохожих, спешивших в клуб, и, если бы кто-нибудь в эту минуту вздумал посмеяться над ним, Вийка, пожалуй, ударил бы этого человека.

Два дома в Песчаном вызывали всегда в нем печаль­ную зависть — дом молодых специалистов и дом учите­лей — там жили люди, достигшие того, чего хотел бы достичь и он.

Вийка всегда тянулся к этим людям и тайно любил их. Если они хорошо относились к нему, то он любил их еще больше, если они пытались унизить его, то ненавидел их. Но все они оставались для него чужими.

Теперь же было совсем не так.

Он смотрел на дом учителей не как на дом, в котором живут образованные люди, а как на дом, в котором живет она. Но она и жизнь ее были недоступны для него.

Ему было грустно смотреть на родное, для которого он был чужим. Он все яснее и яснее понимал: насколько она близка его душе, настолько он чужой для нее.

И он пошел мимо, пошел для того, чтобы навсегда проститься с надеждой.

В окне, прикрытом газетой, он увидел белый потолок, лампочку в брызгах белил и её. Она сидела за столом и писала.

На следующий день, утром, Вийка вновь подошел к ее дому, снова увидел учительницу в окне. Она улыбнулась.

Он простоял до тех пор, пока не встретил Подругу. Та хотела пройти мимо с равнодушным лицом, как делала это обычно, ему первое время это казалось странным, он долго не верил нежности Подруги, с которой та отно­силась к нему наедине. Но Вийка остановил ее и заговорил. Он не думал, плохо это для его любви к учительнице или хорошо, но ему хотелось, как никогда, чтобы Подруга выказала свою нежность здесь, на улице.

Он пошел с Подругой и не оглянулся, хотя ему очень хотелось оглянуться. Она ничего не могла понять, но он думал не о ней, а об учительнице.

Ей не будет больно, думал он об учительнице, ей не будет грустно, ведь я ей чужой, такой, как все.

Весь день он помнил улыбку учительницы. Вечером с бездумной радостью рассказал об этом Подруге — та дернула подбородком и ушла, сказав, что навсегда.

И на следующее утро, уже без прежнего стыда, он стоял под окном учительницы. Стекла были чисто вымыты, до блеска натерты зубным порошком, а бумажная зана­веска заменена на ситцевую.

Он замер от предчувствия несчастья, мгновение спустя с тяжелым сердцем постучал в раму.

На крыльцо вышла девушка, Вийка ее не знал, и, ни о чем не спрашивая, сказала равнодушно:

Татьяна Васильевна уехала.

Горе, которое он ощутил потом, казалось ему не связанным с учительницей.

Все радости, наполнявшие его жизнь, радость ловких и сильных движений, радость летнего ветра, радость песен, вольной работы, радость осязания ладонями такого удобного черенка лопаты, с визгом отсекающей от же­лезного листа только что замешанный бетонный раствор — все эти радости потеряли смысл. Вийка стал рассеян, его перевели трамбовать бетон в секциях. Он топтался наверху, на растущей стене морского укрепления, в раз­дуваемой ветром рубахе до тех пор, пока ему не кричали снизу:

Эй, обед!

Он повторял машинально «обед, обед…» и шел со всеми в столовую, напоминавшую своим сырым потол­ком баню.

Деревья засохли, Татьяна Васильевна уехала в район, но над Вийкой посмеивались, особенно старался бригадир Пинезин.

Полгода назад он напросился в гости к Вийке и, притворившись пьяным, остался ночевать. Утром, проснувшись по нужде, Вийка застал его у окна — при­подняв занавеску, тот наблюдал за домом напротив: из-за приотворенной двери выглянул лысый крепкий кадровик и, придерживая просторные черные трусы на тощих бедрах, выпустил светлокосую женщину, она захва­тила белыми руками концы большого цыганского платка, падавшего с плеч, припала на мгновение к груди кадровика и тихо исчезла в тумане. Пинезин со стоном ткнул себе кулаком в зубы. Вийка, очнувшись, признал в женщине его жену — нормировщицу Фаину и вдруг, к ужасу своему, спросонья засмеялся. С тех пор Пинезин, не таясь, мстил ему за свой позор — то подбрасывал за тесное голенище вчерашний раствор, то отодвигал ящик, на который Вийка хотел присесть. Однажды, падая, Вийка сильно ударился затылком — его чуть не стошнило, но он, к дружному удивлению товарищей, только улыб­нулся.

В тот же день в столовой бригадир подсунул ему вместо хлеба принесенный заранее деревянный брусок. Вийка понял это, когда поднес деревяшку к губам. Он хотел улыбнуться, но из очереди метнулась забытая Под­руга, выхватила брусок, швырнула в тарелку Пинезина и закричала:

— Ты, недоделанный, на ком хочешь отыграться?

Вийка оглядёлся посреди тишины и взглядов. Каким ничтожным показалось ему все это! Он встал и медленно, ощущая холод столовой, вышел на улицу.

Он дождался товарищей и, растроганный своим вели­кодушием, протянул руку бригадиру. Пинезин отвернулся, заговорил с кем-то и пошел к морю. Вийка шагнул за ним с протянутой рукой и замер, остановленный Подругой.

— Ну ты и размазня, — сказала она, — так тебе и надо, понял?

Бедная разгневанная женщина, обвиняя своего друж­ка, и не подозревала, что его удерживает от самоза­щиты сознание своей непоправимой вины.

…Мама сидела на полу, поджав ноги, и вокруг нее лежал подол просторной юбки. Вийка, покачиваясь, ступил за ее край, и пол, пронзительно холодный, ответил ударом в ступню. Вийка споткнулся, выкинул ручонку, хватая воздух растопыренными пальцами. Мать подхва­тила его и понесла к окну. Он засмеялся, потянулся ногами к подоконнику. Мать поняла его, и вот он стоит, ухватив­шись за веревку с висящими на ней вместо занавесок корейскими газетами.

Потом, когда Вийка, проснувшись, начинал плакать.

Мать ставила его на подоконник, и он принимался за работу: помня о маме, неутомимо тянул бечевку и рвал бумажные занавески.

Иногда Вийка начинал тосковать, плачем звал маму, она, вытирая руки о юбку, подходила к нему, обнимала и, покачиваясь, пела корейскую песню, и была эта песня цветной, и жили в ней девушка, ее старый отец с редкой бородкой, и весна, и плач этих бедных и красивых людей над рекой, среди цветущих слив, и богач, руками под­держивающий свой круглый живот…

Однажды Вийка, толкая перед собой табурет, придви­нул его к окну, взобрался на него, потянулся к веревке с занавесками. Он напрягал шею, шевелил нетерпеливо пальцами, но достать не мог. Сел и заплакал, плача, вновь встал, подпрыгнул, ухватился за бечевку, она не выдержала и лопнула. Табурет качнулся, встал на две ножки, Вийка судорожно потянулся к окну, но равнове­сие было уже потеряно и подоконник, этот недостижимый теперь берег, метнулся сначала в сторону, потом вверх.

В мгновение короткого страха, вызванного неотврати­мостью падения, Вийка подумал «мама», подумал не сло­вом — картиной, он как бы увидел мать бегущей к нему с протянутыми руками и с рождающимся в ней рыданием боли за него, все это возникло перед ним, вместилось, непонятно как, в сферах глаз, прикрытых тонкими вздра­гивающими веками; он успокоился, привычно ожидая ее рук, которые выхватят его из падения; он уже знал боль, но верил еще в руки матери, он постоянно ощущал их, и ему казалось, что ими наполнен весь дом.

Вийка упал на пол и несказанно этому удивился. Он открыл глаза и увидел мать, она бежала, протянув руки, с рождающимся в ней рыданием боли за него, подол ее длинной юбки взлетал над пятками.

Она была в начале пути к нему.

Его не поразило, да и не могло поразить тогда совпа­дение, он, лежа в ее руках, раздумывал: заплакать или нет?

Но сейчас, в ночи, растревоженный словами Подруги у столовой, он переживал это воспоминание о матери. Вызывая новые подробности и откликаясь на них благо­дарно, он как бы становился тем, маленьким, и ясно, до холода в затылке, чувствовал касания рук матери, ее губ, тяжелого дыхания.

Он оглядывался в ночи, смотрел недоуменно в темноту, все в доме, казалось, помнило о маме, вещи, казалось, были расположены иначе, в той особенной закономерности, которая отвечала представлению матери о порядке…

Вийка ощущал себя как продолжение матери, ее плоти и, думая так, раздвигал мир, наполненный связями; ему брезжился бесконечный путь к истокам, открывался сокровенный смысл родственных чувств, ощущаемых им в горе так потрясенно.

Пришло утро, но оно ничего не изменило, холодный свет этого утра пронизывал его, как будто он был бесплотной тенью, и перемещение в нем отзывалось печалью.

Вийка спустил ноги с постели и услышал шаги матери на кухне. Он подошел к окну, потрогал занавески, при­жал ладони к холодному подоконнику и услышал ее песню.

Он отпрянул, зацепил локтем ветку китайской розы, она хрустнула, удерживая равновесие, он покачался на пятках и посмотрел через плечо. Ветка висела на тонкой кожице, как сломанная косточка. Вийка протянул руку и ногтем отщипнул кору.

Откусывая наискосок ножницами кончик ветки, он увидел пальцы матери, обламывающие пожелтевший листок.

В это утро все касания вызывали вспышки воспоми­наний. Они были ярки и создавали иллюзию ощущений: запаха, цвета, звука. Они были почти материальны, возникнув, казалось, застывали, и их можно было пере­ставлять, трогать, рассматривать как объемные фотографии. Вийка, завороженный, сел под розой. Он чувствовал себя маленьким, пяти­летним; поджал под себя ноги и, закрыв глаза, раска­чивался тихо.

В этот день Вийка впервые не пошел на работу. В этот день вернулась мать.

В детстве его мучила нежность к ней. Ему хотелось трогать ее лицо, руки, одежду. Он подходил к ней и при­жимался виском к бедру, оно было твердым, теплым. Мама всюду натыкалась на Вийку, он провожал ее до порога, стоял у двери, помня пальцами выскользнувшую материю миткалевой юбки, садился на порог и, слу­шая улицу, ждал.

Иногда его увлекали игры, он забывал о маме, но когда она возвращалась и напоминала о себе шагами на крыльце, он как бы вновь обретал ее, летел к ней и с раз­маху бросался ей в колени.

Устав от игр, Вийка брал веник и нес маме, она касалась пальцами его затылка и возвращала веник на место. Вийка, желая ласки, брал веник и вновь протягивал матери. Она оборачивалась, и он наклонял голову, под­ставляя затылок. Однажды ожидание ласки было долгим, Вийка шевельнулся, поднял лицо и наткнулся на ее взгляд. Глаза матери были тяжелы и не видели его. Он позвал ее. Она присела перед ним, обняла и сказала: «Сыночек мой, тебя каждый обманет».

Ветку китайской розы мама принесла в банке. Розу поставили на подоконник, к свету, и Вийка тосковал по окну, за которым жили берег, море и солнце.

Роза росла быстрее Вийки, через несколько лет она превратилась в небольшое деревце, ее пересадили в кадку. Роза занимала окно и угол комнаты.

Вийка любил солнечные желтые дни, они с мамой выно­сили кадку на крыльцо, и мама, набрав воды в рот, брыз­гала на розу, капли били в листья, и этот необычный шум радостно тревожил Вийку.

Прохожие просили у мамы черенки, мать не отказы­вала, но, когда она щелкала лезвиями портняжных ножниц, Вийка видел, как вздрагивали ее черные зрачки. Роза ни у кого не приживалась, и Вийка решил, что люди не поняли советов матери о живой земле для черенков.

Но потом Вийка узнал, что люди просто ленились ходить за реку, за двенадцать километров, за почвой. Им было при­ятно просить черенки, приятно расспрашивать дорогу, у некоторых глаза играли тонкими влажными бликами. Но все это было нахлынувшим, минутным, желание добра и цветов было праздником, а праздники не длятся долго.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 432
печатная A5
от 565