18+
Голубые ступени / Stepping into the blue

Объем: 202 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Голубые ступени

Она остановилась внезапно, от неожиданности — последние три ступеньки были голубые… она даже оглянулась назад на бетонную широкую лестницу, ведшую к тяжёлым дубовым дверям старого особняка, — позади неё ступени были обычного серого цвета, даже тёмно-серого, потому что намокли… а эти — она перевела взгляд… по ним с площадки перед парадным стекала вода, словно дорожку расстелили сверху вниз, и в этой гладкой струящейся поверхности отражалось небо — мартовское, голубое… тоже вроде стекало с высоты и превращало всё в голубое… Сквозь прозрачный цвет проступали выбоины, залитые водой, а потому более тёмные, чернели небольшие камешки, песчинки, набросанные дворником рано утром, потому что было скользко… это теперь солнце растапливало последние залежи снега на крыше, и капли вразнобой стучали по площадке, брызги затуманили низ двери, а потом всё — и капли, и брызги… стекали по ступенькам и несли на себе небо. Голубое небо…

Она так и стояла с небольшой сумкой на левой стороне спины, отчего не было видно её изуродованной горбом правой половины… стояла, не в силах наступить на эту блестящую голубую поверхность и чувствуя, как сильно бьётся сердце… стояла, неожиданно и против своей воли покорённая этим голубым потоком, затопленная им, наполненная им, радуясь ему и удивляясь… Мимо шли люди, не замечая неба у себя под ногами, наступали на него, разрушали… но небу привычно — после любых гроз, туч, облаков оно опять счастливое и голубое.

И вдруг она поняла отчётливо-ясно, что больше никогда не увидит его. Не увидит этого неба… она не могла признаться себе, что не увидит и того, ради которого шла сюда, — тогда всё становилось бессмысленным… но не увидит неба… столько лет жила надеждой, что не могла, да и никто не смог бы, разрушить такую надежду в одночасье… «не увижу этого неба» было настолько объёмнее и холоднее, что как-то даже не взволновало её… это было реально возможно: не видеть неба, не ходить под ним, не летать в нём, не дышать им — это всё абстрактно, но не видеть Его… это не произносилось, не формулировалось — всё остальное возможно… кроме этого… даже профессор, к которому она сейчас шла на операцию, не смог её переубедить… и вот эти голубые ступени, это небо под ногами, этот образ, конечно, не случайно возник — понимала она… и сейчас совершенно точно уже знала, что профессор прав… но это уже ничего не могло изменить… даже небо, которое бросилось ей под ноги поперёк пути, на которое она не могла наступить… «Сейчас, сейчас, ещё минуточку, ну, ещё чуть-чуть… и я поднимусь, войду в эту дверь… никто же не видит… я сейчас…»

Десять против одного — не много шансов… не много, но для неё это давно уже не имело значения, потому что без этой операции у неё просто не было шансов — ни одного… с тех пор, как она поняла, что жить без него не может… и не будет… у неё не было никаких шансов… не только одного из десяти…

Пока они были маленькими и вместе ходили в школу, с первого класса же, с первого дня… он тоже был маленьким, даже ниже её чуть чуть… и горбик её не так выделялся. Врачи что-то колдовали, врали маме, что с годами может выправится. Это они с мамой потом поняли, что им врали, когда она стала старше и всё проявилось во всём уродстве, и книжек они начитались разных специальных, а тогда верили… мама не шибко грамотная была… не то что его… тоже мама… даже это у них похоже было… только мама… отцов у обоих не было. У неё — забрали ещё до войны и… на десять лет без права переписки… но ни он, ни его мама тогда не испугались, не отвернулись, как многие… а через три года его — погиб в самом начале войны.

Они подружились сразу, потому что сразу оказались в стороне… он не умел постоять за себя и не любил шумные игры и потасовки, она стеснялась своей неловкости…

Но больше, чем эта физическая слабость, их объединяло совсем другое… даже среди своих, избранных — не по рождению, а по способности слышать товарищей — они выделялись именно слухом… мало того, что абсолютным, но ещё каким-то необыкновенным, фиксирующим десятки, если не сотни обертонов… особенно они заслушивались колоколами, хотя удавалось не часто…

Она представила себе, как это будет, и даже привстала на цыпочки… три сантиметра… она зажмурилась и так стояла. Три сантиметра — и уже можно дотянуться до его лица, до его губ… так сладко, так сладко. И она не могла даже подумать, что этого может не случиться, — именно потому, что не могло такого «не быть»! Тогда зачем и представлять это — фантазировать? Она снова открыла глаза — проходящий мужчина смотрел на неё… она ведь была красива и знала это: правильной формы нос, что само — уже редкость… как ножки, как у Пушкина… «две пары стройных ног», и волосы — то, что называют пышные, потому что они не распрямляются вовсе, а мелкой-мелкой волной ложатся… густо- коричневые… мужчина отвёл глаза и прошел мимо. Оглянется или нет? Оглянулся — и она улыбнулась: всё будет хорошо. Загадала — случилось, значит, всё будет хорошо!..

Вёсны, годы проскакивали незаметно, может быть, ещё и потому, что они всегда были вместе, и для неё мир всегда начинался с него, а всё, что в мире происходило, было связано с ним: учёба, отдых, общие друзья… а своих подруг у неё не завелось.

После окончания специальной музыкальной школы они вместе поступили учиться дальше, даже в один класс, к одному профессору, и внешне опять ничего не изменилось, только появилось много новых товарищей…

И развлечения, которые были им доступны, никак не разъединяли их — наоборот… на танцы они не ходили: она — понятно почему, а он — потому что не умел танцевать, стеснялся девушек… да и вообще это ему не приходило даже в голову — пойти на танцы… зачем? Как это? Они, как все, бегали в кино, телевизоры только-только появились и редко у кого были, доставали в театр «входной билетик» и, конечно, не пропускали концерты, особенно в консерватории, куда попадали почти всегда бесплатно… Музыка их объединяла. Там они были на равных, хотя… она никогда и ни в чём не чувствовала с его стороны хоть малейшего намёка на своё несчастье, а должна была бы непременно почувствовать при необыкновенно обострённом восприятии окружающего мира и своей наказанности в нём, если бы был хоть малейший намёк на это. Нет. Ни разу он не подумал об этом ни в жалости, ни в обиде… А она была уверена, что наказана за чьи-то грехи в предыдущих поколениях, и теперь вот должна искупать чью-то вину…

Потихоньку от него (и это было единственное, что она делала втайне от самого близкого человека) она читала книжки об этом, о вечной жизни души, реинкарнации… да никого и нельзя было спросить — только самой разбираться… если бы узнали в консерватории, она бы поплатилась. Жестоко. Да выгнали бы, пожалуй…

А он жил рядом с ней, не замечая других девушек, женщин, что обычно свойственно его возрасту. Он и на неё не смотрел как на женщину. Ему не приходило такое в голову — они были просто друзья. И всё. Она радовалась этому и покровительственно думала: «Он ещё маленький. Мальчики вообще позже созревают!».

Лёгкая тучка набежала на солнце. Резкое изменение света прервало её мысли-воспоминания. «Сейчас. Сейчас, — пробормотала она одними губами. — Сейчас, — и посмотрела на часы. — Ещё пять минуток…». Она закачала головой, вспоминая свои страхи по поводу первой курсовой работы… она писала о композиторе Шебалине, он о Прокофьеве… помогали друг другу… вслух читали… получилось — не зря… сначала их отметили профессора, а потом и читатели, потому что их работы рекомендовали для печати. Теперь у неё появилось много дел, а времени стало не хватать, но только не для него… он был первым советчиком и рецензентом, он первый, с кем делилась радостью, кому дарила свои пахнущие краской странички с автографом… а больше никто и не просил… она ему — он ей…

Замелькали лица, лица… и перед самым дипломом она поняла, что наступает самое страшное — распределение на работу, потому что она не может себе представить, что скоро они вынуждены будут видеться совсем редко. Не бывает же, чтобы так везло долго — столько лет проучились вместе. Теперь диплом, потом работа… он в одном месте, она в другом… нет — вот этого она себе представить не могла. Не могла — и всё. Её красивое лицо с чуть тяжёлым подбородком стало очень напряжённым… она даже сама заметила в зеркале… и ещё улавливала, как брошенный на неё мужской взгляд сначала загорался, а потом ускользал в сторону… и она чувствовала, что не из-за её «уродства» (как она про себя называла), а скорее всего из-за этого написанного на лице и живущего в глазах напряжения… нет, всё что угодно, но не врозь — так всё отчаянно кричало в ней! «Но почему? — возражала она сама себе. — Невозможно же быть всю жизнь вместе! Почему? — опять опровергала она. — Почему невозможно?». И однажды пришедший сам собой ответ ошеломил её: «Потому что я люблю его… Господи, как это случилось? Господи!». Кто же ещё мог ей ответить!

А он ничего не замечал. Где уж ему, когда она сама об этом только-только догадалась! Ему вроде и не нужны были девушки, ему хорошо было с ней.

Все любили его, как любят привычного весёлого товарища, который никогда не откажется помочь, и если лишний рубль завёлся, что случалось крайне редко, всегда отдаст любому. «Раз нужно, — возражал он на её прагматичный укор, что тот „всё равно прокутит“. — Ну, так ему же нужно!». Он не понимал, как можно отказать…

А она всем своим существом напряжённым и сверхчувствительным возражала против предстоящей разлуки и не знала, как быть, что делать… Только не стать смешной со своим чувством, не навязываться, чтобы он должен был страдать из-за неё! Никогда! А без него… Без него… что без него? Это вообще нереально… «без него» для неё не существовало.

Но получилось, как и предположить невозможно…

Все окончившие, да их не так уж и много-то было, и она получили распределение в печатавший их журнал. Получили все, кроме него… «Вы настолько талантливы, у вас такая характеристика, что мы пока не можем подобрать вам места!» — сверхвежливо улыбаясь, заявил ему чиновник в министерстве. Он был убит — и что только не делал, где не искал работы… да ещё без диплома, потому что диплом выдавали после распределения по месту работы… ехидный заколдованный круг…

Она даже поёжилась, вспомнив это время… зато виделись опять каждый вечер… а тут грянуло «Дело врачей». Они и раньше говорили о его национальности (она знала, что такое быть изгоем, после того как забрали отца) — обид и страхов хватало, но теперь просто стало физически страшно… может, оттого, что понимать больше начали, стали старше, а может, и правда: так страшно ещё не было… еврей превратилось в клеймо. Проклятие. Было ясно: теперь без работы — смерть… «беспачпортному»…

И она взялась за телефон. Побежала по друзьям. Знакомым. Знакомым знакомых…

«Ирочка, — спрашивали её, — для кого ты хлопочешь?.. Ты разве не устроена?». И когда узнавали — разговор заканчивался. Но… «Может быть, это чудо, — думала она, когда получилось, — может, я вправду помощь с небес получила?!.». И дома потихоньку целовала крестик, который хранила в шкатулке под бумажкой, покрывавшей дно… напрасно она боялась, что он станет возражать против такого места: «Как? С консерваторским образованием? С красным дипломом и в музыкальную школу?.. — она улыбнулась. — А теперь уходить не хочет». Четыре года прошло…

Она посмотрела на часы — всё, пора идти…

Она не волновалась, не спешила и не думала, заставляла себя не думать, что будет… с тех пор как поняла, что всё равно без него жить не сможет, главное было уже сделано: она нашла профессора, который согласился её оперировать… это оказалось очень трудно. Очень. Один шанс из десяти… зато три сантиметра вверх… она посмотрела на солнце — тучка миновала, и не было в голове больше никаких пошлых слов вроде «всё будет хорошо».

«Удачное время, — только подумала она, — его неделю не будет… маме записку написала… вот и все дела…

Мама, мама… она мне всегда говорила: «Ирка, гляди: влюбишься и пропадёшь совсем. Ты вся в меня, вполовину жить не умеешь…". Мамочка, мама…».

Она подсунула пальцы под широкий ремень на груди, тряхнула плечом, поправляя сумку на спине, и это вернуло её назад — отбросило… и ступени впереди стали просто мокрыми, недаром люди так спокойно шли по ним, ничего не замечая. Она знала, с того момента, как поняла, что любит его, что сделает этот шаг — сделает. Сделает этот шаг — будь он верным или неверным — для неё единственно возможным.

Она на мгновение опустила веки, занесла ногу и наступила на небо… голубизна нарушилась. Отпечатались её мокрые следы — раз, два, три ступеньки… талая вода снова натекла, и небо отразилось в ней — всё стало как было… не всё ли равно ступеням, воде, небу, кто и зачем их потревожил…

Stepping into the blue

[Golubye stupeni]

She stopped suddenly, surprised to see that the top three steps looked a pale blue. She even threw a backward glance at the broad concrete staircase leading to the heavy oak doors of the old building — the steps behind her were the usual gray color, even darker today because they were wet. But now these — she turned forward again… Water was flowing over them from the plaza in front of the main entrance, covering the stairway like a carpet from the top down, and in this smooth streaming surface could be seen the reflection of the sky — a pale blue March sky, as if it too was flowing down from on high and turning everything pale blue.

Through the transparent surface could be seen potholes brimming with water, where the reflection was a little darker, and one could see the outlines of pebbles and grains of sand strewn by the concierge earlier that morning, as it had been quite slippery. But now the sun was melting the last deposits of snow on the roof, and the drops struck angrily against the plaza surface, muddying the lower part of the doors with their spray, and then the whole lot — the drops, the spray — ran down the steps, bringing the sky with them. A pale blue sky.

She stood there, her small tote-bag slung over her left shoulder, so that the hump-like deformity on the right side of her back was barely noticeable. She couldn’t bring herself to set foot on this shimmering pale blue surface. Feeling her heart thumping mightily, she was amazed to find herself still rooted to the spot, held against her will by this pale blue flood, as though drenched by it, brimming over with it, rejoicing in it and dumbfounded by it all at the same time. The people walking by were oblivious to the sky under their feet and trampled on it, shattering the image. But the sky behaved as it usually did after any kind of storm or clouds — it once again recovered its happy and pale blue self.

And all at once she became acutely aware that she might never see it again. Never see this sky! — she could not admit to herself that she would not be seeing it, or the one for whose sake she had come here. All at once nothing seemed to make sense to her — but she would not be seeing the sky.

She had lived on hope for so many years that neither she nor anyone else could destroy this hope in a flash. The thought «I shan’t be seeing this sky» was so much vaster and colder that somehow it didn’t seem to disturb her. While it was indeed a real possibility — that she wouldn’t see the sky, or walk beneath it, or fly through it, or breathe it in — all this was abstract. On the other hand, not to see him — this completely defied utterance, defied even formulation. Everything else she could take but that. Even the professor whose clinic she was now going to for the operation had not been able to change her mind. And here were these pale blue steps, this sky beneath her feet…

She realised, of course, that this image hadn’t presented itself to her sight simply by chance, and now she knew perfectly well that the professor was right, but this could no longer make any difference — even to the sky which had thrown itself at her feet across her path, which she now could not bring herself to set foot on. «All right, all right, just another moment, just a wee bit — and I’ll go on up, I’ll go through that door — nobody’s looking — I’m coming!»

One in ten — a slim chance, indeed — slim, yes, but for her that had long ceased to be significant, for without this operation she wouldn’t have any chance at all, not even one. Ever since she realized that she couldn’t — and wouldn’t — live without him, she hadn’t had any chances, not even one in ten.


When they were little they had gone to school together, right from the first grade, from day one. He was short too, even shorter than her by a wee bit, and the hump on her back wasn’t so noticeable back then. The doctors somehow tricked her Mama into believing that in time her back could become straight. After she had grown older and the hump had swelled into all its ugliness, she and Mama eventually realized that they had been lied to, and after delving into all the specialized literature on the subject, they were finally convinced.

Her Mama wasn’t completely literate, not like his Mama. But here was something they had in common — each of them had a mother on her own, with no father. Her father had been taken away even before the war and incarcerated for «ten years with no outside communication permitted». Neither he nor his mother had been afraid at the time, they hadn’t rejected her family, as had many of their other acquaintances, but three years later his father died at the very outset of the war.

They had become friends right off, since both of them immediately found themselves at the edge of the mainstream. He didn’t know how to stand up for himself — he didn’t like noisy games or rough-housing — while she was shy about her awkwardness.

But, even more than by this physical weakness, they were united by something else. They felt themselves ’chosen’, even among their own kind — not by birth but by their ability to hear what their friends and schoolmates were saying. They were both endowed with an acute sense of hearing — maybe not an absolute pitch, but still a kind of hearing that was very rare, capable of distinguishing dozens if not hundreds of overtones. They especially liked listening to the ring of church bells, but of course that kind of opportunity didn’t come along very often.

She imagined what it would be like after the operation, and even stood on tip-toe. Three centimetres. She shut her eyes tight and just stood there. Three centimetres meant she would be able to reach his face, his lips — so sweet, so sweet! And she could not bring herself to even think that this might not happen, since «impossible» was simply out of the question! Then why should she picture it to herself, and fantasize?

She opened her eyes again. A gentleman passer-by looked at her — after all, she was pretty and she knew it. She had a perfectly formed nose — a rarity, just like the way Pushkin called «two pairs of slender legs» a rarity. Her hair, too, could be called luxuriant, as it did not hang down straight but fell around her face in ever-so-soft waves of lush dark brown.

The man averted his eyes and walked on. Would he look back or not? He did, and she smiled: everything would turn out all right. She had guessed he would, and he did — and that meant everything would turn out all right!


The springtimes, as indeed the years, had rolled by virtually unnoticed — perhaps because they were always together. The world for her always began with him, and everything that happened in the world was connected with him — study, leisure, mutual friends. As for girl-friends of her own — she didn’t have any.

After graduating from a special school for the musically gifted they had both gone on to post-secondary studies, even ending up in the same classes with the same professors. Once again, nothing had changed externally — they just had a whole lot of new friends.

And the leisure-time activities available to them were by no means a source of division — quite to the contrary. They didn’t go to dances — she for obvious reasons and he because he didn’t know how to dance and was shy around girls. Besides, the thought of going to a dance simply never even entered his head — why should it? Why, indeed? Like everyone else, they would go to the movies. Television had only just made its appearance and few people had a set. They would buy rush tickets to the theater, and of course did not miss any opportunity to go to a concert, especially at the Conservatory, where they almost always could get in free of charge.

Music indeed was a unifying factor in their lives. There they were equals, and she never felt from him even the slightest hint at her misfortune, though it was something that she, with her uniquely acute perception of the world around her and her sense of being punished by it, would have undoubtedly felt if there had been the slightest hint at it. No. Not once did he ever think of her physical handicap, either with pity or with annoyance. She, for her part, was sure that she was being punished for the sins of one of her forebears, and that now it had fallen to her to atone for that person’s guilt.

Without letting him know (it was the only thing she ever kept secret from the closest person in the world to her) she read books on the subject, on the eternal existence of souls, on re-incarnation. There was nobody she could even dare ask about it, only learn what she could on her own. If they ever found out about this at the Conservatory, she would pay dearly. A cruel price. She could even be expelled.

And he lived next door to her. He didn’t notice other girls, other women, as most of the fellows his age did. He didn’t even look upon her as a woman. It simply never entered his head — they were just friends. And that was it. She had been happy about that, comforting herself with the patronizing thought: «He’s still young. Boys mature later, as a rule.»

All at once the sun went behind a little dark cloud. The sharp change in light broke her train of reflection. «Okay! Okay!» she muttered to herself. «Okay!» She looked at her watch. «Five minutes to go!»

She shook her head, remembering the fear she had experienced in connection with their first term papers. She had written about the composer Shebalin, he about Prokofieff. They had helped each other, read their papers aloud to each other. And it had paid off! First came the praise from their professors, and then from journal readers, as both papers were recommended for publication.

By now she had become quite busy, and she had begun running short on time — exccept where he was concerned. He was her primary advisor and critic. He was the first she shared her joys with, to whom she inscribed her pages with their scent of fresh printer’s ink. Nobody else even asked her any more. She was his and he was hers.


As she stood there people floated one after the other past her eyes…


As the time for graduation approached, it had dawned on her that the worst part of all was now at hand — work assignments. She couldn’t imagine that soon they would be forced to see each other only rarely. They had studied together for so many years — a rare stroke of luck indeed that it had lasted that long.

Now there would come graduation, and then it would be off to work — he to one place, she to another. No, this she could not even imagine. She just couldn’t and that was it. Her lovely face with just a hint of a heavy chin became very tense — she herself noticed it in the mirror. She also caught a glimpse of how the masculine look that had been cast upon her would first flare up and then slip off to one side. She felt it wasn’t so much the result of her ’deformity’ (as she thought of it) as of the tension written all over her face and dwelling in her eyes. No, she would accept anything — anything but being apart from him. Everything within her cried out with this desperate plea!

But why? She protested to herself: «We can’t spend our whole life together!»

Why? And once more she countered: Why not? And the answer that came to her of its own accord stunned her: «Because I love him!» Oh Lord, how did this happen? Oh Lord! Who else could possibly give her an answer?

He for his part had noticed nothing. Where had he been when she herself was only guessing at it?! He didn’t seem to need any other female companionship — he was happy being with her.

Everybody was fond of him, as they are fond of any cheerful fellow they have got accustomed to who never refuses to help, and if an extra rouble comes his way (an extremely rare occurrence), is always ready to give it to someone else. «Well, he might need it,» he would reply to her pragmatic warning that «he’ll only just fritter it away in any case».

«But he’ll still need it!» He couldn’t see how he could refuse.

She protested against the approaching separation with her whole being, tense and super-sensitive as it was. She had no idea how she would live or what she would do. The main thing was not to make a spectacle of her feelings, and not to impose herself, so that he would not suffer on her account. That would never do! But without him? Without him — what would she ever do without him? Such a thought was unreal! For her there simply could never be a ’without him’.

But nobody could possibly have predicted the way it actually turned out.


All the members of the graduating class (and there weren’t that many of them) were handed their assignments — she was detailed to work on the Conservatory’s own academic journal. Everyone received an assignment, except for him.

«You are so talented, you have a such a special profile, that we can’t assign you a place just yet!» an official at the ministry told him with a supercilious smile. He was crushed. No matter what he did now, no matter where he looked for work, he would still not have his degree, since the degrees were awarded only after the work assignments. A vicious circle!

She gave an involuntary shiver at the memory of it. Still, it meant they could continue to see each other every evening. But then along came the «Doctors’ plot». They had spoken earlier about his Jewish background (she herself knew what it was like to be an outcast after her own father was taken) — there had been insults and fears in great supply, but now it became even physically frightening, perhaps because they were beginning to understand more as they advanced in years, or perhaps it was true that nothing quite so frightening had happened before. The word Jew had been turned into a stigmatizing label. A curse. One thing was clear: no work now meant certain death — no internal identity documents.

So she took to making telephone calls. She canvassed her friends. And acquaintances. Even acquaintances of acquaintances.

«Irochka,» they would ask her. «Who are you making such a fuss about? Don’t you have a good position?» And when they found out who it was she was trying to assist, the conversation would end. But still…

«Maybe it’s a miracle,» she thought, when things finally did work out. «Maybe it’s true that I got help from heaven!» And back at home she secretly kissed the little cross she kept underneath a slip of paper at the bottom of a jewelry box.

She had been afraid at first (though needlessly) that he might object to the placement she had obtained for him. After all, with a first-class honours degree from the Moscow Conservatory how could he stoop to teaching kids in a music school? She smiled. And now four years had gone by already and he didn’t even want to leave.


She looked at her watch. Time to go.

She wasn’t concerned. She didn’t hurry. She didn’t even think about it — she forced herself not to think about what would happen in the future, ever since she realized that whatever happened she couldn’t live without him. The important step had already been taken: she had found a professor who was willing to operate on her. That had proved very difficult. Extremely. One chance in ten — to be three centimetres taller and straighter.

She looked up at the sun — the cloud had moved on, and in her head there were no more trite words, such as «everything will turn out all right».

«Good timing!» she only thought. «He’ll be away for a week. I’ve written Mama a note. Everything’s been taken care of.

«Mama, mama… She was always telling me: „Remember, Irka, once you fall in love you’ll lose everything. You’re just like me, you can’t do anything half-way in life.“ Oh, Mamochka, Mama!»

She slipped her fingers under the broad belt across her chest, gave her shoulder a shake to adjust her bag, and this brought her back with a jolt. The steps ahead of her had become simply wet, and people had every reason to go quite calmly up and down them without noticing anything. From the moment she realized she loved him she had known she would be taking this step, and she would carry through. She would take this step, whether he was faithful to her or not — for her there was no other choice.

She closed her eyelids for a moment, then raised her leg and stepped into the ’sky’, its blueness now completely shattered. Her footsteps — one, two, three — left wet imprints in the snow-slushy water, which once more resumed its downward course, reflecting the sky. Everything looked as it did before. Did it make any difference to the steps, the water or the sky who their disturber was or why?

Девяносто

Девяносто — это девяносто. Цифра сама по себе всегда пуста, но если твоей бабушке девяносто и она называет тебя «мальчик», а тебе сорок, то есть о чём подумать — сколько уместилось в эту цифру.

— Так, может быть, ты не пойдёшь сегодня в синагогу? Смотри, какая погода.

— Ничего. Погода здесь ни при чём. В моём возрасте нельзя останавливаться. Я ни разу не пропустила, так что сегодня за праздник? С тех пор, как в синагогу стало опасно ходить, я ни разу не пропустила. Когда мужчины стали бояться ходить, так пошла я.

— А ты не боялась?

— Что они мне сделают? Должен же кто-то ходить в синагогу. А то они могли сказать, что раз никто не ходит, так она не нужна, ты что, не понимаешь?!

— Бабушка, как у тебя развито общественное сознание, ого! И что ты просила у Него, чтобы не закрыли синагогу?

— Я никогда ничего не просила. У Него не надо просить ничего.

— Но все просят! И русские в церкви, и татары в мечети, и евреи

— Нет. Ничего просить не надо. Я рассказываю Ему, что да как, чтобы Он знал правду. А Он уж сам знает, что делать…

— И как ты карабкаешься туда наверх по лестнице…

— Ничего. Понемножку. Но ближе к нему, так Он лучше слышит… я же не кричу… я Ему могу и здесь рассказать… Он всё равно услышит… но, знаешь, я думаю, Ему приятно, что я столько лет хожу в синагогу…

— И всё одно и то же, одно и то же…

— Мальчик, солнце тоже встаёт и садится, а люди родятся и умирают, а деньги приходят и уходят… станешь старше — поймёшь…

— О чём ты, бабушка? Мне сорок!

— Это не тебе сорок — это мне девяносто. Я никогда не просила Его. Бывало так, аж… а фарбренен зол алц верн… дос их хоб гемейнт… ду форштейст, ду форштейст алц… унд их хоб герехнт — дос из а с??…оф… Но Он решил, что нет…

— Бобе, майне таере бобе! Их бет дир, леб нох а гундерт ёр!

— Ты хитрый! Ешефича!.. Ты всё хочешь быть молодым… нет, нет… и хватит об этом… я всё равно не поеду на твоей машине… а если ты мне разменяешь рубль по десять копеек, то я смогу всем дать у входа…

Она собралась потихоньку, в отдельный затрёпанный кошелёчек с кнопочкой посредине сложила разменянный рубль, в карман длинной чёрной юбки засунула другой кошелёк, потолще и побольше размером, натянула старое, но вполне приличное и не засаленное, как обычно у старух, пальто, далеко не закрывавшее юбку, проверила ключи… после этого взяла самодельную можжевеловую очень удобную палку с длинной загнутой ручкой, на которую можно было опереться даже локтем, и вышла из двери.

Девяносто ей исполнилось два месяца назад. Пышно это событие не справляли. Но все соседи откуда-то узнали, и оно почему-то стало событием и для них. Приходили. Звонили в дверь и поздравляли, хотя могли это сделать и во дворе… но приходили… она не то чтобы дружила с ними, с соседями, но когда знала, что кому-то из них плохо, шла и просто помогала, а не спрашивала, надо ли помочь… ещё когда молодая была… она же тут уже не один десяток лет живёт на этом самом месте. У них забирали мужей, она не боялась позвонить в дверь… а забирали обоих родителей, так не боялась пойти покормить оставшихся детей… а когда у неё случилась беда и никто не позвонил в дверь, а на улице, чтобы не обидеть, переходили на другую сторону и не здоровались, она не обижалась… люди есть люди… одни так живут, другие — так… «Сколько мне тогда было? Шестьдесят? Ну, чего можно бояться в шестьдесят? Я же не знала, что проживу до девяноста!» Она не любила вспоминать всё подряд — «валить в кучу», а если вспоминала что-то, то так подробно, будто это происходило сейчас, и она просто пересказывает слепому, чтобы он знал…

Каждый раз она рассказывала Ему историю, и не обязательно о себе, но сегодня день был особенный, и после рассказа она позволила себе спросить: «Готеню, ду бист хот нит фаргесен — их хоб до алейн геблибн? Готеню, их бет дир… нит фаргес он мир… их нор дермон дир…» На ступеньках по выходе она раздала приготовленный рубль из кошелёчка: «Зайт гезунт! Зайт гезунт! Зайт гезунт!» — и поковыляла в горку к остановке. Путь ей предстоял неблизкий, но она хорошо знала его и ещё знала, что обязательно доедет до места… троллейбус, метро с пересадкой, автобус — всего часа два в один конец…

У ворот кладбища старуха остановилась перевести дух и оглядеться — ей тут было кого навестить. Она постояла минут пять и отправилась прямо по центральной аллее — теперь совсем рядом, а когда добралась наконец до места, развязала ленточку, вынула её из проушин калитки, вошла внутрь низенькой ограды, уложила две еловые лапы вдоль и выпуклостью вверх, ладонью протёрла фотографию, приблизила к ней лицо, снова вытерла ладонью, потом поцеловала и опустилась на чёрную влажную скамеечку. «Гайнт их хоб до мит дир, Зяме. Ду бист хот нит фаргесен вос фар а тог гант? Нейн, их глейб дир, нейн!..»

Прохожие, конечно, могли подумать, что тут сидит сумасшедшая старуха и разговаривает сама с собой, что она читает молитву, на самом же деле она просто разговаривала с мужем. «Тогда тоже было пасмурно, и ты, как всегда, торопился, а мне надо было ехать в село — у нас никогда не было времени побыть вместе… и всё же мы, слава Богу, пятьдесят шесть лет прожили вместе, если считать те восемнадцать, что ты сидел, тоже… ну, конечно, считать, если бы мы не ждали, так, может быть, бы и не дожили… с детьми, конечно, не повезло… если бы их было четыре или пять, так ты бы не отказался! Ещё бы! Я знаю! Тебе это очень нравилось… ну, слава Ему, что двоих дал… успели… то ты воевал, то строил… то сидел… а когда ты вернулся, так мне уже сколько было… не будем считать… конечно, мог бы и подождать меня… что ты так поторопился… уходить? Ты всегда торопился! Торопился, торопился! Мне одной сюда ездить тяжело уже… про детей и внуков я тебе говорить не буду — ты и так всё знаешь… а правнуки… ну, эти пишеры… «А дайньк дир, Готеню! Але гезунт!»

Ребе сказал сегодня, что «возлюби ближнего, как самого себя»! Это относится больше всего к профессии: что сапожнику труднее всего полюбить сапожника, а портному портного, потому что это конкуренция… а что же, наверное, он прав, этот молодой ребе. Он такой умница… конечно, я не сказала ему, что еду к тебе… нельзя же нарушать субботу, но в другой день я не могу — у нас же сегодня юбилей, а не завтра, так Он простит мне, я думаю… но ты мне только скажи, что тебе сегодня приготовить… девяносто — это не так много, если ты можешь сам себе сварить картошку и сходить в магазин за молоком… ну, хорошо, молоко мне приносят… и картошку тоже… и варю я себе очень редко… эта гойка Галка хорошо готовит… но могу я сказать то, что думаю! Что ты молчишь? Ты всегда молчал… когда надо было сказать… а когда надо было промолчать, так тебя вечно за язык тянули… нет… я всё же схожу намочу тряпку — мне не нравится, как ты выглядишь…

Она сходила к крану — воду ещё не успели отключить на зиму — и протёрла ему лицо, как делала это не раз, когда он сваливался с температурой… и каждый раз, как и сейчас, одна и та же мысль приходила ей на ум: «А кто же там обтирал тебя? Ведь не может быть, чтобы ты ни разу не свалился за восемнадцать лет!». Она аккуратно свернула тряпочку, уложила на цоколь позади гранитной плиты… и, распрямившись, шепнула ему прямо в лицо: «Кен сте шен а биселе рюкн… их велт зайн балд… ё… ё…»

Свет сильно потускнел, и рабочие на мотороллере, которые не раз проезжали мимо, решили сказать Филиппычу, что эта старуха уже который час сидит и сидит в одной позе. Сначала что-то бормотала и качалась, как все евреи, а теперь и вовсе замерла, как статуя. Кто её знает, не померла ли она там, да и холодно… Филиппыч матюкнулся, толкнул толстым пузом стол и, кряхтя, выбрался из-за него. Он шёл по центральной аллее вразвалку и думал, что конец у всех один: всё равно вместе уходят редко, а тому, кто остался, куда тяжелее.

— Вона! — из-за спины указал рабочий, шедший сзади, — сидит не вороqхнется!

Филиппыч остановился возле ограды и кашлянул. Старуха даже не шевельнулась.

— Гражданка! — произнёс негромко Филиппыч, но не получил ответа. — Гражданочка! Территория закрывается для посещения… может, вам помочь? — поинтересовался он, изображая участие в голосе. Старуха медленно повернула к нему тёмное лицо и попыталась встать, опираясь на свою палку, но у неё ничего не получилось. — Помоги, — кивнул Филиппыч назад, и рабочий в телогрейке выдвинулся из-за спины.

— Да я в цементе весь. Не успел, — оправдался он.

Тогда толстый Филиппыч сам, с трудом сгибаясь, наклонился и попытался взять старуху под локоть. Она приподнялась и снова опустилась на скамейку.

— Ну вот! — огорчился он по-настоящему не столько немощи старухи, сколько неожиданно выпавшим хлопотам. — Что ж вы одна-то… да в субботу…

— Ничего! — откликнулась старуха. — Я встану. Я дойду… я одна хотела, потому что… — она замялась, стоит ли говорить, и Филиппыч прервал её:

— В вашем-то возрасте!

— В моём возрасте уже всё можно! И одной по ночам гулять, и в субботу! — неожиданно резко встрепенулась старуха и сделала первый шаг.

— Во даёт! — хохотнул рабочий. — Ну и бабуля! Сколько ж вам стукнуло?

— Девяносто, — ответила она, и все замолчали.

— Сколько? — переспросил Филиппыч.

— Не веришь? — она помолчала. — Мы сегодня ровно семьдесят лет как вместе.

— Как вместе? — удивился Филиппыч и оглянулся на цифры на камне.

— А ты не считай, не считай… эти-то годы идут один за два… так ещё больше получится.

Она почувствовала, что ноги отекли, и вправду вряд ли она сама теперь доберётся до дома, но не ощутила не только никакого страха, но и волнения. Мелькнула, правда, мысль, что дома будут сходить с ума, но поскольку такое случалось уже не однажды, она махнула рукой. Всё равно всё сделала правильно. Они так мало в жизни бывали вместе, что и Зяма наверняка с ней согласен.

— Подгони треногого, — распорядился Филиппыч, и рабочий быстро засеменил обратно по аллее. Вскоре он вернулся на тарахтящем мотороллере, в кузов которого была постелена свежая рогожа.

— Ну, бабушка, садись! — хохотнул рабочий, и они вдвоём с Филиппычем усадили старуху в кузов через низенький бортик.

— К конторе! — распорядился Филиппыч и последовал за ними.

Старуха так и дожидалась, сидя на рогоже, пока он подойдёт и снова поможет ей выбраться на землю. Потом они долго решали, что делать, и она наотрез отказалась ехать на такси, а только просила проводить её до автобуса. После долгих уговоров она согласилась, что Филиппыч довезёт её до троллейбуса — это ему по дороге, а там уж она сама.

— Внук всё записать за мной мою жизнь хочет, — рассказывала она, пока ехали, — а я ему говорю, что толку нет — все мы одинаково жили, ничего особенного, а то, что мне довелось больше других на свете остаться, так это ещё неизвестно — повезло ли.

— Да! — вздохнул Филиппыч и оглянулся. — А вам больше семидесяти не дашь. Не обманываете?

— Зачем? — удивилась старуха. — Ты представь только — я ж ещё при Александре родилась, в черте оседлости!

— А это что такое?

— Что такое? А за ёр аф мир! Что такое? Черта для евреев была.

— Какая?

— Где жить — где не жить!

— Граница, что ли?

— Видно, правда, надо соглашаться мне…

— Чего?

— Да рассказывать! Если такие молодые люди ничего не знают… ты хоть учился где?

— Бауманский закончил, — похвалился Филиппыч.

— Это что же такое?

— Инженером был!

— Инженер — заведует кладбищем!

— Гелт, — просто ответил Филиппыч.

— Ты что, разве а ид? — удивилась старуха.

— Я нормальный. Что, одни евреи умные?! — обиделся Филиппыч. — Неужели всё помните?

Старуха долго не отвечала, так что водитель уже стал беспокоиться и оглянулся назад через плечо.

— Я такое помню, что лучше забыть, — тихо сказала она. — Раньше за это сажали. Теперь всё равно не напечатают. Зачем ему трепать нервы? Пусть это уйдёт со мной. Он же не виноват, что я его бабка…

— Знаете что? Я вас довезу до дома. Куда вы в такую темень и с такими ногами…

— Нет, — возразила старуха. — Я должна сама домой вернуться. Так надо. Мне надо и Ему…

Филиппыч не понял, кому «ему», но уточнять не стал. Он высадил её на остановке, помог забраться в троллейбус и ещё долго стоял, переваривая произошедшее с ним и завидуя неизвестному внуку. У него-то не было стариков — одни лежали в земле далеко на западе, другие далеко на востоке, и никто не мог даже сказать ему, где их могилы.

Ninety

[Devianosto]

Ninety is ninety. The number all by itself may always have an empty ring about it, but when your grandmother is ninety and she calls you «little boy» and you’re forty, well, that’s something to think about. Just think of how much is wrapped up in that one little number!

«So, maybe you won’t be going to the synagogue today? Look at the weather!»

«That’s no matter. Why should I care about the weather? At my age I can’t afford to stop going. I haven’t missed once yet, so why should I take a holiday today? Ever since it became dangerous to go to the synagogue, I haven’t missed a single time! Even when the men were afraid to go, I still went!»

«And you weren’t afraid?»

«What would they do to me? Somebody has to go to the synagogue. Else they could say that now nobody goes there it isn’t needed any more. Something about that you don’t understand?»

«Grandma, what an advanced social consciousness you have. Wow! So, you asked Him not to let them close the synagogue?»

«I’ve never asked anything. I certainly don’t have to ask Him anything.»

«But everybody asks Him! The Russians in their churches, the Tatars in their mosques, and the Jews…»

«No. There’s nothing that needs asking for. I tell Him what the situation is so that He’ll know the truth. And He Himself knows what to do.»

«And how do you plan to get yourself up those stairs?»

«That’s no matter. Little by little. But the closer I get to Him, the better He’ll hear me. I don’t exactly shout, you know. I could even tell it all to Him right here, He’d still hear me. But I think He’s pleased that I’ve been going to the synagogue all these years.»

«Everything’s all the same, it’s all the same.»

«Little one, the sun too rises and sets, and people are born and die, and money comes and goes. When you get older, you’ll understand.»

«What do you mean, Grandma? I’m already forty!»

«It’s not that you’re forty, it’s that I’m ninety. I never have asked Him. It happened once that — a verbrennen soll alts wern… das ich hab gemeint… du verstehst, du verstehst alts — und ich hab gerechnet — das ist ein sof (I should let it all all burn upthat’s what I thought… you understand, you understand it all, and I decided then that this was the end). But He decided otherwise.»

«Bobei, meine teure Bobei! Ich bet dir, leb noch ein hundert jahr! (Grandma, my dear Grandma! I beg you, live a hundred years more!)»

«Oh, you’re tricky! Yeshefitcha (A real sweetikins)! You still want to be young! No, no, enough about that. I still won’t go in your car. But if you change a rouble for me and give me ten-kopeck pieces, I can give out some money to everyone as they walk out.»

Little by little she got herself ready. She deposited the change from the rouble into a ragged little purse with a button in the middle. Another purse, a little larger and fatter, was dropped into the pocket of a long black skirt. Then she pulled on an old but still quite respectable overcoat which barely covered her skirt (though it wasn’t a dirty-looking coat like the ones most women her age wore). After checking her keys, she took out a home-made juniper walking-stick, a very nice one with a long curved handle, on which she could even support herself with one elbow, and set foot out the door.

She had turned ninety two months ago. There was no fancy celebration. But all the neighbors somehow found out about it and came round. They rang the doorbell and offered their congratulations, even though they could have done this on the street. But still they came. She hadn’t really been close friends with them, the neighbors, but whenever she learned that someone was ill, she invariably went over and simply extended her help without even asking whether the help was required. She had done this even as a young woman. She had been living in this same spot for several decades already.

She wasn’t afraid to ring anyone’s bell. Their husbands had all been taken away by the secret police. And where both parents had been taken, she wasn’t afraid to go and feed the children that had been left behind. And when disaster befell her, and nobody rang the doorbell, and when people saw her on the street, and would simply cross to the other side and not say hello so as not to make trouble, she didn’t take offense. People were people, after all. Some lived one way, some another.

«How old was I then? Sixty? Well, what is there to be afraid of at sixty? I didn’t know then I’d be alive at ninety!»

She didn’t like remembering everything all at once, which she considered tanatamount to «throwing everything together in a heap», but if she happened to recall something, she would remember it in such detail as though it had occurred just a few moments ago and she were simply explaining the scene to a blind person so that he would know what was going on.

And then at every opportunity she would tell Him the story too, not necessarily about herself, but today was special, and after her account she allowed herself to ask: «Gotteniu, du bist hat nicht vergessen — ich hab doch allein geblieben? Gotteniu, ich bet dir, nicht vergess uben mir. Ich nur dermahn dir. (Lord, you haven’t forgotten about me — am I the only one left here? Lord, I beg you, don’t forget about me. Just reminding you!)»

On the steps of the synagogue near the exit she handed out the ten-kopeck pieces from her purse, saying «Seit gesund! Seit gesund! (Be healthy! Be healthy!)» and shuffled up the hill to the bus stop. She had a long journey ahead of her, but she knew the way quite well, and, what’s more, she knew she would get there for certain. First a trolleybus ride, then it was on to the subway with one transfer, and finally another bus ride — about two hours altogether one-way.

At the gates to the cemetery she stopped to catch her breath and look about her. There was someone she needed to visit here. She stood still for five minutes or so and then headed down the central allée — she was getting close now. At the familiar little gate she undid the cord fastener and entered the low-fenced enclosure. After placing two fir boughs on the grave, bushy side up, she wiped the enamelled photograph on the headstone with the palm of her hand, put her face up close to it, wiped it once again, then kissed it and took her seat once more on the damp black bench.

«Khaint ich hab do mit dir, Ziama. Du bist hat nicht vorgessen was vor ein Tag khaint? Nein, ich gleib dir, nein! (Today I’m here with you, Ziama. You haven’t forgotten what day it is today. No, I’m sure you haven’t!)»

Passers-by naturally might have surmised that here was just a crazy old woman talking to herself. Somebody might have thought she was saying a prayer. In fact, she was simply talking with her husband.

«It was a cloudy day back then too, and you were in a hurry, as always, and I had to get to the village. We never had time to be together back then. Still, thank God, we lived fifty-six years together, if you count the eighteen you spent in prison. But of course they count! If we hadn’t been waiting for each other all those years, we might not have survived.

«It didn’t work out with the children, because of that. If we had had four or five, you wouldn’t have minded! I should say not! I know you! You were happy about that. But thank God He gave us two. We pulled through! You were either fighting or building, or in prison. And when you came back, I was oh so many years older — we won’t even count them.

«Of course it would have been nice if you’d waited for me. What were you in such a hurry for — to leave? You were always in a hurry! Hurry, hurry, hurry!

«It’s getting difficult for me to get here on my own. I won’t tell you about the children and grandchildren — you know everything anyway. But the great-grandchildren — well, those pishery (little scribes) — Ach, danke dir, Gotteniu! Alle gesund! (Oh, thank you God! All are healthy!)

«The rabbi said today that we should «love our neighbor as ourselves» — and that this applies most of all to people of the same profession. Like for a cobbler it’s hardest of all to love another cobbler, or a tailor to love a tailor — because of the competition.

«Well, what d’you know, he’s probably right, that young rabbi. He’s such a clever fellow. Of course, I didn’t tell him I was coming to see you. One shouldn’t break the sabbath, but I couldn’t do it any other day. It’s our anniversary today, not tomorrow, so I think He will forgive me.

«But you just tell me what I should cook for you today. Ninety’s not all that much when you can boil your own potatoes and go to the store for milk. Well, okay, they bring milk to me — potatoes too, and I don’t boil them for myself very often. That Gentile, Galka, cooks pretty good. But I can say what I think!…

«What are you so quiet for? You were always quiet — when you should have talked. And when you should have been silent, you would keep on wagging your tongue without stopping.

«No, I’d better go moisten my cloth — I don’t like the way you look.»

She headed over to the tap — they hadn’t yet cut off the water for the winter — and wiped the face in the photograph, just as she had wiped his face so many times whenever he came down with a temperature. And each time she did this, just like now, the same thought would come to mind: «And who wiped your face while you were in prison? You can’t tell me you didn’t come down with a temperature the whole eighteen years!»

She neatly folded the cloth, placed it on the pediment behind the granite headstone, then straightened up and whispered directly to his face: «Konnst schon ein bissel rucken — ich welt sein bald — ja, ja! (You can start moving over, I won’t be long now — yes, yes!)»


The light had already dimmed quite a bit, and the workers who had passed by her quite a few times in their mini-truck decided they ought to tell Filippovich that this old woman had been sitting a long time there without moving. At first she had been chattering away and swaying back and forth the way all Jews did, but now she was sitting there stock still, like a statue. Who knows whether she might have died right then and there — it was pretty cold.

Filippovich let out an oath, pushed the table away with his bulging belly, and got up with a groan. As he ambled along the central allée he thought: everybody dies the same death. Still, it was rare for people to go together. It was always a lot harder for the one left behind.

«There she is!» whispered a voice from behind his back. The worker who had been trailing him pointed. «She just sits herself there and don’t budge.» Filippovich paused by the low fence and coughed. The old woman wasn’t even moving a muscle.

«Hey, lady!» Filippovich called out softly, but with no response. «Hey, lady! The grounds are closing. Do you need help?» He was starting to get involved — you could hear it in his voice.

The old woman slowly turned her dark face toward him and tried to get up, leaning on her walking-stick, but she couldn’t move.

«Give us a hand here!» Filippovich gestured to the man behind him, and the worker, wearing a warm jacket, stepped out from behind his back.

«I’m all stuck here. Can’t do it!» he explained. Then the rotund Filippovich, who had a hard time bending over himself, leant forward and tried to take hold of the old woman’s elbow. She managed to get up, only to drop back to the bench.

«Hoo, boy!» By this time he was really upset, not so much because of the elderly woman’s infirmity as the unexpected challenges that had come his way. «How come you’re all alone here, and on the Sabbath yet?»

«No matter,» came the reply. «I’ll get up. I’ll get there. I wanted to do it on my own, ’cause…» She was wondering whether it was worth the effort to continue speaking, when Filippovich interrupted her:

«And at your age!»

«At my age I can do everything! I can go for a walk alone at night, even on the Sabbath!» Suddenly she gave a start and took a first step.

«Aha, it’s comin’!» the worker chortled. «Well, now, granny! How many years you got under your belt?»

«Ninety,» she answered, to the amazement of all.

«How many?» Filippovich echoed.

«You don’t believe me?» After a pause, she added: «It’s exactly seventy years today that we’ve been… like together.»

«What do you mean, ’like together’?» Filippovich marvelled, looking at the dates on the headstone.

«You don’t know how to count! Can’t count! Those years that went by — every one of them counted as two. So they add up to many more!»

While she felt a swelling in her legs, and wondered whether, indeed, she would make it home now, she was nevertheless completely free of not only fear but even concern. True, the thought did cross her mind that once at home she might go crazy, but since that had happened a number a times already, she dismissed it with a wave of her hand. In any case, she had done everything right. They had been so little together in life that Ziama was probably in full agreement with her.

«Bring the three-wheeler, on the double!» Filippovich barked, and the worker quickly set off back down the allée. He presently returned with a rattling three-wheeled mini-truck sporting a fresh mat on the seat of the cab.

«Okay, granny, get in!» the worker chortled, and he and Filippovich lifted the old woman over the low running-board and sat her down on the seat of the cab.

«Head for the office!» Filippovich commanded as he started to follow them. Upon reaching the office the woman waited until he could catch up with them and help her out.

It took them quite a while to decide what to do next. She flatly refused to take a taxi, asking only that they accompany her to the bus stop. After extensive negotiations she finally agreed that Filippovich could take her as far as the trolleybus near her home, as it was on his way, but after that she would be on her own.

«My grandson wants to write the story of my life,» she told him as they drove. «I tell him there’s no point: we all lived the same kind of life, nothing special, and the fact that I’ve managed to stick around longer than others in this world, well, it still remains to be seen whether that’s an advantage.»

«Mm-hm!» sighed Filippovich, and took a good look at her. «You don’t look a day over seventy! You’re sure you’re not kidding me?»

«What for?» the old woman asked in surprise. «Just think: I was born when Alexander III was on the throne — I was born in the residency perimeter.»

«And what might that be?»

«What was that? A za jahr af mir! (I should have lived like that!) What was that, indeed? A perimeter for Jews.»

«What kind of perimeter?»

«Designating where we could live, where we couldn’t!»

«Some kind of border?»

«It’s obvious, isn’t it — you have to agree I’ve got to…»

«Got to do what?»

«Tell my story, of course! Seeing youngsters like you don’t know anything! Where did you go to school?»

«I graduated from the Bauman,» Filippovich boasted.

«What’s that supposed to mean?»

«I was an engineer!»

«An engineer, and here you’re looking after a cemetery?!»

«Gelt (Money),» was Filippovich’s only answer.

«Maybe you’re Jewish?» queried the old woman in amazement.

«No, I’m just a regular guy. You think Jews are the only smart people?» Filippovich took offense. «Don’t you remember it all?»

The old woman didn’t answer for such a long time that the driver was already starting to get concerned and stole a glance over his shoulder.

«The things I remember — well, they’re better to forget,» she said quietly. «Back then I could have been sent to jail just for talking about them. Even now they still won’t publish my memoirs. Why get my grandson all worked up about it? Better they go to the grave with me. He’s not to blame that I’m his grandmother!»

«Know something? I’m going to drive you right home! Where are you headed? It’s dark out, and with those legs of yours?»

«No,» the old woman protested. «I ought to get home on my own. That’s the way it should be. Besides, I owe it to him.»

Filippovich didn’t understand who the «him» referred to, but he wasn’t about to ask for clarification. He let her off at the stop, helped her on to the trolleybus, and then spent a long time just standing there, reflecting on what had happened and envying a grandson he had never met. There weren’t any elderly relatives in his life. They were all dead and buried — either in battlefields far away on the western front, or in the Siberian labor-camps far to the east, and nobody could even tell him where to find their graves.

Спи, Малыш

Спи, Малыш, спи… Эта вечная луна тихонько положила на пол квадрат окна, часть его оказалась на кроватке и согнулась вместе со свисающим одеялом. Он сидел рядом на стуле уже который час, наклонившись вперёд и положив руку на маленькое горячее тельце ровно между лопаток. Вторая рука его свисала с распущенной ладонью и полусогнутыми пальцами.

«Вся усталость и боль стекают вниз, вниз по этим пальцам», — мысленно повторял он, как учили мудрецы ушу. И в полудрёме усталости ему представлялось, что он насос, и рука, лежащая на этом тельце, втягивает всю болезнь в себя, а потом жар и боль стекают на пол по другой, опущенной руке, перемешиваются с лунным светом, растворяются в нём и исчезают.

Пространство становилось бесконечным, глаза закрывались, и ему казалось, что это уже он сам много, необозримо много лет назад лежит с раздутой от свинки перевязанной щекой на старом топчане в угловой комнатке у добрых знакомых в доме, один — с самого дорассветного утра и до позднего вечера. Непереносимо хочется есть, но он знает, что кроме двух кусков чёрного клёклого хлеба ничего нет в тумбочке на кухне и что, если взять в рот кусочек и попробовать жевать, побежит обильная слюна и так заломит в скуле под больным ухом, что нужно будет обязательно выдохнуть какой-нибудь звук, чтобы с ним вместе утекло немножко боли, а потом придётся судорожно глотать воздух, чтобы не задохнуться от его нехватки. И от этого движения в горле станет опять невыносимо больно — так, будто голова треснула и в эту щель всаживается боль, похожая на проволочную сетку, которой моют почерневшие на керосинке кастрюли.

Поэтому он лежит тихо и постанывает изредка от жалости к самому себе и оттого, что время болезни неудачно, потому что на дворе весна, и скоро день рождения, и ручьи такие замечательные бегут, и солнце такое тёплое и безотказное — греет и греет, сколько ни подставляй ему лицо и шею. Тогда все они, мальчишки, садятся в ряд на пустыре на гнилое влажное бревно, подстелив обрывки старых дерматиновых сумок и уже высохших газет.

Он не ждёт. Дремлет в бесконечном дне, отрывается на момент от липкой дрёмы и снова тонет в ней, не поворачиваясь и не шевеля даже пальцами, потому что всё вызывает острую боль. И ещё терпит, терпит до последнего момента, пока, кажется, сейчас лопнет живот, и тут уж, невзирая на колотьё и кружение головы, держась за стенку, босиком по холодному полу стремится в туалет и долго, долго стоит над ржавым унитазом, в котором струится вечный ручеёк. Потом, продрогнув, летит, лёгкий и почему-то радостный, в свою остывшую постель, поджимает ноги, сворачивается калачиком и замирает: наступает расплата. Тиски боли безжалостны, и ему, чтобы одолеть их, надо, главное, не шевелиться, а это так трудно, когда болит… Он закрывает глаза, и снова благостная дрёма забирает его голодное обессиленное тельце.

Но он всё слышит и незаметно начинает ждать, потому что смеркается, где-то далеко хлопают двери, звонки ждут ответа, чья-то речь тревожит нетронутое безмолвие целого длинного дня.

Это самое радостное время, когда возвращается мама, когда не страшна никакая боль, когда совершенная правда, что скоро выздоровеешь, чему не верилось и сегодня утром, потому что боль никак не проходит пятый день… или шестой? Просто он сбился со счёта… А она придёт, подоткнёт одеяло, положит шершавую холодную ладонь на лоб, и они оба замрут на минуту, такую долгожданную и сладкую. За эту короткую минуту боль неожиданно сморщивается, и уже можно проглотить тарелку ненавистной, несмотря на жизнь впроголодь, манной каши из неизвестно где добытой крупы, без молока и масла. Но он тогда не знал или забыл, что их положено добавлять в эту кашу, и тогда она становится ужасно вкусной, не комковатой и не заклеивающей горло.

А потом уже, совсем перед тем, как ночь опять разъединит их, мама садится рядом и кладёт руку на его спину, и он сквозь одеяло чувствует тепло этой руки и слышит, уже против воли уплывая в мир сна: «Спи, Малыш, спи…».

Ему хочется ещё раз услышать это. Ещё. Ещё разок… Но сладкий мартовский воздух, льющийся через форточку, совсем опьяняет и смаривает его. Сон… Сон, глубокий и бесконечный. И по этому воздуху, прописанному врачом как единственное лечение, потому что усиленного питания взять негде, он уплывает в своё ещё более раннее детство — грохот бомбёжки, усталые теплушки, горящие от немецких фугасок-зажигалок, колёсный пароход, кренящийся набок от сгрудившихся эвакуированных, стремящихся к берегу, в тишину полумёртвой, переполненной беженцами деревни, под ночную необычайного размера и красоты заволжскую луну, от которой ни спасу, ни предела.

И так круг замыкается. Он медленно и нехотя выплывает в свой нынешний мир из полудрёмы — мир, который никому не доступен и не дорог так, как ему. И только одного человечка хочет он впустить туда и жить там с ним вместе, не потому, что в мире этом уютно, сытно и безопасно, а потому, что он знает, как провести по нему своего дорогого Малыша, чтобы наполнить его добротой и неопределяемым чувством — умением ощущать близких, где бы они ни находились и о чём бы ни думали.

«Спи, Малыш, спи. Жар утекает из тебя через меня, и лунный свет не будет жёстко очерчивать тебя и не будет вытягивать из привычного мира». Этот свет умеет быть ласковым и добрым, как горячее молоко с маслом, убивающее свинку. Он не знал, что его можно не любить, это молоко, потому что давно не видел масла, а маргарин и лярд совсем не похожи на масло. Он никогда не пил такого, а сегодня соседка принесла пол-литра в банке и кубик масла. И банка, покрытая вощёной бумажкой, с этим кубиком на ней, завёрнутым в такую же бумажку, стояла между рамами окна — в самом холодном месте — и ждала вечера, когда мама подогреет в кастрюльке с ручкой, нальёт в чашку душистое молоко и осторожно опустит в него четверть кубика, а потом ещё твёрдого, как жмых, мёда, неизвестно где добытого.

И это всё надо выпить, торопясь от голода, обжигая губы и стараясь не торопиться, чтобы растянуть удовольствие. Но вдруг остановиться в ужасе от того, что натворил, и спросить совершенно упавшим от стыда голосом: «А ты?». И не соглашаться, не соглашаться — ни глотка! Ни глотка больше! «А ты?» Вот совсем темно, и теперь, после внезапного пробуждения, выпитого молока, благословенного тепла и прилива жизни, дарованного этой чашкой, сон совсем неодолим. Ты снова подтыкаешь под спину одеяло, и накидываешь сверху своё старое, пригодное только для огородного пугала пальто, и невыразимо сладко, врачующе шепчешь: «Спи, Малыш! Спи!».

Там, только там, у себя внутри, он может погрузить его во всё это, чтобы он вырос навсегда почувствовавшим этот вкус простых слов, выпив его вместе с молоком, — похудел, вытянулся, встал после изматывающей болезни немножко другим. Немножко. Без всяких пролетающих мимо воспитывающих запретов и разрешений, вырос политый этим лунным светом, растворяющим боль и радость, без которых в их собственной междоусобной борьбе и поочерёдных победах ничего не бывает настоящего — такого, как «спи, Малыш!».

«Спи, Малыш! Спи! Во сне всё проходит. Луна не втянет тебя в свои безумные игры… Когда твоя мама была как ты, я бегал по городу и добывал ампулы, чтобы спасти её!..»

И он снова свалился в ту дрёму, которая их объединяла сегодня. Необозначенные дороги прихотливой памяти приводили его на забросанную снежной грязной кашицей улицу среди старых домов, повидавших жизнь ещё до разгула люмпенов и затаившихся после, а потом неожиданно состарившихся, когда рухнули все надежды. По этой улице — в аптеку, где в подвалах ещё хранились вычурные пузырьки от микстур и оподельдоков прошлого века, там через боковую дверь без вывески — с зажатыми в кулаке в кармане одолженными пятнадцатью рублями в контору управляющего, по тёмной скрипучей деревянной лестнице — на второй этаж, сквозь неистребимые запахи борьбы, которые распространяют все пузырьки, коробки и таблетки в аптеках в любом конце света. Тот напряжённый вопрос и надежда, засевшие в одном необходимом сейчас имени и отчестве, и отпускающая радость, что он на месте — спаситель. Будто уже отступила болезнь… Нет. Вот они, три выданные грамма надежды, запаянные в островерхое стекло и уложенные в коробочку с импортным названием, тоже подтверждающим силу средства и оправданность усилий. Домой, скорей домой!

Он летел, не ощущая промокшие ноги, вспотевшую спину и прилипший к шее шарфик в ту ночь, которая была наполнена одним стремлением и просьбой: «Спи, Малыш, спи!». И под рукой ощущалось, как отвергало после укола лихорадку щуплое тельце, плотнее ложилось на залитую лунным светом кровать, словно отдавало ей последние остатки болезни, которой бесполезно было рваться в другую атаку, потому что прозвучало уже рубежное слово «кризис».

Тогда ночь умещалась в такой маленькой и тесной комнатке, что невозможно, некуда было спрятаться от всего, что она предлагает и навязывает: все страхи, насморки духоты, шорохи мышиных вылазок и тревожный звон тишины, топот сердца, перемешанный с гулкими басами радиолы из соседнего подъезда, — всё это не смогло заслонить легко обозначенного звука ровного младенческого дыхания. И та же усталая рука, уже не сопротивляясь, а затекши на весь остаток ночи, как проводник, передавала тебе однажды сказанные слова: «Спи, Малыш. Спи!».

Он смотрел на него, ещё не совсем вернувшись из дрёмы, как бы остановясь передохнуть на полпути, смотрел раскрытыми глазами и боялся шевельнуть даже пальцами — удивительно и неразделимо слились все они, самые близкие, в один образ, втиснулись в одну неразрываемую оболочку, нисколько не постаревшую и не изменившуюся за столько десятилетий, сквозь войны, узурпацию власти, геноцид, обман, отрицание веры и океан лжи, вечной, необъятной и неистребимой…

Тут, в лунном сумеречном свете, ему показалось, что он увидел мелькнувший профиль маминого лица, прильнувшего к ним троим и вдруг растворившегося в них, будто втиснутого сквозь их живую общую кожу. Он вздрогнул и уставился на сползшее далеко влево светящееся пятно, почувствовал, как горяча и потна его ладонь на тёплом, мерно вздымающемся и опадающем с каждым выдохом тельце. Сквозь стекло было видно, что ночь растеряла звёзды и медленно отступала перед рассветом.

Заскрипела кроватка, одеяло сползло одним углом на потемневший безлунный пол… Тогда он встал и, не боясь заскрипеть шагами, направился к двери, обернулся в её проёме и негромко сказал: «Спи, Малыш! Спи…» — потому что был уверен: и на этот раз он победил.

Sleep, my Little One

[Spi, malysh]

«Sleep, my Little One, sleep…» The everlasting moon silently casts the rectangular shape of the window onto the floor — part of it can be seen bending with the blanket which hangs down from the little bed. He has been sitting in the adjacent chair for goodness knows how many hours, leaning forward and laying his hand on the feverish little body just between the shoulder-blades. His other hand hangs down at his side, palm loosely open and fingers half-curled.

«Let all that weariness and pain flow down, down through these fingers,» he keeps repeating to himself, as the Wushu masters once taught him. And in his half-conscious drowsiness he imagines himself to be a pump, and that his hand lying on the little one’s body is draining away all the disease into itself, and then the fever and pain are flowing down through his other, drooping hand right down to the floor, where, mingling with the moonlight, they dissolve and disappear.


The space around him seems to expand to infinity, his eyes close, and now he sees himself, more years ago than he can count, lying on an old hospital-type bed, his bandaged cheeks puffed out with mumps, in the little corner room of a neighbor’s apartment, all alone from before sunrise until late into the night. His feeling of hunger then was unbearable, but he knew that, apart from two little pieces of sodden black bread there was nothing to eat in the kitchen, and that any attempt to put one of those pieces into his mouth and chew would only be followed at once by a steady stream of saliva, which would gnaw at his cheek-bone right below his aching ear, making him exhale noisily just to ease his pain a bit, and then he would have to go into convulsions and take in gulps of air so as not to choke from asphixiation. And this movement in his throat would again become unbearably painful, as though his head were cracking open and the pain were settling into the crack, just as prickly as the wire brush his mother used to wash her kerosine-blackened pots.

So he would lie still and allow himself from time to time to let out a wee little groan of self-pity. He had picked a fine time to get sick — outside the window spring had already arrived, and soon it would be his birthday, and the streamlets would be running their charming little courses, and the sun would be shining with its unrelenting warmth, and keep on shining and warming no matter how long you exposed your face and neck to its rays. Then all the little kids would go and sit in a row on the old damp log at the sand-lot, planting themselves on scraps of old leatherette handbags and dried-up newspapers.

There was no anticipation for him. He dozed on through one unending day, momentarily waking from his dank drowsiness only to immerse himself in it once again, not daring to turn over or even move his fingers — actions which would only provoke acute pain. And he would put up with it — he would put up with it until the very last moment when it seemed his stomach would burst, and never mind the throbbing and spinning in his head, he would make his way across the cold floor, hanging on to the walls, to the bathroom, and stand for what seemed forever over the rusty toilet bowl with its steady trickle of water. Then, feeling a sudden chill, he would go lightly tripping with an inexplicable delight back to his now-cold bed, tuck in his feet, curl up and practically faint — now he had to pay the penalty. Pricks of pain came one after another with relentless cruelty, and his only defense was to lie completely still, and that was so hard when everything hurt. He would close his eyes, and again his hungry, exhausted little body would be swallowed up in a soft and pleasing drowsiness.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.