Оглавление
Герой в преисподней: от мифа к «Twin Peaks»
Twin peaks lost
«Умерших оживляй! Погибающих спасай!»
Хитрец, ненавистный богам
Рыцарь в преисподней
Плут в преисподней
Поэт в страшном мире
Мифопоэтика Достоевского
Шерлок Холмс в преисподней
Страшный мир Франца Кафки
Сэлинджер в Лимбе
«fire walk with me»
Эссе
Сон о гамлете
Лев выготский: путь к вершине
Карл маркс: сквозь огонь иди со мной
Алексей лосев: диалектика и миф
Луис Бунюэль: смерть, секс и вера
Клод леви-стросс: игра в бисер
Психическое как текст
Чудовище и лабиринтный человек
Герой в преисподней: от мифа к «Twin Peaks»
…он близок с демонами, ведая, что одного с ними
происхождения; он пренебрегает в себе самом частью, составляющей то, что есть в нем человеческого, целиком полагаясь на божественность другой части себя.
«Асклепий».
Twin Peaks lost
Третий сезон «Twin Peaks» вызвал бурную неоднозначную реакцию как среди почитателей творчества Дэвида Линча, так и среди сторонних наблюдателей, привлеченных к просмотру сериала ажиотажем, созданным поклонниками первых двух сезонов. Две диаметрально противоположные оценки сериала — равнодушие не в счет — можно выразить двумя лаконичными фразами: «What the hell?» и «This is awesome, just awesome!» На вопросы, почему это чушь или почему это гениально, звучит один и тот же ответ: потому что непонятно. Действительно, чему посвящен третий сезон «Twin Peaks»? Расследованию убийства Лоры Палмер, за которым наблюдали зрители первых двух сезонов? Ни в коей мере. Драматичным отношениям жителей небольшого американского городка, потрясенного жестоким убийством девушки? Тоже нет.
Twin Peaks lost. Во всех смыслах. В третьем сезоне сериала вместо комфортного для восприятия мира североамериканской глубинки перед зрителем предстал «страшный мир» маниакальной Америки — мир убийц, безумцев, воров, садистов и всевозможных чудовищ, совершающих самые нелепые поступки. И в этом инфернальном мире — герой, странствующий в поисках потерянной души. Необычный мир, странный герой, загадочная история.
Дэвиду Линчу принадлежит высказывание: «Когда ты что-то создаешь — например, картину, — ты следуешь за идеей, и иногда эту идею нашептывает тебе прошлое, раскрашивая ее в свои цвета. Даже если эта идея новая, прошлое влияет на нее». Идея, лежащая в основе третьего сезона «Twin Peaks», стара как мир. Она присутствует уже в самых архаических мифах, ее не трудно обнаружить как в ранних литературных произведениях, вдохновленных мифом, так и в последних постмодернистских текстах, отрицающих все и вся. Идея о герое, одолевшем смерть, о человеке, спустившемся в преисподнюю и вернувшемся в мир людей, представлена у Дэвида Линча во вполне оригинальном контексте, обусловленном прошлым самого художника. Но чтобы понять этот контекст, необходимо осветить прошлое самой этой идеи — историю мифопоэтического представления о герое, странствующем в преисподней в поисках потерянной души.
«Умерших оживляй! Погибающих спасай!»
Главный герой архаических мифов — первопредок (демиург, культурный герой), создающий мир таким, каким его знает человек, в изначальное время — «время сновидений», как называют его австралийские аборигены. Обычаи и формы трудовой деятельности, рельеф местности и свойства животных, страдания и смерть — все это в представлении архаичного человека результат деятельности первопредка.
Культурный герой нередко действует вместе с братом-близнецом (трикстером), наделенным демонически-комическими чертами и пародирующем его собственные высокие деяния (вследствие неудачного подражания или злого умысла). У меланезийцев умный То Кабинана и глупый То Карвуву, отождествляемые с первыми людьми, создают рельеф местности, животных и людей, растения и музыкальные инструменты, строят первую хижину и т. п., но при этом То Кабинана создает все позитивное, а То Карвуву — все негативное. То Кабинана создает ровный рельеф и прибрежных жителей, красивых женщин, рыбу тунца, барабан для праздничных танцев, а То Карвуву делает горы и овраги, опасных горных жителей, акулу, барабан для похорон. Он ответствен за появление смерти, голода, войн, инцеста. Его демонизм частично порожден неудачным подражанием. У ирокезов братья-близнецы, обожествленные культурные герои Иоскега и его демонический близнец Тавискарон враждуют между собой. Демонически-комические образы трикстеров найдут свое продолжение в образах античных хитрецов, средневековых плутов, двойников и теней главных героев произведений романтической эпохи и т. д.
Типичные культурные герои — братья-близнецы Хун-Ахпу и Шбаланке из мифологического эпоса «Пополь-Вух» индейцев киче. С их деятельностью связывается происхождение некоторых видов животных, они первыми засеяли кукурузное поле. Своей ритуальной игрой в мяч братья привлекли к себе внимание владык Шибальбы (Царства мертвых), призвавших их к себе. Переправившись через реку крови и реку гноя, божественные близнецы попали в «Дом мрака» — первое место испытаний в Шибальбе. Хитростью Хун-Ахпу и Шбаланке решили трудные задачи владык преисподней, вызвав у последних серьезную обеспокоенность: «Что это за люди? Откуда они пришли? Кто зачал их? Кто родил их? Поистине, это заставляет загореться наши сердца, потому что нехорошо для нас то, что они делают. Странны их лица и странно их поведение». Этот эпический возглас вполне может быть отнесен как к героям архаического эпоса, так и к их далеким «потомкам» в лице Тристана, Дон Кихота, Гамлета, Раскольникова или Холдена Колфилда.
Божественные братья обыграли владык Шибальбы в игре в мяч, прошли невредимыми через «Дом ножей», «Дом холода», «Дом ягуаров», «Дом пламени». В «Доме летучих мышей» у Хун-Ахпу была отсечена голова, но с помощью небесных старцев Шбаланке вернул брата к жизни. Божества мира мертвых приготовили для близнецов земляную печь и предложили им, приняв опьяняющий напиток, перепрыгнуть через нее. Хун-Ахпу и Шбаланке бросились в огонь и погибли в нем. Их кости были перемолоты и брошены в реку, но на дне реки кости вновь собрались в божественных близнецов. Так братья снова вернулись к жизни. Они предстали перед владыками Шибальбы в виде двух старых оборванцев. Исполнив перед ужасными божествами ритуальные танцы, братья стали удивлять их всевозможными чудесами. «Многие обитатели Шибальбы в изумлении смотрели на них». Один из братьев убивал другого, разрубая его тело на куски, а затем возвращал его к жизни. Ту же операцию проделывал возрожденный брат над своим «убийцей». Чудеса Хун-Ахпу и Шбаланке вызвали восторг и смех у владык Шибальбы. Они попросили братьев проделать ту же операцию над ними. Божественные близнецы убили божеств царства мертвых, но не вернули их к жизни и так одержали победу над ними. «Только чудесами и своими превращениями смогли (братья) совершить все это».
Странствия героев архаических мифов по иным мирам служили основой для галлюцинаторных переживаний инициируемых юношей. В измененном состоянии сознания они погружались в мир смерти, боролись с теми же чудовищами, что и герои их мифов, были растерзаны и возрождались в ином качестве — как воины и шаманы, наделенные новыми уникальными способностями. Уже Владимир Пропп в свое время обратил внимание на то, что суровость посвятительных обрядов была частью ритуализованной психопрактики введения инициируемых в измененное состояние сознания: «На вопрос о смысле этих жестокостей исследователи отвечают, что эти действия должны были приучить к абсолютному послушанию старшим, что здесь получали закалку будущие воины и т. п… Все эти объяснения кажутся мало убедительными. По-видимому, эти жестокости должны были, так сказать, „отшибить ум“. Продолжаясь очень долго (иногда неделями), сопровождаясь голодом, жаждой, темнотой, ужасом, они должны были вызвать то состояние, которое посвящаемый считал смертью. Они вызывали временное сумасшествие (чему способствовало принятие различных ядовитых напитков), так что посвящаемый забывал все на свете. У него отшибало память настолько, что после своего возвращения он забывал свое имя, не узнавал родителей и т. д. и, может быть, вполне верил, когда ему говорили, что он умер и вернулся новым, другим человеком… Побоями ли, голодом ли, или болью, истязанием, или отравляющими или наркотическими напитками — неофит ввергался в состояние бешеного безумия. Шурц полагает, что момент безумия был моментом вселения духа, т. е. моментом приобретения соответствующих (сверхъестественных — Д. С.) способностей».
«Священное безумие», «ритуальное сумасшествие» были средством приобщения к сверхъестественному. Последнее было неотъемлемой частью жизни архаичного мужчины наряду с охотой, борьбой с врагами, поиском жены. Все эти аспекты деятельности воина-шамана получили отражение в архаической героической сказке. Герой богатырской сказки легко пересекает границы мира людей и царства смерти; он сражается с реальными врагами, осуществляя отмщение за убийство сородича, и с выходцами из иного мира (чудовищами, злыми духами и божествами); его суженой может стать как земная девушка, так и чудесная дева из преисподней (мотив, отразивший традицию экзогамии, предписывающей искать жену вне коллектива — в «ином мире»).
Чукотская героическая сказка, записанная В. Г. Богоразом, повествует, как «был на земле великий голод, остался один мальчик с сестрой, есть у них нечего». Со временем мальчик научился охотиться, а сестра — шаманить. Как-то раз юноша встретил неизвестную девушку. Молодые люди полюбили друг друга и стали жить вместе. Вскоре жена воина исчезла, ее похитил кэле. Герой решил отправиться на ее поиски «за море», в иной мир. Чудесная сова пыталась отговорить его от опасного путешествия, но юный воин прервал ее: «Разве для жизни пришел, для смерти». Сова одарила юношу волшебными предметами, которые должны были защитить его от кэле. Столкнувшись с незваным богатырем, кэле запер его в скалу (мотив погребения), но юноша вышел из скалы, обернувшись горностаем, и бежал с женой. Вернувшись домой, он стал приставать к сестре с вопросом, есть ли на свете чудовища, с которыми ему не справится. Сестра молчала, он стал ее бить. Тогда она рассказала ему о пятиголовом кэле, живущем на земле за два моря. С помощью чудесных средств герой одолел чудовище. Вернувшись домой, он снова стал донимать сестру тем же вопросом. «Есть в темной стране женщина; если с ней совладаешь, то тогда никого больше не останется», — ответила сестра. Герой победил чудесную деву в магической борьбе и женился на ней.
В архаическом героическом эпосе присутствуют элементы как богатырской сказки, так и мифологических рассказов о первопредках-культурных героях. Герой архаического эпоса, как правило, одинок, ибо он — первый человек на земле. Герой шорского эпоса Кан-Кесе характеризуется так: «Вскормившего его отца своего не знал, родившую и кормившую его мать свою не знал, совсем одинокий жил». Формулой одиночества начинается эвенский эпос: «В старину жил человек по имени Омчэничэн. Он не знал, откуда он родился, откуда появился». «Был человек, по имени Эр-Соготох, который возник, произошел, не зная, упал он с неба или вышел из земли», — так начинается старейший вариант записи якутского олонхо об Эр-Соготохе («Соготох» — «Одинокий»).
Герой бурятского эпоса Аламжи-Мерген строит первый дом, заводит скотоводческое хозяйство, прокладывает «Якутскую дорогу». Герой олонхо Эр-Соготох, «племенной предок якутов», строит себе первую юрту, вырубая лес в тайге, выпрашивает у верховного существа скот и людей, охотится на зверей и собирает их шкуры, впервые добывает огонь и т. п.
И все же главная задача героя архаического эпоса — борьба с чудовищами. Всевозможные монстры и демонические богатыри могут встретиться герою на его пути к суженой, предстать перед ним как соперники в сватовстве или как враги тестя, угрожающие гибелью его стране, как похитители сестры или жены героя, как убийцы отца, за смерть которого мстит герой, как стражи преисподней, куда отправляется герой в поисках похищенной души своей сестры или жены. Нередко в борьбе с чудовищем герой бывает съеден (мотив чрева как преисподней), заточен в гору или в темницу, где встречает других съеденных или заточенных людей. Он освобождает их, вспоров живот чудовища или отворив темницу. Так он воскрешает мертвецов. Не случайно в эпосе охотских эвенов сестра героя Чибдэвэла провожает последнего в путь словами: «Пусть тебе будет удача, кэньгэлэр! Умерших оживляй, кэньгэлэр! Погибающих спасай, кэньгэлэр!»
Герой, спускающийся в преисподнюю и выводящий оттуда умерших людей, часто сопоставлялся исследователями традиционных культур с шаманом, вызволявшим из царства смерти души сородичей, похищенных злыми духами или божествами. Как отмечал Е. М. Мелетинский, «в алтайских поэмах богатырская поездка за похищенной чудовищем сестрой или братом часто близка нисхождению шамана за душой умирающего в царство Эрлика. Описание преодолеваемых по пути препятствий и самого царства мертвых в некоторых вариантах точно совпадает с аналогичными моментами в шаманских мистериях».
Не вызывает сомнений тот факт, что герой архаического эпоса совмещал в себе черты как воина, так и шамана. Но верно и то, что шаман в своей ритуальной практике нередко воспроизводил мифопоэтические мотивы, традиционно связанные с эпическим героем, сражающимся с чудовищами и общающимся с богами.
По словам В. Н. Басилова, «наиболее важная задача шамана — быть ходоком в мифические иные миры». После смерти сородича шаман «ловил» его душу и провожал ее в царство мертвых. Путь туда был труден и опасен. Душу умершего подстерегали всевозможные чудовища, оградить ее от них и был призван шаман. Еще более важным предназначением шамана было вызволение души сородича из преисподней. В. Н. Басилов указывал на то, что «наиболее часто к шаманам обращались, когда кто-нибудь заболевал. Духи — помощники шамана должны были открыть причину болезни и указать пути исцеления от нее… Болезнь может произойти и от того, что душа человека похищена духами. Здесь надо исхитриться и освободить ее. Нойды — шаманы саамов — при тяжелых болезнях соплеменников предпринимали «путешествие» в страну теней. К этому был способен лишь опытный шаман. На нем лежала дипломатическая задача убедить божества загробного мира, чтобы они позволили больному еще некоторое время наслаждаться жизнью. Отправляясь в «путешествие», нойд собирал как можно больше мужчин и женщин. Он пел, изо всех сил ударяя в бубен, и все присутствующие подпевали ему. «Шум и неистовые движения приводили заклинателя в исступление. Уперев бубен в колени, он прыгал с необыкновенной ловкостью и быстротою, делая самые странные телодвижения до тех пор, пока не падал в бесчувствии, подобно умирающему. Он лежал в продолжение часа в этом оцепенении, пока другой нойд, совершавший уже подобное путешествие, не разбудит его». Криком и шумом призывалась огромная змея, дух-помощник; она переносила душу шамана на своей спине в царство теней. Саамы не позволяли никому приближаться к недвижно лежавшему шаману, отгоняя даже мух, ибо в это время душа шамана вела с духами переговоры. Если духи не соглашались исполнить просьбы шамана, тот вступал с ними в опасную борьбу… Если унесенную духами душу вовремя не возвратить человеку, он умрет. Но некоторые шаманы будто бы были настолько могущественными, что могли оживить мертвых. Маньчжурская легенда подробно рассказывает о шаманке, которая выкрала из царства мертвых душу внезапно умершего юноши. Когда душа была водворена на место, т. е. в тело, юноша мгновенно ожил, попросил воды, сказал: «Как долго я спал!»
Эпический призыв «Умерших оживляй! Погибающих спасай!», таким образом, вполне соответствует деятельности шамана. Присущи ей и другие мифопоэтические мотивы, связанные с героико-эпической традицией. В частности, инициационный мотив смерти и возрождения героя. Шаман также становился жертвой выходцев из царства мертвых, разрывался ими на куски (вариант сюжета о проглатывании героя чудовищем) и возрождался к жизни в новом качестве, наделенным сверхъестественными способностями. Этому мотиву посвящены инициационные сновидения шаманов, представляющие собой причудливую смесь мифологической образности и субъективных впечатлений каждого конкретного шамана.
Так, например, описывал нганасанский шаман Дюхадие свой инициационный опыт А. А. Попову: «Когда я немного подрос, говорят, прохворал три года. Во время этой болезни водили меня по различным темным местам, где бросали то в воду, то в огонь. К концу третьего года я, говорят, для окружающих умер, три дня пролежал неподвижно… Когда я в течение трех дней лежал без движения и казался для окружающих умершим, происходило мое посвящение.
Помню я, как будто куда-то иду вниз. Продолжая идти таким образом, я дошел по воде до середины моря… Я вышел из воды и стал идти по берегу, около длинной горы. Не знаю, то ли это хозяйка воды, то ли другая, лежит на боку голая женщина. Я стал сосать ее груди… Около воды же обитает совершенно седой главный подземный хозяин. Он муж хозяйки воды. Вот этот главный подземный хозяин сказал мне: «Впереди будут голодные годы. Лучше было бы, если бы ты не оказался шаманом в эти тяжелые годы, но ты, оказывается, давно избран, поэтому все равно станешь шаманом, иди и обойди дороги всех болезней»… Мои спутники привели меня на высокое место и сказали: «Взгляни». Я увидел семь чумов с разорванными нюками.. сказали мне: «Не заходи, подожди, внутри чума обитатели поедают друг друга».
Однако я вошел в средний чум и тут же сошел с ума, сознавая в то же время все происходившее вокруг. Это были люди преисподней, люди большой болезни (оспы). Вырезали они мое сердце и бросили вариться в котел. Внутри этого чума оказался хозяин моего сумасшествия, в одном из других чумов оказался хозяин запутывания, в другом хозяин глупости и хозяева различных плохих, незначительных шаманов. Все эти чумы я обошел и узнал пути различных людских болезней…
Сидел там голый человек и раздувал огонь мехами… Увидев меня, голый человек сказал: «Кто это вошел?», и, достав из-за спины щипцы величиною с чум и схватив меня ими, притянул к себе. «Умер», — промелькнуло в мыслях… Человек взял и отрезал мою голову, тело разрубил на мелкие части и положил в котел. Там мое тело варилось три года… Кузнец сказал мне: «Так как ты имеешь три лишних части тела, поэтому ты будешь иметь три шаманских костюма». Из-за того, что я имею три лишних части тела, живу во сне одновременно в трех состояниях. Также одновременно бываю в трех местах и во время камлания, как бы имею три пары глаз, трое ушей и т. д…
Когда все мои кости оказались отделенными от мяса… кузнец сложил их вместе и они покрылись мясом, и мое тело получило прежний вид. Оставалась отдельно только голова… Кузнец сказал мне: «Перечитай письмена внутри своей головы». И я перечитал. Действительно, внутри головы оказывается, бывают письмена и они читаются должно быть так же, как и у русских книги. Ежегодно один раз приходит ко мне во сне Оспа и заставляет перечитывать эти письмена… Кузнец покрыл мой череп мясом и приставил к туловищу. Я принял свой прежний человеческий образ… Затем сказав: «Я тебе вставлю другие глаза», вынул мои глаза и вставил другие. Я и сам не знаю, где находятся эти вставленные глаза, думаю, под кожей. Когда камлаю, я ничего не вижу настоящими своими глазами, вижу теми, вставленными…
Я пришел в один чум и очнулся. Оказывается, я лежу в своем собственном чуме. Около меня сидит отец и мать. После этого я стал полусумасшедшим, часто распевал различные заклинания и уезжал сам не зная куда, без всякой цели, один. Часто впадал в обморок, ночью во сне мучили меня духи. И вот на седьмом году от начала моей болезни я поехал на оленях сам не зная куда. И вот наяву, не во сне, встретился со мной человек и вложил мне через рот когда-то вырезанное сердце. Вот поэтому, должно быть, из-за того, что мое сердце варилось, закаливалось в течение нескольких лет, я могу распевать долго шаманские заклинания, не испытывая никакой усталости».
Частым следствием нисхождения героя архаического эпоса в царство смерти становилось его сочетание с чудесной супругой. Подобный мотив встречается и в шаманской традиции. Впервые на нем акцентировал внимание Л. Я. Штернберг: «Оказывается, что если шаман мужчина, то его дух-покровитель — ajami — обязательно женщина; и обратно, у женщины-шаманки ajami всегда — мужчина. С момента избрания, т. е. с того момента, как дух во сне объявляет будущему шаману о предстоящей ему миссии, между шаманом и его ajami устанавливаются настоящие супружеские отношения (разумеется, во сне). Если шаман отказывается исполнять супружеские обязанности… ajami принуждает его к этому, грозя в противном случае убить его». У чукчей чудесная жена шамана не только исполняла роль супруги, она — повелительница всех его духов-помощников. Алтайский (шорский) шаман говорил о своей невидимой небесной жене: «Без нее какой же я кам?» У селькупского шамана было два постоянных помощника — его жены, дочь водяного духа и дочь лесного духа. Когда селькупский шаман, путешествуя в иные миры, плыл по «реке мертвых», его лодкой правила сидящая на корме жена — дочь водяного. У энцев главными помощниками шамана считались его воображаемые жены — дочери различных небесных духов. Для сношений с ними шаман будто бы имел железный половой орган.
Мифологический мотив одиночества эпического героя может быть соотнесен с ритуальной отчужденностью шамана. Конечно же, шаман — не первый человек, но он единственный в своем роде человек, причастный иному миру, сакральной сфере мироздания. Он одинок и асоциален вследствие своего «избранничества», своего дара. На эту особенность жизни шамана обратил внимание еще И. А. Лопатин: «Личная жизнь гольдского шамана имеет мало радостей, а, напротив, чаще представляет лишения и страдания. Самая главная тяжелая сторона жизни шамана та, что ему приходится жить все время с сеонами. Этот симбиоз… представляет для шамана большую опасность. Сеоны — духи по преимуществу злые и коварные. При малейшей оплошности со стороны шамана они немедленно начинают своевольничать… Второй тяжелой стороной жизни шамана является то, что ему часто приходится совершать камлания с постоянным вступлением в каждом случае в экстаз. Эти нервные потрясения самым тяжелым образом отражаются на здоровье шамана… Третьей тяжелой стороной жизни шамана является то неприятное для него обстоятельство, что народ хотя и уважает, но более всего боится его как сожительствующего со страшными сеонами. Этот страх так велик, что шамана избегают, стараются не встречаться с ним, находиться от него подальше. В силу такой причины шаманы обречены на горькую долю одиночества. Они не могут встречаться с людьми запросто, не могут беззаботно веселиться и проводить время в дружеской, непринужденной беседе… Правда, они часто должны веселить слушателей песнями, сказками и всякого рода остроумными побасенками и шутками, но это составляет их искусство, их, так сказать ремесло; на самом же деле в душе такого шамана холодное одиночество не проходит и в эти минуты творчества».
Это ритуальное одиночество шамана позднее могло поэтизироваться. Так, согласно легенде одного из южноамериканских племен, незамужние девушки племени, собравшись вместе, отправились к молодому шаману и попросили его выбрать одну из них в жены. Шаман отказался сделать это, объяснив свой отказ фразой: «Моя душа принадлежит звездам, она летает в порывах ветра». И все же чаще асоциальность шамана объяснялась рационально, как результат «священной болезни» кама. Ритуальная «шаманская болезнь» представлялась сторонним наблюдателям как реальное психическое заболевание. По этому пути осмысления одиночества «избранного» как следствия его «безумия» пошел и классический героический эпос («гнев Ахилла» — здесь самый яркий пример).
Хитрец, ненавистный богам
Классическим примером воина-шамана в героическом эпосе является кельтский Кухулин. Он одинаково искусен в воинском искусстве и магии: «Многим был славен Кухулин. Славился он мудростью, доколе не овладевал им боевой пыл, славился боевыми приемами, умением игры в буанбах и фидхелл, даром счета, пророчества и проницательности.» Сын бога Луга и смертной Дехтире, Кухулин уже в раннем возрасте проявляет свои богатырские способности: в инициационных состязаниях он побеждает всех юношей, бросившихся на него, чтобы «убить» его; голыми руками разрывает чудовищного пса кузнеца Кулана — пса, пришедшего в кельтском эпосе на смену инфернальным чудовищам, охранявшим вход в потусторонний мир, — за что получает имя Кухулин, т. е. «Пес Кулана» (с рождения его звали Сетанта, от слова set — путь, дорога).
Во время инициационного похода в чужие земли Кухулин хитростью избавляется от сопровождающих его воинов и один набрасывается на врагов. Во время схватки он впадает в экстатическое состояние — «бешенство героя», сокрушает своих противников и возвращается в таком состоянии к соплеменникам, которым стоит не малых трудов, чтобы остудить бешеного героя (в сагах Кухулин часто называется «оборотнем» и «безумцем»): «Тут в первый раз исказился Кухулин, став многоликим, ужасным, неузнаваемым, диким. Вздрогнули бедра его, словно тростник на течении, или дерево в потоке, задрожало нутро его, каждый сустав, каждый член. Под оболочкою кожи чудовищно выгнулось тело, так что ступни, колени и голени повернулись назад, а пятки, икры и ляжки очутились впереди… Меж тем обратилось лицо его в красную вмятину… Громовые удары сердца о ребра можно было принять за рычание пса или грозного льва, что напал на медведя. Факелы богинь войны, ядовитые тучи и огненные искры виднелись в воздухе и в облаках над его головой, да кипение грозного гнева, поднимавшееся над Кухулином… Геройское сияние исходило со лба Кухулина, длинное и широкое, будто точильный камень воина… В самый центр войска врубился Кухулин и окружил его огромным валом трупов».
Повзрослев, Кухулин сватается к Эммер, дочери короля Форгала. Последний ставит перед героем трудную задачу — отправиться к хтоническим девам Скатах, дабы научиться у них воинскому искусству. Путь к острову Скатах ведет через Мост Лезвия (подобные мосты — традиционный мотив перехода из мира людей в царство мертвых). Герой трижды пытается перейти через мост, но тщетно. Только впав в состояние боевой ярости, Кухулин преодолевает инфернальный мост (экстатическое состояние как способ проникнуть в потусторонний мир). В преисподней Кухулин обучается боевому искусству, чудесным приемам, одолевает в поединке чудесную деву Айфе и спит с ней, получает от Скатах пророчество о своей судьбе. Вернувшись домой, он силой отнимает у Форгала его дочь и женится на ней. Все это подготавливает героя к его главному подвигу — он в одиночку, пока его соплеменники поражены чудесной болезнью, противостоит войскам четырех ирландских провинций. «Я один у брода, от войска вдали, на самом краю Великой Земли», — говорит о себе Кухулин (мотив одинокого героя у «бездны мрачной на краю»).
В классическом эпосе шаманские черты героя рационализируются. Сверхъестественные способности переосмысливаются соответственно контексту (оборотничество героя становится искусством маскировки и перевоплощения, магические средства представляются как фокусы и трюки, чудеса — как следствие хитрости и обмана). Акцент делается на храбрости и своеволии героя. «Героическое бешенство» выражается не как экстатическое состояние, позволяющее преодолевать границы миров, а как состояние героя, переживаемое им в силу вполне объективных причин.
«Илиада» не случайно начинается словами: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал: Многие души могучие славных героев низринул В мрачный Аид…» Из-за произвола Агамемнона — отнятия Брисеиды — Ахилл оскорблен и отказывается сражаться за ахейцев. Он взывает к божественной матери, чтобы та заступилась перед Зевсом за попрание его чести. Внимая Фетиде, Громовержец дарует троянцам победы до тех пор, пока они не почтут Ахилла. Ахейцы терпят тяжкие поражения, Агамемнон даже предлагает бежать, но мудрый Нестор предлагает умилостивить гнев Ахилла. И царь соглашается с ним, ибо «муж тот стоит дружины большой», как кельтский Кухулин.
«Неистовый» Ахилл отвергает дары, он ждет полного поражения ахейцев, и только гибель его друга Патрокла от руки Гектора возвращает его на поле брани. Чувство оскорбленной чести сменяется «бешенством героя», осуществляющего месть врагам. По словам Ю. В. Андреева, «впадая в состояние неистовства, эпический герой полностью теряет контроль над собой и своими поступками. Никакие человеческие чувства, нравственные запреты, увещания друзей и близких уже не имеют доступа к его сердцу. В таком состоянии он не останавливается и перед самыми страшными деяниями, вызывающими ужас и отвращение у других, более спокойных и благоразумных людей, неспособных подняться до такого высокого накала страсти. Так, Ахилл, охваченный скорбью о погибшем друге Патрокле и жаждущий сполна расплатиться с его убийцей, привязывает труп поверженного им Гектора к своей колеснице и демонстративно протаскивает его по земле перед стенами Трои на глазах у его родных и друзей. Он недрогнувшей рукой умерщвляет на похоронах Патрокла двенадцать пленных троянских юношей. В обоих случаях поэт, как может показаться, не одобряет поведение своего героя, предваряя его поступок одной и той же фразой: Ахилл «недоброе в сердце замыслил». Но эти его слова не стоит принимать всерьез, ибо и здесь герой все еще остается в состоянии владеющего им неистовства и дает полную волю переполняющей его до краев «священной силе», которая… может быть и благодетельной, и смертельно опасной для всех, кто его окружает, а сам Гомер, повинуясь внушению Музы, продолжает воспевать «гнев» «непреклонного и пламенного мужа».
В основе «Илиады» лежит рационально осмысленный мифологический мотив возвращения похищенной жены из преисподней. Царство мертвых в поэме сменил вражеский город, инфернальных чудовищ — могучие герои троянцев (прежде всего, конечно, «мужеубийца» Гектор). Мифологичен и способ, по средствам которого ахейцы проникают в Трою. В «Одиссее» слепой аэд Демодок поведал о том, как «в море отплыли данаи, предавши на жертву пожару Брошенный стан свой, как первые мужи из них с Одиссеем Были оставлены в Трое, замкнутые в конской утробе, Как напоследок коню Илион отворили трояне. В граде стоял он… После воспел он, как мужи ахейские в град ворвалися, Чрево коня отворив и из темного выбежав склепа». Троянский конь — это изначально мифологический образ, осмысленный рационально. Он совмещает в себе и образ чудесного коня, доставлявшего героя архаического эпоса (и богатырской сказки) в царство мертвых, и представление о чудовище, которое поглощало богатыря, обнаруживавшего в его чреве иной мир и высвобождавшегося из чрева, вспоров чудовищное брюхо. Мифологический образ в классическом эпосе был осмыслен как предмет военной хитрости. Забавны в этой связи попытки позднеантичных, средневековых и даже современных авторов объяснить рационально образ троянского коня.
Основа «Одиссеи» тоже вполне мифологична. Мотив возвращения героя из преисподней представлен в поэме в менее рационально переосмысленной форме, чем мифологический мотив возвращения жены в «Илиаде». Сам Одиссей сохранил в себе черты архаического образа воина-шамана. Он спит с богинями (мотив чудесной жены), общается с богами, спускается в Аид и беседует с душами мертвых; он останавливает ахейцев, пытавшихся бежать с поля боя (шаман в традиционном обществе занимался, в частности, психологическим настроем воинов на предстоящие битвы), дает мудрые советы и прибегает к хитрости. Эпитеты Одиссея в эпосе дают исчерпывающую характеристику героя: многоумный, многоопытный, всех превосходящий советами и словами, мыслями богам подобный, многохитрый выдумщик, несчастнейший, обездоленный и злополучный, дивный, божественный, великосердый, благородный, бесстрашный, светлый, разрушитель городов, многославный и, наконец, львинодушный (эпитет, которым в «Илиаде» наделен лишь Ахилл, а в «Одиссее» также Геракл).
Несмотря на все эти эпитеты Одиссея, позднеантичная традиция изображала его скорее плутом и хитрецом, чем героем. Некоторые авторы вспоминали в этой связи о том, что миф называл настоящим отцом Одиссея не Лаэрта, а Сисифа, который, по Гомеру («Илиада», VI, 153), был хитрейшим из людей. Связь Одиссея и Сисифа действительно не случайна, но «родственны» они изначально не вследствие своей хитрости. Согласно мифу, Сисиф обманом заковал бога смерти Танатоса в цепи, не позволив тому осуществлять свою «жатву». По другой версии, он хитростью пленил самого Аида. В отсутствие Танатоса люди перестали умирать. Обеспокоенные боги послали Ареса, божество войны, к Танатосу, тот освободил его и низвергнул душу Сисифа в Аид. Но и здесь хитрейший из людей провел богов. Сисиф запретил своей жене совершать погребальные обряды. Аид и Персефона, не дождавшись погребальных жертв, разрешили умершему вернуться домой, чтобы наказать жену. Несколько лет хитрец прожил на земле, пока боги не обнаружили его отсутствия в царстве мертвых и не послали за ним Гермеса. Сисиф, таким образом, — богоборец и хитрец, сумевший обмануть смерть (пусть и на время), единственный человек, вернувшийся на землю из Аида. Подобным же образом характеризуется и Одиссей, вернувшийся из преисподней к жене и сыну, в частности, благодаря своей хитрости.
Хитрость Одиссея подчеркивает в нем шаманские черты. Герои классического эпоса прямолинейны и бесхитростны, как Ахилл. В отличие от них воин-шаман не чужд искусству иллюзий и обмана. Шаманские легенды полны историй о том, как, спустившись в царство мертвых, кам вызволял души сородичей из лап чудовищ с помощью хитрости и всевозможных уловок. Кроме того, чудесные подвиги воина-шамана в позднем эпосе рационально переосмыслялись как хитрые проделки и обман. Хитрость Одиссея — не плутовство, а переосмысленное шаманское искусство. Она сродни хитрости Хун-Ахпу и Шбаланке, одержавших верх над владыками преисподней.
Гомеровский Одиссей — несчастнейший из людей. И. В. Шталь отмечала: «Одиссей — „самый злосчастный среди всех мужей“ (Од., XX, 33) … Одиссей, в основном, — величайший страдалец на земле. „Ни один из ахейцев столько не снес, сколько снес Одиссей. Неисчислимые беды пали на долю ему, а мне по испытанном друге горькая скорбь“, — горюет по Одиссею Менелай, и мнение Менелая — мнение эпоса». Возможная этимология имени Одиссей («Страдающий», «Ненавистный» богам) также указывает на его трагическую долю. Одиссей скорее может быть соотнесен с ветхозаветным Иовом, чем с тем бесчестным плутом, которым изображает его позднеантичная традиция. С той только разницей, что образ Одиссея более глубок и многогранен, чем образ ветхозаветного праведника (характерно, что политика современного государства Израиль больше соответствует архетипу Одиссея, чем вечному образу Иова, с которым ассоциировался еврейский народ в прошлом). Впрочем, возможно, я пристрастен к Одиссею; он и для меня — наиболее значимый герой мировой литературы.
Шаманскую сущность имеет и характерная особенность Одиссея, резко отличающая его от других эпических героев. По словам И. В. Шталь, «Одиссей — герой исключительный даже среди прочих гомеровских героев… Он подчеркнуто „одинокий“ герой… Но „одинокий“ герой Одиссей в некоем свойстве, некоем качестве, приведенном в соответствие с эпическим идеалом, именно в „хитрости“, равен богам и, видимо, превосходит богов». Это одиночество героя в силу его дара подчеркивает его близость образу шамана с его чуждостью миру людей в силу его дара. Здесь берет начало социальная отчужденность, обусловленная творческим даром, героев европейского романтизма, мифопоэтической модернистской прозы, культовых героев массовой культуры XXI века (достаточно упомянуть фразу Ганнибала Лектера, обращенную к преследователю чудовищ Уиллу Грэму (сериал «Hannibal»): «You are alone because you are unique.»).
Еще одна черта Одиссея, характеризующая его как воина-шамана, — его богоборчество. Именно герои архаического эпоса — герои-шаманы — бросают вызов богам, как все те же Хун-Ахпу и Шбаланке или, скажем, Эр-Соготох, размышлявший о том, что «если бы все демоны, живущие в преисподней, пришли к нему, то он раздавил бы их, как мух, а если бы боги вздумали воевать с ним, то и им досталось бы порядочно». Одиссей, по сути, сам бросает вызов Посейдону, называя ослепленному им сыну бога свое имя. Кирка возражает Одиссею на его стремление противостоять Сцилле и сразить ее: «О необузданный! Снова труды боевые и битвы в мыслях твоих! Уступить и самим ты бессмертным не хочешь!» (Од., XII, 116—117)
В классическом эпосе богоборчество героя сменяется мотивом противостояния героя и тирана (конфликт Ахилла и Агамемнона в «Илиаде», Ильи Муромца и князя Владимира в русском эпосе и т. д.). В мифологической традиции, связанной с именем Одиссея, этот мотив представлен в зачаточной форме. Так, согласно мифу, Одиссей не желал идти в поход на Трою — ему не было дела до чьей-то сбежавшей жены, — поэтому, он прикинулся безумным (мотив «священного безумия») перед явившимися к нему ахейскими вождями: запрягши в плуг коня и вола, Одиссей отравился вспахивать свое поле, засевая его солью. Хитрость Одиссея раскрыл Паламед, положивший на его пути младенца Телемаха. Объехав ребенка, Одиссей сам себя разоблачил и вынужден был примкнуть к походу (сюжет несохранившейся трагедии Софокла «Одиссей безумствующий»).
В течение троянского стояния Одиссей часто возражает Агамемнону, и на фоне последнего выглядит настоящим героем ахейцев. Впрочем, хитроумный воин никогда открыто не противостоит Агамемнону. Его неистовый героический нрав проявляется там, где попирается его честь, — в отношении женихов, разоряющих его дом в отсутствие хозяина. Здесь его гнев столь же безграничен, что и «гнев Ахилла». Ю. В. Андреев подчеркивал: «Гипертрофированное чувство чести, отличающее эпического героя от простых смертных, иногда делает его личностью, почти совершенно асоциальной. Уязвленное самолюбие, гнев, обида могут толкнуть его на самые страшные и безрассудные поступки, идущие вразрез с жизненными интересами его соплеменников и сограждан. Гнев Ахилла, оскорбленного Агамемноном в лучших его чувствах, ставит все ахейское войско на грань катастрофы. Гнев Одиссея, безжалостно истребившего весь цвет молодежи Итаки, провоцирует гражданскую войну в его родном полисе».
Это «самостояние» героя, обусловленное принципом «истина и честь превыше всего», вдохновляло вполне реальных людей: философов, воинов, жрецов античности. Некоторые из них отождествляли себя с героями греческого эпоса безосновательно, следуя лишь собственным иллюзиям; другие сравнивали себя с персонажами Гомера вполне обоснованно, самым острым образом переживая ситуацию «один против всех». «В сочиненной Платоном „Апологии“ — защитительной речи перед афинским судом присяжных, — писал Ю. В. Андреев, — Сократ сам без ложной скромности сравнивает себя с гомеровскими героями и, прежде всего, с Ахиллом, этим рыцарем без страха и упрека, смело идущим навстречу своей безвременной гибели. В понимании Сократа, жизнь настоящего философа, как и жизнь настоящего героя, — это вечный бой, в котором важно не потерять себя, не забыть о своем высоком предназначении… Сократ не только теоретически обосновал, но и сам стал живым воплощением совершенно новой версии героического идеала древних греков, в которой победа человека над самим собой, над своими слабостями и пороками значило гораздо больше, чем все победы мифических героев в их схватках с врагами, чудовищами и превратностями судьбы. Этот новый образец героизма произвел глубочайшее впечатление не только на современников афинского философа, но и на многие последующие поколения».
Героическая судьба Сократа оставила глубокий след в душе одного из самых известных позднеантичных авторов — Апулея из Мадавры. В своем сочинении «О божестве Сократа» Апулей называет афинского мудреца не иначе, как «муж совершеннейший», «которого достоинство мудрости сравняло с любой божественной силой». Мудрость для Апулея — лучшая из добродетелей и к обретению мудрости он призывает своего читателя, напоминая в этой связи о другом многомудром герое: «Почему же ты не посвятишь себя мудрости, не устремишься наконец к ней, чтобы не слушать, как хвалят в тебе чужое, но чтобы тот, кто хочет тебя славить, восхвалял бы тебя так, как восхвалял Улисса Актий в своей трагедии „Филоктет“: „Славный, отечеством рожденный малым, чье имя известно, знаменит мощный дух, ахейского флота правитель, дарданских народов суровый мститель, сын Лаэрта“… Разве иному тебя учит Гомер, на примере того же Улисса, когда изображает постоянной его спутницей Мудрость, которую он, по обыкновению поэтов, называет Минервой? С этой спутницей он все ужасное преодолел, все опасное поборол. С ее помощью он, вступив в пещеру Киклопа, вышел; увидев быков Солнца, воздержался; сойдя в царство мертвых, поднялся. Та же мудрость была его спутницей, и он проплыл мимо Скиллы, но не был похищен; был рядом с Харибдой, но не был схвачен; испил чашу Кирки, но не изменился; сошел к Лотофагам, но у них не остался; слышал Сирен, но к ним не сошел».
Как путь обретения мудрости строит Апулей свой роман «Метаморфозы». Он изображает в нем перипетии судьбы не сформировавшегося героя, подобного Одиссею, бросающего вызов самим богам, но простого человека, волею судеб оказавшегося в весьма необычной ситуации. Такой персонаж — традиционный герой волшебной сказки. Соответственно, ткань «Метаморфоз» Апулей ткет не из героико-эпических мотивов, а из сюжетов волшебной сказки и новеллы.
В новеллистической сказке традиционные персонажи сказки волшебной подверглись известной рационализации: ведьмы были переосмыслены как просто злые старухи или сводни, лесные демоны и чудовища — как жестокие разбойники, скрывающиеся в таинственном лесном логове и заманивающие туда своих жертв, чудесные жены — как мудрые помощницы своих избранников, активно вызволяющие их из беды. Еще одним важным аспектом перехода волшебной сказки в новеллистическую является подмена чудесных способностей героя его находчивостью и хитростью. В свою очередь, волшебные силы, выручающие героя, выражаются в новеллистической сказке как его судьба, как некая высшая сила, пробивающая себе дорогу вопреки злонамеренности людей и всевозможным препятствиям.
Создавая «Метаморфозы», Апулей черпает из самых различных источников — он использует сюжеты и волшебной сказки, и новеллистической. Главный герой романа Луций становится жертвой собственного любопытства — пытаясь приобщиться тайнам магии, он превращается в осла. В таком образе он претерпевает многие злоключения, познает мир без прикрас. Мир «Метаморфоз» уже далек от «иного мира» волшебной сказки, это как будто реалистический мир новеллы. Но по сути это все та же преисподняя.
Луций странствует по «миру мертвых», и картины, посредством которых Апулей описывает испытания своего героя, не оставляют никаких сомнений в этом. По словам С. В. Поляковой, «автор обыгрывает тему «страшного мира. Материально-телесный, грубый аспект бытия, отраженный в книгах I — X, насыщен действием, непокоем; в нем все движется в нестройной толчее сменяющих друг друга тягостных случайностей, происшествий, людей, за ничтожными исключениями, злобных, коварных, преступных и жестоких. По преимуществу выведены представители наиболее грубых или материальных занятий — все эти бесконечные мельники, огородники, легионеры, повара, поселяне, пастухи, конюхи, трактирщицы, привратники, разбойники, странствующие торговцы, продавцы рыбы, торговцы скотом, сводни, порочные рабы, ростовщики, любострастные дамы проносятся по страницам «Метаморфоз» в каком-то зловеще-плотском хороводе. Тяжелая, давящая вещность создается и описанием рынка, гостиницы, мельницы, разбойничьего вертепа с его складом награбленной добычи, палат богатой жительницы Гипаты, отягощенных статуями, мебелью, картинами, яствами и т. д. Здесь верх всегда одерживают негодяи и убийцы, и от книги к книге зло все нарастает — убийства сменяют супружеские измены, измены — коварство, коварство — кровавые расправы, расправы — самоубийства».
Герой Апулея уже вследствие своего превращения не причастен этому «страшному миру». По словам Е. М. Мелетинского, «превращение в осла имитирует одиночество, заброшенность, отчуждение героя (в этом плане „Метаморфозы“ Апулея — далекий предшественник „Превращения“ Кафки) и одновременно ставит его в положение жертвы и наблюдателя». Луций — осел (= безумец, простак), вынужденный терпеть всевозможные злоключения на пути обретения мудрости, божественной мудрости, которой он приобщается в культе богини Изиды (мотив чудесной жены).
«Метаморфозы» Апулея, таким образом, — это роман-инициация (в сущности, конечно же, протороман, сотканный из сказочных и новеллистических сюжетов). Греческий глагол metamorphousthai — «претерпевать превращение» — мистериальный термин, обозначающий возрождение, изменение сущности. По Апулею, герой был бессловесной скотиной, слепо идущей по жизни, и только приобщение к таинствам Изиды сделало его человеком, властвующим над своей судьбой. Жрец Изиды объясняет Луцию смысл его страданий предельно ясно (и это смысл самого произведения Апулея): «Вот, Луций, после стольких всевозможных страданий, после великих гроз, воздвигнутых Судьбою, пережив величайшие бури, достиг, наконец, ты спокойной пристани Отдохновения, алтарей Милосердия… Разбойники, дикие звери, рабство, тяжкие пути и скитания без конца, ежедневное ожидание смерти — чего достигла всем этим свирепая Судьба? Вот тебя приняла под свое покровительство другая Судьба, но уже зрячая, свет сиянья которой озаряет даже остальных богов… вот избавленный от прежних невзгод, радующийся промыслу великой Изиды Луций празднует победу над своей судьбой!»
Рыцарь в преисподней
Мотивы романного сюжетосложения, намеченные в «Метаморфозах» Апулея — странствия одинокого героя во враждебном мире, воспитание героя жизнью, познание им мира и самого себя, — в полной мере выразились в средневековом рыцарском романе, созданном на фундаменте кельтской мифологии и фольклора.
Композиция рыцарского романа строится как серия приключений-испытаний героя. Для рыцарского романа, так же как и для героической сказки, характерны странствия в чудесных иных мирах, поиски противника и обидчиков, а также чудесных объектов, часто ради выполнения трудных задач, освобождения и спасения похищенных или плененных красавиц, поединков с соперниками, чудовищами. Героическое сватовство также находит место в рыцарском романе, как, например, в романах Кретьена де Труа (женитьба Эрика, Клижеса, Ивена, вероятно, и Персеваля, как это описывается у Вольфрама фон Эшенбаха). В «Рыцаре Телеги» брак заменен мотивом любовного свидания, а в «Тристане и Изольде» — устройством брака для другого и любовными свиданиями.
По словам Елеазара Мелетинского, «переход от кельтской мифологической и героической сказки (может быть, отчасти античной, если придавать значение античному влиянию) к французскому, а затем и немецкому рыцарскому роману явно сопровождается нейтрализацией мифологического фона: хтонические демоны превращаются в „черных“ и „красных“ рыцарей, обижающих сирот и одиноких женщин, хозяйки местностей и водных источников становятся владелицами замков, сиды (феи) — капризными и обольстительными девицами, привратники преисподней — уродливыми пастухами, странными калеками или карликами, райский остров женщин превращается в замок чудес, а культурные герои-полубоги — в идеальных рыцарей короля Артура».
Важно подчеркнуть, что образы кельтской мифологии были переосмыслены в рыцарском романе в контексте куртуазного культа Прекрасной Дамы. Любовь к последней определяет все поступки героев поэзии трубадуров («сама Любовь приказ дает»), придает смысл самой их жизни. Соответственно, в рыцарском романе именно любовная тема является лейтмотивом. Герой средневекового романа, в отличие от героя классического эпоса, движим не столько соображениями чести и долга, сколько собственными внутренними переживаниями. Для героя рыцарского романа любовь может оказаться выше чести (Ланселот); любовь может лишить героя воли (Эрек из романа Кретьена де Труа) или разума (Тристан).
Герой рыцарского романа движим внутренними мотивами. Разумеется, это еще не те сложные душевные переживания, которые позднее найдут свое выражение в психологическом романе. В поведении идеального рыцаря не трудно обнаружить и представления о чести и долге, и страстные порывы, и христианские добродетели, и мифологические мотивы. Все это сочетается в одном герое — особенном герое, исключительность которого задается уже не его причастностью «иному миру», но его иным душевным складом. Он противопоставляет окружающему его миру свой собственный поэтический мир (от такого героя один шаг к Дон-Кихоту и Гамлету, князю Мышкину и Холдену Колфилду).
Пытаясь описать душевный мир одного из таких героев, А. Д. Михайлов отмечал, что Тристан — «рыцарь и охотник, поэт, музыкант и актер, навигатор и фармацевт, архитектор и художник, шахматист и полиглот… Что еще отличает Тристана? Это неудовлетворенность. Вернее, постоянное стремление к новому, неизведанному, опасному. Ему как бы тесно в рамках обычной повседневности, обычных человеческих норм… Незаинтересованность, бескорыстное подвижничество героя отличают его всю жизнь… Действительно, Тристан побеждает герцога Моргана, но не вступает во владение отвоеванными у узурпатора землями; он отдает их Роальду Твердое Слово и больше о них не вспоминает. Не вспоминает даже тогда, когда его вынуждают покинуть двор Марка. Он ищет пристанище на чужбине — в Польше, Испании, Бретани, — но не в родном гнезде. Из великодушия и безрассудной удали вступает он в бой с Морхольтом, ничего не требуя в награду. Он сражается с драконом, побеждает его и — вот вершина его бескорыстия — отдает завоеванную невесту другому. На службе у Бретонского герцога, отца Изольды Белокурой и Каэрдина, он опять-таки не ищет ни славы, ни достатка. Сколько героев куртуазной литературы увенчали цепь своих рыцарских подвигов браком с прекрасной и богатой принцессой, сколькие из них возвращали себе престол своих предков, где начинали королевствовать со своей милой подругой. Тристан — иной… важно отметить его исключительность. В этой исключительности некоторые исследователи, например М. Казенав, видели основу конфликта легенды: Тристан, по их мнению, как бы принадлежит иному миру, у него иные жизненные принципы, иная мораль, иное представление о добре и зле. И в этом смысле оказывается символичным лечение Тристана Изольдой: „иной“ герой, пораженный „иной“ силой, может быть вылечен только „иными“ руками».
Трубадуры не только создавали подобных исключительных героев, живущих в их «поэтическом» мире — мире сказок, видений и снов, — но и сами пытались казаться таковыми. Свою «инаковость» — чуждость обыденному миру и приобщенность поэтическому — они выражали посредством традиционного «священного безумия». Так, жизнеописание Пейре Видаля (ок. 1183 — 1204) изобилует множеством чудачеств, среди которых выделяется история — самая популярная из всех провансальских жизнеописаний трубадуров — «о том, как, будучи влюблен в даму по имени Лоба де Пуэйнаутьер (Лоба по-провансальски — «волчица»), Пейре Видаль ради нее назвался волком и носил волчий герб и, облачась в волчью шкуру, чтобы представить себя перед пастухами и собаками волком, дал им на себя охотиться, и в результате бездыханным был снесен в дом Лобы… Рассказ этот… надо интерпретировать в связи с глубинными мифологизирующими мотивами, сближающими образ поэта со сферой магического, потустороннего, с которой он вступает в отношения путем такого «оборачивания»… приведенные куртуазные анекдоты, без сомнения, не были придуманы биографом Пейре Видаля в тринадцатом веке, но восходят к слухам и историям, ходившим о Пейре при его жизни. Это подтверждается общей репутацией Пейре в куртуазных кругах, как безумца… Возможно, как полагает А. А. Смирнов, что «поэт, не будучи сумасшедшим, притворялся чудаком для увеселения своих высоких покровителей, как бы разыгрывая роль шута. Таким способом легко было бы объяснить, кроме разыгрывания роли императора, и другие эпизоды биографии: похищенный поцелуй, экстравагантную форму траура, переодевание волком»… Вспомним, кроме того, что в куртуазном универсуме категория безумия (foudatz) приобрела положительное значение еще со времен «первого трубадура».
Безумны герои рыцарского романа. Безумны от любви. Ивэйн, в пылу рыцарских забав позабывший о своей чудесной жене, встречает вестницу последней и слышит от нее проклятие. Рыцарь сходит с ума: «В нем вихрь жестокий бушевал. Одежду рыцарь в клочья рвал. Ткань дорогую раздирает, Рассудок на бегу теряет. Бежит в безумии бегом. Поля пустынные кругом, Кругом неведомая местность». Это безумное одичание героя мифологически восходит к шаманской инициации, но в романе Кретьена де Труа оно уже лишено мифо-ритаульных содержаний. Последние еще присутствуют в аскезе Мерлина, описанной Гальфридом Монмутским: «Тою порою, как Мерлин бессчетными стонами воздух Полнил, безумье его обуяло: покинув украдкой Всех, в леса он бежал, чтобы люди его не видали… Стал он лесным дикарем». Но в рыцарском романе инициационный аспект уже подменен эротическим безумием.
Неистов Ланселот — безумен от любви, — рвущийся спасти королеву — даму своего сердца: «Он забыл самого себя, не знает, существует он или не существует. Он не помнит своего имени, не знает, вооружен он или нет, откуда он пришел. Ни о чем не вспоминает, кроме одной вещи». Персеваль видит на снегу три капли крови, вспоминает свою возлюбленную и впадает в забытие. Два рыцаря бросаются на него; обоих он повергает наземь, продолжая созерцать капли крови. В лучах пригревающего солнца кровавые точки постепенно исчезают, и Персеваль медленно приходит в себя.
Поэтический мир средневековых поэтов создавался из сказочных и мифологических сюжетов. Разумеется, они были переосмыслены, но не настолько, чтобы лишиться своей мифопоэтической сущности. В романе о Ланселоте этот процесс выражен наиболее отчетливо. Ланселот безнадежно влюблен в жену короля Артура Гениевру (недоступная Прекрасная Дама трубадуров). Ее похищает чужеземный (инфернальный) властитель Мелеаган. Ланселот отправляется за ними в «позорной» телеге для узников («телега смерти»). Победив Мелеагана в поединке, рыцарь освобождает королеву и других узников тирана (воскрешает мертвецов).
Мифопоэтическая сущность подвигов Ланселота настолько очевидна, что у некоторых исследователей она ассоциативно связывалась с подобным христианским мифом о посещении преисподней Спасителем. Так, А. Л. Мортон воодушевленно писал: «Я не знаю ни одного автора, который обратил бы внимание и прокомментировал близкую созвучность произведений на тему о перепахивании ада и отдельных частей из «Ланселота» Кретьена де Труа, но близость между ними слишком бросается в глаза, чтобы быть случайной. Ланселот отправляется в поход на выручку супруги Артура и намеревается освободить всех пленников, заточенных Мелигантом (Мелльягонт у Мэлори) в его потустороннем мире. В эпизоде с поездкой на телеге, на которой возят преступников, он повторяет путь Христа на Голгофу. Он откатывает камень с могилы:
«… Чтобы водрузить его, нет сомнения, нужны семь мужчин, каждый из которых сильнее меня или вас. На этом камне начертано, что, кто один, без помощи со стороны сможет поднять его, освободит всех мужчин и женщин, томящихся в плену в стране, откуда нет исхода ни рабу, ни дворянину, если только он не родился в той стране. Никто и никогда не возвращался оттуда, все, кто попал туда, стали пленниками, томящимися в темницах для чужеземцев; а обитатели этой страны свободно покидают ее и возвращаются назад. Рыцарь без колебаний взялся за камень и поднял его легче, чем подняли бы десятеро, употребив на то всю свою силу»…
А затем освобожденные Ланселотом воздают ему хвалу, подобно тому, как воздавали хвалу Христу души, освобожденные им из ада. «Джентльмены! Вот он, кто избавляет нас от плена и страданий, на которые мы столь долго были обречены, и наш долг воздать ему высшие почести, ибо ради нашего спасения он подверг себя неисчислимым опасностям и готов пройти через еще большие».
Связь подвигов Ланселота с христианским мифом действительно не случайна. Она объясняется не влиянием апокрифической легенды на роман Кретьена де Труа, а мифопоэтической сущностью обеих историй. В образе Ланселота все еще присутствуют черты героя архаического эпоса — воина и шамана, — ведомого призывом «Умерших оживляй! Погибающих спасай!»
Инициационной мифопоэтикой пронизан последний незаконченный роман Кретьена де Труа «Персеваль, или Повесть о Граале». Его герой — валлийский простак — видит в лесу рыцарей и принимает их за ангелов. Он решает стать рыцарем и с этой целью отправляется ко двору короля Артура (внезапный отъезд Персеваля стоит его матери жизни — посвятительный мотив разрыва с материнским началом). В дороге он совершает ряд «чудачеств», над его «святой простотой» насмехаются и при королевском дворе (сочувственно к нему относятся лишь девушка-«Несмеяна», которую он рассмешил, и пророчествующий шут). Совершив свой первый подвиг — одолев Алого рыцаря, Персеваль посвящается в рыцари Горнеманом де Гором, обучающим юношу воинскому искусству и куртуазному этикету. Наставник, в частности, дает ученику совет поменьше болтать (мотив инициационного молчания). Этот совет Персеваль принимает настолько серьезно, что в замке своей будущей дамы сердца Бланшефлор он ведет себя как немой, а в призрачном замке Грааля молчит, не проявляя сострадания к Королю-Рыбаку.
Пребывание в замке Грааля может быть соотнесено с посещением иного мира — самым значимым элементом инициации. После приобщения сверхъестественному миру герой узнает свое имя — Персеваль-валлиец. Кузина героя поправляет рыцаря: настоящее его имя — Персеваль-несчастный (традиционный героический эпитет, ср. с возможной этимологией имени Одиссея или Тристана, возводимого к латинскому «tristis» — «печальный»); она же рассказывает ему о замке Грааля. Озадаченный Персеваль ведет жизнь странствующего рыцаря, спасая «униженных и оскорбленных», но все его помыслы о Граале. Когда другие рыцари говорят о своих грядущих подвигах и славе, Персеваль говорит иное («Percevax redit tot el»). Он «иной» герой, ведомый «иными» переживаниями, неведомыми рыцарям артурового круга, — мистическими переживаниями, характерными скорее для героев творцов европейского романтизма. От отшельника, к которому Персеваль приходит, «потеряв память и позабыв Бога», герой узнает истинный смысл того, что он увидел в замке Грааля, и путь, по которому ему следует идти, чтобы вернуться в чудесный замок и занять место Короля-Рыбака.
В средневековом рыцарском романе, открывшем внутренний мир человека — пусть и мифологизированный и поэтизированный душевный мир, — сформировались все особенности романа как жанра. По словам, Елеазара Мелетинского: «Превратности одинокого частного человека во враждебном мире — это исходная формула романа как жанра». Таковым был рыцарский роман, повествовавший о «странном» герое, сражавшимся с «чудовищами» поэтизированного «иного» мира. Приключенческий мотив рыцарского романа в дальнейшем получил развитие в галантном и авантюрном романе, инициационный мотив — в романе воспитания, мотив «священного безумия» — в психологическом романе. Подобно тому, как, из «гнева Ахилла», по общему мнению античных авторов, вышла греческая драма, из навеянного любовью «священного безумия» Тристана, Ланселота и других героев рыцарских романов появился европейский психологизм (его метаморфозы можно было бы проследить от романа «Принцесса Клевская» Мари Мадлен де Лафайет до «Толкований сновидений» Зигмунда Фрейда, связывавшего природу безумия (неврозов) с любовью (сексуальностью)).
Плут в преисподней
Наряду с рыцарским романом существенное влияние на роман нового времени оказал испанский плутовской роман. Появившийся в средневековье он обыгрывал все тот же мифологический мотив героя, странствующего по преисподней. Только героем плутовского романа был не «печальный» воин, спасавший погибающих и воскресавший мертвецов, а комичный пройдоха, пытавшийся обхитрить всех и вся (изначально такой плут пытался обхитрить смерть, позднее — хозяев царства мертвых, черта и, наконец, недостойных людей, погрязших в грехе, с которыми, согласно плутовскому наставлению, «надо быть хитрее самого черта»).
Уже в «Пополь-Вух» герои ведут себя как хитрецы, фокусами и превращениями одерживающими верх над владыками преисподней. В шаманских легендах кам нередко похищает душу человека у хозяев царства мертвых с помощью хитрости и плутовства. Первый собственно плут в преисподней античного мира — раб Ксанфий («Рыжий» — традиционная характеристика «солнечного» героя, так рыжеволосым представлялся Одиссей) из комедии Аристофана «Лягушки», спустившийся вместе со своим господином богом-трикстером Дионисом в Аид, чтобы вернуть из царства мертвых почивших великих поэтов, ибо «одних уж нет, а те, кто есть, — ничтожество» (литературное безвременье живо ощущал уже Аристофан).
Автор сатирического «Путешествия в подземное царство» Менипп, высмеивавший нравы и представления своих современников, сам стал плутом в преисподней в сочинениях Лукиана Самосатского. Согласно «Разговорам в царстве мертвых», этот плутоватый раб, наряду с Диогеном, прозванным Платоном «обезумевшим Сократом», со смехом и по собственной воле вошел в царство смерти, чтобы вдосталь посмеяться над его обитателями: «Харон: «Откуда ты выкопал, Гермес, эту собаку? Всю дорогу он болтал, высмеивал и вышучивал всех сидевших в лодке, и, когда все плакали, он один пел». Гермес: «Ты не знаешь, Харон, какого мужа ты перевез? Мужа, безгранично свободного, не считающегося ни с кем! Это Менипп!»
Через комедии Менандра, Плавта и Теренция плутоватый раб, бесправный неимущий, но безгранично свободный, проник в средневековый плутовской роман. Здесь он обогатился чертами фольклорного простака и хитреца — излюбленного героя анекдота и бытовой сказки и новеллы, приобрел национальный испанский колорит и социальный статус обездоленного пикаро (его низкое социальное положение определяет его мифопоэтическое одиночество, он — изгой, сирота). По словам Леонида Пинского: «Пикаро — босяк, бродяга, „сын праздности“ (Алеман), рыцарь социального дна, „искатель житейской удачи“ (Кеведо), ради которой он не брезгует никакими средствами. То он нанимается слугой, но, ни к кому не привязываясь, легко меняет хозяев, то ходит с „корзиной“, подносит покупки с рынка, то помогает на кухне… Временами он ворует, побирается, но это не профессиональный вор, не нищий… пикаро — вольная птица и не любит клетки. Продукт разложения корпоративного строя, он своего рода робинзоном проходит через мир, где все против него и он один против всех. Но это робинзон беспечный, живущий сегодняшним днем, не накопитель, а мот, картежник, шулер и порой, если улыбнется фортуна, франт, хотя чаще щеголяет в лохмотьях и питается чем попало. Вместе с тем он предприимчив, остроумен в проделках, нередко образован и по-своему воплощает модный идеал века — „инхениосо“ (человека с „идеями“). У него своя честь, которая не дозволяет ему заниматься каким-либо ремеслом. При этом ему, по словам плута Эстебанильо Гонсалеса, „плевать и на султана, и на персидского шаха, не говоря уже о чести дворянской“. „Настоящая жизнь — это жизнь пикаро“, полная превратностей и лишений, но зато праздная и независимая…»
Нижний мир архаических мифологий в испанском плутовском романе преобразился в мир социального дна. Мифопоэтически это все та же преисподняя, «страшный мир» всевозможных злодеев, воров, продажных женщин, безумцев, мошенников, священников и аристократов, погрязших в грехе. В «Гусмане де Альфараче» он описывается следующим образом: «Все идет наоборот (мир наоборот — традиционный образ преисподней — Д. С.), всюду подделки и обман. Человек человеку враг; всяк норовит погубить другого, как кошка — мышь или как паук — задремавшую змею: спустившись на паутинке, он впивается ей в темя и не оторвется до тех пор, пока ядом не убьет жертву.» В том же романе один из героев романа Матео Алемана произносит, что «ныне вся земля превратилась в сумасшедший дом… Говорят, что на свете остался лишь один человек в здравом уме, но пока не удалось установить, кто этот разумник. Каждый думает, что именно он, но другие с ним не согласны». Этот образ безумного мира (= преисподней) позднее получит развитие в творчестве романтиков, символистов, сюрреалистов и постмодернистов (характерен он и для третьего сезона «Twin Peaks»).
Плутовской роман описывает все то же странствие по преисподней, выраженное рационально — в декорациях испанской реальности XVI — XVII вв. Характерно, что на немецкий язык плутовской роман Матео Алемана «Гусман де Альфараче» перевел Эгидиус Альбертинус, автор свыше пятидесяти назидательных и устрашительных книжек, в том числе сочинения «Царство Люцифера и Охота за душами» (1617), где представил красочные картины пылающего ада и его отделений для различных пороков. Он же сочинил вторую часть немецкого «Гусмана», превратившую плутовской роман в назидательный. Очевидно, что в сознании Эгидиуса гармонично уживались приключения плута в «страшном мире» и странствия души в преисподней.
Мифопоэтическая сущность плутовского романа, впрочем, вызывала соответствующие ассоциации и у читателей XX века. Так, Н. Томашевский делился своими впечатлениями от прочтения «Дона Паблоса» следующим образом: «Кеведо создает мир инфернальный, отвратительный, населенный почти нечеловеческими существами. Одним словом, создает что-то похожее на фантазии Босха… Реальность „Паблоса“ — бесчеловечная реальность, призрачная, ирреальная, создающая тем не менее символ того общества, которое опустилось на последнюю ступень моральной деградации… Создавая этот абсурдный дьявольский мир, как бы купаясь в слове, он вдруг успокаивается, и горькая гримаса сменяется заразительным веселым смехом. Так с помощью изобретательной и живописной метафоры Кеведо моделирует причудливый свой мир, в котором реальные ценности приобретают иные пропорции и привычные границы стираются».
Стоит напомнить, что Франсиско де Кеведо является также автором цикла памфлетов, написанных в жанре «видений». «Сон о страшном суде», «Бесноватый альгуасил», «Сон о преисподней», «Мир изнутри» и «Сон о Смерти» описывают мир людей как преисподнюю, а преисподнюю — как мир людей. В одном из таких «видений» черт произносит с комическим возмущением: «… я хочу вам сказать, сколь огорчены мы тем, что вы нас какими-то чудищами изображаете, приписываете нам когти, хоть мы и не хищные птицы, хвосты — хоть есть черти и куцые; рога — хоть мы и холостяки, и безобразные бороды — хотя многие из нас могли бы сойти за отшельников и коррехидоров. Исправьте это, ибо не так уж давно побывал у нас Иероним Босх и на вопрос, почему он изобразил нас в своих видениях такими страшилами, ответил, что никогда не думал, что черти существуют на самом деле». Просьбе кеведовского черта и следуют авторы плутовского романа, изображающие «чертей» в реальном мире.
Уникальный случай подобной демифологизации «страшного мира» представляет собой творчество Николая Гоголя, в котором малоросская нечисть превратилась в великоросское чиновничество. Характерна в этом контексте концовка «Шинели» Гоголя: Акакий Акакиевич, пытавшийся вочеловечиться с помощью шинели, после смерти стал тем, кем был изначально, — призраком, выходцем из преисподней. Остается только удивляться глубине мифопоэтических прозрений Николая Васильевича!
Е. М. Мелетинский видел в плутовском романе мотивы инициации. Я полагаю, что применительно к пикарескному роману следует говорить скорее о комичной инициации или, если хотите, антиинициации. Во время своих злоключений плут не приобретает новых «чудесных» качеств; он не вписывается в мир людей (его женитьба, как, например женитьба Ласарильо с Тормеса, описывается комично, как очередная неудача), его достижения сомнительны. Плутовской роман изображает не путь приобщения героя миру, а путь отчуждения от него — отчуждения от преисподней. «Похождения Гусмана, — отмечал Л. Е. Пинский, — начинаются с того, как мальчиком он в сумерках покидает родной дом в Севилье и, обливаясь слезами, не видя ни неба, ни земли, бредет по дороге, голодный и одинокий, в „совершенно чужом мире“, где, как ему начинает казаться, он скоро „перестанет понимать язык окружающих“. Эти похождения завершаются сценой отправления на галеры; Гусман, уже пожилой человек, медленно шагает в наручниках по улицам Севильи, — даже родная мать не вышла его проводить, не пожелала его видеть. „был я совсем один, один среди всех.“ Но предела „одиночества среди людей“ он достигает на галере, когда, всеми покинутый и гонимый, на этот раз безо всякой вины, он подвергается чудовищным мукам и унижениям».
Мотивы инициационного становления проникают в плутовской роман позднее, когда пикареска, преобразуясь, начинает впитывать в себя элементы романа рыцарского. Процесс этот, завершившийся во французском «комическом» романе, выражен уже в «Симплициссимусе» Г. Я. К. Гриммельсгаузена. Герой романа, сочетающий в себе черты «святого простака» (вроде героя «Парцифаля» Вольфрама фон Эшенбаха) и плута, проходит жизненный путь, в котором, в частности, угадываются мотивы инициационного становления героя.
После бегства из разоренного дома Симплициссимус отправляется в лес и ночует в дупле дерева. Завидев отшельника, он кричит: «О, ты сожрешь меня! Ты сожрешь меня!» (мотив инициационного чудовища). На вопрос, кто он и как его зовут, Симплиций отвечает, что он не знает, кто он, что у него нет родителей, но при этом замечает, что мать называла его «плут, осел долгоухий, болван неотесанный, олух нескладный и висельник» (мотив неведения, безумия и причастности иному миру, предшествующих инициации). «Не было тогда, — признается юноша, — у меня понятия ни о Боге, ни о людях, ни о небе, ни о преисподней, ни об ангелах, ни о чертях и я не знал, как отличить добро от зла». Отшельник учит его морали, христианскому миропониманию. Захоронив отшельника, Симплициссимус отправляется в мир.
Присутствует в романе Гриммельсгаузена и шутовская инициация Симплициссимуса: «При первом сне явились к моей постели четверо в ужасающих бесовских личинах; сии скакали вокруг, словно фигляры и масленичные скоморохи; один с раскаленными вилами, другой с факелом; а двое остальных кинулись на меня, сволокли с постели, поплясали со мною несколько времени… И повели они меня… по многим лестницам то вверх, то вниз и под конец завели в погреб, где полыхал большой огонь… Они изрядно втолковали мне, что я помер и днесь нахожусь в преисподней… подкалывали они меня вилами, кои во все время лежали у них в огне, и гоняли по погребу из одного угла в другой… И когда я в такой травле свалился с ног… то сгребли они меня снова и прикидывались, будто вознамерились кинуть в огонь… Три дня и две ночи провел я в дымном сем погребе, где не было иного света, кроме как от разложенного там огня; оттого голова моя зачала бродить и яриться, как если бы восхотела она лопнуть… Тут завернули они меня в холщовую простыню и прибили столь безжалостно, что у меня чуть было все внутренности и вместе с ними душа не полезли наружу, от чего я толико ослабел и лишился всех чувств, что лежал подобно мертвому; и я не знаю, что было со мною далее, как если бы лишился я жизни… А когда пришел я в себя, то обретался уже не в пустом погребе с чертями, а в изрядном зале на попечении трех старух наискареднейшего вида, каких только когда-либо земля носила… сии честные старые матушки догола меня раздели и, словно новорожденного младенца, отмыли от всякой скверны… уложили в изрядную постель, где я и уснул без всякого укачивания… провел я в беспрестанном сне более суток; и когда я вновь пробудился, у изголовья моего стояли два крылатых отрока в белых рубахах… Сии ангелы, как они себя объявили, восхотели меня уверить, что отныне я обретаюсь в раю, ибо столь счастливо претерпел в чистилище и от черта вместе с его матушкой навеки избавился… На следующий день пробудился я вновь… однако ж обрел себя… в моем старом гусятнике. И была там паки тьма кромешная, как в недавнем погребе; и сверх того было на мне платье из телячьей шкуры шерстью наружу… А сверху напялили на меня до самой шеи колпак наподобие монашеского капюшона, украшенный парой красивых больших ослиных ушей… Тогда-то впервые начал я размышлять о самом себе и о лучшем своем уделе…»
Пережив подобную инициацию — инициацию скорее пророчествующего шута из романа «Персеваль» Кретьена де Труа (неслучайно он сравнивает себя с пророком Ионою), чем плута, — Симплициссимус начинает свои странствия по «страшному миру» — странствия, завершившийся бегством из него (мотив инициационного бегства из преисподней) и высказыванием о мире, адресованном капитану, предложившему герою вернуться в мир: «О боже! Куда вы влечете меня? Здесь мир — там война; здесь неведомы мне гордыня, скупость, гнев, зависть, ревность, лицемерие, обман, всяческие заботы об одежде и пропитании, ниже о чести и репутации; здесь тихое уединение без досады, ссоры и свары, убежище от тщеславных помыслов, твердыня противу всяких необузданных желаний, защита от многоразличных козней мира, нерушимый покой, в коем надлежит служить Вышнему и созерцать, восхвалять и славословить дивные его чудеса. Когда жил я еще в Европе, там повсюду (горе, что сие должен я свидетельствовать о христианах!) была война, пожар, смертоубийство, грабежи, разбой, бесчестие жен и дев и пр.; когда же, по благости Божией, миновали сии напасти совокупно с моровым поветрием и голодом и бедному и утесненному народу снова ниспослан благородный мир, тогда явились к ним всяческие пороки, как то: роскошь, чревоугодие, пьянство, в кости игра, распутство, гульба и прелюбодеяние, кои все потащили за собою вереницу других грехов и соблазнов, покуда не зашли столь далеко, что каждый открыто и без стеснения тщится задавить другого, дабы подняться самому, не щадя для сего никакой хитрости, плутни и политического коварства. А всего горше то, что нет и надежды на исправление… Надлежит ли мне вновь стремиться к таким людям? Не должен ли я помыслить о том, что ежели покину сей остров, куда перенес меня чудесным образом Господь, то не приключится ли со мною в море то же, что и с пророком Ионою?»
Это классическое описание «страшного мира» — мира, описанию которого автор мог бы предпослать слова Данте «Оставь надежду всяк сюда входящий». Из этого «ада» Симплициссимус бежит в собственный мир. На безлюдном острове он находит свою свободу и покой: «Итак, остался я один властелином всего острова и стал снова вести отшельническую жизнь, к чему у меня был не только довольный случай, но также твердое намерение и непоколебимая воля… Сей малый остров должен был стать для меня целым миром, и всякая вещь в нем, всякое деревцо служить напоминовением и побуждать к благочестивым помыслам, приличествующим всякому честному христианину. Итак, узрев какое-нибудь колючее растение, приводил я себе на память терновый венец Христа; узрев яблоко или гранат, памятовал о грехопадении наших праотцев и сокрушался о нем; а когда видел, как пальмовое вино источается из древа, то представлял себе, сколь милосердно пролил за меня свою кровь на святом кресте мой искупитель; глядел на море или на горы и вспоминал то или иное чудесное знамение или историю, случившуюся в подобном месте с нашим спасителем…»
Симплиций наделяет окружающий его мир собственными смыслами, переносит свой внутренний мир вовне и так примиряется с миром внешним. Этот «чудесный» мир Симплициссимуса предшествует созданию сказочных миров творцов европейского романтизма, всевозможных escapelands романистов нового времени, появлению того самого Лимба — места не света, но покоя, — в котором нашли отдохновение булгаковские Мастер и Маргарита, и в который из реального мира бежал Джером Дэвид Сэлинджер.
В романе «Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» Шарля Сореля, усвоившего традиции плутовского романа, инициационные мотивы становления героя выражены предельно четко. Франсион — не «низкий» герой, а обедневший дворянин, волею судеб вынужденный вести жизнь плута. Голод и нужда заставляют его совершать недостойные дворянина выходки, сам же он обладает «инстинктом, заставляющим… презирать низкие поступки». Поэтому его шутовские проделки совершаются либо ради веселья, либо с намерением наказать порок, ведь «нет ничего предосудительного в том, чтоб позабавиться за счет лиц, ведущих дурную жизнь». Франсион подвергает осмеянию как традиционных, так и новых — современных Сорелю — персонажей «страшного мира»: здесь и «подлые личности» адвокатов и судейских крючкотворцев, и «грубые скоты» — пажи и лакеи, и «простые и грубые» крестьяне, неспособные разобраться в «естественных причинах явлений», и придворные «скоты», презирающие народ, и всевозможные претенциозные честолюбцы, скупцы, мошенники, трусливые бретеры. Комические похождения Франсиона завершаются традиционным инициационным финалом волшебной сказки — женитьбой героя: «Франсион, будучи вынужден бросить свою холостую жизнь, стал человеком степенного и серьезного нрава, и никто не узнал бы в нем прежнего удальца».
Поэт в страшном мире
Если средневековые поэты открыли внутренний мир человека, творцы европейского романтизма придали ему статус второй реальности. Программное заявление Новалиса может быть отнесено ко всему романтизму в целом: «Мы грезим о странствиях по вселенной; разве же не в нас вселенная? Глубин своего духа мы не ведаем. Внутрь идет таинственный путь. В нас или нигде — вечность с ее мирами, Прошлое и Будущее». Для самих романтиков внутренний мир человека являлся, собственно, первой — более истинной и ценностной — реальностью. По словам Фридриха Шлегеля, тот, кто приобщился романтическому миропониманию, «живет только в незримом», для него «все зримое имеет лишь истину аллегории».
Разумеется, не каждый человек способен жить в незримом. Подавляющее большинство людей даже не подозревает о нем. Только художник — будь то чародей, пророк, философ или поэт — способен, отрешившись от мира повседневности, приобщиться надмирному. Новалис был убежден: «Художник непременно трансцендентален». Ему вторил Фр. Шлегель: «Каждый художник — Деций, стать художником — значит посвятить себя подземным божествам. Лишь вдохновение гибели открывает смысл божественного творения. Лишь в средоточии смерти возжигается молния новой жизни».
Такими поэтическими — божественными или демоническими — натурами изображали романтики своих героев. Все они чужды обывательскому миру; одинокие странники («Выхожу один я на дорогу…»), они представляются чужими, безумными и преступными добропорядочным бюргерам. Все их мысли и чувства направлены на познание трансцендентного, сверхчувственного мира. Прекрасно передано это романтическое мироощущение в лирических строках Михаила Лермонтова:
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их,
Они не созданы для мира
И мир был создан не для них!
Причастность трансцендентному романтического героя выражалась романтиками через традиционный мотив «священного безумия». Одержимость героя иногда связывалась в романтизме с темой великой любви, как в творчестве трубадуров, но чаще трактовалось как знак приобщенности героя незримому. Так, Вильгельм Ваккенродер описывал своего героя композитора Иозефа Берлингера следующим образом: « Он всегда был одинок и молчалив и питался исключительно плодами своей фантазии; потому и отец считал его несколько странным и слабоумным». Герой романа Людвига Тика «Странствия Франца Штернбальда» размышлял о себе: «Уж не безумен ли я, а если нет, что происходит с моим глупым сердцем? Чья невидимая рука так нежно и вместе жестоко провела по всем струнам моей души и пробудила сны и волшебные образы, вздохи и слезы, и отзвучавшие песни, затаившиеся на самом ее дне? Я чувствую, что дух мой стремится к чему-то неземному, запретному для человека, невидимое небо с магнетической силой притягивает мое сердце, пробуждая хаос радостей, давно изошедших слезами, невозможных услад и несбыточных надежд». Герой рассказа Эдгара По «Элеонора» говорил о себе: «Я родом из тех, кто отмечен силой фантазии и пыланием страсти. Меня называли безумным, но вопрос еще далеко не решен, не есть ли безумие высший разум и не проистекает ли многое из того, что славно, и все, что глубоко, из болезненного состояния мысли, из особых настроений ума, вознесшегося ценой утраты разумности. Тем, кто видят сны наяву, открыто многое, что ускользает от тех, кто грезит лишь ночью во сне. В туманных видениях мелькают им проблески вечности, и, пробудясь, они трепещут, помня, что были на грани великой тайны. Мгновениями им открывается нечто от мудрости, которая есть добро, и несколько больше от простого знания, которое есть зло, и все же без руля и ветрил проникают они в безбрежный океан «света неизреченного» и вновь, словно мореплаватели нубийского географа, «вступают в море тьмы, чтобы исследовать, что в нем». Что ж, пусть я безумен».
Интересно, что это «священное безумие», знаменовавшее причастность трансцендентному, романтики вплетали не только в поступки своих героев, но и в собственное поведение, напоминавшее ритуальное безумие шаманов. Описание «безумного» поведения романтиков Виктора Жирмунского изобилует мифопоэтическими мотивами, характеризующими романтического героя как такового: «Кепке рассказывает, что еще в Берлине поэта преследовали припадки тяжелой меланхолии и как бы надвигающегося безумия… Бывало, в такие минуты Тик как бы терял всякую связь с окружающим его миром действительности. Он забывался в кругу знакомых и не отвечал на их вопросы, однажды, средь бела дня, обратился к прохожему с вопросом о том, в каком городе он находится, и был неприятно поражен и сконфужен, когда его приняли за шутника. В таком состоянии ему казалось, что не добро, а зло властвует над миром. «С этим мучительным бредом, — пишет Кепке, — было связано желание, выросшее до степени навязчивой идеи, — желание, во что бы то ни стало, увидеть дьявол..» Тику казалось, что страстный призыв его души не может остаться без ответа. Многие ночи он проводил на кладбище, среди могил, взывая к дьяволу, как властителю мира. «На этом пути лежало безумие», — говорит Кепке… Клеменс Брентано, которого друзья в шутку называли Demens’ом (т. е. безумным) относится сюда. Его возлюбленная, София Меро, называет его «одержимым». Вот с какими словами она обращается к нему в одном письме: «Я прошу тебя, обрати, наконец, внимание на то хорошее, что тебя окружает. Не наслаждаться им — тоже грех. И победи эту странную привычку твою всегда томиться по далекому. Это вечное томление принадлежит одному Богу… Я прошу тебя, милый чужестранец, вернись, наконец, домой; ты никогда не бываешь дома, а дома у тебя так хорошо; попробуй только, приди в себя, ты найдешь родину, ты будешь любить ее и всегда носить с собой».
Любопытно сопоставить знаковое безумие европейских романтиков с подобной одержимостью средневековых китайских поэтов «ветра и потока». Общность их поэтики уже неоднократно отмечалась исследователями. В данном контексте интересно то, что при всей разнице мировоззренческих предпосылок — западного и восточного мироощущения вцелом — и романтики, и поэты «ветра и потока» выражали свою причастность надмирному и сверхчувственному через все тот же традиционный мотив «священного безумия». Повествуя о мироощущении средневековых китайских поэтов, Л. Е. Бежин отмечал: «Человек интуитивно уподоблялся стихии „ветра и потока“, воспринимая этот образ как психологическую модель поведения… Для того, чтобы достигнуть „фэн лю“, надо было снять с себя множество внутренних скреп, отказаться от условностей морали и обыденного здравого смысла.. „Естественность“ (она развивалась Лаоцзы и Чжуанцзы в универсальном смысле) стала осознаваться как критерий нравственности, этическая проблема, ставящаяся и решаемая человеком наедине с самим собой… „Естественность“ это и есть „первозданная свобода“, обретаемая человеком, который осознал фальшь и искусственность чиновничьей службы… Человек „ветра и потока“ всегда одержим. Это не сумасшествие в буквальном смысле слова, хотя психологическая неуравновешенность была свойственна отдельным „знаменитостям“…. „Знаменитости“ скорее имитировали безумие, заимствуя из поведения душевнобольного лишь отдельные, нужные им черты… Неоднократно замечалось, что в состоянии сумасшествия люди бывают способны на прозрение; одержимость безумца и одержимость художника отдельными чертами близки, поэтому „знаменитости“ и ввели в свою психотехнику элементы имитации сумасшествия… Нарушая нормы общественного приличия и нормы конфуцианского благочестия, пьяный Жуан Язи спал возле хозяйки винной лавки; конфуцианцы презирали физический труд, считая его уделом черни, а приверженцы „фэн лю“ сами шли за сохой, „распевая песни и не уставая в работе“. В лохмотьях и стоптанных башмаках они бродили по рынкам, стучались в двери с просьбой о подаянии и, как семья Жуань Цзи, пили вино из одной лохани со свиньями. В „фэн лю“ церемониал был как бы опрокинут.» Лю Цзунъюань, поэт и литератор VIII в., унаследовавший многие традиции «фэн лю», «обыгрывает образ одержимого приверженца „ветра и потока“, называя его Глупцом… Характерна концовка, как бы возносящая поэта от сознательного самоуничижения к высшему парению духа: „Итак, я глупыми словами пою поток Глупца. Пою неистово вовсю, не избегая ничего; затем смиряюсь, мрачнею и возвращаюсь вместе с ним со всем живым к небытию. Вздымаюсь затем к первозданному в небе эфиру, растворяюсь весь в хаосе звуков и форм, неслышимых вовсе, незримых совсем… Пропадаю в безмолвии дивно высоком, и нет на земле никого, кто бы меня понимал.“ Одержимость приверженца „фэн лю“ была двоякой: направленная вовнутрь, она служила мощным стимулом вдохновения, как это видно у Лю, но обращенная вовне, она превращалась в эксцентричность поведения и поступков».
Романтический герой причастен трансцендентному миру. Но что это за мир? Как изобразить незримое и сверхчувственное? Так же, как делали это маги и поэты в былые времена, — посредством сказки. Наделяя сказку несвойственной ей глубиной, Новалис, в сущности, создает новую романтическую концепцию сказки: «Сказка есть как бы канон поэзии. Все поэтическое должно быть сказочным. Поэт поклоняется случаю… Сказка подобна сновидению, она бессвязна. Ансамбль чудесных вещей и событий…. Истинная сказка должна быть одновременно пророческим изображением, идеальным изображением, абсолютно необходимым изображением. Истинный сказочный поэт есть провидец будущего».
Романтическая сказка — это по сути своей скорее притча. Традиционные ее образы и мотивы наделялись романтиками новыми смыслами, часто чуждыми исконному их значению. Такое переосмысление сказочных сюжетов позволило романтикам выразить свои грезы, надежды и страхи через традиционные мифопоэтические мотивы: мотив героя, странствующего по преисподней, инициационный мотив смерти и воскресения, мотив чудесной жены и т. д.
В романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген» герой одержим прекрасной идеей, не понятной окружающим («я мечтаю лишь о том, чтобы увидеть голубой цветок», характеризующийся как «чудо мира»). Он странствует по миру в поисках своей мечты, воплотившейся в образе чудесной девы — Матильды. Но истинная его цель продиктована эпическим призывом «Умерших воскрешай! Погибающих спасай!». Этому мотиву посвящена вторая — незаконченная — часть романа. По словам Н. Я. Берковского, герой романа Генрих фон Офтердинген ищет «выход из состояния ада и тьмы… Офтердинген призван одолеть „ночные стороны“ природы („Nachtseiten der Natur“), как их стали называть в последующем поколении романтиков. Ночные стороны — борьба, дисгармония, владычество непонятных сил, человеческие страдания, болезни и смерть. В философской повести Новалиса содержится сентенция: Природа — мельница смерти. Борьба со смертью должна была оказаться преобладающим содержанием второй части романа… В сообщении, которое сделал Тик о том, что ему было известно по второй части „Офтердингена“, заметное место занимает странная и дикая песня, которую хором поют мертвецы и которая разносится из могил по всему кладбищу. Песня эта задумана как свидетельство победы над смертью. Мертвецы поют, как счастливы и довольны они в своих могилах, какое у них сладкое и пиршественное существование. Генрих является в иное царство как воскреситель мертвых… Офтердинген упраздняет смерть, изгоняет из мира страхи и страдания, нужду и зло». Очевидно, что мотив воскрешения мертвецов у Новалиса ближе философии «московского Сократа» Николая Федорова, чем традиционной волшебной сказке.
Всесторонне развит у романтиков и мотив чудесной жены. Романтические героини — это и путеводные звезды героев, и их ангелы-спасители, и светлые лучезарные музы, защищающие героев от искушений мира и приобщающие их трансцендентному. Как справедливо отмечал М. Ю. Лотман: «Идеал этот вызывал в сознании современников образ ангела, случайно посетившего землю и готового вернуться на свою небесную родину». Такова героиня гофмановских «Эликсиров сатаны» Аврелия: «…она вышла ко мне навстречу, сияя ангельской красотой, вся в белом, в фате, украшенной благоухающими розами… На иконе было изображено мученичество святой Розалии, и была она в таком же точно одеянии, как сейчас Аврелия… Аврелия взглянула на меня, в очах ее сияло необъятное небо, исполненное блаженства и любви…» Аврелия мученически умирает, сраженное злобным двойником героя, но ее смерть приносит герою спасение и открывает тайную истину о его судьбе: «Каждое слово Аврелии вливало мне в душу новые силы… Рассеялись черные злодейские умыслы, замерли земные вожделения. Аврелия стала невестой Христа, и теперь я спасусь от вечного проклятия и позора!.. Прощальные слова Аврелии прояснили мне тайну моих грехов, и мне открылось, что хоть я и был во всеоружии добродетели и благочестия, но, как малодушный трус, не смог противостоять сатане…. я постиг, что по благоволению Предвечного Аврелия выдержала величайший искус!.. Только теперь, когда она отторгнута от земли, юдоли скорбей, она для меня — чистейший луч бессмертной любви, впервые запылавший у меня в сердце. Да! Успение Аврелии стало для меня посвящением в таинство той любви, какая, по словам Аврелии, царит лишь в надзвездных высях и чужда всему земному».
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.