18+
Галерея забытых снов

Бесплатный фрагмент - Галерея забытых снов

Сборник готической прозы

Объем: 406 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие автора

Узри, читатель, тринадцать бусин, сплетённых в ожерелье, что обвивает шею времени. Каждая — осколок сна, каждая — зеркало, в котором отражается древнее зло, чьё дыхание струится сквозь века. Эти истории, подобно теням, танцующим в пламени свечи, не следуют порядку бытия, но переплетаются, как корни мёртвого древа, что питаются кровью забытых. Галерея, где холсты дышат; зеркала, забирающие души; и куклы, чьи глаза видят больше, чем должно, — всё это лишь знаки, ведущие к сердцу тайны, что старше звёзд.

Не ищи в них утешения. Не жди света. Ибо каждая бусина — это шаг в бездну, где правда и безумие сливаются в единый хор. Ты можешь пройти этот путь, но помни: тьма, что ждёт в конце, уже знает твоё имя.

Вступи же в галерею потерянных снов. И пусть твои шаги будут лёгкими, ибо под тобою — не камень, но прах тех, кто шёл до тебя.

Галерея забытых снов

Леди Эванджелина Грей

Дитя моё, о призрак бледный,

Зачем в глазах тот дикий свет?

Твой смех — как гром в ночи бесследный,

Твой взгляд — мой ад, мой смертный грех.

Любовь ли это или кара,

Что жжёт мне душу, как чума?

Я слышу в шепоте кошмарном:

«Мы вместе… будем… никогда»

Глава I. Пробуждение в саване теней

В час, когда тусклый свет ещё не дерзал разорвать тяжёлую ткань ночи, Эванджелина — увы, столь хрупкая странница в запутанных чертогах бытия — пробудилась в своём ложе, окружённая невидимым, но осязаемым мраком, густым и вязким, словно саван, сотканный для гробницы забытых царей. Сквозь неплотно сомкнутые портьеры — будто через трещины в самом мироздании — сочился робкий, призрачный луч, дрожащий, как предсмертный вздох, на багровом бархате её покрывала.

Эванджелина шевельнулась, и её бренное тело, подчиняясь неведомому зову, восстало из плена сна, подобно духу, вызванному из бездонных глубин. Бледная, как мраморное изваяние на заброшенном погосте, она протянула руку к столику из почерневшего дуба, где в хаотичном беспорядке, оставленном в порыве забвения, покоились тонкие восковые свечи и серебряная кадильница, источавшая удушливые ароматы Востока — запахи, что будили в памяти отголоски клятв, давно проклятых, и земель, стёртых с лика времени.

Она зажгла свечу. Пламя, вспыхнув на краткий миг, затрепетало в безбрежной тьме, отражаясь в её зрачках мрачным огоньком, и лицо её, на мгновение вырванное из теней, обрело черты существа, познавшего ужас смерти и бездонную тоску за её пределами. Свет дрожал, как душа, балансирующая на грани небытия, и в его неверном сиянии комната казалась склепом, где каждый предмет хранил свою тайну.

Дым кадильницы, сине-серый, подобный дыханию древних катакомб, поднялся в недвижном воздухе, закручиваясь в спирали, столь причудливые и изломанные, что Эванджелина, взирая на них, не могла не помыслить о письменах иных миров, ведомых лишь тем, кто давно обратился в прах. Каждая струя, казалось, была тенью бесплотных грёз, ускользающих в пустоту, подобно воспоминаниям о доме, который она никогда не знала, но вечно оплакивала.

Она вдыхала этот дым — увы! — не ведая, что влечёт её к сему странному обряду. Быть может, то была лишь слабость плоти, жаждущей иллюзий; быть может, зловещий зов, таившийся в глубинах её крови, отмеченной проклятием. Ибо с юных лет, сколько себя помнила, ею владела неутолимая тоска — страшная, безымянная, словно память о грехе, совершённом не ею, но за который ей суждено вечно искупать. В самые безмолвные и безысходные часы ей чудились шаги — лёгкие, едва уловимые — в пустых коридорах её дома; шорохи тканей, которых не касался ветер; вздохи, чьё происхождение не дерзнул бы объяснить ни один здравый разум.

О, если бы душа её не была столь истерзана, если бы узы крови её не опутывала сеть древнего рока, быть может, она обрела бы покой в забвении! Но забвение отвергло её, и ныне Эванджелина блуждала в полусне-полубодрствовании, в плену меж двух миров, где единственными спутниками её были дым, тоска и безмолвные призраки давно утраченных снов.

Глава II. Прислужница дьявола

Словно глашатай неумолимого рока, старинные часы в углу комнаты разорвали тишину хриплым, надрывным боем. Их звук, дрожащий и глухой, напоминал предсмертный стон века, угасающего в агонии. Семь ударов… восемь… девятый… и, наконец, десятый — низкий, тягучий, как вопль, вырвавшийся из-под могильной плиты. Эванджелина вздрогнула, и пепел, скопившийся в кадильнице, при её неосторожном движении осыпался на тёмное покрывало серым пятном, словно печать распада, предвещающая конец.

Семь тридцать. Час пробуждения. Час, когда день требует маски, а душа — покрова. Пламя свечи доживало свои последние мгновения, изгибаясь в поклоне перед неведомым алтарём. Воздух был недвижим, и даже пылинки, застывшие в луче света, казались погружёнными в безмолвную молитву. Но в этой тишине Эванджелине почудился шорох — лёгкий, едва уловимый, как будто кто-то невидимый скользнул за её спиной. Она обернулась, но тени в углу лишь дрогнули, словно насмехаясь над её страхом.

Тяжёлая дверь, чьи вековые петли скрипели, точно голоса мёртвых, медленно отворилась. В проёме возникла фигура. Марта. Служанка. Словно икона, вырезанная из потемневшего дерева, она несла на себе печать многих поколений Грей. Её лицо, изрытое морщинами, будто выточенными ветрами пустошей, было суровым, но в глазах тлела преданность — холодная, как угли давно угасшего очага. Она вошла, ступая так, словно пол под её ногами был усеян осколками прошлого.

— Мисс Эванджелина, пора вставать, — проговорила она, и голос её, хриплый от лет, дрожал, как стены дома, слышавшие слишком много тайн. — Солнце уже поднялось, а долг не ждёт.

Эванджелина подняла взгляд, и в её глазах мелькнула тень — не страха, но смутного узнавания. Ей показалось, что лицо Марты на миг исказилось, как отражение в треснувшем зеркале, и в глубине её зрачков проступила другая — молодая, с глазами, полными отчаяния. Но видение исчезло, и перед ней вновь была лишь старая служанка.

— Ты… слышала что-то в коридоре, Марта? — тихо спросила Эванджелина, её голос дрожал, как пламя свечи. — Шаги… или шорохи?

Марта замерла, её пальцы, сжимавшие край передника, побелели. Мгновение она молчала, будто прислушиваясь к чему-то за пределами комнаты, затем ответила, не поднимая глаз:

— Этот дом стар, мисс. Он говорит на своём языке. Не стоит внимать каждому шороху, иначе… — она осеклась, но добавила тише, почти шёпотом, — иначе он начнёт отвечать.

Эванджелина сглотнула, чувствуя, как холод пробирается под кожу. Она хотела спросить ещё, но Марта уже повернулась к трюмо, доставая платье — строгое, чёрное, как покров траурного утра. Каждое её движение было отточенным, словно часть ритуала, исполняемого столетиями. Платье легло на вешалку, и ткань, казалось, шептала что-то на языке, которого Эванджелина не знала, но боялась понять.

— Ваши родители в столовой, — добавила Марта, не оборачиваясь. — Не заставляйте их ждать.

Эванджелина медленно поднялась, свесив ноги с кровати. Её босые ступни коснулись ковра, и ей почудилось, будто пол дрогнул, как живое существо, хранящее память о каждом шаге. Всё в ней сопротивлялось движению, но долг — этот вечный призрак, преследующий её род, — гнал её вперёд.

— Благодарю, Марта, — выдохнула она едва слышно. — Иди.

Марта кивнула, словно ожидала этих слов. Её фигура растворилась за дверью, оставив за собой лишь тяжёлый след присутствия — ни прощания, ни взгляда. Но когда дверь закрылась, Эванджелине показалось, что в щели между створками мелькнула тень — тонкая, как силуэт куклы, с пустыми глазами, следящими за ней. Она моргнула, и тень исчезла, но сердце её забилось быстрее, как барабан перед казнью.

Она подошла к окну, отдёрнула шторы, и комната вновь погрузилась в полумрак — её прибежище, её истина. За стеклом, в мутном проблеске рассвета, сад казался застывшим в безвременье. Обнажённые деревья тянули ветви к небу, как руки утопленников, молящих о спасении. Небо, цвета старого пергамента, было испещрено знаками предвестий, и в его глубине Эванджелина уловила движение — словно облако на миг приняло форму лица, знакомого, но давно забытого. Она отвернулась, но отражение в стекле продолжало смотреть на неё, и в его глазах горел вопрос, на который она не смела ответить.

Глава III. Завтрак под гнётом рока

Эванджелина ступала по коридору, где каждый шаг отдавался эхом — глухим, затухающим, как биение сердца в умирающем теле. Половицы скрипели не от времени, но от бремени памяти, ибо в этом доме ничто не забывалось. Стены, пропитанные веками скорби, хранили каждый шёпот, каждый вскрик, и их молчание было тяжелее любых слов. В полумраке, густом, как саван, она ощущала присутствие — невидимое, но осязаемое, — будто тени, затаившиеся в углах, следили за ней, выжидая.

Она миновала портретную галерею, где лица предков, заключённые в позолоченные рамы, взирали с холодной строгостью. Их глаза — пустые, но цепкие — впивались в её душу, словно иглы, ищущие слабое место. Эванджелина замедлила шаг, и ей почудился шорох — лёгкий, как шёлковое платье, скользнувшее по полу. Она обернулась, но коридор был пуст, лишь тень от канделябра дрогнула, будто насмехаясь. Один из портретов — старуха с чертами, смутно напоминающими Марту, — казалось, смотрел пристальнее других, и в глубине его рамы мелькнул отблеск, как от треснувшего зеркала. Эванджелина вздрогнула и поспешила дальше, чувствуя, как шёпот прошлого цепляется за её мысли.

Двери в столовую отворились с низким, враждебным стоном, словно дом противился её приходу. Воздух в зале был неподвижен, как перед бурей, и сквозь витражи, чьи краски сочились алыми и лиловыми пятнами, падал не свет, но измученный отблеск, пятнающий белоснежную скатерть следами давно пролитой крови. Стол был накрыт с болезненной точностью: миска овсянки, испускающая пар, словно жертвенная курильница; ломоть хлеба, твёрдый, как надгробный камень; горсть ягод, чей сок напоминал капли свежей раны; и стакан воды, мутный, как поверхность забытого пруда. Это был не завтрак, а судилище, где каждый предмет играл свою роль в ритуале рока.

Эванджелина опустилась на стул, и дерево под ней скрипнуло, будто оплакивая её участь. Напротив, за газетой, скрывался отец — его дыхание, ровное и тяжёлое, было единственным звуком в зале. Мать, Анна, сидела слева, её тонкие пальцы постукивали по фарфоровой чашке, и каждый удар отдавался в висках Эванджелины, как молот судьбы. Она смотрела на них, но их лица казались далёкими, словно отделёнными пеленой тумана, и в тишине ей чудился шёпот — не их, но дома, его стен, его теней.

— Эванджелина, — голос Анны, хрупкий, но острый, как осколок стекла, разрезал тишину. — Ты бледна. Опять не спала?

Эванджелина подняла взгляд, и её губы дрогнули. Она хотела рассказать о шорохах в коридоре, о глазах портретов, что следят за ней, но слова застряли, как пыль в горле. Вместо этого она тихо ответила:

— Мне… неспокойно, мама. Этот дом… он говорит со мной.

Анна замерла, её пальцы стиснули чашку, и фарфор едва не треснул. Она обменялась взглядом с отцом, чья газета чуть дрогнула, но он не опустил её.

— Довольно, — голос Джеймса, низкий и холодный, как раскат грома в тумане, оборвал её. — Этот дом — твой долг, Эванджелина. Как и занятия. Преподаватели ждут. Ты не посрамишь нас.

Эванджелина сжала кулаки под столом, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. Она хотела крикнуть, что не желает быть пешкой их рода, что тени в её комнате шепчут о жертвах, но вместо этого она выдохнула:

— Я не желаю посещать занятия.

Слова её прозвучали ясно, как выстрел в мёртвой тишине. Не мольба, не жалоба, а вызов — дерзкий, почти безумный. Газета в руках отца медленно опустилась. Его глаза — серые, каменные, лишённые тепла — встретились с её. В них не было гнева, лишь усталость, смешанная со сталью, как у судьи, выносящего приговор.

— Ты обязана, — сказал он, и каждое слово падало, как камень в могилу. — Это не просьба.

Анна чуть подалась вперёд, её голос дрожал, но в нём была мольба:

— Пожалуйста, Эванджелина. Сегодня важная встреча. Ты… ты не можешь подвести нас. Не снова.

Эванджелина стиснула зубы. Её взгляд упал на витражи, где алые пятна, казалось, шевелились, как кровь, текущая по стеклу. Она повторила тише, но твёрже:

— Я не желаю.

Тишина, густая и вязкая, заполнила зал. В ней было слышно, как за окном каркнула ворона, и этот звук, резкий и зловещий, отозвался в груди Эванджелины, как эхо её собственного протеста. Она ждала — гнева, уговоров, но вместо этого отец встал. Его фигура, высокая и неподвижная, казалась высеченной из гранита. Он подошёл и остановился за её спиной. Руки его — тяжёлые, ледяные, без следа нежности — легли на её плечи.

— Джордж уже ждёт у экипажа, — произнёс он, и голос его был лишён жизни, как ветер над погостом. — Ты поедешь.

Эванджелина дрогнула — не от страха, но от неизбежности. Она чувствовала, как её воля, хрупкая, как стекло, трескается под этим прикосновением. Он наклонился, и его губы коснулись её волос — жест, некогда отцовский, теперь же — как печать палача, скрепляющая приговор.

Когда он вышел, шаги его затихли в коридоре, но эхо осталось, вплетаясь в шёпот стен. Анна молчала, глядя в чашку, словно там, в тёмной глубине чая, крылась истина. Эванджелина осталась сидеть. Овсянка остыла. Хлеб зачерствел. Мир застыл, но в глубине её души, как тень в зеркале, шевельнулось нечто — предвестие, которое она ещё не могла назвать.

Глава IV. Прикосновение бездны

Колёса экипажа затихли, и их скрип, подобный стону умирающего зверя, растворился в сыром утреннем воздухе. Перед Эванджелиной возвышалась Коллегия — мрачный монолит, будто вырванный из древнего кошмара и брошенный в мир живых. Каменные стены, изъеденные чёрной плесенью, дышали забвением, а окна, словно пустые глазницы титанов, смотрели на неё с равнодушием вечности. Ветер, колючий и злой, хлестнул по лицу, как пощёчина, за дерзость быть живой, и в его вое Эванджелине почудился шёпот — нечеловеческий, но знакомый, как отголосок снов, что терзали её ночи.

Она ступила на гравий, и камни скрипнули под ногами, будто кости, раздавленные сапогом. За спиной раздался голос Джорджа, глухой, как колокол заброшенной часовни:

— Я вернусь к шестому часу, миледи.

Эванджелина не ответила. Её пальцы судорожно сжали книгу — ветхую, тонкую, её последний оплот. Страница, открытая наугад, гласила: «О, если бы я могла пасть туда, где пределы невозможного не властны…» Она прижалась к этим словам, как к талисману, но их тепло не могло заглушить холод, что поднимался из глубин её души. Где-то в отдалении, за стенами Коллегии, ворона каркнула трижды, и звук этот, резкий и зловещий, отозвался в её груди, как эхо слов: «Жизнь за жизнь».

У входа толпились ученики — юные, яркие, беспощадные. Их взгляды пронзали, как иглы, их смех резал, как осколки стекла. Эванджелина шла, опустив голову, чувствуя, как их шёпоты сплетаются в сеть, готовую захлопнуться. Она была иной — всегда была. Не их мира, не их света. И они знали это.

Она поднялась по ступеням, и мир качнулся. Толчок. Камень. Удар. Её тело, хрупкое, как фарфоровая кукла, рухнуло на плиты. Платье, запятнанное грязью, стало знаменем поражения, а книга выпала из рук, раскрывшись на странице, где чернила, казалось, сочились кровью. Смех — хриплый, ликующий, как рёв воронов над падалью — взорвал воздух. И среди них — она.

Мэри Линдон.

Прекрасная, как ангел, низвергнутый в отравленный сад. Её золотые локоны сияли в утреннем свете, но глаза — холодные, пустые, как зеркала без отражения — горели злобой. Она шагнула ближе, и толпа расступилась, подчиняясь её воле.

— Принцесса без трона, — прошипела Мэри, и её голос был как шелест змеи, ползущей по костям. — Смотрите, как она ползёт, наша мечтательница! Что, опять шепталась с тенями, Грей? Или молилась своим пыльным книжкам?

Эванджелина попыталась подняться, но рука Мэри, быстрая, как кнут, схватила её за волосы, заставив вскрикнуть. Боль пронзила виски, но она стиснула зубы, не давая слезам пролиться. Толпа загудела, их смех стал громче, как хор демонов, пирующих над жертвой.

— Не отворачивайся, убогая! — Мэри наклонилась ближе, её дыхание обожгло щеку Эванджелины. — Думаешь, твоя бледность и странные глазки спасут тебя? Ты — ошибка, Грей. Даже твой отец знает это. Почему бы тебе не исчезнуть так же, как твои сны?

Слова Мэри резали глубже, чем камень под коленями. Эванджелина чувствовала, как её сердце сжимается, но в глубине её души вспыхнул протест. Она подняла взгляд — прямой, горящий, несмотря на боль. Её голос, слабый, но твёрдый, прорезал гомон:

— Лучше быть ошибкой, Мэри, чем пустотой, что прячется за твоей улыбкой.

Толпа ахнула, и на миг смех стих. Лицо Мэри исказилось яростью, её рука занеслась для удара, но воздух разорвал звон. Колокол. Старинный, мёртвый, пробуждённый, как голос самой судьбы. Его гул прокатился по двору, заставив всех замереть.

Мэри опустила руку, но глаза её сверкнули, как лезвия. Она наклонилась к Эванджелине, почти касаясь её уха, и прошептала:

— Ещё увидимся, убогая. И тогда ни звон, ни твои тени тебя не спасут.

Она выпрямилась, бросила последний ядовитый взгляд и растворилась в толпе, что сомкнулась за ней, как стая теней под мантиями и локонами. Эванджелина осталась на камне, в грязи, с кровоточащей ссадиной на колене. Платье прилипло к телу, как саван, а в ушах звенело эхо смеха. Но она не плакала. Только дрожь и пустота, разрастающаяся в груди, как чернила, пролитые на промокашку.

И тогда её коснулась рука.

Тепло её было иным — как пламя свечи в гробнице, не греющее, но проникающее в самую суть. Эванджелина не подняла глаз, боясь, что взгляд разрушит это мгновение. Она чувствовала его — незнакомца, чьё присутствие было чужим и невыносимо знакомым, как мелодия, услышанная во сне. Он помог ей встать, и, повинуясь неведомому порыву, она прижалась к его груди, как дитя, ищущая спасения. Слёзы, копившиеся годами, прорвались, и она заплакала — за дом, за Марту, за себя, за тень, что уже росла в её душе.

Когда слёзы иссякли, она отстранилась и подняла взгляд. Перед ней стоял молодой человек — не старше двадцати четырёх лет, но с глазами, в которых плескалась вечность. Его лицо, словно выточенное из мрамора, было прекрасным, но холодным, как лик статуи в заброшенной часовне. Тёмные волосы падали на лоб, а взгляд — глубокий, бездонный, как море, в котором можно утонуть, — держал её, не отпуская. Она знала его. Не знала, но знала. Это чувство, как эхо из прошлой жизни, терзало её сердце.

— Кто ты? — прошептала она, и голос её дрожал, как лист на ветру.

Он улыбнулся — едва заметно, но в этой улыбке мелькнула тень, что заставила её кровь застыть.

— Александр Блэквуд, — ответил он, и имя его, подобное заклинанию, отозвалось в её груди, как звон разбитого стекла. — А ты… Эванджелина, не так ли?

Она кивнула, не в силах отвести взгляд. Его голос, низкий и мягкий, был как шёлк, но под ним крылась сталь. Ей хотелось спросить, откуда он знает её имя, почему его глаза кажутся зеркалом, в котором она видит не себя, а кого-то другого, но слова застревали, как мотыльки в паутине.

— Я… мы встречались? — выдохнула она, чувствуя, как её щёки горят под его взглядом. — Твоё лицо… я не помню, но…

Александр чуть наклонил голову, и в его глазах мелькнула искра — не тепла, но тайны.

— Быть может, во снах, — сказал он, и слова его были загадкой, которую она боялась разгадать. — Или в тенях, что следуют за тобой. Жизнь за жизнь, Эванджелина. Разве ты не слышишь их зов?

Она отступила на шаг, её сердце билось неровно. Слова «Жизнь за жизнь» отозвались в её груди, как удар колокола, и мир вокруг дрогнул, как отражение в треснувшем зеркале. Тени учеников, стоявших поодаль, вытянулись, став длиннее, чем должны были, и в их движении ей почудился шёпот — её имя, произнесённое на языке, которого она не знала. Она моргнула, и тени вернулись на место, но холод в груди остался.

— Тебе не стоит здесь оставаться, — сказал Александр, и его голос стал тихим, почти заговорщическим. — Этот двор… он не для таких, как ты.

— Таких, как я? — переспросила она, и в её тоне мелькнула горечь. — Ты тоже думаешь, что я… странная?

Он покачал головой, и на миг его лицо смягчилось, но в глазах всё ещё тлела бездна.

— Не странная, — ответил он. — Другая. Та, что видит то, чего не видят другие.

Её губы дрогнули, но прежде чем она смогла ответить, мир закружился, и тьма, как волна, поглотила её. Она упала, и сознание её, подобно листу, сорванному бурей, унеслось в пустоту. Последним, что она видела, были его глаза — не человеческие, но вечные, зовущие её туда, где реальность растворяется в снах.

Глава V. Первая плата

Когда мрак рассеялся, Эванджелина оказалась в длинном, тёмном коридоре, что тянулся в бесконечность, насмехаясь над законами бытия. Стены, увешанные картинами, дышали, словно живые, и каждый мазок краски пульсировал, отражая муки и ужасы, не поддающиеся описанию словами. Отблеск свечей, тусклый, как предсмертный вздох, бросал тени, что шевелились, как призраки, танцующие в ночи. В их движении Эванджелина ощутила взгляд — цепкий, скрытый в тёмных углах, что следил за ней, не отпуская. Она шагнула к одной из картин, и сердце её сжалось: на холсте — девочка в голубом платье, чьё лицо пряталось в ладонях, а вокруг, как тени в бурю, вились демоны, чьи когти тянулись к ней, точно ветви мёртвого древа. Эванджелина отшатнулась, и взгляд её упал на другой холст — человек без лица, вырезающий своё сердце. Кровь, алая, как её мечты, стекала на землю. Третий портрет кричал беззвучно: женщина, чей вопль разрывал тишину. Каждая картина, как зеркало души, отражала её страхи, её боль, её жажду бегства.

Рука, сухая, как ветвь мёртвого древа, легла на её плечо. Эванджелина замерла, но страх, что должен был захлестнуть, не пришёл. Голос, хриплый, как шорох осенней листвы, прорезал тишину:

— Жизнь — странная штука, не правда ли? Сидишь в своём доме, мечтаешь о море, и вдруг — раз! — ты мёртв. Плачешь на крыльце, и некто, чьё лицо ты не помнишь, касается тебя, и — раз! — ты мёртв. Забавная штука, эта ваша жизнь…

Эванджелина обернулась, но там, где ждала фигуру, стоял лишь столик — стеклянный, хрупкий, как её душа. На нём лежали краски и кисти, а рядом — записка кроваво-алым: «Заверши, и путь твой откроется». Она взяла кисть, и рука её, подчиняясь неведомой силе, двинулась к холсту, где старуха, чьё лицо искажал ужас, стояла среди теней. Глаза её, лишь наброски, молили о спасении, и в них Эванджелина узнала Марту — или, быть может, свою вину. Сердце её сжалось, но голос, холодный, как дыхание могилы, зазвучал в голове:

— Заверши её, и ты свободна. Но знай: жизнь её — плата за твою.

Эванджелина, разрываемая выбором, начала рисовать. Мазки её были хаотичны, как буря в её душе, и с каждым штрихом лицо старухи, морщинистое, как пергамент, обретало плоть. Глаза её загорелись, и холст, словно портал, выплюнул её в коридор. Старуха, живая, но обречённая, бросилась к Эванджелине с криком:

— Помоги мне! Спаси!

Но сонм детей, чьи лица — недописанные, искажённые голодом, налетел на неё. Их зубы, острые, как бритвы, рвали плоть, и крики старухи, как хор проклятых, заполнили коридор. Эванджелина, оцепенев, смотрела, как картина пожирает свою жертву, и ужас смешивался с виной: она дала жизнь холсту, но отняла её у Марты. Кровь, алая, как её мечты, стекала на пол, и торжествующий голос, зазвучал вновь:

— Плата получена. Путь твой открыт.

Эванджелина, дрожа, перевела взгляд с холста, ныне пустого, на коридор, где эхо криков звенело. «Я хочу проснуться! — закричала она, зажимая уши, чтобы заглушить вопли. — Это не реально!»

Но голос, холодный, как могила, ответил:

— Ты выбрала, дитя. И выбор твой — твой крест.

Картина, где была старуха, преобразилась в зеркало, чья поверхность, пронизанная трещинами, сочила тьму. Эванджелина, влекомая неведомой силой, шагнула к нему и коснулась его разрушенного лона…

Она пробудилась в своей постели, но сердце её, пульсирующее в ритме кошмаров, не знало покоя. Полумрак, тяжёлый, как саван, окутывал комнату, и лишь луч рассвета, пробиваясь сквозь шторы, дрожал на покрывале, точно дух, боящийся тишины. Эванджелина приподнялась, и голова её, терзаемая видениями, закружилась, будто в бескрайнем космосе. Коридор, картины, вопли старухи — всё цеплялось за её разум, как цепи. Сон ли это? Или явь обернулась кошмаром? Взгляд её, затуманенный ужасом, упал на часы, чьи стрелки отсчитывали время: семь тридцать — час, когда долг звал её в мир, что она презирала.

Но в глубине души вспыхнул мятеж. Она не станет пленницей дома, что хоронит её страдания под тенью. Эванджелина прислушалась — шагов Марты не было. Невообразимая тишина могла утопить её в звуках, тяжёлых, как смерть.

Ночь окутала дом, и тьма проникала в её сердце, терзая его незримой хваткой. Тогда, как предвестник несчастья, вошёл отец. В его глазах — блеск тревоги, скрытый скорбью, шаги — тяжёлые, отягощённые невидимым бременем. Он остановился, и мгновение длилось вечность, без дыхания, без движения. Голос его, холодный и безжизненный, прорезал мрак, как могильный молот:

— Эванджелина… Мы потеряли её. Марты больше нет. Она… растерзана собаками, дикими чудовищами, что изрыли её тело. Никакая молитва не спасла её. Лишь яростная смерть поглотила её.

«Собаки…» — слово эхом отозвалось в её разуме, как нечестивый шёпот. Невозможно! Она не верила. Смерть Марты не могла быть столь приземлённой. В галерее она погибла иначе — от демонов, от её руки, от мазков, завершивших портрет. Это не собаки. Это она, Эванджелина, убила её. Но почему отец говорил так спокойно? Почему его голос не дрожал от ужаса?

— Собаки, — прошептала она, и слово хлестнуло её душу, как плеть. — Собаки?

Отец взглянул на нее. Его глаза — холодные, как камень, как вечера без звука и жизни.

— Да, собаки. Дикие, бродячие, — он отступил, будто его слова были знакомы, предсказуемы, но Эванджелина чувствовала, как её душа ломается.

Картины галереи замелькали в её голове, сливаясь в одно — демоны, рвущие плоть, чудовищные формы, кровавые руки детей, как собаки, терзающие её путь к безумию. Они стали слишком реальными, ворвались в разум, как буря, неся смерть и боль. Была ли гибель Марты частью галереи? Связаны ли собаки с демонами, которых она вызвала?

— Это не так, — сказала она голосом хриплым, но с силой. — Я не верю. Ты ошибаешься. Это… не правда.

Мысли её распадались, как осколки стекла. Всё, что было крепким, стало хрупким, и разум рушился под тяжестью правды.

— Я убила её… — прошептала она, и крик внутри терзал её душу. — Я… я убила её!

Но внутренний голос молчал. В мире, где смерть была игрой, не было места правде.

Глава VI. Тени в парке

Рассвет, тусклый и вялый, как свеча в сыром подвале, лился в парк, где голые ветви сплетались, точно пальцы мёртвых, тянущихся к небу. Эванджелина брела среди них, надеясь, что сырая листва и шёпот ветра приведут в порядок хаос, гудящий в её голове, как улей, разбуженный огнём. Каждый шаг отдавался в груди звоном разбитого фарфора, а тени, скользящие по земле, шептались её именем, словно знали тайну, что она сама боялась признать. Смерть Марты, её крики в галерее, кровь, алая, как мечты, — всё это цеплялось за её разум, как паутина, которую не стряхнуть. Мир вокруг дрожал, будто отражение в треснувшем зеркале, и голос, холодный, как могила, звучал в её ушах: «Жизнь за жизнь».

Она не заметила, как оказалась на витом повороте, где заросли увядшего шиповника скрывали фигуру, чья ухмылка могла осушить мёд весны.

Мэри Линдон.

— Какая неожиданная встреча, — проговорила она с льдистой любезностью, что предвещала яд. — Удивительно, что ты смеешь гулять, Грей, когда ваш дом тонет в долгах, а репутация твоего отца — в грязи. Или надеешься, что твои бледные щёчки найдут покровителя?

Слова резали, как нож, выцеливая её инаковость, её одиночество. Эванджелина отступила, но голос Мэри, острый, как дротик, догнал её:

— Девушка без имени, с отцом-безумцем, домом в залоге и лицом, что давно пора списать со счетов…

— Довольно, — голос, низкий и уверенный, как молния, скользнувшая по струне, оборвал её.

Александр Блэквуд.

Он возник из тумана, как призрак, зримый лишь тем, кто жаждет спасения. Его лицо, выточенное, словно мрамор заброшенной статуи, было прекрасным, но холодным, а глаза — бездонные, как море, где тонут звёзды, — держали её, не отпуская. В них плескалась тьма, древняя, как сама вечность, но и тепло, знакомое, как эхо из сна, что она не могла вспомнить. Эванджелина замерла, чувствуя, как кровь в венах отвечает на его взгляд, как сердце, хрупкое, словно фарфор, трепещет, не зная — бежать или пасть к его ногам. Он был тайной, но родным, как дыхание, что она забыла вдохнуть. Мэри отпрянула, будто тьма подползла к её ногам, и, бросив ядовитую усмешку, скрылась в зарослях, как змея, что боится света.

— Идём, — сказал Александр, и голос его, мягкий, как шёлк, скрывал сталь. Он предложил ей руку, и она, повинуясь неведомому порыву, приняла её. Его пальцы, холодные, но живые, коснулись её, и мир вокруг дрогнул, как холст, тронутый кистью.

Они шли по аллеям, что, казалось, вели в иные эпохи, где время растворялось в тумане. Парк дышал, его ветви шептались, как холсты галереи, и тени, скользящие под ногами, тянулись к Эванджелине, будто хотели утащить её обратно в коридор. Она чувствовала его взгляд — не навязчивый, но глубокий, как бездна, что зовёт упасть. Александр был галантен, его движения — точны, как у танцора, что знает каждый шаг судьбы, но в каждом жесте, в каждом повороте головы крылась тьма, что манила её, как пламя — мотылька. Она хотела спросить, кто он, почему его глаза кажутся зеркалом, где она видит не себя, а другую — но слова застревали, как мухи в паутине.

— Ты выглядишь потерянной, — сказал он, останавливаясь у старого фонтана, чья вода, чёрная, как чернила, отражала их лица. — Этот мир… он не для таких, как ты.

— Таких, как я? — её голос дрожал, но в нём мелькнула горечь. — Ты тоже считаешь меня странной? Ошибкой, как Мэри?

Он покачал головой, и улыбка его, едва заметная, была как тень луны на могильной плите.

— Не странной, Эванджелина. Другой. Ты видишь то, чего не видят они. Тени. Зеркала. Жизнь за жизнь.

Фраза ударила её, как звон колокола, и мир качнулся. Тени у фонтана вытянулись, став длиннее, чем должны были, и в их движении она услышала шёпот — её имя, произнесённое на языке, которого не знала. Она моргнула, и тени исчезли, но холод в груди остался, а голос галереи, тот самый, что требовал платы, зазвучал в её голове, как эхо: «Заверши… заверши…». Эванджелина сжала его руку, ища опору, но пальцы Александра были ледяными, и в этом холоде она почувствовала тьму — ту же, что росла в ней самой, с каждым мазком, с каждой кровью, пролитой в галерее.

— Почему ты здесь? — прошептала она, глядя в его глаза, где плескалась вечность. — Я не знаю тебя… но знаю. Кто ты, Александр? Почему я… не могу отвести взгляд?

Он наклонился ближе, и его дыхание, холодное, как осенний ветер, коснулось её щеки. В его взгляде мелькнула искра — не тепла, но тайны, что связывала их через века.

— Быть может, мы встречались, — сказал он, и слова его были загадкой, которую она боялась разгадать. — Во снах. В тенях. В зеркале, где души находят друг друга. Ты чувствуешь это, не так ли? Тягу. Тьму, что зовёт нас обоих.

Её сердце билось неровно, и мир вокруг дрогнул, как отражение в пруду. Она хотела возразить, но его слова, как яд, проникали в её кровь, пробуждая что-то древнее, что спало в её душе. Тьма, о которой он говорил, была в ней — она чувствовала её, когда рисовала Марту, когда видела, как демоны рвали её плоть. И теперь эта тьма росла, как чёрный цветок, с каждым шагом, с каждым его взглядом.

Они продолжали идти, и парк, казалось, менялся под их шагами. Деревья склонялись ниже, их ветви шептались, как холсты, а воздух стал тяжёлым, как в галерее. Александр остановился под сенью старого дуба, чьи корни, подобно венам земли, сплетались у их ног. Он повернулся к ней, и в его глазах она увидела не только тьму, но и боль — глубокую, как рана, что не заживает.

— Ты боишься, — сказал он, и голос его был мягким, но в нём звенела сталь. — Но страх — это лишь тень истины. Ты уже сделала выбор, Эванджелина. В галерее. И сделаешь ещё.

Она хотела спросить, что он знает, но его рука коснулась её лица, и время остановилось. Его пальцы, холодные, но нежные, провели по её щеке, и она почувствовала, как тьма в ней отзывается, словно чёрная гниль, что пробивалась после смерти Марты, расцветает под его прикосновением. Их губы слились в поцелуе — тихом, безмолвном, как дыхание времени, но в нём была не только любовь, но и проклятие, что связывало их через зеркала и холсты.

Мир дрогнул. Ткань реальности порвалась, как паутина под когтями ветра. Свет исчез, и глухая, липкая тьма сомкнулась вокруг.

Галерея.

Эванджелина стояла одна в проклятом чертоге, где стены дышали, а воздух был густ, как чернила. Перед ней — портрет. Недописанный. Мэри Линдон, заключённая в стеклянный резервуар, полный вязкой воды. Её руки бились о стенки, рот кричал беззвучно, волосы вились, как водоросли на дне забвения. Глаза её, полные высокомерия, теперь молили, но Эванджелина не чувствовала жалости. Только восторг — пьянящий, плотоядный, как тот, что охватил её, когда погибла Марта.

— Жизнь за жизнь, — шепнул голос за спиной, не громкий, но бездонный, как бездна, что жила в глазах Александра.

Дыхание, холодное, прогнившее, коснулось её шеи. Она знала, что делать. Кисти дрожали в её руке — не от страха, а от нетерпения. Каждый мазок — удар сердца Мэри. Каждый блик на стекле — гвоздь в крышку её водяной гробницы. Вода забурлила, Мэри билась, захлёбываясь, и в её глазах исчезло всё, кроме страха — звериного, беспомощного. Эванджелина улыбнулась, и улыбка эта была не её, а той, что рождалась в галерее — жрицы теней, чья душа теперь питалась кровью.

Картина ожила, и крик Мэри, реальный, разорвал тишину. Эванджелина смотрела, как стекло трескается, как вода заливает холст, и чувствовала, как тьма в ней расцветает, как чёрный цветок, что уже пустил корни в её сердце. Она была художницей. Теперь — орудием кары.

Кисть выпала из пальцев, и шелест трещин на зеркале за спиной стал почти утешением. Она знала — всё повторится. Тьма, растекаясь по стеклу, звала, и Эванджелина шагнула ей навстречу.

Она пробудилась. Вздох, хриплый и сухой, вырвался из груди. Подушка была мокрой от слёз или пота — она не знала. Комната была той же, но время сдвинулось, как лодка на чёрной воде. Утро молчало, лишь вороны каркали за окном, и их крики звучали, как эхо галереи: «Жизнь за жизнь».

Газеты, брошенные слугой, лежали на столике.. Дрожащими пальцами она развернула выпуск.

«Трагическая гибель мисс Мэри Линдон: тело найдено в Темзе. Возможное утопление. Расследование продолжается».

Мир сжался до этой строки. Оцепенение сменилось смешком, тихим, как у ребёнка перед кукольным представлением. Затем громче, прерывисто, безумно. Хохот вырвался наружу, заполнив комнату, как исповедь, как стон сквозь тьму, сотканную болью.

— Она утонула… — прошептала Эванджелина, и её голос дрожал от восторга, от ужаса, от истины, что рушила её разум. — Я… нарисовала воду…

Тьма, что родилась в галерее, теперь жила в ней. Она чувствовала её, как второе сердце, бьющееся в такт с её собственным. И в этом биении она слышала его — Александра, чьи глаза, чья тьма, чья близость вели её всё глубже в бездну, из которой не было возврата.

Глава VII. Песнь сестёр

Эванджелина стояла перед Александром, и мир вокруг, пропитанный запахом дождя и гниющих листьев, сжимался, как ткань, готовящаяся лопнуть. Его глаза, бездонные, чёрные, как зеркала, в которых тонут души, ловили каждую дрожь её тела. Она была мотыльком, тянущимся к пламени, что сулило гибель, но не могла отвести взгляд. Тьма, что росла в ней после смерти Марты и Мэри, отозвалась на его присутствие, как эхо, пробуждённое в заброшенной часовне. Он знал — она чувствовала это, — знал о галерее, о крови, о её мазках, что отнимали жизнь. И всё же её тянуло к нему, как к тайне, что была роднее её собственного сердца.

— Позволь рассказать тебе старую повесть, — молвил Александр, и голос его, холодный, как дыхание осенней могилы, проникал в её кожу, как чернила в пергамент. — Было время, когда жили две сестры. Одна — кроткая, светлая, с кожей, подобной лебединому пуху, и голосом, что звенел, как весенний ручей. Другая — угрюмая, острая, как ветер на пустошах, с душой, свёрнутой, как увядший лист. И вот пришла беда: младшая пала во власть болезни. Врачи, глашатаи смерти, отвернули лица. Тогда мать, обезумевшая от любви и страха, сделала свой выбор. Жизнь за жизнь.

Он замолчал, и тишина, что последовала, была тяжёлой, как саван. Эванджелина чувствовала, как слова его, словно иглы, впиваются в её разум, пробуждая образы галереи — холсты, что шептали ту же фразу, кровь, что текла под её кистью. Она хотела спросить, но горло сжалось, как от удавки.

— Одним дождливым вечером, — продолжил он, и в глазах его мелькнула тень, нечеловеческая, вечная, — старшую нашли с головой, разбитой о каменные ступени. А младшая наутро открыла глаза и засмеялась. Но в её песне не было света.

Её сердце остановилось. Она видела это — не в его словах, но в тенях, что сгущались вокруг, в ветвях, что шептались, как холсты. История сестёр была не просто рассказом — она была зеркалом, в котором отражалась её собственная вина. Марта. Мэри. Их крики, их кровь. И Александр знал. Его взгляд, полный скорби, но и чего-то иного — знания, что разрывает душу, — говорил ей: он видел её в галерее, видел, как она становилась жрицей теней.

— Ты… ты знал, — прошептала она, и голос её дрожал, как лист на ветру. — Знал, что я… что это я…

Его молчание было ответом — молчание и взгляд, исполненный неумолимой вечности. Тьма в его глазах, та, что манила её с первой встречи, теперь пугала, но всё ещё звала, как бездна, что обещает покой. Она отступила, и мир вокруг дрогнул, как отражение в треснувшем зеркале. Тени парка вытянулись, их шёпот стал громче, и голос галереи, холодный, как могила, зазвучал в её голове: «Заверши… плата… жизнь за жизнь». Эванджелина повернулась и побежала, не чувствуя ног, не ведая дороги. Ветер рвал её волосы, тени хлестали по щекам, а мир гудел, как колокол перед погребением.

И вновь — галерея.

Тьма здесь была плотнее, чем прежде, она дышала, как живое существо, и воздух, густой, как чернила, обволакивал её, как саван. Эванджелина стояла босая, и каменный пол под ногами был холоден, словно касание смерти. Стены, бесконечные, как скорбь, были увешаны полотнами, и каждое шептало, смотрело, взывало. Но теперь она не была одна.

Перед ней стояла Марта — не та дряхлая старуха, чей голос трещал, как сухая ветка, а молодая женщина, чьи глаза полыхали отчаянием и решимостью, жестокой, как приговор. Она дописывала картину: юная девушка на крыльце, что крошилось под её ногами. Следующий миг — падение в зияющую пасть бездны. Эванджелина узнала её — дочь Марты, чья тень жила в её рассказах, в кукле, что следила из углов дома.

Марта, не оборачиваясь, произнесла фразу, и голос её был хриплым, но полным боли:

— У меня не было выбора.

Она растаяла в сгущающейся тени, как иллюзия, оставив Эванджелину одну перед холстом, где кровь девушки, алая, как её мечты, стекала на землю. Эванджелина закричала, но звук утонул в хоре шёпотов, что поднимался из стен: «Жизнь за жизнь». Зеркало, треснувшее, как её разум, возникло за холстом, и в его глубине она увидела себя — но другую, с глазами, полными тьмы, что родилась после Марты, после Мэри. Тьма, что связывала её с Александром, с галереей, с проклятием, что она не могла отвергнуть.

Тьма сомкнулась, и она упала, погружаясь в пустоту, где не было ни времени, ни надежды — только галерея, что знала её имя.

Эванджелина очнулась в своей постели, но слёзы жгли её щёки, а комната, пропитанная полумраком, казалась склепом, где реальность была растянута и изношена. Блеклый свет пробивался сквозь шторы, но он был холодным, как лунный луч над могилой. Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью видений — Марта, её дочь, кровь, Александр, чьи глаза были зеркалом её собственной тьмы. Она не знала, спала ли она, или пробуждение — лишь новый зал галереи.

Стук в дверь. Голос матери, тонкий, с тенью страха:

— Эванджелина? Ты не спустилась к завтраку… Ты в порядке?

Эванджелина не ответила. Её взгляд, пустой, как у куклы, блуждал по комнате, где тени шевелились, как живые. За дверью послышался шёпот, приглушённый, но острый, как лезвие:

— Она снова говорила сама с собой, Джеймс, — голос Анны дрожал. — Ты видел её глаза? Пустые. Как у той…

— Не говори так, — оборвал отец. — Не сейчас. Мы не должны терять её. Я… поговорю с доктором Элдриджем. Он знает, кого…

Лечебница. Слово взорвалось в её черепе, как крик ворона, вцепившегося когтями в плоть. Запереть. Связать. Уколы. Смирительные рубашки. Нет. Она отпрянула от стены, как от пламени, и сердце её билось, как птица в клетке. Надо бежать. К Александру. Он спасёт. Он знает. Он — ключ. Или проклятие. Но он — единственный.

Она бросила взгляд в окно. Сумрак, вечный спутник нового дня, застилал улицы. Мир казался зыбким, как акварель, размытая слезами. Но где-то там — он. Эванджелина не надела ни шляпы, ни перчаток. Плащ цвета воронова крыла обвил её плечи, как отчаяние. В котомке, у сердца, лежал том Кэрролла — часослов её заблуждений, свиток изломанных грёз. Она вышла, ведомая не рассудком, а зловещим зовом, что вёл её всё глубже в бездну.

Глава VIII. Кто ты?

Эванджелина, ведомая зловещим зовом, что звучал в её груди, как второе сердце, вырвалась из дома, где тени шептались о лечебнице. Плащ, цвета воронова крыла, обвил её плечи, как отчаяние, а в котомке, у сердца, лежал том Кэрролла — скверный часослов её заблуждений, свиток изломанных грёз. Окно, словно зияющая рана, распахнулось перед ней; дыхание утра хлестнуло по лицу, и плющ, как руки мёртвых, тянулся из каменных стен. Она спустилась в сад, невесомо, обречённо, и трава, знавшая её шаги, молчала, как свидетель проклятия.

Она знала, куда идти — не разумом, но инстинктом, как будто тьма Александра, его глаза, его холодное прикосновение начертали путь в её душе. Блэквуд-холл. Название всплыло в её сознании, как обломок сна, и она не сомневалась, хотя он никогда не говорил, где искать его. Возок, скрипящий, как надгробие под ветром, замер у обочины. Возница, чьё лицо таилось в складках мрака, всмотрелся в неё с тоской, уместившейся в один взгляд.

— К Блэквуд-холлу, — выдохнула Эванджелина, и её дрожащий голос был полон решимости.

Возница покачал головой, и глаза его, тусклые, как угли, вспыхнули страхом.

— Туда не ездят, мисс. То место проклято. Пепел и кости — всё, что осталось. Вернитесь домой, пока ещё можете.

— Вези, — отрезала она, и в её глазах, где тьма боролась со светом, мелькнула одержимость. — Я должна. Сейчас.

Он открыл было рот, чтобы возразить, но её взгляд, острый, как лезвие, заставил его умолкнуть. Пожав плечами, он хлестнул лошадей, и возок, скрипя, двинулся вперёд, в сумрак, где дорога растворялась, как след в песке. Эванджелина сидела, сжимая котомку, и тени за окном шептались её именем, как холсты галереи: «Жизнь за жизнь». Мир дрожал, будто отражение в треснувшем зеркале, и голос, холодный, как могила, звучал в её голове, обещая ответы или проклятие.

Когда возок остановился, она вышла, и перед ней раскинулись руины Блэквуд-холла. Камни, почерневшие от огня, торчали из земли, как кости забытого зверя, а ветер, воющий меж обугленных балок, пел реквием по утраченному. Окна, пустые, как глазницы, смотрели на неё, и в их глубине она видела тени — не просто тени, но фигуры, что двигались, шептались, звали. Эванджелина шагнула вперёд, и сердце её сжалось, как от прикосновения Александра, чья тьма жила в этих стенах. Она чувствовала его — в каждом камне, в каждом вздохе ветра, в каждом шорохе пепла под ногами. Он был здесь, живой или мёртвый, и её душа, разрываемая виной и тьмой, искала его, как мотылёк — пламя.

— Что здесь произошло? — прошептала она, не отрывая взгляда от руин.

Возница, стоя у возка, кашлянул, и голос его, хриплый, как шорох пепла, прорезал тишину:

— Пожар. Лет десять назад. Блэквуд-холл сгорел дотла, а с ним и вся семья. Говорили, Блэквуды были прокляты. Ведьмы, колдуны, якшавшиеся с демонами. Люди шептались, что они приносили жертвы, что их картины оживали, а тени пили кровь. За это их и сожгли — толпа, обезумевшая от страха, поднесла факелы. Последний из рода, Александр, сгорел вместе с домом. Никто не спасся.

Слова его впились в её сердце, как иглы. Александр — мёртв? Сгорел? Жертва толпы, что боялась демонов? Но его глаза, его голос, его холодное прикосновение были живы — в её снах, в галерее, во тьме, что росла в ней самой. Она покачнулась, и руины закружились, как декорации безумного театра. Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью правды. или лжи. Она видела его, целовала его, чувствовала его тьму, что зеркалила её собственную. Он не мог быть мёртв. Или она сама была лишь тенью в его галерее? Тени в руинах шевельнулись, и шёпот, знакомый, как её дыхание, хлестнул её: «Жизнь за жизнь». Тьма, липкая, как чернила, сомкнулась, и она упала, погружаясь в бездну.

Коридор.

Бесконечный, свинцовый, как стон вселенной. Он обволакивал её, дышал, шептал. По обеим сторонам — холсты, недописанные, изломанные, дрожащие. Они двигались, чуть заметно, и смотрели глазами тех, кто уже не дышит — Марта, Мэри. Их стоны были эхом её души, их мольбы — её виной. Эванджелина брела, босая, и каменный пол жёг холодом, как прикосновение вечности. Тьма в ней, чёрный цветок, что расцветал с каждым убийством, билась, как второе сердце, и голос галереи, холодный, как могила, требовал: «Заверши… плата… жизнь за жизнь».

Перед ней — холст, не такой, как прочие. На нём — она сама. Её отражение, недописанное, но живое. Глаза её, полные мольбы и укора, смотрели сквозь неё, и в их глубине она видела тьму — ту, что родилась с Мартой, расцвела с Мэри, и теперь жила в ней, как проклятие. Она протянула руку, но холст дрогнул, и зеркало, треснувшее, как её разум, возникло за ним. В его глубине — тени, что шептались её именем, и фигура, смутная, но знакомая. Александр.

Он стоял в полумраке, словно часть галереи, рождённый из её теней. Его глаза, бездонные, встретили её, и всё внутри обрушилось — не страх, не ужас, но знание, древнее, как бездна. Он был мёртв, но здесь, в чертоге, он был живее, чем она. Его красота, холодная, как мрамор, манила, но тьма в нём, та, что связывала их, пугала.

— Ты снова здесь, — прошептал он, и голос его был зовом и приговором. — Напиши, Эванджелина. Без этого ты не выйдешь.

Она хотела крикнуть: «Ты мёртв! Ты сгорел!» — но губы дрожали, отказываясь нарушить безмолвие. Он протянул ей кисть, и рука его, холодная, как лёд, коснулась её пальцев. В этом прикосновении вспыхнуло проклятие. Или вдохновение, что вело её к гибели. Её взгляд упал на новый холст, чистый, как первородный грех, и она знала, кого увидит.

Сара Роузвельт. Девушка, юная, с длинными светлыми волосами, умытая невинной печалью, сидела у фортепиано в зале, залитом золотом свечей. Её пальцы, в кружевных перчатках, застыли над клавишами, а глаза, полные сочувствия, что казалось жалостью, смотрели на Эванджелину. Она вспомнила её — из детства, из редких встреч, когда Сара, всегда мягкая, всегда добрая, смотрела на неё, как на сломанную куклу, которую нужно пожалеть. Жалость. Это слово резало её, как нож, и тьма в ней, тот чёрный цветок, расцвела.

Эванджелина взяла кисть, и рука её, дрожащая, начала писать. Холст, словно живое существо, жадно впитывал мазки. Контуры Сары обрели плоть, но зал за её спиной потемнел, и тени, тонкие, как паутина, обвили её, ласково, как паук, гладящий жертву. Огонь свечей дрогнул, и Эванджелина, чувствуя, как кровь гудит в висках, добавила пламя — алое, жадное, что пожирало зал, клавиши, перчатки, волосы. Сара обернулась, и её глаза, полные мольбы, нашли Эванджелину. Они не кричали, но спрашивали: за что?

— Жизнь за жизнь, — прозвучал голос за спиной, часть её дыхания, её крови.

Эванджелина знала — этот вопрос был самым сладким. Она провела последний мазок, и зал на холсте вспыхнул пожаром. Тени вцепились в Сару, и её крик, реальный, разорвал тишину галереи. Сердце Эванджелины застучало быстрее, и она ощутила восторг — пьянящий, плотоядный, как тот, что охватил её, когда утонула Мэри. Тьма в ней, что питалась кровью, расцвела, и она улыбнулась, чувствуя, как её разум трещит, как стекло под молотом.

Когда всё стихло, перед ней осталась картина. Сара, мёртвая, обугленная, сидела у фортепиано, играя последний аккорд агонии. Зеркало за холстом треснуло, и тьма, сочащаяся из трещин, позвала. Эванджелина шагнула ей навстречу.

Она очнулась в своей комнате. Солнечный луч бился в стекло, как бабочка в ловушке, но света не было — только озноб, растекавшийся по коже. Мир был зыбким, как после лихорадки, и тени в углах шептались, как холсты: «Жизнь за жизнь». Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью вины и восторга, что боролись в её душе.

Стук в дверь.

— Войди, — прошептала она.

Отец вошёл, мрачный, как пророк несчастий. Лицо его, изрезанное морщинами, несло усталость, но не скорбь.

— Эванджелина… — он замялся. — Печальные вести. Сара Роузвельт… найдена мёртвой. В консерватории вспыхнул пожар. Полиция считает это несчастным случаем. Она, должно быть, осталась после репетиции и… — голос его затих, подавленный ложью.

Эванджелина не ответила. Она уже смотрела сквозь него, на стену, где, казалось, проступала новая рама. Новая пустота. Где-то в глубине её души раздалось тихое, влажное шипение. Оно становилось громче. И тьма, что раньше лишь шептала, теперь требовала.

Жизнь за жизнь.

Комната… или её обманчивая тень? Всё плывёт. Всё колышется. Как в зыбкой воде, где нет ни верха, ни дна. Эванджелина лежит на постели, но тело её словно распято между мирами. Глаза — широко распахнуты, черны, как пустота, затопившая душу. Джеймс, её отец, склонился над нею — лицо его искажено страхом, голос дрожит, как пламя перед порывом ветра:

— Эванджелина… слышишь меня? Это я. Отец.

Но она не слышит. Или слышит — но не как голос. Как отголосок. Как шорох пыльных страниц.

Она поднимает голову. Мир дрожит. Стены тают. Вокруг неё — не комната. Тени. Тени, что сочатся из углов, извиваются, сплетаются. И в этих тенях — образы. Прозрачные, как стекло на грани трещины. Минувшее оживает.

Начало прошлого века. Гул рояля в зале, утонувшем в свечах. Александр — в тени колонны. Его взгляд — тревожный, влюблённый. Девушка — не она ли это? — смеётся вполголоса, ловит его руку. Тайная встреча. Поцелуй под трескучими окнами старого Блэквуд-холла. Клятвы. Слёзы. И смерть. Кровь, пролившаяся на мрамор, как разлитое вино.

Эванджелина вжимается в подушки, пронзённая видением. Её губы расползаются в крике — неслышном, нечеловеческом.

— Александр…! — вскрикивает она. — Не уходи… не снова…

Слёзы текут по её щекам, но вдруг — их сменяет хохот. Жуткий, хриплый. Смех падшего ангела. Она смеётся — до боли, до икоты, до потери дыхания. Смех вздымается, как шквал, как песня безумия, и рвётся сквозь стены, сквозь реальность.

Джеймс, побледнев, отшатнулся. Глаза его полны ужаса. Он хватает со стола лампу, почти падае, и, не оборачиваясь, выбегает из комнаты, взывая:

— Анна! Зови лекаря! Быстрее, ради Бога, быстрее!

Но Эванджелина уже не здесь. Мир, сотканный из света и здравого смысла, оборвался. Стук шагов, крики — всё гаснет. Всё исчезает.

И вновь — галерея.

Глава IX. Последний выбор

И вновь — галерея.

Та же, но иная.

Тьма здесь плотнее. Она почти живая. Воздух густой, как чернила. Каждый вдох — как глоток забвения.

Эванджелина стоит босая. Ни плаща, ни платья, в одной ночной сорочке. Лишь она и бесконечные стены, увешанные полотнами. Но теперь холсты молчат. Они не требуют. Они ждут.

Ждут финального мазка.

И в сердце её, где когда-то жили любовь и страх, осталась лишь пустота. Тихая. Вечная.

Эванджелина брела босыми ногами по галерее, в которой время умерло задолго до неё. Каменный пол под ногами был холоден, словно касание вечности. Стены — бесконечные, как сама скорбь, — были увешаны полотнами, и каждое дышало смертью. На одном — Марта, женщина в белом, чьи руки в крови, а лицо искажено улыбкой. На другом — Мэри, девушка, тонущая в чернильной воде, чей крик застыл на глади холста. Ещё дальше — Сара, дом, пылающий пламенем, в окне которого тонкая фигура, узнанная ею слишком поздно.

И каждый шаг становился тяжелее. Видение прошлого — Александр, девушка, поцелуй, огонь, пляшущий на стенах Блэквуд-холла — всё это жгло её, как клеймо. Она звала:

— Александр…

Шёпотом. Потом громче. Потом в крик.

— Александр, где ты?! Отзовись!

Но её голос терялся, как песчинка в бездне. Его не было. Не здесь.

Галерея становилась всё мрачнее. Свет исчезал. Тьма сочилась из-под дверей, из-под рам, из самой сути пространства. И вдруг… по левую руку — резкий отблеск. Нечто знакомое.

Этюдник. Старый, истёртый, с пятнами масляной краски, будто застывшей крови. Кисти. Растёкшаяся охра. Потемневшая ультрамариновая синева. Пахло льняным маслом… и чем-то иным. Землёй. Могилой.

Эванджелина подошла. Рука её дрожала, но тянулась к палитре. И в этот миг, когда пальцы почти коснулись дерева, в голове зазвучал голос. Не её. Не Александра.

Голос, холодный, как дыхание могилы, обволакивающий, как саван.

— Здравствуй, Эванджелина.

Пауза.

— Ты мертва, дитя. Но жизнь твоя — в твоих руках. Заверши картину — и дверь отворится.

Молчание. Дыхание её сбивается.

И тогда — последнее:

— Не пугайся. Ты уже делала это раньше. Делала с легкостью и изяществом. Ты играла чужими жизнями, и тебе было плевать на последствия. Ну же. Ну же…

Тьма сгустилась. Краски мерцали. Холст, чистый, как первородный грех, ждал её мазка. Эванджелина, едва дыша, опустила взгляд.

Холст.

Он не был пуст.

Он… ждал. Из серого тумана, клубящегося на нём, проступал образ. Медленно, как будто вырисовываясь из её памяти, из самой сути её боли.

Отец. Джеймс.

Он стоял как тогда — в дверях её комнаты, с глазами, полными страха. Но здесь его лицо было спокойным. Усталым. Примирившимся. Он смотрел на неё. Сквозь неё. И в этом взгляде не было укора. Только вопрос. Только выбор.

Кисть дрожала в её руке, как живая. Капля алого масла сорвалась на холст и легла точно в область сердца.

Голос внутри вновь произнёс, ласковей, чем прежде, почти с нежностью:

— Ты уже знаешь цену. Твоя любовь… или твоя жизнь.

Эванджелина, душа коей была разодрана когтями выбора, стояла пред холстом, как преступница перед эшафотом. Рука её — та, что некогда созидала, — теперь дрожала, и каждая мышца в ней стонала от ужаса. Кисть, холодная, как губы мертвеца, легла в её пальцы. Время замерло.

Не завершить картину — остаться здесь, в безвременье, среди живых теней и стен, дышащих зловонием судьбы. Завершить — значит чью-то жизнь, не чью-то, отцовскую, возложить на алтарь проклятия. Отец… его глаза, полные тепла, когда-то освещали её мир, и теперь память о них пронзила её сердце, точно ледяная игла. Она вспомнила его голос, его страх за неё, его любовь, что держала её, когда тьма Марты, Мэри и Сары пожирала её душу.

— Нет… — прошептала она едва различимо. — Я не стану игрушкой тьмы. Не отдам ни себя, ни его.

С криком, подобным выкрику души, обречённой на забвение, она метнула кисть и палитру прочь. Холсты ожили. Они зашипели, точно клубок змей, растревоженных светом, и их голоса — сухие, шипящие, преисполненные древнего гнева — пронеслись по галерее:

— Остановись! Тебе не дано! ТЫ НЕ ПОСМЕЕЕЕШЬ!

Но Эванджелина, воля коей вспыхнула, как искра на чёрном пепелище, бросилась в бегство. Галерея сомкнулась вокруг неё, как пасть чудовища. Стены, пульсируя, шевелились, как плоть, отзываясь на её дерзость. Холсты вопили — одни плакали, другие угрожали. Руки мёртвых, простирающиеся из теней, тянулись к ней, но она была быстрее. Слепая от решимости, глуха к мольбам.

И вдруг… кисть вновь оказалась в её руке. Не она схватила её — кисть сама вернулась, точно меч, нашедший воина. Краска — густая, как кровь из раны мироздания — текла по её пальцам.

Она остановилась у стены, там, где коридор растворялся в ничто, и с яростью последней надежды начала писать. Её мазки были судорогой души. Она писала дверь — простую, но изломанную, как её сердце. Врата из отчаяния и воли, из слёз и воспоминаний. Сами стены закричали. Пространство дрогнуло, как рана. И голос — голос не человека, но самой Судьбы — пронёсся над ней:

— Ты осмелилась… отвергнуть дар? Ты не выйдешь, дитя. Пока плата не внесена. Вернись! Вернись! Или не увидишь его более… никогда…

Но Эванджелина, глаза коей горели огнём гибели и надежды, не отступила. С последним мазком дверь дрогнула, ожила. Свет, не терпящий теней, устремился наружу, как ангел, вырвавшийся из кандалов. Она, не медля, шагнула. Сквозь дверь, сквозь свет, сквозь всё.

И голос, угасающий, шептал ей вслед, словно из-под завалов времени:

— Ты выбрала… Но выбор — твой ли то был выбор?

Свет угас, и над склоном холма, где раскинулось забытое сельское кладбище, опустилась тишина — глухая, как вечность под гранитом. Процессия скорбящих бесшумно скользила меж древних крестов, ведомая четырьмя мужчинами, что несли гроб, тяжёлый, как тайна, вырезанный из чёрного дерева с замысловатым орнаментом, похожим на вязь сна или проклятия.

А в нем — Эванджелина. Волосы её, цвета пламени, разметались по подушке, словно отблески осени в час угасания дня. На устах — улыбка. Едва заметная, будто отзвук последнего сновидения, что ускользнул, не дождавшись рассвета. Платье — глубокого ультрамарина, цвета морской бездны, — обвивало её тело, как сама ночь, хранящая в себе недосказанное.

Анна, мать её, чьё лицо иссохло под тяжестью безмолвной скорби, уткнулась в грудь мужа, и слёзы её, не издавая звука, стекали в землю, что готовилась принять ее дитя. Джеймс стоял, как высохшее древо, и, глядя в лицо дочери, прошептал — голосом, полным трещин:

— Не плачь, Анна… Наша дочь теперь свободна.

Но в улыбке, застывшей на губах Эванджелины, крылась не только нежность и покой. Там — на дне — таилась тень. Тень темной галереи, тень зловещих холстов, что всё ещё шепчутся во мраке, взыскивая плату, которую она не внесла.

Эпилог

Яркий свет — ослепительный, нестерпимый — растаял, точно всполох последнего факела, и Эванджелина открыла глаза. Над ней — потолок, стерильный, мертвенно-белый, как череп в лунном свете. Безмолвные стены хранили в себе тяжесть забвения, и воздух, отравленный запахом эфира, был густ, как могильный туман. Свет ламп постепенно рассеивал дымку, скользил по её коже, но не дарил тепла.

Рядом — фигура матери, иссохшей, сломленной; слёзы оставили чёрные тропы на её лице, и волосы её, некогда цвета золота, тускло висели, как паутина. В кресле поодаль дремал отец — его плечи, согбенные, были подобны башне, рухнувшей под тяжестью времени.

Шевельнувшись, Эванджелина издала тихий, едва различимый стон. Анна вздрогнула, вскрикнула:

— Эва! Слава небесам!.. — голос её, хриплый от плача, будто восстал из могилы. — Джеймс, скорее, за доктором!

Отец, очнувшись, бросился к двери, и лишь тогда Эванджелина, всё ещё не способная отделить явь от морока, прошептала:

— Ма… ма? Где я?..

— Ты была в коме, детка… два года. Мы оплакивали тебя… — голос Анны дрожал, как свеча на ветру.

Но прежде чем Эванджелина могла постичь смысл этих слов, мягкий голос — холодный, и вместе с тем обволакивающий, как ткань савана, — прервал её:

— Миссис Грей, оставьте нас.

Анна, точно услышав зов неизбежного, молча вышла. И тогда он вошёл.

Александр.

Не в тенях, не во снах — осязаемый, зримый, из плоти и крови. В белом медицинском халате. Его взгляд — тот же: глубокий, безбрежный, как бездна под замерзшим льдом. На груди — табличка: д-р Александр Блэквуд.

Эванджелина вздрогнула.

— Быть… не может…

Он склонился к ней. Улыбнулся. Со всей теплотой, на коею был способен.

— С возвращением, принцесса. Я звал тебя, и ты проснулась.

Её разум, сломленный, дрожащий, пытался найти опору в реальности, но каждый звук, каждый отблеск света — всё напоминало ей ту темную галерею. Она не исчезла, нет. Нет. Она могла быть здесь — за белыми стенами, за дверью, что ведёт не в коридор больницы, но обратно — в Тёмную Галерею. Видение прошлого — его поцелуй, огонь — все вспыхнуло в её памяти, и она поняла: он был с ней всегда, через века, через проклятие.

— Я сплю? — прошептала она. — Или всё это и есть смерть?..

Александр прикоснулся к её щеке — нежно, как палач к лицу осуждённой.

— Что есть сон? Что есть жизнь?.. Всё — тени. А мы — их отражение.

И в этот миг её пальцы дрогнули. В памяти всплыла кисть… и холст… недописанный… всё ещё звавший. Его голос эхом разносился по углам её сознания, и в улыбке Александра отражалась не надежда, но предвестие. Зеркало в углу комнаты, треснувшее, как её разум, отразило её лицо — и его, стоящего за ней, с глазами, полными той же тьмы, что жила в ней.

Ибо, быть может, она пробудилась. А быть может — просто вошла в следующий зал.

Застывшая красота: История Вероники Эймс

Пролог

«Есть тишина, в которой слышен шёпот. Есть картина, что смотрит в ответ. Есть рама, и в ней — не образ, но дверь».

На перекрёстке улиц Винчестер и Забвения, где тени ложатся столь густо, что кажутся осязаемыми, стоял дом, чья память была тяжела, как надгробие. Его стены, некогда белоснежные, пожелтели, подобно страницам забытого фолианта, а окна, что в былые дни искрились живостью джаза и гудками Форд-Т, ныне потемнели, покрытые пылью, словно очи, давно разучившиеся плакать. Говорили, что дом дышит — медленно, с хрипом, как умирающая душа, цепляющаяся за плоть. Шептались, что в лунные ночи его окна вспыхивают, подобно глазам, ищущим того, кто никогда не вернётся.

Никто не помнил, когда дом онемел. Старцы, чьи голоса дрожали от старости и ужаса, бормотали о проклятии, укоренённом в XVIII веке, когда алхимик, чьё имя стёрто из анналов, совершил ритуал, разорвавший ткань бытия. Иные утверждали, что проклятие началось в 1927 году, когда пожар, яростный, как гнев небес, пожрал семью Эймс, пощадив лишь Веронику, чья душа, как говорили, осталась в пепле.

Под самым коньком крыши, в мастерской, пропитанной запахами льняного масла, терпентина и пепла, обитала Вероника Эймс, художница, чьи руки, испещрённые пятнами краски, напоминали карты утраченных миров. Она редко спускалась в нижний мир, где шаги звучали слишком громко, а лица лгали без слов. После пожара, унёсшего её мужа Эдварда и дочь Клару, её голос умолк, словно пепел, осевший в горле, задушил всякую надежду на звук. Её очи, некогда сияющие, как изумруды, потускнели, но в них тлела искра — не надежды, а одержимости.

Вероника не творила для мира. Она писала для себя — или для тех, кто шептал из теней. Её портреты, развешанные по стенам мастерской, были не просто картинами, но окнами, зеркалами, вратами. Лица на них — женщины в кружевных перчатках, мужчины в цилиндрах, старцы с глазами, видевшими слишком многое — смотрели не на тебя, но в тебя, пронзая сердцевину души, где таится страх. Она не помнила, кто они. Порой ей чудилось, что она пишет их по памяти, но это была ложь, сладкая, как яд. Эти лики являлись сами.

Они приходили во снах, стояли над её ложем, их тени шептались в углах, нашёптывая обрывки имён, шорохи дат, вздохи угасших жизней.

— Пиши нас, — говорили они, и их голоса были подобны ветру, что трогает струны забытой арфы. — Мы не закончили смотреть.

Мастерская была её храмом, но и темницей. Стены, облупившиеся от времени, несли шрамы лет, как раны на теле. Мольберт, треснувший от старости, стоял в центре, подобно алтарю неведомому божеству. Витражное окно, чьи стёкла покрылись пылью, пропускало свет, окрашенный кровавыми тонами заката. Здесь, в святилище праха и забвения, Вероника творила. Её руки, тонкие и дрожащие, двигались с точностью, граничащей с безумием, но каждый мазок нёс тоску, каждый цвет — скорбь.

Она не ведала, что её искусство — ключ. Ключ к Потусторонней галерее, астральному царству, где души, пойманные древним злом, ждали своего часа. Она не знала, что каждый портрет, каждый мазок приближал её к бездне, где её душа станет ещё одной бусиной в ожерелье Галереи.

Но краски не нуждаются в голосе. Они шепчут сами.

В той тишине, где каждый звук был предательством, она услышала их. Шёпот, тонкий, как нить, но тяжёлый, как цепь. Он звал, манил, сулил ответы на вопросы, что она боялась задать. Он говорил о Галерее, о зеркале душ, о тьме, что ждёт за рамой.

Вероника стояла пред новым холстом, чистым, как непрожитая жизнь. Её пальцы дрожали, кисть застыла в воздухе. Она ощущала взгляд — не из комнаты, но из глубин её естества.

И тогда она провела первую линию.

Тишина треснула, как стекло. Шёпот стал громче, обретая форму, и воздух отяжелел от аромата жасмина — сладкого, но ядовитого, как дыхание смерти. Она обернулась, но никого не было. Лишь тень в углу, сгустившаяся, как дым, и пара глаз, мелькнувших во мраке — не её, не человеческих.

Она вернулась к холсту, но рука её дрогнула. Линия, что она провела, изогнулась, словно подчиняясь чужой воле. Женщина на холсте начала обретать форму — шея, тонкая и изящная, уголок губ, тронутый иронией.

— Кто ты? — прошептала Вероника, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину, как клинок.

Ответа не было. Лишь шёпот, теперь ясный, как звон хрусталя:

— Пиши.

Мастерская словно сжалась, её стены сдавили пространство, будто сам дом вступил в сговор с тенями. Она сжала медальон на груди, ощущая локон Клары внутри — реликвию жизни, что она более не могла коснуться. Её разум, некогда острый, как лезвие, истрепался, подобно ветхой ткани, разорванной видениями, которые она не могла ни принять, ни отринуть.

Она продолжала писать, хотя каждый мазок ощущался как рана. Образ женщины становился яснее, её присутствие — всё более гнетущим. Аромат жасмина сгущался, душил, и тени шевелились, будто портреты на стенах шептались о тайнах, что долго хранили.

Сердце Вероники билось учащённо, дыхание стало прерывистым. Она хотела остановиться, бежать, но кисть двигалась, словно ведомая чужой рукой. Лицо женщины проступало — резкие скулы, улыбка, хранящая тысячу тайн. Но глаза… она не могла писать глаза.

В её снах глаза портретов оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, будто видели её и никогда не отпустят. Она боялась, что, написав эти глаза, она свяжет себя с ними навеки.

Шёпот не умолкал, беспощадный, пронизывая скрип половиц, шорох занавесок, вздох ветра за окном. Он звал, соблазнял, угрожал.

— Пиши, — побуждал он. — Или мы сами возьмём твои краски.

Она рухнула на стул, её тело дрожало, как лист в бурю. Медальон казался тяжёлым — камнем, тянущим в прошлое. Она пыталась вызвать в памяти лицо Клары, но видела лишь женщину с холста — её шею, её улыбку, её тень, что росла, заполняя мастерскую.

Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет — каплей крови из её вен.

И тогда она увидела их — Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

— Элизабет… — бормотал старик в сюртуке. — Томас… — вторила женщина в кружевах. — Галерея… — подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Глава I — Лики на холсте

«Когда в глазах картины рождается взгляд, в комнате становится слишком тесно для одной души».

Мастерская Вероники Эймс была святилищем, где время, подобно старому вину, сгустилось в вязкую тьму. Её стены, облупившиеся от краски, несли шрамы лет, как раны на плоти, а деревянный пол, исцарапанный и почерневший, скрипел под каждым шагом, словно жалуясь на бремя воспоминаний. В центре стоял мольберт, треснувший от старости, но гордый, как алтарь невидимому божеству. Витражное окно, чьи стёкла покрылись пылью, пропускало лучи заходящего солнца, окрашивая комнату багрянцем, будто каждый вечер был жертвоприношением уходящего дня.

На стенах висели портреты — безымянные, но живые. Женщины в кружевных перчатках, чьи пальцы дрожали от сдерживаемого желания; мужчины в цилиндрах, чьи губы кривились в усмешке, знающей больше, чем дозволено; старцы с глазами, что не встречали твой взгляд, но пронзали душу, туда, где таится страх. Вероника не помнила, кто они. Порой ей чудилось, что она пишет их по памяти, но это была ложь, сладкая, как яд. Эти лики являлись сами, восставая из снов, стоя над её ложем, их тени шептались в углах, бормоча обрывки имён, шорохи дат, вздохи угасших жизней.

— Пиши нас, — говорили они, и их голоса были подобны ветру, что трогает струны забытой арфы. — Мы не закончили смотреть.

Сегодня она стояла пред новым холстом, чистым, как непрожитая жизнь. Фигура начала проступать — женщина в профиль, чьи волосы, чёрные, как чернила, струились, словно вуаль, скрывая лицо. Лицо ещё не родилось под её кистью, но пальцы Вероники дрожали — не от холода, но от знания, что эта женщина уже здесь. В комнате. За её спиной.

Она обернулась резко, будто застигнутая вором. Никого. Полумрак мастерской был недвижим, но в воздухе витал тонкий аромат жасмина — чужой, не принадлежащий ни её краскам, ни её миру. Тень в углу сгустилась, приняв форму, что избегала немедленного взгляда.

Вероника вернулась к холсту и провела первую линию — тонкую, как нить судьбы. И в тот же миг услышала это вновь.

Шёпот.

Он был нечленораздельным, словно звук, просочившийся сквозь трещины холста. Он не говорил — он был. Как биение сердца, как дыхание, что не твоё. Она замерла, кисть застыла в воздухе, и в тишине мастерской шёпот стал громче, обретая форму.

— Пиши, — сказал он. — Пиши, или мы сами найдём твои краски.

Её сердце сжалось, будто коснулась ледяная рука. Она пыталась отмахнуться, убедить себя, что это усталость, скорбь, её разум, играющий в прятки. Но шёпот не умолкал. Он рос, множился, заполняя мастерскую, как хор призраков, чьи голоса сплетались в ужасающую мелодию.

Она опустила кисть и отступила. Холст смотрел на неё, и женщина, ещё без лица, казалось, шевельнулась. Вероника закрыла глаза, моля, чтобы это был сон, но аромат жасмина стал сильнее, почти удушающий, как дыхание смерти.

Когда она открыла глаза, тень в углу исчезла. Но холст изменился. Линии, что она провела, изогнулись, словно подчиняясь чужой воле. Женщина обрела шею, тонкую и изящную, и уголок губ, тронутый иронией.

Вероника упала на колени, её руки вцепились в пол, но половицы, казалось, дышали, шепча: «Пиши. Пиши. Пиши».

Она поднялась, дрожа, и подошла к окну. Луна, полная и бесстыдная, заливала мастерскую серебром, и в стекле отразилось её лицо. Или не её? Отражение моргнуло, но глаза были чужими, глубокими, как колодцы, полные тьмы.

— Нет, — прошептала она, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину. — Нет, я не…

Но шёпот ответил:

— Ты уже начала.

Её руки, словно одержимые, схватили кисть. Она писала, не видя, не думая, будто другая вела её. Лицо женщины обретало форму — резкие скулы, губы, изогнутые в таинственной улыбке. Но глаза… она не решалась писать глаза.

В её снах глаза портретов оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, будто видели её и никогда не отпустят. Она боялась, что, написав эти глаза, она свяжет себя с ними навеки.

Шёпот был неумолим, пронизывая скрип половиц, шорох занавесок, вздох ветра за окном. Он звал, соблазнял, угрожал.

— Пиши, — побуждал он. — Или мы сами возьмём твои краски.

Она опустилась на стул, её тело дрожало, как лист в бурю. Медальон, тяжёлый локоном Клары, казался камнем, тянущим в прошлое. Она пыталась вызвать лицо дочери, но видела лишь женщину с холста — её шею, её улыбку, её тень, что росла, заполняя мастерскую.

Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет — каплей крови из её вен.

И тогда она увидела их — Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

— Элизабет… — бормотал старик в сюртуке. — Томас… — вторила женщина в кружевах. — Галерея… — подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Мастерская, казалось, пульсировала, её стены сжимались, будто дом сговорился с Тенями. Она споткнулась, бросившись к двери, но та не поддавалась, словно запертая не ключом, а волей незримых. Она вернулась к холсту, её руки схватили кисть, и она писала — не по своей воле, но по велению шёпота, звучавшего в её разуме.

Лицо женщины становилось яснее, её глаза начинали формироваться, горя, как звёзды в пустоте. Вероника чувствовала, как её душа истончается, будто тьма, сочащаяся из трещин холста, пьёт её жизнь.

Она отшатнулась, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Она пыталась вспомнить смех дочери, но шёпот заглушал его, наполняя разум лицом женщины, её улыбкой, её глазами.

Портреты на стенах шевелились, их глаза следили за ней, их губы двигались в безмолвных песнопениях. Мастерская более не принадлежала ей, она была их — сценой для их призрачного представления.

Она рухнула на пол, её дыхание было прерывистым, разум истрепался. Шёпот становился громче, какофонией голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил забвение, если она откажется.

И тогда, в тишине между ударами сердца, она услышала имя.

Мариэтта.

Оно вспыхнуло в её разуме, яркое, как мазок белил на чёрном холсте, затем исчезло, оставив сладкое, но ядовитое эхо.

Глава II — Шёпот в мазках

«Не всякий голос звучит ушами. Бывает, его слышит рука».

Ночь окутала мастерскую, как ветхая пелерина, чьи складки хранили запахи времени и тлена. В масляной лампе трепетал огонёк, усталый и интимный, бросая тени, что танцевали, словно живые. Вероника не спала. Её глаза, воспалённые от бессонницы, были прикованы к холсту, где женщина — Мариэтта — проступала всё яснее, как образ, вызванный из глубин памяти. Рядом лежал графитовый набросок, чьи линии извивались, как змеи, ползущие к краю бумаги.

Шорох. Скрип половиц, будто шаги вспоминали забытый путь. Затем — шёпот.

Он не был голосом, не был словом. Это было ощущение, холодное и липкое, как роса на надгробии. Кисть в руке Вероники дрогнула, линия на холсте застыла, как слеза на щеке.

— Кто ты? — подумала она, не осмеливаясь вымолвить вслух. И в тот же миг ответ вспыхнул в её разуме, яркий, как мазок белил на чёрном холсте.

Мариэтта.

Имя исчезло так же быстро, как явилось, оставив эхо — сладкое, но ядовитое. Вероника поднялась, подошла к портрету. Женщина была почти завершена: изящная шея, уголок губ, тронутый иронией, и глаза… пустые. Она не решалась писать глаза. В последние месяцы глаза на её картинах оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, как эхо крика, брошенного в бездну.

Она шагнула к окну. Луна, полная и бесстыдная, заливала мастерскую серебром, и в стекле отразилось её лицо. Или не её? Отражение моргнуло, но глаза были чужими, глубокими, как колодцы, полные тьмы.

Что-то шевельнулось сзади. Вероника обернулась, и её сердце сжалось, как в кулаке.

Холст был пуст. Фигура исчезла.

— Нет, — прошептала она, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину. — Нет, я не…

Но в углу мастерской, где тени сгущались, как дым, стояла она. Та же шея, та же улыбка, но без глаз. И шёпот, теперь ясный, как звон хрусталя:

— Галерея. Открой её. Мы ждём.

Вероника попятилась, её спина упёрлась в холодное стекло. Тень шагнула ближе, и запах жасмина стал невыносимым, как дыхание смерти. Она закрыла глаза, надеясь, что это сон, но шёпот не умолкал. Он рос, множился, заполняя мастерскую, как хор призраков, чьи голоса сплетались в одну ужасающую мелодию.

— Пиши, — шептали они. — Пиши, или мы сами возьмём твои краски.

Когда она открыла глаза, тень исчезла. Но холст уже не был пустым. Лицо Мариэтты вернулось, и теперь у неё были глаза — живые, бездонные, пронзающие душу.

Вероника упала на колени, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Её разум, некогда ясный, был изорван, как ткань, рвущаяся под тяжестью видений. Она пыталась вспомнить лицо дочери, но видела лишь Мариэтту — её улыбку, её глаза, её тень, что росла, заполняя мастерскую.

Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет — каплей крови из её вен.

Она начала видеть их — Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

— Элизабет… — бормотал старик в сюртуке. — Томас… — вторила женщина в кружевах. — Галерея… — подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Однажды ночью, когда буря билась в стены дома, угрожая разорвать его, она нашла его. Зеркало. Оно стояло в углу, покрытое пыльной тканью, и она не помнила, как оно там оказалось. Её руки, словно подчинённые чужой воле, сорвали покрывало, и в тусклом свете лампы она увидела своё отражение. Или не своё?

Отражение улыбалось. Она — нет.

— Кто ты? — прошептала она, и её голос дрожал, как лист в бурю.

Отражение не ответило. Оно подняло руку, указывая на портрет Мариэтты. И тогда Вероника увидела это: рама картины треснула, и из трещины сочилась тьма — не свет, не дым, но тьма, живая, пульсирующая, как кровь.

Она закричала, но звук утонул в грохоте бури. Зеркало задрожало, и отражение шагнуло к ней — не из стекла, но из воздуха, из самой тьмы. Это была Мариэтта, теперь осязаемая, её глаза горели, как угли.

— Галерея ждёт, — сказала она, и её голос был сладок, как мёд, и страшен, как могила. — Ты — ключ. Открой её, или она откроет тебя.

Вероника упала на колени, её руки вцепились в пол, но половицы дышали, шепча: «Галерея. Галерея. Галерея».

Она поднялась, её тело дрожало. Она попыталась бежать, но дверь мастерской не поддавалась, словно запертая волей Теней. Она вернулась к холсту, её руки схватили кисть, и она писала — не по своей воле, но по велению шёпота, звучавшего в её разуме.

Лицо Мариэтты становилось яснее, её глаза горели, как звёзды в пустоте. Вероника чувствовала, как её душа истончается, будто тьма, сочащаяся из рамы, пьёт её жизнь.

Она отшатнулась, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Она пыталась вспомнить смех дочери, но шёпот заглушал его, наполняя разум лицом Мариэтты, её улыбкой, её глазами.

Портреты шевелились, их глаза следили за ней, их губы двигались в безмолвных песнопениях. Мастерская более не принадлежала ей, она была их — сценой для их призрачного представления.

Она рухнула на пол, её дыхание было прерывистым, разум истрепался. Шёпот становился громче, какофонией голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил забвение, если она откажется.

И тогда, в тишине между ударами сердца, она вновь услышала имя.

Мариэтта.

Оно задержалось, сладкое, но ядовитое, и с ним пришло видение — женщина в алом платье, стоящая на сцене, её смех эхом разносился, затем заглох под рукой тени. Вероника тряхнула головой, пытаясь изгнать образ, но он прилип, как краска к её пальцам.

Она поднялась, её тело отяжелело, будто сам воздух сговорился удержать её. Она подошла к зеркалу, осмелившись взглянуть. Отражение было её, но не её. Его глаза были глазами Мариэтты, горящими знанием, которого она не могла вынести.

Она отвернулась, но холст звал. Она писала, её руки двигались быстрее, лицо женщины приближалось к завершению. Глаза оставались пустыми, но она чувствовала, как они смотрят, ждут, алчут.

Буря бушевала, её вой сливался с шёпотами, пока мастерская не стала кораблём, плывущим в море безумия. Разум Вероники шатался, её душа истрепалась, как холст, натянутый слишком туго.

Она рухнула, кисть выпала из её руки, и в тишине она услышала новый звук — мягкий, ритмичный стук, как чернила, капающие с пера. Она взглянула на зеркало и увидела: одна чёрная капля скользнула по стеклу, будто отражение плакало.

Глава III — Зеркало душ

«Зеркала лгут. Но лгут, зная правду лучше всех».

Дни и ночи слились в единый отравленный поток. Вероника потеряла счёт времени, её разум, некогда ясный, как чистый холст, был изорван, как ткань, рвущаяся под тяжестью видений. Мастерская, её святилище, стала клеткой, каждый угол скрывал тень, каждый звук — голос.

Зеркало, найденное в лавке, куда ходят лишь мечтатели, стояло напротив мольберта. Его рама, из почерневшего дерева, была испещрена символами — не буквами, не орнаментом, а чем-то живым, завитками, подобными спящим змеям. На верхушке — выцветший знак: три глаза, сложенные в треугольник. Продавец, чьё лицо осталось вне света, сказал:

— Оно выбрало вас.

Вероника принесла зеркало в мастерскую, поставив его пред холстом. С тех пор она замечала странности. Угол падения света в отражении был неверен. Предметы шевелились, пока она стояла неподвижно. Но самым тревожным было её отражение.

Оно смотрело прямо, никогда не отводя взгляда, даже если она поворачивала голову. Его глаза были тёмными, как выжженные угли.

В ту ночь она решилась писать по зеркалу — не по модели, не по воспоминанию, а по образу, что был в стекле. Кисть вела себя иначе, будто её держал другой — за её спиной, сквозь неё. Образ вырастал стремительно: женщина с чертами Вероники, но чужая. Улыбка резче. Скулы тоньше. Взгляд — вспоминающий.

Когда она закончила, зеркало дрогнуло. Оно отражало не комнату, а портрет.

И он моргнул.

Сквозь стекло донеслось:

— Ты почти готова. Осталась последняя дверь.

В углу мастерской вспыхнул символ — тот, что был на раме зеркала. Он тлел холодным синим светом, как печать, как приглашение.

Вероника стояла, не дыша. Мастерская гудела шорохами. Каждая картина шептала. Портреты на стенах ожили, их глаза следили за ней, их губы шевелились, бормоча имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

— Элизабет… — бормотал старик в сюртуке. — Томас… — вторила женщина в кружевах. — Галерея… — подхватывал хор остальных.

Она пыталась не слушать. Запирала дверь, но шёпоты проникали сквозь щели, как дым. Закрывала окна, но луна находила путь, бросая на пол блики, складывающиеся в лица.

Она перестала есть, её тело, истощённое, держалось на нитях безумия. Её руки, некогда точные, дрожали, но продолжали писать. Новые портреты появлялись с ужасающей скоростью. Лица, которых она не знала, но которые знали её. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет — каплей крови из её вен.

Мариэтта более не была тенью. Она была повсюду. Стояла в углах, сидела на стульях, смотрела из зеркала. Её голос, ясный, как звон колокола, звучал в голове Вероники, диктуя, что писать. И Вероника писала.

— Зачем? — кричала она, но её голос был слаб, как шёпот умирающего.

— Галерея, — отвечала Мариэтта, и её улыбка была клинком, вонзающимся в сердце. — Ты создаёшь её. Ты открываешь её. И ты станешь её частью.

Однажды ночью, когда луна скрылась за тучами, а дом дрожал от воя ветра, Вероника сделала последний мазок. Портрет — её собственный — был завершён. Она смотрела на него, и он смотрел на неё. Его глаза моргнули.

Рама треснула с оглушительным звуком, и тьма хлынула в мастерскую, как река, прорвавшая дамбу. Тени портретов ожили, шагнули из рам, их руки тянулись к ней, их голоса слились в крик:

— Галерея открыта!

Вероника закричала, но её голос утонул в хоре. Она упала, её тело билось в конвульсиях, а тьма обволакивала её, как саван. Последнее, что она увидела, было зеркало. Оно отражало не мастерскую, а бесконечный коридор портретов, их глаза горели, как звёзды в аду.

И тогда она поняла.

Она была не Вероникой.

Она была Галереей.

Мастерская, казалось, растворилась, её стены таяли в тумане. Портреты окружили её, их лица менялись — то её собственное, то Клары, то Мариэтты. Шёпот стал рёвом, приливной волной голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил вечность.

Она сжала медальон — её пальцы дрожали — и прошептала имя Клары, надеясь на спасение. Но зеркало ответило, его поверхность заколыхалась, как вода, показывая не её отражение, а Мариэтту, чьё алое платье кровоточило во тьме.

Разум Вероники раскололся, её душа истрепалась, как холст, натянутый слишком туго. Она более не была уверена, где кончается она и начинается Галерея.

Глава IV — Галерея забытых снов

«Есть двери, что рисуют нас. Есть залы, где экспонаты смотрят в ответ».

Когда Вероника ступила на сияющий символ, пульсирующий на полу, земля исчезла без звука — будто не было падения, лишь смена бытия.

Она очутилась в галерее, где воздух был густ от запаха увядших лилий и плесени. Потолка не было — над головой клубился тёмный туман, словно забытые мысли бродили в вышине.

Залы тянулись бесконечно, каждый был увешан десятками портретов. Женщина в свадебной вуали, чьё лицо свёрнуто внутрь. Старик с глазами ребёнка. Девочка с пустой рамой вместо головы. Все несли её мазки, её стиль, её руку. Но она никогда их не писала. Она не помнила.

В конце коридора висел огромный портрет, почти в рост человека. Это была Клара, её дочь. Но её глаза хранили скорбь веков. Подпись внизу гласила:

Клара Эймс, утеряна в 1919 году. Найдена. Экспонат №213.

— Невозможно, — прошептала Вероника.

— Ничто не теряется, — ответил голос.

Из теней выступил Хранитель. Высокий, как колонна, в мантии, чёрной, как лаковая ночь, его лицо скрывал капюшон, из которого капали чернила, как слёзы забытых воспоминаний.

— Галерея принимает всех, кто слышит шёпот. Ты писала их, но не знала — ты всегда была здесь. Ты лишь спала.

— Я… я не мертва.

— Нет. Но вопрос не в жизни. Вопрос — в отпечатке. Ты вложила душу в краску. Теперь она хочет забрать тебя целиком.

Он указал на раму в конце зала. Внутри — полупрозрачный силуэт Вероники. И в его глазах — узнавание.

— Остался один мазок. И ты войдёшь.

Она чувствовала: сопротивление бесполезно. Слишком много холстов хранили части её души.

Хранитель подошёл ближе, и из его мантии выпал предмет. Кисть. Та, что она использовала после смерти Клары, пропитанная чёрной краской. И чем-то ещё.

— Заверши. Галерея должна быть полной.

Вероника взяла кисть, её рука дрожала, как лист в бурю. Она подошла к раме, её силуэт становился яснее, будто кто-то другой писал её изнутри.

Галерея дышала. Её стены пульсировали, портреты шептались, их глаза горели, как звёзды в аду. Она знала, что один мазок сотрёт её, но не могла остановиться.

— Клара, — прошептала она, надеясь, что дочь услышит.

Но голос Хранителя ответил:

— Она здесь. Как и ты.

Вероника подняла кисть, её разум кричал, но тело подчинялось. Она провела линию — тонкую, как нить судьбы. И в тот миг Галерея ожила.

Стены содрогнулись, портреты закричали, их голоса — какофония боли и триумфа. Туман над головой закружился, формируя лица — Клары, Эдварда, её собственное. Пол дрожал, будто сама Галерея алкала её души.

Она писала дальше, каждый мазок быстрее, её силуэт заполнял раму. Хранитель наблюдал, его чернила капали быстрее, будто он плакал — за неё или за себя.

Портреты шагнули из рам, окружая её, их руки тянулись, их глаза горели. Они более не были тенями, но плотью, их лица менялись — то её, то Мариэтты, то незнакомцев, которых она никогда не знала.

Она закричала, но звук поглотил рёв Галереи. Рама засветилась, её края кровоточили тьмой, и её силуэт стал целым — её лицо, её глаза, её душа.

И тогда она остановилась.

Кисть выпала из её руки, звякнув о пол. Она отшатнулась, её тело дрожало, разум — буря обломков. Хранитель шагнул вперёд, его мантия волочилась по земле, и поднял кисть.

— Ты не можешь остановиться, — сказал он, его голос — эхо склепа. — Галерея не завершена.

Она покачала головой, её голос — сломанный шёпот.

— Я не стану.

Капюшон Хранителя дрогнул, и на миг она узрела его лицо — не лицо, а пустота, холст звёзд и криков.

— У тебя нет выбора, — сказал он. — Ты — Галерея.

Портреты сомкнулись, их руки были холодны, как смерть, их голоса — хор отчаяния. Она чувствовала, как её душа разрывается, каждый кусок тянется к разной раме, разному лицу.

И тогда она увидела её — Клару, стоящую в конце коридора, её глаза более не полны скорби, но света.

— Мама, — сказала она, её голос — мелодия, что Вероника считала утраченной навек.

Вероника потянулась к ней, но рука Хранителя сомкнулась на её запястье, его прикосновение жгло, как лёд.

— Она не твоя, — сказал он. — Она наша.

Вероника закричала, её голос эхом разнёсся по залам, и Галерея ответила: её стены рушились, портреты падали, их лица таяли во тьме.

Глава V — Последний мазок

«Кто нарисовал тебя, художник? Кто вставил в раму твои воспоминания?»

Кисть в руке Вероники была тяжела, как проклятие, как обещание, произнесённое чужим голосом. Она стояла пред последней рамой, где её отражение — не немая, сломленная Вероника, а женщина, которой она была: с веснушками, с сиянием в глазах, с руками, не знавшими пепла и скорби.

Хранитель молчал. Зал был недвижим. Даже портреты, шептавшие годами, затаили дыхание, будто ждали приговора.

Она подняла кисть и сделала мазок — в пустом воздухе, но он остался, как линия на глади воды. Затем другой.

С каждым движением пространство дрожало. Стены Галереи дышали быстрее, алча завершения.

Последний мазок — по глазам. И как только она его нанесла…

Глаза портрета моргнули.

Он задышал. И пространство поглотило её.

Её тело стало прозрачным, руки растворились в каплях краски. Мир вывернулся наизнанку. Она падала — не вниз, но внутрь. Внутрь рамы.

Когда тишина вернулась, в Галерее появился новый экспонат. Картина, обрамлённая чёрным деревом, из которого сочились сны. На ней — женщина с усталым взглядом и кистью в руке. На обороте — надпись:

Вероника Эймс. Художница. Слушала шёпот. Окончена.

С той ночи мастерская заперта. Но если взглянуть на окно под коньком, картина шевелится. А в зеркале на стене — порой отражается не тот, кто стоит пред ним.

И если прислушаться, в тишине слышен шёпот:

— Пиши нас. Мы не закончили смотреть.

Эпилог

«Есть тишина — громче крика. Есть картина, что никогда не молчит».

Дом на перекрёстке улиц Винчестер и Забвения стоит пуст. Его окна, некогда тусклые от пыли, ныне блестят, как очи, обретшие покой. Мастерская пуста, но портреты остались. Они висят на стенах, их глаза смотрят в пустоту, их губы бормочут имена, что никто не услышит.

Говорят, в лунные ночи шёпот эхом разносится по дому. Говорят, краски ищут новую руку.

Но никто не приходит.

Ибо никто не помнит.

Скрипка

Глава I. Сумрачная прелюдия

«Музыка, в чьих аккордах сокрыта скорбь, обладает неизъяснимой прелестью, ибо поёт она в созвучии с безмолвием могил».

Скольких дней, недель или, быть может, лун минуло с той роковой ночи, когда Лилия Морроу, моя муза, мой единственный свет, угасла в объятиях чахотки, мне неведомо. Время, некогда текущее, подобно реке, чьи воды струятся в вечность, ныне застыло в стенах моей мансарды, где серый свет, словно пелена меланхолии, проникает сквозь щели прогнивших ставен. Каждый вечер, растягиваясь в бесконечной, тягучей фуге без развязки, обращает мой разум в пленника тоски, что, подобно паутине, сплетаемой незримым пауком, опутывает сердце и душу. Я вопрошаю себя, не есть ли время — лишь иллюзия, созданная для того, чтобы человек, в слабости своей, мог измерить глубину своего страдания? Ибо в сих стенах, где часы давно умолкли, а циферблаты покрылись коростой ржавчины, время не движется — оно тлеет, подобно углю, что не сгорает, но лишь источает горький дым.

Мансарда моя, сей последний приют, где я, Эдвард Вейн, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, а ныне влачу существование, подобное тени, — есть место, где всё дышит распадом. Стены, изъеденные сыростью, источают запах плесени, что смешивается с горьким ароматом воска, стекающего с одинокой свечи на подоконнике. Свеча сия, чей ствол, точно кости, истончён пламенем, шипит, словно оплакивая собственную гибель, и её неверный свет бросает на балки потолка тени, что танцуют, подобно призракам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как сама утрата, оседает на всём: на потрескавшихся балках, чьи трещины напоминают вены земли; на парусине, что, подобно савану, укрывает моё фортепиано; на моих руках, что некогда, в иные, более светлые дни, танцевали по клавишам с пылом и изяществом. Пыль сия, кажется, жива — она шепчет, едва уловимо, о том, что всё, к чему я прикасаюсь, обречено стать прахом.

Я сижу у окна, чьи стёкла, покрытые грязью, точно слёзы, искажают мир за пределами мансарды. Каменные здания, что взирают друг на друга через мутные воды канала, давно сомкнули свои ставни, и их пустые окна, подобно глазам мертвецов, отражают лишь тьму. Канал, чья поверхность, подобно зеркалу, хранит отражения звёзд, ныне недвижим, и лишь изредка по его глади скользит рябь, вызванная ветром, что воет, точно хор скорбящих душ. Я вслушиваюсь в сей вой, и мне мнится, что он несёт в себе эхо иного мира, где всё, что я любил, всё ещё живо. Но нет — это лишь обман, коим разум мой, ослабленный горем, тешит себя, дабы не пасть в бездну отчаяния.

Кто я ныне? Я, Эдвард Вейн, чьё имя некогда звучало в залах, где собирались те, кто жаждал красоты? Я — тень, призрак, чьи пальцы, что некогда вызывали из инструмента мелодии, подобные грёзам, ныне дрожат, словно листья, сорванные ветром, при одной лишь мысли о звуке. Моя мать, чья меланхолия была столь же глубока, сколь бездонна морская пучина, умерла, когда мне было десять, оставив мне в наследство лишь одну истину, начертанную на пожелтевшей партитуре, чьи края истёрлись, как надежды: «Музыка — это голос теней». Я взираю на сей лист, что покоится в ящике моего стола, и чувствую, как её слова, подобно заклятию, пульсируют в моих венах. Но музыка моя умолкла. Фортепиано, что некогда было моим алтарём, ныне покрыто саваном пыли, а ноты, что я сочинял, растворились в вое ветра, который, подобно последнему дыханию Лилии, едва колышет истёртую завесу у окна.

Лилия… О, её имя, подобно аккорду, что звучит в сердце, пробуждает во мне бурю чувств, смешанных с болью и восторгом. Её голос, подобный эху ангелов, всё ещё звучит в глубинах моего существа, хотя плоть её давно истлела. Я вижу её, хрупкую, с глазами, полными предчувствия конца, как она шептала мне в ночи, сжимая мою руку: «Эдвард, обещай, что твоя музыка не умолкнет». Но я, в слабости своей, нарушил сей обет. Её смерть, подобно удару молота по хрупкому стеклу, разбила мою веру в жизнь, в искусство, в самого себя. И всё же, как могу я забыть тот вечер, когда впервые узрел её, подобно видению, сошедшему с небес?

То было в театре, чьи стены, украшенные позолотой, казались мне тогда дворцом, где обитает сама красота. Я, юный композитор, полный амбиций, был приглашён представить свою симфонию, что, как я надеялся, возвысит моё имя над безликой толпой. Но в тот вечер не моя музыка пленила сердца — то была Лилия Морроу, певица, чей голос, подобно серебряному ручью, лился со сцены, заставляя всех, кто внимал ей, забыть о бренности мира. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я стоял в тени ложи, и сердце моё, доселе не знающее любви, дрогнуло, ибо в её пении я услышал не просто ноты, но саму душу, что пела о тоске, о любви, о смерти.

Мы встретились после представления, и её улыбка, робкая, но тёплая, стала для меня светом, что озарил мою жизнь. Лилия поведала мне о своём прошлом, о приюте, где её воспитывали монахини, чьи строгие лица, подобно маскам, скрывали страх перед всем, что не поддаётся их догмам. Она рассказывала, как в детстве её били за то, что она смотрела в зеркало, ибо, по словам сестёр, «зеркала крадут душу». Я смеялся над её страхом, считая его причудой, но в её глазах, когда она говорила о зеркалах, я видел тень, что не принадлежала ей. «Эдвард, — шептала она, — обещай, что никогда не будешь играть перед зеркалом. Обещай». И я, влюблённый, обещал, не ведая, что судьба уже сплела свои нити вокруг нас.

Наша любовь была подобна мелодии, что начинается тихо, почти неслышно, но с каждым аккордом набирает силу, пока не заполнит всё существо. Я писал для неё, для её голоса, что был способен выразить то, чего не могли мои ноты. Мы проводили ночи, говоря о музыке, о звёздах, о вечности, и я верил, что наша любовь сильнее смерти. Но Лилия, чьё здоровье, подобно осеннему листу, слабело с каждым днём, знала, что её время истекает. Она кашляла, и кровь, алая, как розы, пятнала её платки, но даже в болезни её красота была столь велика, что я не мог поверить в её конец.

В последние дни, когда чахотка сжимала её грудь, Лилия лежала в нашей комнате, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые. Они ждут». Я, в отчаянии, пытался утешить её, но её слова, подобно заклятию, врезались в мою душу. В ту ночь, когда она умерла, я закрыл её глаза, и комната, казалось, умерла вместе с ней. Я поклялся, что моя музыка будет жить, но клятва сия была пуста, ибо без Лилии музыка стала для меня лишь эхом боли.

С той поры, как Лилия покинула сей мир, я стал пленником своей мансарды, где каждый предмет, каждая тень напоминает о ней. Фортепиано, что некогда было моим алтарём, ныне стоит, покрытое парусиной, и я не смею прикоснуться к его клавишам, ибо боюсь, что звук, который они издадут, будет не мелодией, но криком моей души. Завеса у окна, истёртая, как мои надежды, колышется от ветра, и в её движении мне мнится фигура Лилии, что стоит за ней, ожидая, что я позову её. Но я не зову. Я боюсь.

Зеркало, что висит на стене, покрытое трещинами, словно карта моей души, я избегаю, как чумы. Я не смотрю в него, ибо слова Лилии, её страх перед зеркалами, ныне стали моим страхом. Что, если она была права? Что, если в его глубинах таится нечто, ждущее своего часа? Я закрыл его тканью, но порой, в тишине ночи, мне кажется, что ткань шевелится, словно кто-то, стоящий по ту сторону, пытается выбраться. Я слышу шёпоты, едва уловимые, как дыхание ветра, но они не принадлежат Лилии. Они иные, древние, и в них я чувствую голод, что старше мира.

Мой разум, некогда ясный, как хрусталь, ныне мутнеет, подобно водам канала. Я вижу тени, что не должны существовать: фигуру старика в плаще, чьё лицо скрыто, но чьи глаза, кажется, горят, как угли. Он появляется в моих снах, и его плащ, украшенный оком в круге, подобным тому, что я видел на чемодане, преследует меня. «Играй, — шепчет он, — твоя музыка — ключ». Я просыпаюсь, и сердце моё бьётся, как барабан, но комната пуста. Или не пуста? Ибо пыль, что покрывает пол, кажется, хранит следы, которых не было днём.

Я сижу у окна, вглядываясь в канал, чья поверхность, подобно зеркалу, хранит отражения мира, которого я более не знаю. Здания, что окружают его, кажутся мне стражами, что стерегут мою тюрьму. Их окна, пустые, как глаза мертвецов, смотрят на меня, и я чувствую, как их взгляд проникает в мою душу. Я закрываю глаза, но тьма за веками не приносит покоя — она полна лиц, что я не могу узнать, и голосов, что шепчут о галерее, о зеркале душ, о последней ноте. Я не знаю, что сие значит, но страх, что живёт во мне, растёт, подобно плесени на стенах.

В тот вечер, когда небеса, лишённые звёзд и дождя, казались полотном, на котором сама ночь забыла нарисовать надежду, я сидел у окна, сжимая в руках партитуру матери. Её слова: «Музыка — это голос теней» — казались мне ныне не просто истиной, но пророчеством. Я вслушивался в тишину, что была столь глубока, что, казалось, поглощала сам звук моего дыхания. Но тишина сия была обманчива, ибо в ней, подобно змее, таился звук — шорох, едва уловимый, как шаги призрака.

Я обернулся и узрел его. Кофр. Одиноко стоящий у порога, словно оставленный неведомым гостем, что знал — я открою. Знал, что не смогу не открыть. Обитый чёрной кожей, потрескавшейся, как чело безумного философа, он не нёс ни имени, ни адреса, ни малейшего намёка на своего владельца. Лишь вензель — око, вписанное в круг, выгравированное с такой тщательностью, что, казалось, оно смотрит на меня — живое, пульсирующее, как сердце неведомого существа. Я замер, и в тот миг мне почудился шёпот, доносящийся из-за двери: «Играй». Я бросился к двери, распахнул её, но улица была пуста, и лишь тень, мелькнувшая в воде канала, напомнила мне о старике в плаще, чей образ, смутный, как сон, преследовал меня в кошмарах. Его плащ, украшенный тем же оком, что и кофр, был единственным, что я мог вспомнить.

Я вернулся к кофру, и сердце моё, подобно маятнику, качалось между страхом и тоской. Я взирал на него, и кожа его, холодная, как могильный камень, казалась мне живой, словно она дышала, ожидая моего прикосновения. Замки, покрытые ржавчиной, скрипели, как кости, когда я коснулся их, и холод металла обжёг мою кожу. Я медлил, но лишь мгновение. О, ничто не сильнее тоски по утраченному! Она, подобно сирене, зовёт к обрыву, заставляя внимать шагам, коих не было, и видеть свет, давно угасший. Мои пальцы, дрожа, открыли замки, и крышка, с тяжёлым вздохом, поднялась.

В бархатной утробе кофра лежала она. Скрипка. Черная, как ночь, и прекрасная, как грех. Её корпус, отполированный до зеркального блеска, отражал пламя свечи, но отражение сие было искажённым, словно в нём жило иное. Я взирал на неё, и мне казалось, что она смотрит на меня, живая, дышащая, ожидающая. Её струны, натянутые, как нервы, дрожали, хотя я не касался их, и в дрожи сей я услышал звук — не ноту, но шёпот, подобный дыханию Лилии, когда она шептала мне о любви.

Я вспомнил её слова: «Берегись зеркал, Эдвард. Они — проклятие». И в тот миг я понял, что скрипка — не просто инструмент. Она была ключом, порталом, дверью в иное, где, быть может, Лилия всё ещё жива. Но страх, что жил во мне, шептал, что иное сие — не рай, но бездна, где души теряются, как картины в галерее, о которой я слышал в письмах безумца. Я вспомнил строки о зеркале душ, о последней ноте, и сердце моё сжалось.

Я протянул руку, и пальцы мои, дрожа, коснулись скрипки. Она была холодна, но в холоде сем я почувствовал тепло, как будто она жила, как будто она знала меня. Я поднял её, и в тот миг разум мой, подобно струне, натянулся до предела, готовый вот-вот лопнуть. Я не знал, что ждёт меня, но знал одно: музыка, что спит в сей скрипке, разбудит тени. И я, Эдвард Вейн, был готов их услышать.

Глава II. Аллегро теней

«Предметы, что звучат сами по себе, редко безмолвны в своих намерениях».

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, поднял из бархатной утробы кофра сию скрипку — черную, как грех, и прекрасную, как погибель, мир, казалось, замер, и тишина, что царила в мансарде моей, стала столь глубокой, что я слышал биение собственного сердца, подобное маятнику, отсчитывающему последние мгновения перед неизбежным. Скрипка лежала в моих руках, лёгкая, словно сотканная из воздуха и костей, и её корпус, отполированный до зеркального блеска, отражал неверный отблеск свечи, что шипела на подоконнике, бросая на стены тени, подобные призракам, не ведающим покоя. Но отражение сие было не просто игрой света — в нём, как в глубинах неведомого озера, таилось нечто иное, нечто, что смотрело на меня, — живое, пульсирующее, как глаз, выгравированный на кофре.

Я взирал на неё, и сердце моё, ослабленное тоской, дрогнуло, ибо скрипка сия была не просто инструментом, но существом, чья чернота, не схожая ни с ночью, ни со смолой, напоминала вуаль вдовы, что слишком долго носила траур. Её изгибы, плавные, как линии женского тела, манили и пугали, а струны, натянутые, точно нервы, дрожали, хотя я не касался их, и в дрожи сей я чувствовал дыхание, не принадлежащее мне. Я поднял её к свету, и в зеркале её корпуса узрел своё лицо — бледное, с глазами, что, подобно окнам покинутого дома, хранили лишь пустоту. Я содрогнулся, ибо в отражении сем мне почудилась тень Лилии, её взгляд, полный томления, что некогда заставлял меня верить в вечность.

О, Лилия! Её имя, подобно аккорду, что звучит в сердце, пробуждало во мне бурю чувств, смешанных с болью и восторгом. Я вспомнил, как впервые услышал её голос, подобный серебряному ручью, что лился со сцены театра, где я, юный композитор, полный амбиций, надеялся возвысить своё имя. Но в тот вечер не моя симфония пленила сердца — то была Лилия Морроу, чьё пение, подобно заклятию, заставило всех, кто внимал ей, забыть о бренности мира. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я стоял в тени ложи, и сердце моё, доселе не знающее любви, дрогнуло, ибо в её пении я услышал не просто ноты, но саму душу, что пела о тоске, о любви, о смерти.

Мы встретились после представления, и её улыбка, робкая, но тёплая, стала для меня светом, что озарил мою жизнь. Лилия поведала мне о своём прошлом, о приюте, где её воспитывали монахини, чьи строгие лица, подобно маскам, скрывали страх перед всем, что не поддаётся их догмам. Она рассказывала, как в детстве её били за то, что она смотрела в зеркало, ибо, по словам сестёр, «зеркала крадут душу». Я смеялся над её страхом, считая его причудой, но в её глазах, когда она говорила о зеркалах, я видел тень, что не принадлежала ей. «Эдвард, — шептала она, — обещай, что никогда не будешь играть перед зеркалом. Обещай». И я, влюблённый, обещал, не ведая, что судьба уже сплела свои нити вокруг нас.

Наша любовь была подобна мелодии, что начинается тихо, почти неслышно, но с каждым аккордом набирает силу, пока не заполнит всё существо. Я писал для неё, для её голоса, что был способен выразить то, чего не могли мои ноты. Мы проводили ночи, говоря о музыке, о звёздах, о вечности, и я верил, что наша любовь сильнее смерти. Но Лилия, чьё здоровье, подобно осеннему листу, слабело с каждым днём, знала, что её время истекает. Она кашляла, и кровь, алая, как розы, пятнала её платки, но даже в болезни её красота была столь велика, что я не мог поверить в её конец.

В последние дни, когда чахотка сжимала её грудь, Лилия лежала в нашей комнате, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые. Они ждут». Я, в отчаянии, пытался утешить её, но её слова, подобно заклятию, врезались в мою душу. В ту ночь, когда она умерла, я закрыл её глаза, и комната, казалось, умерла вместе с ней. Я поклялся, что моя музыка будет жить, но клятва сия была пуста, ибо без Лилии музыка стала для меня лишь эхом боли.

Ныне, стоя с скрипкой в руках, я чувствовал, как тоска моя, подобно приливу, накатывает с новой силой. Я взирал на неё, и мне казалось, что она знает меня, знает мою боль, мою любовь, мою погибель. Смычок, лежащий рядом, походил на клинок, ожидающий жертвы, и я, в страхе и восхищении, взял его в руку. Едва я коснулся струн — звук вырвался сам собою. То была не нота, но шёпот, выдох, дрожащий, как воспоминание, едва уловимый — и всё же неоспоримо знакомый. Я услышал Лилию. Не её голос — о, нет. Но дыхание, то самое, что замирало на вдохе перед словом «люблю». Это дыхание жило в звуке, и я, в ужасе и восторге, почувствовал, как разум мой, подобно кораблю, попавшему в бурю, начинает тонуть.

— Лилия? — прошептал я, и голос мой, хриплый от молчания, дрогнул, как струна, что вот-вот лопнет.

Я бросился к зеркалу, что висело на стене, покрытое трещинами, словно карта моей души. Ткань, что скрывала его, упала, и я, в страхе, узрел своё отражение. Но не только своё. В глубине стекла, подобно видению, явилась она. Лилия. Её очи, полные томления, молчали, но говорили всё. Она стояла в глубине отражения, будто зеркало стало окном в застывшее прошлое. Я вспомнил её слова о зеркалах и содрогнулся. Но я не мог отвести взгляд. Её лицо, бледное, как лунный свет, было тем же, что я любил, но в её глазах я видел не любовь, а нечто иное — голод, что был старше мира.

— Лилия, — молвил я, и голос мой, дрожащий, как лист на ветру, эхом отразился в комнате. — Ты ли это? Ответь мне, умоляю.

Но она молчала. Её губы, что некогда пели для меня, были сомкнуты, и лишь глаза её, подобно звёздам, что не дают света, смотрели на меня, проникая в самую глубину моей души. Я взирал на неё, и мне казалось, что зеркало дышит, что оно живое, что оно — врата в иное, где Лилия, быть может, всё ещё жива. Но страх, что жил во мне, шептал, что иное сие — не рай, но бездна, где души теряются, как картины в галерее, о которой я читал в письмах безумца, найденных в руинах дома Блэквудов. «Зеркало душ, — гласили строки, — есть портал, что открывается последней нотой». Я не знал, что сие значит, но чувствовал, что скрипка, что я держал в руках, была ключом к сему порталу.

В тот миг, в тени у двери, мне почудилось движение. Я обернулся, и сердце моё замерло, ибо там, в полумраке, стояла фигура — старик в плаще, чьё лицо было скрыто, но чьи глаза, кажется, горели, как угли. Его плащ, украшенный оком в круге, подобным тому, что я видел на кофре, колыхался, словно живой. Я крикнул: «Кто ты? Зачем ты принёс её?»

Но он лишь язвительно усмехнулся, и молвил голосом, что был подобен ветру, воющему в пустыне: «Играй, композитор. Твоя музыка — ключ».

И исчез, растворившись в тенях, как дым. Я стоял, сжимая скрипку, и чувствовал, как разум мой, подобно струне, натягивается до предела. Я знал, что не должен играть, что звук, что живёт в сей скрипке, разбудит тени, что старше мира. Но тоска моя, тоска по Лилии, была сильнее страха. Я поднял смычок, и пальцы мои, дрожа, коснулись струн.

Каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что приближал её. Я играл, и зеркало, казалось, дрожало, а отражение Лилии становилось яснее, её силуэт — осязаемее. Но она не улыбалась. Её глаза, полные голода, смотрели на меня, и я, в ужасе и восторге, чувствовал, как скрипка завладевает мной, как зеркало втягивает меня, как разум мой, подобно струне, готов лопнуть под напором мелодии, что была не моей, но её — мелодии теней, что ждали своей последней ноты.

Глава III. Ноктюрн бездны

«Что, если искусство — лишь путь для души, стремящейся вырваться наружу? Или, напротив, втянуться в неё?»

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, поддался зову скрипки, чья чернота, подобно вуали самой ночи, обволакивала мою душу, я перестал быть собою. Она, сей инструмент, что был лёгок, как дыхание, и тяжёл, как грех, стала моим сердцем, моим дыханием, моей молитвой, что, подобно заклятию, возносилась не к небесам, но к бездне, чьё имя я не смел произнести. Мансарда моя, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, а ныне влачил существование, подобное тени, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с одинокой свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как память об утрате, покрывала всё: потрескавшиеся балки, парусину, что укрывала фортепиано, мои руки, что некогда танцевали по клавишам, а ныне дрожали, словно листья, сорванные ветром.

Я не знал дня, ни ночи, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что лежала в моих руках, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Зеркало сие, что я некогда закрыл тканью, ныне стояло обнажённым, и его стекло, казалось, дышало, пульсировало, как сердце неведомого существа. Я боялся его, но не мог отвести взгляд, ибо в его глубинах жила она — Лилия, моя муза, мой свет, что угас, но, быть может, всё ещё горел в ином мире.

Я вспомнил слова моей матери, начертанные на пожелтевшей партитуре, что хранилась в ящике моего стола: «Музыка — это голос теней». Я взирал на сей лист, и её слова, подобно заклятию, пульсировали в моих венах. Но ныне я понимал, что музыка моя — не просто голос, но врата, что открываются в иное, где тени не только говорят, но и смотрят, ждут, зовут. Я играл, и мансарда, казалось, растворялась, стены её дрожали, а тени, что плясали на них, принимали формы, что не принадлежали сему миру. Я видел залы, бесконечные, чьи стены были увешаны картинами, но лица на них, лишённые глаз, смотрели на меня, и в их пустых глазницах я чувствовал голод, что был старше мира.

Я вспомнил письма, что читал в юности, найденные в руинах дома Блэквудов, где безумец писал о зеркале душ, о галерее, где теряются души. «Они ждут последнюю ноту», — гласила строка, и я, в страхе, чувствовал, что нота сия — моя. Но я не был им. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья музыка — язык, что древнее слов, могущественнее крика. Я мог вызвать Лилию, вернуть её, и скрипка, что я держал, была ключом к сему акту воскрешения.

Однажды в полночь, когда свеча догорала, и её свет, подобно умирающей звезде, едва разгонял тьму, я обратился к её отражению в зеркале. Я встал перед ним, сжимая скрипку, и молвил голосом, что дрожал, как струна:

— Лилия, молви хоть слово. Умоляю, вернись ко мне.

И она… улыбнулась. Но улыбка сия была не её. То была тень, что выучила, как движется лицо живого, но в её очах, что некогда сияли любовью, ныне жил лишь голод, холодный, как лёд, и древний, как сама бездна. Я содрогнулся, ибо вспомнил её слова, произнесённые в бреду перед смертью: «Зеркала живые, Эдвард. Они ждут». Я вспомнил монахинь, что били её за взгляд в зеркало, и её шёпот: «Они правы. Зеркала крадут душу». И ныне, стоя перед сим зеркалом, я чувствовал, что оно крадёт не только её душу, но и мою.

Я заговорил вновь, и голос мой, хриплый от ночей без сна, эхом отразился в комнате:

— Лилия, если ты там, дай мне знак. Я играл для тебя, я жил для тебя. Ответь же!

Но она молчала, и лишь её улыбка, зловещая, как маска, что скрывает череп, становилась шире. Я взирал на неё, и мне казалось, что зеркало дышит, что оно, подобно глади канала за окном, хранит отражения не мира сего, но иного, где души, подобные Лилии, блуждают в галерее, что я видел в своих видениях. Я вспомнил её жизнь в приюте, её рассказы о ночах, когда она, ребёнком, пряталась от монахинь, что искали её, чтобы наказать за грех любопытства. Она говорила о зеркале в часовне, что, по слухам, показывало не лица, но тени, что шептались о грехах. «Я видела их, Эдвард, — шептала она. — Они звали меня». Я смеялся, считая сие детской фантазией, но ныне я знал, что она видела галерею, что она знала о зеркале душ задолго до меня.

Я играл, и мелодия моя, что начиналась как скорбная фуга, ныне становилась диссонансной, хаотичной, словно крик души, что рвётся из тела. Каждый аккорд, что рождался под смычком, был подобен удару молота по стеклу, и зеркало, казалось, дрожало, его трещины, подобно венам, пульсировали, как будто оно жило. Я видел, как картины в галерее, что являлись мне, оживают: лица без глаз поворачивались ко мне, их рты, лишённые губ, шептали моё имя. Я слышал их, и голоса их, подобные ветру, что воет в пустыне, говорили: «Играй, Эдвард. Ты — последняя нота».

В тот миг, в полумраке мансарды, я узрел его — Безымянного Странника, чья тень, подобно дыму, возникла у окна. Его плащ, украшенный оком в круге, колыхался, словно живой, и глаза его, горящие, как угли, смотрели на меня с язвительной усмешкой. Я крикнул, и голос мой, полный отчаяния, разорвал тишину:

— Кто ты? Зачем ты принёс её? Что ты хочешь от меня?

Он не ответил, но молвил, голосом, что был подобен скрипу ржавых петель:

— Играй, композитор. Твоя музыка — ключ. Открой врата, и узришь её.

И исчез, растворившись в тенях, как сон, что уходит с рассветом. Но рассвета не было. Была лишь ночь, и я, сжимая скрипку, играл, пока пальцы мои не кровоточили, пока дыхание моё не стало хрипом. Я чувствовал, как скрипка завладевает мной, как она пьёт мою душу, как зеркало, подобно пасти, втягивает меня. Я видел Лилию, но она была не Лилией. Её глаза, её улыбка, её молчание — всё было маской, что скрывала нечто иное, нечто, что жило в галерее, что ждало меня, что знало моё имя.

Я понял, в ужасе и восторге, что я — не композитор, но инструмент, что моя музыка — не моя, но её, галереи, древнего зла, что спало в зеркале, в скрипке, в тенях. Комната растворилась, и я, один, стоял в зале, чьи стены были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, пели мою мелодию. Зеркало, что было теперь не стеклом, но порталом, дрожало, и из его глубин, подобно дыму, поднимались тени, что звали меня. Я кричал, но голос мой тонул в их хоре, и я, Эдвард Вейн, чувствовал, как разум мой, подобно струне, лопается под напором мелодии, что была не моей, но их — мелодии бездны, что ждала своей последней ноты.

Глава IV. Каденция тьмы

«Любовь, доведённая до безумия, звучит чище всех мелодий».

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, узрел в зеркале улыбку Лилии, что была не её, но тени, что выучила лицо живого, я понял, что отступать некуда. Мансарда моя, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, ныне влачил существование, подобное призраку, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с догорающей свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как память об утрате, покрывала всё: потрескавшиеся балки, парусину, что укрывала фортепиано, мои руки, что некогда танцевали по клавишам, а ныне кровоточили от ночей, проведённых в объятиях скрипки.

Я не знал, сколько дней или лун минуло, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что стала моим сердцем, моим дыханием, моей молитвой, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Но отражение сие, что некогда манило меня надеждой, ныне пугало, ибо в глазах её, что некогда сияли любовью, я видел голод, что был старше мира.

Я решил, в безумии своём, что если музыка вызывает её, то музыка и вернёт её. Я отверг страх, что шептал о галерее, о зеркале душ, о письмах Блэквудов, что я читал в юности, где безумец писал о последней ноте, что открывает врата в бездну. Я был не он. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья любовь к Лилии, подобно огню, что сжигает всё на своём пути, была сильнее смерти, сильнее безумия, сильнее богов. Я написал Сонату Возвращения — три части, три ступени нашей любви, и финал — возрождение. Никто не внимал сей мелодии, кроме меня и ночи, что, подобно вуали, окутывала мансарду. Я не записал её нотами — я вырезал её в крови своей, в пульсации вен, в дрожи нервов, что, подобно струнам, натягивались до предела.

Я сидел у стола, чья поверхность, покрытая пылью, хранила следы моих пальцев, и писал, не пером, но разумом, что горел, как свеча, что догорала на подоконнике. Первая часть сонаты, Adagio doloroso, была о нашей любви, о ночах, когда мы, подобно звёздам, что сияют во тьме, говорили о музыке, о вечности, о том, что смерть не властна над нами. Я вспомнил Лилию, её голос, подобный серебряному ручью, что лился в театре, где я впервые узрел её. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я писал, и кровь, что сочилась из моих пальцев, смешивалась с пылью, создавая узоры, что, подобно нотам, жили на столе.

Вторая часть, Lento funebre, была о её смерти, о днях, когда чахотка сжимала её грудь, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые». Я не верил ей тогда, но ныне, взирая на зеркало, что стояло передо мной, я чувствовал, что оно дышит, что оно, подобно глади канала за окном, хранит отражения не мира сего, но иного, где Лилия, быть может, всё ещё жива. Я писал, и слёзы мои, смешанные с кровью, падали на стол, и пыль, что покрывала его, казалась мне пеплом, что остался от моей души.

Третья часть, Allegro resurrectio, была о воскрешении, о надежде, что музыка моя, подобно заклятию, вернёт её. Я видел её в своих видениях, стоящую в галерее, чьи залы, бесконечные, были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, шептались о последней ноте. Я писал, и разум мой, подобно кораблю, попавшему в бурю, тонул в волнах мелодии, что была не моей, но её — мелодии теней, что ждали меня.

Когда я завершил сонату, я встал, сжимая скрипку, и начал играть. Комната, что некогда была моим приютом, растворилась, и стены её, подобно завесе, упали, открывая залы галереи, что я видел в своих видениях. Зеркало, что стояло передо мной, дрожало, и трещины его, подобно венам, пульсировали, как будто оно жило. Я играл, и каждый аккорд, что рождался под смычком, был подобен удару молота по стеклу, и зеркало, казалось, кричало, его голос, подобный вою ветра, сливался с моей мелодией. Я видел картины, чьи лица, лишённые глаз, поворачивались ко мне, их рты, лишённые губ, пели моё имя. Я слышал голоса, что, подобно хору, говорили: «Играй, Эдвард. Ты — последняя нота».

В тот миг, в полумраке галереи, я узрел её. Лилия вышла из зеркала, но она не ступала. Она плыла, как дым, её платье, белое, как саван, колыхалось, словно живое, а глаза её, что некогда сияли любовью, ныне были пусты, как звёзды, что не дают света. Я остановился, и скрипка, подобно зверю, завыла, требуя продолжения. Я молвил голосом, что был хриплым, как крик умирающего:

— Лилия, это ты? Я играл для тебя, я писал для тебя. Вернись ко мне!

Она не ответила, но её губы, что некогда пели для меня, разомкнулись, и голос её, холодный, как лёд, и древний, как бездна, молвил:

— Ты думал, что звал меня. Но ты звал их. Ты — не композитор. Ты — последняя нота. Ты — тот, кого ждали.

Я содрогнулся, ибо понял, что это не Лилия. Это была галерея, древнее зло, что жило в её очах, в скрипке, в зеркале. Я вспомнил Безымянного Странника, чья тень, подобно дыму, возникла в углу зала. Его плащ, украшенный оком в круге, колыхался, и глаза его, горящие, как угли, смотрели на меня с язвительной усмешкой. Я крикнул:

— Что ты сделал с ней? Зачем ты принёс её?

Он молвил, голосом, что был подобен скрипу ржавых петель:

— Ты открыл врата, композитор. Твоя музыка — ключ. Теперь ты — часть её.

Я играл, и разум мой, подобно струне, лопнул под напором мелодии, что была не моей, но их. Комната исчезла, и я, один, стоял в галерее, чьи стены пели мою сонату. Зеркало, что было теперь не стеклом, но порталом, втягивало меня, и я, Эдвард Вейн, чувствовал, как душа моя, подобно ноте, растворяется в хоре теней, что ждали меня. Я был последней нотой, и галерея, древнее зло, что спало в ней, приняла меня, как своего.

Глава V. Симфония ужаса

«Музыка, что рождается в безумии, не умолкает. Она помнит. Она ждёт».

Когда я, Эдвард Вейн, в последний раз взглянул в зеркало, чьи трещины, подобно венам земли, пульсировали, как сердце неведомого существа, я узрел не мансарду, не себя, но иное — бездну, что смотрела на меня глазами Лилии, что не были её глазами. Её голос, холодный, как лёд, и древний, как сама вечность, всё ещё звучал в моих ушах: «Ты думал, что звал меня. Но ты звал их». Я стоял, сжимая скрипку, чья чернота, подобно вуали ночи, обволакивала мою душу, и чувствовал, как тело моё, некогда плоть и кровь, становится эхом, нотой, тенью. Мансарда, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, влачил существование, подобное призраку, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с догорающей свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя.

Я не чувствовал тела. Мои пальцы, что некогда танцевали по клавишам, а ныне кровоточили от ночей, проведённых в объятиях скрипки, стали нотами, что дрожали в воздухе, подобно струнам, натянутым до предела. Мои мысли, что некогда были ясны, как хрусталь, ныне были эхом, что отражалось в залах галереи, чьи стены, увешанные картинами без глаз, пели мелодию, что была не моей, но их — мелодию ужаса, что ждала своей последней ноты. Я вспомнил слова моей матери, начертанные на пожелтевшей партитуре, что хранилась в ящике моего стола: «Музыка — это голос теней». Ныне я понимал, что тени сии — не просто голоса, но глаза, что смотрят, руки, что тянутся, души, что ждут.

Зеркало, что стояло передо мной, было не стеклом, но порталом, чья гладь, подобно глади канала за окном, хранила отражения не мира сего, но иного, где Лилия, быть может, всё ещё пела, но пела не для меня. Я взирал на него, и оно, подобно пасти, втягивало меня, и я, в ужасе и восторге, чувствовал, как разум мой, подобно струне, лопается под напором мелодии, что была не моей, но их. Я видел себя по ту сторону, в зале, чьи стены, столь бесконечные, были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, шептались о моём имени. Я слышал их, и голоса их, подобные ветру, что воет в пустыне, говорили: «Ты — последняя нота, Эдвард. Ты — тот, кого ждали».

Я вспомнил Лилию, её голос, подобный серебряному ручью, что лился в театре, где я впервые узрел её. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я вспомнил её слова, произнесённые в бреду перед смертью: «Зеркала живые, Эдвард. Они ждут». Я вспомнил монахинь, что били её за взгляд в зеркало, и её шёпот: «Они правы. Зеркала крадут душу». Ныне я знал, что она видела галерею, что она знала о зеркале душ задолго до меня. Но она не была Лилией. Она была маской, что скрывала древнее зло, что жило в её очах, в скрипке, в зеркале, в тенях, что пели мою мелодию.

Я играл, и скрипка, подобно зверю, выла, требуя крови, требуя души. Мелодия моя, что начиналась как скорбная фуга, ныне стала симфонией ужаса, чьи диссонансные аккорды, подобно крикам, разрывали ткань реальности. Я видел залы галереи, чьи стены дрожали и картины, чьи лица, лишённые глаз, пели, их рты, лишённые губ, открывались, и голоса их, подобные хору, говорили: «Играй, Эдвард. Ты — наш». Я видел тени, что были не тенями, но душами, что некогда жили, что некогда любили, что некогда пели. Я видел Блэквудов, чьи лица, искажённые, смотрели на меня из картин, и слышал их голоса, что шептались о зеркале душ, о последней ноте, что открыла их погибель.

В тот миг, в полумраке галереи, я узрел его — Безымянного Странника, чья тень, подобно дыму, возникла в углу зала. Его плащ, украшенный оком в круге, колыхался, словно живой, и глаза его, горящие, как угли, смотрели на меня с язвительной усмешкой. Я крикнул, и голос мой, полный отчаяния, разорвал тишину:

— Кто ты? Что ты сделал с ней? Зачем я?

Он молвил голосом, что был подобен скрипу ржавых петель:

— Ты был избран, Эдвард, ещё до твоего рождения. Твоя мать знала. Её партитура — не её, но наша. Галерея, что ты видишь, есть ритуал, созданный в веках, и ты — его ключ. Играй. И стань частью нас.

Я вспомнил детство, мою мать, чья меланхолия была столь же глубока, сколь бездонна морская пучина. Я вспомнил её глаза, что смотрели на меня, как будто знали мою судьбу. Я вспомнил партитуру, что она оставила, и её слова: «Музыка — это голос теней». Ныне я знал, что тени сии были не её, но их, галереи, что ждала меня, что пела моё имя с момента, когда я впервые коснулся клавиш.

Я играл, и разум мой, подобно струне, лопнул под напором мелодии, что была не моей, но их. Я стал нотой, эхом, частью галереи. Мое тело исчезло, и я, Эдвард Вейн, был лишь мелодией, что пела в залах, чьи стены, столь бесконечные, хранили души, что были до меня. Я видел Лилию, но она была не Лилией, а тенью, что пела мой хор. Я видел Блэквудов, что смотрели на меня, и слышал их голоса, что говорили: «Ты — наш».

Мансарда пуста. Скрипка лежит в пыли, но струны её дрожат, как будто ждут. Ветер воет над крышами, и тени пляшут на стенах, и в вое сем ты услышишь музыку. Кто-то играет. Кто-то всё ещё там. Взгляни в зеркало, и ты узришь меня. Или, быть может, себя.

Книга крови

Пролог

«И, внимая скорбным стонам, внемля шорохам и снам,

Я в безмолвии глубоком жду, что скажет Ворон: «Никогда»»

— Эдгар Аллан По, «Ворон»

В самом сердце библиотеки, где тени, густые, как саван, сплетённый из паутины веков, погребали свет, а воздух, пропитанный затхлым дыханием фолиантов, душил, подобно яду, что крадётся в вены, Себастьян Вельт, писец, чьё имя некогда славилось изяществом каллиграфических строк, наткнулся на том, лишённый заглавия, чей переплёт, обтянутый человеческой кожей, бледной и холодной, слабо пульсировал под неверным мерцанием единственной свечи. Пламя её дрожало, будто в страхе пред тьмой, и в этом трепете отражалась душа самого Себастьяна, чьё сердце билось в такт с неведомым ритмом. На коже переплёта, гладкой, но испещрённой тонкими шрамами, алели письмена — не вырезанные, не начертанные, но словно истёкшие из жил, ещё живых, ещё бьющихся, и их угловатые очертания, подобные костям под пеплом, не поддавались разумению, но терзали душу, пробуждая память о грехе, слишком древнем, чтобы носить имя.

Страницы, к коим он, с трепетом и отвращением, прикоснулся, пылали лихорадочным жаром, как кожа умирающего, что насмехается над могильной тишиной. Они уступали его пальцам с шорохом, подобным вздоху стража, чьё ледяное дыхание касалось затылка, и в этом звуке таилась угроза, неясная, но неотвратимая. Кожа переплёта, мягкая, но упругая, казалось, шевелилась под его ладонью, и он, с ужасом, заметил, как шрамы на ней сжимались, точно в ответ на его касание. Алые буквы на страницах зашевелились, их контуры расплылись, пульсируя в унисон с его сердцем, что гремело, как барабан, возвещающий казнь. Безмолвие библиотеки, тяжёлое, как надгробие, не нарушалось звуком, но в глубинах разума его зародился шёпот — не голос, а зов, коварный и древний, как звёзды, что смотрят с небес, не ведая жалости. Он сулил откровения, что возвысят душу, разорвав её в клочья.

«Кто ты?» — прошептал Себастьян, и голос его, хриплый от долгого молчания, утонул в тишине, как камень в чёрных водах омута. Ответа не последовало, но шёпот в голове стал гуще, точно смех, что не слышен, но ощутим, как холод могилы. «Я — тот, кто пишет, — подумал он, и мысль сия, чуждая, как тень иного разума, вползла в его сознание. — Или это ты пишешь меня?» Ужас, липкий и холодный, сжал его грудь, ибо книга, чья кожа дышала под его пальцами, держала его взгляд, как паук — муху, запутавшуюся в тенётах. Библиотека, с её стеллажами, где тома, точно надгробия, хранили тайны мёртвых, отступила, и мир склонился пред немым велением фолианта. Он знал — знал с пугающей ясностью, как знает тот, кто заглянул в бездну, — что открыть сию книгу — значит призвать погибель. «Но что есть человек, — размышлял он, и ирония его мыслей была горькой, как полынь, — как не невольник любопытства, что тянется к истинам, испепеляющим душу?» Пальцы его, дрожа от смешанного с ужасом восторга, раздвинули переплёт, и кожа, тёплая, как живая, содрогнулась, а он ощутил, как первая нить его естества распуталась, подобно нити Ариадны, что ведёт не к спасению, а к чудовищу.

«Случай ли привёл меня к тебе? — вопрошал он, и в груди его боролись страх и алчба. — Или ты ждала, терпеливая, как вечность, именно меня — мои руки, что владеют пером, но жаждут тайн, коих смертным знать не дано?» Свеча дрогнула, пламя её качнулось, отбрасывая тени, что плясали, подобно плакальщикам на похоронах, и в их очертаниях он узрел смутные контуры галереи — необъятной, бесконечной, где лики, чьи очи следили за ним, были лишены зрачков. Он моргнул, и видение растаяло, но книга осталась — её страницы были распахнуты, её письмена кровоточили в полумраке, и в их алом сиянии проступила фраза, едва заметная, точно шёпот в недрах разума: *Ego sum qui scribo*.

«Кто пишет?» — вновь вопросил он, и голос его дрожал, как лист на осеннем ветру. Тишина ответила насмешкой, и шёпот в голове шепнул: «Не ты». Так началось падение Себастьяна Вельта, человека, что, стремясь повелевать словами, стал их рабом. И хотя он ещё не ведал сего, книга, чья кожа хранила память о жертвах, избрала его, как избирала иных до него, дабы вписать свою повесть — повесть не из чернил, но из крови; не о созидании, но о распаде; не о человеке, но о том древнем зле, что алчет в тишине меж звёзд, ожидая своего часа.

О, читатель, чьё любопытство, подобно моему, влечёт к теням, ты видишь, как Себастьян Вельт, ещё не ведая рока, касается книги, чья кожа дышит, а шрамы шепчут его имя. Готов ли ты продолжать, толкая его в пучину безумия, где каждая страница — шаг к неминуемой гибели? Или остановишься, позволив ему жить в неведении, в хрупкой иллюзии свободы? Выбор твой, но помни: книга смотрит. И её шрамы уже знают твоё имя.

***

Что если я скажу тебе, мой незримый спутник, что всё это — не просто слова, выведенные чернилами на мёртвой бумаге, но отражения, отголоски, эхо того, что уже случилось или — что хуже — случается прямо сейчас? Что если, пока ты читаешь сию строку, где-то в углу давно запертого чердака вновь звучит скрипка — та самая, что не должна была бы звучать, ибо струны её натянуты на нервах мертвецов?

Станешь ли ты читать, зная, что судьба одного безумного писателя — истерзанного, изгрызенного собственными словами — зависит от твоего взгляда, твоего дыхания, от того, перелистнёшь ли ты следующую страницу?

Спроси себя: говорю ли я истину? Или лишь играю с тобой на потеху своим демонам?

Ты ведь можешь закрыть книгу прямо сейчас. Ты можешь спастись. Но если решишь открыть первую главу — знай: ты принял участие.

Хочешь проверить? Тогда читай. Но помни: с этого мгновения — его судьба в твоих руках.

А, возможно, и твоя тоже.

Глава I

«Ужель всё, что видим мы,

Лишь сон во сне?»

Что ж, ты сделал свой выбор.

***

Сквозь мутное стекло окна, где осеннее солнце, подобно истончённому савану, отбрасывало мёртвый свет, неспособный согреть, Себастьян Вельт сидел в своём кабинете, окружённый томами, что источали запах костей и забытых исповедей. Перо дрожало в его пальцах, хотя ни малейший ветер не тревожил воздуха, а чернила в чернильнице темнели, точно ночь сгущалась в их глубинах. Книга, тот проклятый фолиант, обтянутый человеческой кожей, что казалась живой, ибо дрожала под взглядом, лежала пред ним, раскрытая, и её страницы, тёплые, как плоть лихорадочного больного, пульсировали, словно хранили биение неведомого сердца. Кожа переплёта, бледная, но испещрённая шрамами, шевелилась, когда он смотрел на неё, и в этом движении он чувствовал алчбу — нечеловеческую, но живую.

Он не помнил, где обрёл сей том. Быть может, среди манускриптов, оставленных монахом, что свёл счёты с жизнью в аббатстве? Или его вручил старьёвщик с глазами, пустыми, как пепел, и пальцами, что пахли могилой? Но ныне книга была здесь, и он знал — знал с пугающей ясностью, как знает тот, кто слышит шаги рока, — что она ждала его, терпеливая, как вечность. Кожа её, мягкая, но упругая, сжималась под его ладонью, и он, с ужасом, замечал, как шрамы на ней двигались, точно вены, бьющиеся в такт его сердцу.

Когда он коснулся страниц, их жар проник в его ладони, и он ощутил ритм, живой, но нечеловеческий, будто в недрах пергамента билась плоть. Он начал писать — сперва свою фамилию, затем первую строку, намереваясь перевести текст, но рука его восстала против воли. Слова, что ложились на бумагу, не были его. Они извивались, ускользали, меняя суть. В них слышались проклятия, что пелись, как колыбельные, и обещания, что жгли, как иглы. Он дышал с трудом, и воздух, пропитанный запахом чернил и тлена, душил его. Кожа книги, казалось, следила за ним, и её шрамы шептали: *Ego sum qui scribo*.

На третий день он пробудился за столом, с щекой, прильнувшей к странице, где расплылось пятно чернил — багровых, как кровь. Ужас сжал его сердце, ибо он не помнил, как заснул, и не ведал, чья рука начертала строки. Он закрыл ставни, ибо свет мешал, точно насмешка над его мукой. Слуги, чьи шаги прежде звучали, более не входили. Он слышал их шёпот у порога — глухой, как голоса из-под воды, — но не мог разобрать слов, и это терзало его более, чем одиночество.

На полях страниц проступали знаки — угловатые, чужие. Он не помнил, чтобы начертал их, но они были там, и когда он стёр их, чернила выступили вновь, словно кожа книги истекала кровью. Он решился вырвать лист, но пергамент был плотным, и раздался писк, как от зверька. С той поры он не касался страниц без перчаток, но страх не отступал. Тёплая кожа переплёта дышала, и её шрамы, казалось, складывались в лики — лики тех, чья плоть стала её плотью.

К концу недели почерк его исказился. Буквы, некогда изящные, стали кривыми. Буква «О» — глаз, что следит; буква «Т» — распятый силуэт. Он записал: *Слова видят меня*. Ночью его разбудил звук пера. Он запер его, но страница ожила, и на ней проступила строка. Он прочёл её — и разум помутился, ибо память отказалась удержать её смысл. Кожа книги сжалась, будто в насмешке, и он писал не для перевода, но для утоления её голода — голода древнего, что вёл его к бездне.

***

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.