16+
Экстраординарное возвращение Дон Кихота. Непривычный взгляд на одесскую литературу 1920—1930-х годов

Бесплатный фрагмент - Экстраординарное возвращение Дон Кихота. Непривычный взгляд на одесскую литературу 1920—1930-х годов

Из цикла «Филология для эрудитов»

Объем: 196 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Посвящается Евгению Михайловичу Голубовскому

Предисловие авторов

Необычный авторский союз — кандидат филологических наук и инженер-криофизик, авторы монографии «„Одесский текст“: солнечная литература вольного города», в новой книге об одесских Дон Кихотах мы продолжаем исследование феномена одесской литературы, невероятным образом сочетающей в себе серьезность тематики с искрометным юмором, разнообразие писательских стилей с основным лейтмотивом — доминантой неиссякаемого жизнелюбия жителей юга.

Глава 1. «Их всегда отличишь от нормальных людей // По готовности с мельницей драться» (поперек индекса благонадежности)

1.1. «Во имя Божие и имя Дамы // На тощей кляче нищий паладин…» (белая зависть к герою)

По информации сайта «Хайтек», к 2020 году в Китае будет введена в действие беспрецедентная система социальных кредитов, основанная на индексе благонадежности: «Согласно ей, действия каждого жителя КНР регистрируются и оцениваются в общей базе. За нарушение ПДД и жалобы в интернете рейтинг снижают, за помощь соседям и следование плану партии прибавляют баллы» (из статьи Юлии Красильниковой «Рейтинг благонадежности определяет судьбу каждого жителя Китая», https://hightech.fm, 21.07.2017).

«Отличникам» будут предоставляться привилегии; тех, кого «отправят на Камчатку», ждут ограничения в правах. Обладатели низкого рейтинга не смогут покупать билеты в спальные вагоны поездов и летать в самолетах бизнес-классом, недоступны им будут номера в дорогих отелях. Те, кто попал в группу «C» (а групп всего четыре: «A», «B», «C» и «D»), не смогут выехать за границу и отдать детей в элитные школы. Отпетых «двоечников», то есть причисленных к категории «D», ждут низкооплачиваемая работа и отказ в государственной поддержке… Словом, писательский прогноз Олдоса Хаксли (роман «О дивный новый мир», 1932 г.) начинает обретать вполне осязаемые очертания.

Если применять китайскую шкалу для главного героя нашей книги, то по совокупности своих экстравагантных поступков, он, думается, с трудом мог бы устроиться даже грузчиком в магазин «Красное&Белое». Да и то: дикие наскоки на мирные ветряные мельницы провинции Ламанчи, лихое освобождение забубённых каторжников, горячечные попытки среди елея обыденности воскресить золотой век благородных порывов («Я — тот, повторяю, кому принадлежит воскресить доблесть рыцарей Круглого стола, двенадцати пэров Франции, девяти мужей Славы, затмив собой всех Платиров, Таблантов, Оливантов, Тирантов, Фебов и Бельянисов и все полчища знаменитых странствующих рыцарей минувших времен…» [Сервантес 2018, с. 92 — 93] — все это, согласитесь, потянет не только на стандартный цикл уколов успокоительного, но и на обитую поролоном комнату в учреждении, принципы функционирования которого были заложены в начале девятнадцатого столетия французом Филиппом Пинелем.

Но, если отбросить колючий взгляд хранящего в визуальной памяти тысячи «фоток» из Instagram обитателя Земли 2010-х. вырисовывается, похоже, парадоксальная картина: не так уж редко встречающаяся белая зависть к герою, здраво рассуждающего о вещах, что называется вполне обыденных, но вдруг, в одно мгновение, становящегося непредсказуемым невротиком, когда речь заходит о благородных поступках и помощи униженным и оскорбленным. И для выделения таких завистников из людского потока, может статься, вовсе не нужна система распознавания лиц, установленная недавно в московском метро. Можно лишь, пожалуй, воспользоваться рифмованным советом выпускницы Одесского госуниверситета:

Их всегда отличишь от нормальных людей

По готовности с мельницей драться;

По тому, как они с Дульсинеей своей

Ни за что не желают расстаться;

По тому, как они свою честь берегут,

Защищаясь в картонных доспехах,

По тому, как они перед каждым в долгу —

Дон Кихоты двадцатого века

(из стихотворения Ирины Рудневой «Дон Кихоты ХХ века»).

Поэтесса пишет о рыцарях прошлого столетия, но и сейчас, на заре века двадцать первого, среди многомиллионных поклонников ТВ-эпосов «Игра престолов» и «Во все тяжкие» неизбежно, уверены, найдутся те, кто, устало посмотрев на в очередной раз залитую Caffe Americano клавиатуру, вдруг отчетливо вспомнят прошедший сквозь века месседж от своего давнишнего кумира: «Если хорошенько рассудить, мои сеньоры, то придется признать, что профессия рыцаря превосходит все другие профессии на свете. Все дела людей бледнеют перед подвигами, которые совершают рыцари… Кто осмелиться отрицать, что они достойны величайшего уважения, ибо связаны с величайшими опасностями и испытаниями?..» [Сервантес 2018, с. 200 — 201] … И тут же, возможно, мелькнет мысль о кардинальной смене занятий.

Оглушенный внезапным чувством свободы, наш новоиспеченный кабальеро, скорее всего, даже почувствует внезапный порыв освежающего ветерка, залетевшего на тридцатый этаж Башни «Федерация» (Москва-Сити). Задумавшись о возможных сюрпризах избранного пути, вчерашний лейтенант офисной роты найдет, вероятно, в своей памяти и воодушевляющие слова прославленного идальго о юридических и экономических особенностях рыцарского поприща: «Разве этому жалкому тупице неизвестно, что странствующие рыцари не подлежат обычному суду, что их закон — меч, их судебник — храбрость, а указы — их собственная воля? Разве он не знает, что ни одна дворянская грамота не дает своему владельцу таких огромных привилегий, какие посвящение в рыцари дарует счастливому избраннику, принесшему торжественный обет посвятить свою жизнь великому делу странствующего рыцарства? Кто из рыцарей вносит налоги, подати, „туфлю королевы“, поместные пени, речной или подорожный сбор? Какой владелец замка возьмет с него деньги за оказанное гостеприимство, какой король откажется посадить его за свой стол?..» [Там же, с. 223].

Но посмотрите: очарование рыцарскими налоговыми привилегиями обладателя кредитной карты Tinkoff Bank было секундным — все-таки человек современный. Как своевременный ушат холодной воды вспомнились действующие инструкции Минфина и строки русского поэта эстонского происхождения:

«Я от былого разве отрекусь?

Еще красуюсь, озаряя тазом.

Что золото? Предпочитаю медь.

Заходит ум, израненный, за разум:

Что правда злая рвущемуся сметь?

Мои целуются, впадая, щеки:

Печальный образ избранному дан.

Еще восстану, обличу пороки

И снова раскую я каторжан».

До Страшного Суда все тот же самый

Тщеславный истинный христианин.

Во имя Божия и имя Дамы

На тощей кляче нищий паладин

(из стихотворения Юрия Иваска «Дон Кихот»).

Однако все-таки решимость росла, пробивала себе дорогу, как весенний необузданный ручей во время апрельского половодья… И уже не страшили ни «тощая кляча», ни «нищий паладин». Только надоедливой занозой почему-то саднили «печальный образ избранному дан»…

1.2. «Кто говорит, что умер Дон Кихот? // Вы этому, пожалуйста, не верьте…» (невероятный фейерверк возвращений героя)

Но, действительно, почему Дон Кихот обязательно «печальный»? Нет ли здесь определенного штампа, возникшего с легкой руки весьма острого на язычок его оруженосца: «Если бы эти сеньоры пожелали узнать, кто тот храбрец, который так ловко с ними расправился, скажите им, ваша милость, что это — знаменитый Дон Кихот Ламанчский, по прозванию Рыцарь Печального Образа» [Сервантес 2018, с. 90]. Нередко попадающему в сети меланхолии любителю рыцарских романов прозвище пришлось по вкусу, и даже появилась мысль изобразить свою печальную физиономию на боевом щите. На что склонный не только к добродушному юмору оруженосец выдает спич, вполне, думается, достойный реприз весьма едких ведущих церемонии вручения Oskar: «Довольно вам поднять забрало, и каждый, без всяких изображений на щите, сразу же назовет вас Рыцарем Печального Образа, — уж вы можете мне поверить. Клянусь вам, сеньор. Голод и выбитые зубы так вас украсили, что вы вполне можете обойтись без печального изображения на щите» [Там же, с. 91].

Хотя, пожалуй, было бы явным преувеличением концентрироваться на этой емкой характеристике главного героя романа Сервантеса. Куда же девалась меланхолия в этих двух эпизодах?: «Я один стою сотни, — сказал Дон Кихот. И, не тратя лишних слов, он обнажил свой меч и бросился на янгуэсцев. Подстрекаемый отвагой своего господина, Санчо Панса последовал его примеру. С первым же ударом Дон Кихот тяжело ранил одного из погонщиков…» [Там же, с. 54] (о столкновении с погонщиками лошадей из Янгуэса). Не менее впечатляюще была продемонстрирована боевая сноровка идальго в поединке с участниками похоронной процессии из города Баэсы: «Дон Кихот, и без того взбешенный, бросился на одного из всадников в черном и в мгновение ока свалил его на землю. Затем он с молниеносной быстротой устремился на остальных противников. Казалось, у Росинанта выросли крылья — так легко и горделиво носился он взад и вперед» [Там же, с. 88].

Впрочем, воинственная горячка отважного рыцаря сыграла с ним злую шутку: пытаясь наказать зло, он сам стал ее невольным орудием… Упреки одного из участников скорбного шествия были вполне справедливым: «Уже не знаю, — промолвил лиценциат, — как вы чините правый суд, а только ногу мою вы так починили, что она до конца жизни не выправится; и утешили вы меня так, что я этого вовек не забуду. Поистине приключение это оказалось для меня великим злоключением» [Там же, с. 89].

Пусть у Дон Кихота в минуты раздумий, действительно, в основном меланхоличное выражение лица, но кто сказал, что это не может сочетаться с храбростью и неизменным стремлением идти в бой наперекор плохим приметам и сложившимся предрассудкам: «При каждом подходящем случае мы нападаем на врага, не думая о том, длиннее ли его копье, чем наше, нет ли у него волшебного талисмана, не заговорен ли у него меч. Мы не обсуждаем вопроса, кому стать лицом к солнцу, не соблюдаем и других обычаев и церемоний, принятых при поединках придворных рыцарей… Странствующий рыцарь ничуть не растеряется при виде десятка великанов, головы которых выше туч, ноги — огромнейшие башни, руки — словно мачты громадных кораблей, а глаза, величиною с мельничные жернова, сверкают, точно печи с расплавленным стеклом…» [Там же, с. 290 — 291]. (Заметим: последнее предложение монолога, думается, вполне убедительно говорит не только о мерцающе малых признаках интеллигентской рефлексии у начитанного идальго, но и о неистощимой фантазии и неудержимом напоре истинно мальчишеского озорства).

Видимо, чувствуя внутренний дискомфорт от ипохондрической шероховатости отлитого, казалось бы, на века «Рыцарь Печального Образа», Дон Кихот сопротивляется, ищет новый образ, пусть даже ценой ничем не оправданного риска: «Наконец он решил, что будет сражаться пешим, так как вид львов может испугать Росинанта. Поэтому, соскочив с лошади, он отбросил копье, схватил щит, обнажил меч и медленным шагом, с изумительной отвагой и твердостью, направился прямо к повозке. Поручив себя сначала Богу, а затем сеньоре Дульсинее» [Там же, с. 349].

И неважно, что львы из трусости (а, скорее всего, по причине сытного обеда) так и не вышли из клетки на поединок; более самоценны, пожалуй, вектор действия и свежая фигура речи: «Санчо дал два эскудо, возница впряг мулов, надсмотрщик поцеловал руку Дон Кихота, благодаря за щедрую подачку и обещая рассказать об этом подвиге самому королю, как только прибудет в столицу. — А если его величество пожелает узнать, кто совершил этот подвиг, — заявил тут Дон Кихот, — то скажите ему: Рыцарь Львов, ибо отныне я желаю именоваться Рыцарем Львов, а не Рыцарем Печального Образа» [Там же, с. 351]…

С мечом на льва (вспомним еще: с рогатиной на медведя) — на это способны только отменные смельчаки. А если с голыми руками — да на хищника не менее грозного, чем «царь зверей»?: «Пантера мгновенно взвилась на дыбы и подняла обе лапы, и в эту секунду Самсон выхватил из-за пояса мешочек и ловко вытряхнул порошок прямо в глаза зверю. Едкий запах горчицы разнесся в воздухе; пантера завыла и слепо ударила обеими лапами — но Самсон пролетел у нее высоко над головою: в воздухе он повернулся, чтобы упасть лицом к ней, и, как только коснулся земли. Тотчас же кинулся ей на спину… Он продел руки под мышками пантеры и сплел их у нее на затылке; ноги просунул между задних лап и каждую из этих лап, почти у бедра, зажал в сгибе своего колена…» [Жаботинский 2006, с. 28 –29].

Для любого другого исход схватки с могучим зверем был бы неочевиден, но для библейского Самсона, который «был сильнее всех людей, живших на свете до него и после; в расцвете зрелости мог повалить кулаком буйвола, перетянуть четырех лошадей…» ([Там же, с. 178 — 179]) победа была закономерной: «… пантера взвыла тем голосом, каким кричат все большие звери от последней муки, — голосом, в котором уже трудно отличить породу животного. Передние лапы ее теперь болтались, как пришитые; она еще раз поднялась на задние, еще раз кинулась на спину, чтобы раздавить оседлавшего ее дьявола; но уже пальцы Самсона с двух сторон душили ее глотку…» [Там же, с. 29].

К невероятной мощи бицепсов гармонично плюсовались благородство души, изощренный ум и неукротимая воля пассионария: «Солнце стояло высоко на юге; Самсон повернулся к нему спиной и указал левой рукой прямо вперед. — Изберите двенадцать человек опытных и верных. Пусть будет в их числе земледелец, и пастух, и охотник, и торговец, который знает чужие языки; и пошлите их на север, за пределы Ефрема, за пределы Нафтали, искать новую землю. Там, говорят, много воды и лесов, а туземец ленив, и пуглив, и неразумен. Два удела у Мепассии; будет два удела у Дана» [Там же, с. 47].

Еще не успев осознать произнесенные Самсоном слова, страдавшие от порабощения филистимлянами жители древнееврейского Дана ощутили неодолимое обаяние большого человека, который поведет их за собой: «Из забытых подвалов сознания взвилась, опьяняя, вечная тоска о царе, тайное томление всякой массы — верить, не думать, сбросить муку заботы на одни чьи-то плечи; первозданный инстинкт стадного зверя — буйвола, гориллы, муравья и человека: вожак! Многим из них, вероятно, было знакомо смутное предание о Моисее; несправедливая повесть, где перечеркнуты сотни имен подстрекателей, повстанцев, организаторов, учителей, строивших народ из рабьего сброда в течение века и дольше, — все перечеркнуты во славу одного имени; повесть несправедливая, но убедительная» [Там же, с. 47].

Не забудем (пригодятся) ключевые слова «обаяние» и «большой», и приведем еще два отрывка из романа Владимира Жаботинского «Самсон назорей». Первый — об основном персонаже лихого застолья на постоялом дворе возле филистимского города Тимната: «Он сыпал прибаутками, по большей части такими, что левит в своем углу качал головою, а служанки взвизгивали и закрывали руками лица… Он показывал фокусы: глотал кольца и находил их у соседа за поясом, порылся в седоватой бороде асдотского гостя и вытащил оттуда жука… схватил три глиняные плошки и разом все три подбросил в воздух, поймав одну головой, вторую рукою спереди, третью рукою за спиной. Наконец, когда гости уже надорвались от хохота, и могли только выть, он изобразил в голосах сходку зверей для выбора царя. Иллюзия была полная. Вол ревел, рычала пантера, хрипло и гнусаво хохотала гиена, осел храпел, верблюд злобно урчал, блеяли овцы…» [Там же, с. 15 — 16].

Второй — о диковинном событии у городской стены Газы, там же, в Филистии (нынешняя юго-западная часть Израиля): «Через минуту начальник караула, стоявший со своими солдатами где-то на углу, среди неодетых, заспанных горожан, которых он расспрашивал, что случилось — и они его о том же, — вдруг услышал гулкий удар и треск со стороны Железных ворот. Они бросились обратно. Когда добежали, между огромными косяками была только черная дыра: ворота были сорваны с петель и исчезли, а часовой лежал на земле с разбитым черепом… А следов нет. Кто унес ворота, унес их по мощеной дороге, никуда не свернув. — Что же, — гневно сказал саран, — неужели взвалил человек на спину поклажу, которую с трудом волокли сюда четыре буйвола, и побежал с нею так быстро, что конные наши его не нагнали?». [Там же, с. 194 — 195].

Есть догадки, кто этот харизматичный великан? Конечно, Самсон — вожак древнееврейского Дана, проказник, плут, мудрец, рыцарь библейских времен… Но тогда почему это — не библейский Дон Кихот, но только не с печалью на лице, а с озорными замыслами в голове? Не яростный, на грани безрассудства, то боец, то меланхолик, а отважный трикстер, шутя и играючи опрокидывающий сложившиеся стереотипы, ради благой цели сознательно идущий на рисковые действия, защищаясь от невзгод кевларовой броней иронии и артистизма.

Думается, именно так (пусть это будет нашей гипотезой) представлял себе возвращение в словесность ХХ века бессмертного героя Сервантеса одесский писатель Владимир Жаботинский. Если рыцарь без страха и упрека — то с улыбкой на лице; о благородных поступках — не обязательно с пафосом, более уместно — с иронией и мягким юмором — одесская выучка! Но откуда истоки этого оптимизма, этой страстной, взахлеб жажды познания жизни во всех ее проявлениях, этой беззаветной, вплоть до мистики, уверенности в существовании ангела-хранителя, наблюдающего за чадом своим со снисходительной улыбкой на лице? А может все дело в близости моря, которое наполняет душу неоглядным простором, неизбывным, как метроном, шумом прибоя; верой в чудесные метаморфозы с теми, кто скользит по его поверхности?:

Туманны утренние зори,

Плывет сентябрь по облакам;

Какие сны на синем море

Приснятся темным рыбакам?

Темна и гибельна стихия,

Но знает кормчий наш седой,

Что ходят по морю святые

И носят звезды над водой.

(из стихотворения одесского поэта Семена Кесельмана

«Святой Николай»).

Ну, а если не только парить над водной гладью? Если прямо в нём, в море, в мириадах брызг, исполнять танец ликующего единения с морской стихией?: «Аддио навсегда! — крикнула Маруся, и меня обдало брызгами, а вдоль лодки с обеих сторон побежали бриллиантовые гребни… Нюра, Нюта, глядите, я вся плыву в огне; жемчуг, серебро, изумруд — Господи, как хорошо! — Мальчики, теперь можете смотреть: последний номер программы — танцы в бенгальском освещении! — Что-то смутно-белое там металось за горами алмазных фонтанов; и глубоко под водою тоже переливался жемчужный костер, и до самой лодки и дальше добегали сверкающие кольца» [Жаботинский 2010, с. 73 — 74] (отрывок из романа «Пятеро»)…

Роман «Самсон назорей» вышел в свет в 1926 году. Владимир Жаботинский дал миру нового героя, соединяющего в себе невероятную физическую мощь с исключительной силой духа, рыцарские качества — с бесшабашностью неистощимого на выдумки пройдохи и шутника. Именно в то время, когда поля Европы были обильно политы кровью солдат Первой мировой войны, а вспышка революционной «сверхновой» октября 1917-го готова была ослепить бурлившие по всему континенту массы обиженных и оскорбленных, появился герой, который, уже лишенный врагами зрения, нашел для своих соплеменников слова из стали и надежды: «Не два, а три завета передай им от меня: чтобы копили железо, чтобы выбрали царя и чтобы научились смеяться» [Жаботинский 2006, с. 284].

Трудно поверить в такие совпадения (думается, вернее говорить об определенной закономерности), но выход «Самсона…» сработал, как своеобразный спусковой крючок. Конец 1920-х, самое начало 1930-х ознаменовался немыслимым фейерверком появления произведений писателей-одесситов, которые, по нашему мнению, ознаменовали возвращение в литературное пространство России любимого многими образа Дон Кихота Ламанчского.

Только факты:

1926 г. — «Самсон назорей» Владимира Жаботинского;

1926 г. — «Конармия» Исаака Бабеля;

1927 г. — «Зависть» Юрия Олеши;

1928 г. — «Слово о полку» Владимира Жаботинского;

1932 г. — «Время, вперед!» Валентина Катаева.

Какие имена, какие книги!.. Но позвольте, скажете вы, допущение об этом экстраординарном «залпе из всех рыцарских орудий» ломает привычные филологические классификации, диссонирует со сложившимися представлениями о стилях и направлениях советской литературы довоенного периода (кроме книг В. Жаботинского, разумеется: к советской словесности их не отнесешь). Кроме того, можете вы добавить, какой оптикой разглядеть, например, донкихотство в сценах нещадной мясорубки польского похода 1-й Конной в «Конармии» И. Бабеля. Видимо, также закономерно будет усомниться, в каком из персонажей романа, где главный герой — «красный директор» пищевой промышленности, Андрей Бабичев реализует idée fixe общества запредельного обобществления — гипер-столовую со странным названием «Четвертак», можно будет найти благородные черты храброго идальго («Зависть» Ю. Олеши).

Но давайте разбираться. Сначала о произведении, после публикации которого прославленный командующий 1-й Конной высказался следующим образом: «Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу, выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет» (из статьи Семена Буденного «Бабизм Бабеля из «Красной нови»», напечатанной в журнале «Октябрь», 1924, №3). Между тем есть и другой, более популярный (впрочем, проходящий, скорее, по рангу «боцманского юмора») отзыв командующего об авторе «Конармии»: «В конце 20-х по литературной Москве гуляла такая история: «Буденного как-то раз спросили: «Вам нравится Бабель?» — «Смотря какая бабель», — ответил герой гражданской войны». И усмехнулся в известные всей стране усы» (из статьи Геннадия Евграфова «Смотря какая бабель…», опубликованной в «Независимой газете» 21.07.2016 г.).

Заметим, однако, что обвинение во лжи и сплетнях командарм выдвигает человеку, который своим мужеством доказал, что может и должен написать правду о гражданской войне: никто не принуждал молодого сотрудника петроградской газеты «Новая жизнь» добровольно весной 1920 года направиться в должности военного корреспондента Юг-РОСТа под именем Кирилла Лютова в расположение 1-й Конной. Поиски приключений, адреналина под стакатто пулеметных очередей? — нет, скорее дотошность филигранного мастера слова, который готов поставить на зеро, спустившись «в преисподнюю, чтобы переиграть черта, как скоморох, отправляющийся в инишное царство, чтобы переиграть царя Собаку» (из статьи Геннадия Жарникова «Игра как ценностное переживание мира (игровые стратегии И. Бабеля)»).

Как при обработке фотокарточки в химикатах, искомые черты конармейского идальго сначала проявляются смутным абрисом: «С двадцати шагов Пашка разнес юноше череп, и мозги поляка посыпались мне на руки. Тогда Трунов выбросил гильзы из ружья и подошел ко мне. — Вымарывай одного, — сказал он, указывая на список. — Не стану вымарывать, — ответил я, содрогаясь. — Троцкий, видно, не для тебя приказы пишет, Павел…» [Бабель 2017, с. 134]. Затем обретают всё большую четкость: «Девяти пленных нет в живых. Я знаю это сердцем. Сегодня утром я решил отслужить панихиду по убитым. В Конармии некому это сделать, кроме меня. Отряд наш сделал привал в разрушенном фольварке. Я взял дневник и пошел в цветник, еще уцелевший…» [Там же, с. 191].

И, наконец, очерчиваются так явно, словно писатель готов шагнуть с плоскости виртуального снимка прямо к нам, читающим эту античную трагедию: «Почему у меня непроходящая тоска? Потому что далек от дома, потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде» [Там же, с. 303].

Автор, который среди разгоряченных стремительными бросками на запад кентавров 1-й Конной пытается найти проблески гуманности и благородства, и, находя их в дозах, приближающихся к статистической погрешности, сам, похоже, вынужден нахлобучить на голову полученный от Дон Кихота волшебный золотой шлем, по-прежнему сильно смахивающий на цирюльничий оловянный таз: «А против луны, на откосе, у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами. Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин в блистающих бельмах. — Галин, — сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии… — Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи» [Там же, с. 109].

Не хватает только Росинанта… Но, если приглядеться, то вот и он (не доходяга, конечно, но такой же неуместный для рыцарских скитаний): «Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру человеческих сил. Тихомолов вел лошадь с Терека, из дому. Она была обучена на казацкую рысь, на особый казацкий карьер — сухой, бешенный, внезапный. Шаг Аргамака был длинен, растянут, упрям. Этим дьявольским шагом он выносил меня из рядов, я отбивался от эскадрона и, лишенный ориентировки, блуждал потом по суткам в поисках своей части, попадал в расположение неприятеля, ночевал в оврагах, прибивался к чужим полкам и был гоним ими» [Там же, с. 200].

Немилосердных кентавров на страницах романа «Зависть» не так уж много (все-таки нэпмановская Москва, а не поля сражений на гражданской). Видимо, поэтому Юрий Олеша доспехи Дон Кихота решил примерить не на себя, но зато, как нам думается, на двух персонажей сразу. Но, пожалуй, Николай Кавалеров, главный «завистник» повествования, до благородного идальго, что называется, «не докрутил»; а Иван Бабичев (старший брат Андрея Бабичева) — харизматичный организатор заговора чувств от чрезмерного усилия, видимо, «сорвал резьбу».

Образованный, тонко чувствующий, не лишенный возвышенных порывов, Кавалеров из всей палитры «живописания» собственной судьбы отдал предпочтение, только одной, будь она неладна, черной краске ревности к чужому успеху: «Замечательный человек, Андрей Бабичев, член общества политкаторжан, правитель, считает сегодняшний свой день праздником. Только потому, что ему показали колбасу нового сорта… Меня раздирает злоба. Он — правитель, коммунист, он строит новый мир. А слава в этом мире вспыхивает оттого, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы. Я не понимаю этой славы, что же значит это? Не о такой славе говорили мне жизнеописания, памятники, история… Значит природа славы изменилась?» [Олеша 2014, с. 187].

Обидно вдвойне, что покрывающая коростой душу зависть взяла верх над человеком с воображением, сведущим в вопросах искусства: «Новый Тьеполо! Спеши сюда! Вот для тебя пирующие персонажи… Они сидят под яркой стосвечовой лампой вокруг стола, оживленно беседуют. Пиши их, новый Тьеполо, пиши „Пир у хозяйственника“! Я вижу полотно твое в музее. Я вижу посетителей, стоящих перед картиной твоей. Они ломают голову, они не знают, о чем с таким вдохновением говорит написанный тобою тучный гигант в синих подтяжках… На вилке он держит кружок колбасы…» [Там же, с. 188].

В «прицеле» Дон Кихота — сказочные великаны, принявшие мирный вид огромных ветряных мельниц; мишень взвинченного Кавалерова — размером на порядок меньше. А «безумство храбрых» сменяется, как можно заметить, нешуточной степенью внутреннего дисбаланса: «Шута вы хотели сделать из меня, — я стал вашим врагом. „Против кого ты воюешь, негодяй?“ — крикнули вы вашему брату. Не знаю, кого имели вы в виду: себя ли, партию вашу, фабрики ваши, магазины ли, пасеки, — не знаю. Я воюю против вас: против обыкновеннейшего барина, эгоиста, сластолюбца, тупицы, уверенного в том, что все сойдет ему благополучно» [Там же, с. 198] … Итого — Дон Кихот несбывшийся.

А теперь — об идальго воплощенном, но с какой-то, похоже, раблезианской избыточностью. Если облагораживать мир, то чем-то диковинным и поражающим воображение. Можно начать, ни много ни мало, с генератора снов: «С детства Иван удивлял семью и знакомых. Двенадцатилетним мальчиком продемонстрировал он в кругу семьи странного вида прибор, нечто вроде абажура с бахромой из бубенчиков, и уверял, что при помощи своего прибора может вызвать у любого — по заказу — любой сон» [Там же, с. 209]. Правда, сновидение о битве Цезаря с Помпеем при Фарсале увидел не заказчик — отец, а горничная Фрося, но милостиво спишем это на небольшие погрешности в настройках.

Спустя несколько месяцев юный Иван Бабичев поведал родным о новой своей новации: «Будто изобрел он особый мыльный состав и особую трубочку, пользуясь которыми можно выпустить удивительный мыльный пузырь. Пузырь этот будет в полете увеличиваться, достигая поочередно размеров елочной игрушки, мяча, затем шара с дачной клумбы и дальше, дальше, вплоть до объема аэростата, — и тогда лопнет, пролившись над городом коротким золотым дождем» [Там же, с. 210].

И, представьте себе, смелые фантазии гимназиста действительно, в один из вечеров воплотились в завораживающее зрелище: «И в исходе дня, когда отец Бабичева пил на балконе чай, вдруг где-то очень далеко, над самым задним, тающим, стекловидным, мелко и желто поблескивающим в лучах заходящего солнца планом его зрения появился большой оранжевый шар. Он медленно плыл, пересекая план по косой линии» [Там же, с. 211]. Впрочем, оказалось, что движущей силой полета оказались не выдающиеся способности юного естествоиспытателя, а элементарная информированность: из расклеенных по городу афиш он узнал, что в тот день над городом должен был пролететь известный аэронавт Эрнест Витолло.

Детские забеги Ивана за фата-морганой удачи уже в зрелые годы закономерно, пожалуй, завершились для выпускника механического отделения Петербургского Политехнического института образом жизни, сильно напоминающим времяпровождение представителей парижской художественной богемы начала двадцатого столетия: «В тот год, когда строился „Четвертак“, Иван занимался промыслом малопочтенным, а для инженера — просто позорным. Представьте, в пивных рисовал он портреты с желающих, сочинял экспромты на заданные темы, определял характер по линиям руки, демонстрировал силу своей памяти, повторяя пятьсот любых прочитанных ему без перерыва слов. Иногда вынимал из-за пазухи колоду карт, мгновенно приобретая сходство с шулером, и показывал фокусы» [Там же, с. 214].

Однако было бы опрометчивым считать Ивана Бабичева человеком опустившимся, плывущим по океану жизни, что говориться, без руля и ветрил. Перед нами — карбонарий 1920-х со своей мировоззренческой платформой, предводитель так называемого «заговора чувств»: «Я хотел бы объединить вокруг себя некую труппу… видите ли, можно допустить, что старинные чувства были прекрасны. Примеры великой любви, скажем, к женщине или отечеству. Мало ли что! Согласитесь, кое-что из воспоминаний этих волнует и до сих пор… Я хочу встряхнуть сердце перегоревшей эпохи. Лампу-сердце, чтобы обломки соприкоснулись… и вызвать мгновенный прекрасный блеск… я хочу найти представителей оттуда, из того, что мы называем старым миром. Те чувства я имею в виду: ревность, любовь к женщине, честолюбие…» [Там же, с. 220 — 221].

Адепту бурных страстей и трогательных сантиментов в плотной пелене наступающего практицизма все труднее найти своих героев: «Я слушаю чужой разговор. О бритве говорят. О безумце, перерезавшем себе горло. Тут же порхает женское имя. Он не умер, безумец, горло ему зашили, — и снова полоснул он по тому же месту. Кто ж он? Покажите его, он нужен мне, я ищу его. И ее ищу. Ее, демоническую женщину, и его, трагического любовника. Но где его искать? В больнице Склифосовского? А ее? Кто она? Конторщица? Нэпманша?.. героев нет…» [Там же, с. 221].

Путь Ивана тернист, но не лишен азарта и упований на благосклонность фортуны: «… я заглядываю в чужие окна, поднимаюсь по чужим лестницам. Порой бегу за чужой улыбкой, вприпрыжку, как за бабочкой бежит натуралист! Мне хочется крикнуть: «Остановитесь! Чем цветет тот куст, откуда вылетел непрочный и опрометчивый мотылек вашей улыбки? Какого чувства этот куст? Розовый шиповник грусти или смородина мелкого тщеславия? Остановитесь! Вы нужны мне…«» [Там же, с. 221 — 222].

Казалось бы, вот он — беззаветный защитник уходящей эмоциональности, эталонный Дон Кихот начала двадцатого столетия. Но, как и с генератором снов, выверенный расчет будет подмят плотным облаком бурлящего воображения. Иначе чем объяснить, что для реализации своих благородных намерений Иван Бабичев проектирует создание поразительного по своим качествам, но невозможного для того уровня развития техники аппарата: «Машина моя — это ослепительный кукиш, который умирающий век покажет рождающемуся. У них слюнки потекут, когда они увидят ее… Машина — подумайте — идол их, машина… и вдруг… И вдруг лучшая из машин оказывается лгуньей, пошлячкой, сентиментальной негодяйкой!.. она поет теперь наши романсы, глупые романсы старого века, и старого века собирает цветы. Она влюбляется, ревнует, плачет, видит сны… Я сделал это. Я насмеялся над божеством этих грядущих людей, над машиной. И я дал ей имя девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния, — имя Офелии…» [Там же, с. 234]…

То есть, прямо-таки миловидный андроид с начатками искусственного интеллекта? — и это за сорок один год до создания японской компанией Kawasaki первого промышленного робота! Позволим себе краткий вывод: несмотря на сонм возвышенных идей и интересных новаций, Иван Бабичев, вернее всего, — шарж на Дон Кихота, пусть не язвительный, скорее — сочувствующий, но шарж.

Валентин Катаев, создатель романа «Время, вперед!» о строительстве Магнитогорского металлургического комбината, видимо, чтобы избежать весьма заметного в «Зависти» эффекта «недолёт — перелёт», решил, как нам представляется, всю ответственность по настройке оптического прицела для надежного попадания в образ современного Дон Кихота поделить между главным героем — инженером Маргулиесом и собой — автором. Несколько неожиданно, не правда ли?

Для пояснения попробуем сделать небольшой экскурс во времена, отстоящие от нас на пять столетий: «В середине 16 века в Западной Европе возникла новая идеология. Ко времени, когда Сервантес сел за роман, она уже распространилась на многие страны. Ее основные принципы гласят: Бог настолько всевластен, что где-то там, в бесконечности, за бесконечное количество лет до твоего рождения предопределил тебя к раю или аду. Сколько бы ты не молился — зря: куда предопределен, туда и направишься. Столяр ты или римский папа — без разницы. Но выход есть, он — в твоем стремлении к совершенству, в сердечном отношении к собственному труду, к его качеству, ибо они — земное воплощение Троицы. Лишь благодаря наличию этих трех основ в себе, ты можешь предполагать, что ждет тебя на исходе: смола кипящая или солнечный луг» (из статьи Олега Малашенко «Сервантес — путь к совершенству»).

Но как это достаточно смелое утверждение «работает» в отношении повествования о странствиях благородного кабальеро? — продолжим цитирование автора публикации: «Некто Дон Кихот поставил на себе эксперимент: покинул родной скотный двор и совершил череду деяний, руководствуясь „юридическими“ нормами Кодекса рыцарской чести. Свою главную цель он декларирует в романе так: хочу добиться, чтобы обо мне написали такой рыцарский роман, который превзошел бы все рыцарские романы, которые написаны в прошлом и будут написаны в будущем. Главная цель его стремянного, бывшего „председателя сельсовета“ Санчо Пансо, — стать лучшим в мире губернатором. Для ее достижения он опирается на „юридические“ нормы Кодекса обыденной народной мудрости, т.е. пословиц и поговорок. Главная цель Сервантеса (писатель также декларирует ее в романе): хочу написать лучший рыцарский роман из всех, написанных до меня, и из всех, которые будут написаны после» (Там же).

Что же это получается? — прямо азартное рыцарское соревнование времен феодализма за переходящее знамя, ой, извините, заветную подвязку Прекрасной Дамы с надписью L’amour infini («Бесконечная любовь», фр.). Бесконечная — значит, видимо, только для тех, кто не ведет счет времени, или, во всяком случае, находится с ним в особых отношениях. Как, например, этот необычный персонаж: «Инженер без карманных часов! Он не был небрежен или рассеян. Наоборот, Маргулиес был точен, аккуратен, хорошо организован, имел прекрасную память. И все же у него никогда не было карманных часов. Они у него как-то „не держались“… Он узнавал время по множеству мельчайших признаков, рассеянных вокруг него в этом громадном движущемся мире новостройки. Время не было для него понятием отвлеченным. Время было числом оборотов барабана и шкива; подъемом ковша; концом или началом смены; прочностью бетона; свистком механизма, открывающейся дверью столовой; сосредоточенным лбом хронометражистки…» [Катаев 1983, с. 427].

Герой, который ради достижения совершенства в своем строительном деле, ради перекрытия феноменального рекорда харьковских бетонщиков (306 замесов в смену) готов на полную концентрацию сил и мобилизацию профессиональных навыков: «Моргулиес был неузнаваем. Куда делись его вялость, нерешительность, шепелявость! Он был сдержанно весел, легок и точен в движениях, общителен. Совсем другой человек. Он хлопнул себя по карману, вытащил исписанные карандашом листки и разложил их на лавке. — Ну-с, дорогие товарищи. Десять минут внимания. Мотайте на ус. Небольшая статейка, называется „Ускорить изготовление и дать высокое качество бетона“. Из номера от сегодняшнего числа газеты „За индустриализацию“» [Там же, с. 378 — 379].

Как и прославленный идальго, инженер участка номер шесть Магнитостроя ради благой цели не боится действовать вопреки традиции, преодолевая вязкие коллоидные смеси обыденности и равнодушия: «Налбандов желчно смотрел поверх плотины вдоль озера. Здесь все напоминало ему о Маргулиесе. Плотину строил Маргулиес. Это он рискнул в сорокаградусные морозы применить кладку подогретого бетона. Тогда Налбандов считал, что это технически недопустимо. Это шло вразрез с академическими традициями бетонной кладки. Маргулиес осмелился опрокинуть эти традиции. Налбандов ссылался на науку. Маргулиес утверждал, что науку надо рассматривать диалектически» [Там же, с. 396 — 397].

А недюжинная, взрывная энергия мечты? Разве не из нее Дон Кихот черпал свои силы для многочисленных рыцарских подвигов? Маргулиес, говоря о составляющих быстроты строительства, называет эту энергию другим словом, но без нее никак не оторваться от земной тверди: «Маргулиес сдержанно провел по бумаге острием карандаша тонкую прямую черту. — Она складывается из рационализации процесса подвоза инертных материалов — раз, из правильной расстановки людей — два, и, наконец, из… — Ему очень трудно было произнести это слово, но все же он произнес без паузы: — и, наконец, из энтузиазма бригады. — Он произнес это слишком патетическое и газетное слово „энтузиазм“ с такой серьезной и деловой простотой, как если бы он говорил об улучшении питания или о переводе на сдельщину» [Там же, с. 442 — 443].

У инженера Маргулиеса особые взаимоотношения со временем, у автора «Время, вперед!» — с силами стихии, преображенные писателем в зримые, впечатляющие метафоры. Это и сильнейший ветер, рождающий степные бураны: «Четыре ветра — западный, южный, восточный и северный — соединялись снаружи с тем, чтобы воевать с человеком. Они подымали чудовищные пылевые бураны. Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жег, шатал опалубки и стальные конструкции» [Там же, с. 245].

Тут же и неистовое солнце, действующее заодно с ураганом: «Солнце входило и выходило из белых, страшно быстрых облаков. Сила света ежеминутно менялась. Мир то удалялся в тень, то подходил к самым глазам во всех своих огромных и ослепительных подробностях. Менялась ежеминутно температура. Солнце в облако — ветер тепел, душен. Солнце из облака — ветер горяч, жгуч, резок» [Там же, с. 295]. К ним же — порождаемая буранами пыль, заполняющая все пространство над строительной площадкой: «Они с работы возвращались в барак, как с фронта в тыл. Они пропадали в хаосе черной пыли, вывороченной земли, нагроможденных материалов. Они вдруг появились во весь рост, с песней и знаменем, на свежем гребне новой насыпи» [Там же, с. 266].

Кому-то сравнение рабочих будней Магнитостроя с боевыми действиями может показаться натянутой гиперболой. Да, возможно, в тексте романа и есть элементы излишней патетики. Но даже поэт-акмеист Георгий Адамович, имевший репутацию «первого критика эмиграции» и едкого рецензента, отмечал несомненный уровень мастерства В. Катаева в описании трудового энтузиазма участников пятилетки индустриализации: «… для Катаева бетон — это как бы некое божество, требующее жертв… Катаевские рабочие борются за строительство, как рыцари шли в крестовые походы: дойти в Иерусалим — и умереть; побить мировой рекорд по бетону — и как бы раствориться в радостном трепете…» [см. Шаргунов 2017, с. 286].

Однако не спешите присваивать будущему автору романа «Алмазный мой венец» знак качества по разряду писатель-соцреалист. В недрах оптимистичной каллиграфии современника авторов «индустриальных» романов Леонида Леонова («Соть»), Федора Гладкова («Энергия»), Мариэтты Шагинян («Гидроцентраль») при пристальном взгляде можно увидеть немало стилистических сюрпризов и сатиричных выпадов, сравнимых, пожалуй, с разящей молниеносностью копья Дон Кихота.

Чего стоит, например, скрытые аллюзии, содержащиеся в названии романа и имени-отчестве основного персонажа повествования: «Катаев не зря так настойчиво подчеркивает, откуда взята строчка, давшая имя роману «Время, вперед!». Потому что оно обретает большую, как сказал бы артиллерист Катаев, бризантную силу в сочетании с именем-отчеством главного героя книги инженера Маргулиеса — Давид Львович. Ведь Лев Давидович (Троцкий) долго издавал журнал «Вперед». Сейчас-то об этом не помнят, а тогда помнили не просто хорошо. Но наизусть знали… Отсылка — и это в начале 30-х, когда борьба с Троцким и троцкистами выходила на новый виток, — столь явная, вызывает изумление. Какая-то потрясающая, немыслимая смелость, да просто наглость, именно то, что Мандельштам называл в Катаеве «настоящим бандитским шиком»! Риск подставиться под статью-донос с условным названием «Давид Львович — гнусный главарь троцкистских «время-впередовцев» столь высок, что в злой умысел Катаева не поверил никто, вплоть до высочайшего цензора с трубкой» (из статьи Олега Кудрина «Время, вперед, к Апокалипсису!»).

Казалось бы, неожиданный эмоциональный захлёст резкого в суждениях художника слова… Ничуть: «Но это не бессмысленная лихость, здесь глубокий, точный подтекст. Троцкий во времена „левой оппозиции“ был певцом мобилизационной „сверхиндустриализации“ (за счет ограбления крестьянства). Что, по сути, являлось возвратом к его же изобретениям эпохи военного коммунизма — „хозяйственный фронт“, „трудовые армии“… Тем самым Катаев показывает, что якобы искореняя Троцкого, троцкизм, Сталин на самом деле реализовывает, но под другой вывеской, его идеи. Что сталинская индустриализация ничем не отличается от троцкистского авантюризма, подстегивания истории. И в таком контексте приведенные автором развернутые цитаты из речи товарища Сталина на первой Всероссийской конференции работников социалистической промышленности „Задержать темпы — значит отстать!“ (1931) выглядят не столько хвалебно, сколько разоблачительно» (Там же).

Но автор романа остро реагирует не только на сверхскоростные темпы возведения заводов и фабрик. Словно предвидя вызывающе эффектный блеск пиар-индустрии эпохи кристаллов Сваровски, писатель пророчески раскрывает ее малопривлекательные родовые черты: «Надо делать — имя, имя, имя. Имя должно печататься в газетах, упоминаться в отчетах, оспариваться, повторяться на митингах и диспутах. Это так просто! Для этого только нужно быть на техническом уровне времени. Пускай этот уровень низок, элементарен. Пусть он в тысячу раз ниже уровня Европы и Америки, хотя и кажется выше. Эпоха требует авантюризма, и надо быть авантюристом» [Катаев 1983, с. 495].

Соблазнительной страсти к саморекламе писатель по-донкихотски пылко противопоставляет благородную миссию скрупулезного историографа нарождающейся советской цивилизации: «И разве бетономешалка системы Егера, на которой ударные бригады пролетарской молодежи ставили мировые рекорды, менее достойна сохраниться в памяти потомков, чем ржавый плуг гильотины, который видел я в одном из сумрачных казематов Консьержери? И разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или с паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера…» [Там же, с. 532].

Скажете: несколько напоминает пропагандистский спич мастера из цеха «инженеров человеческих душ». Но возможная ироничная оценка опрокидывается реальными фактами из биографии В. Катаева: «Он не повел себя, как Демьян Бедный, хотя мог дальше катиться под его крылом. От Магнитки можно было отделаться неделей, ну даже месяцем наблюдений… А вот на год с головой уйти в серый бетон — как это не похоже на лирика и эстета! На год лишить себя столичных увеселений и повсеместных заработков! И одновременно как это на него похоже, неунывающе-волевого, вымуштрованного Гражданской войной и способного круто менять жизнь» [Шаргунов 2017, с. 288].

Итак, конец 1920-х, самое начало 1930-х… Нежданное и столь ожидаемое возвращение Дон Кихота в произведениях четырех знаменитых писателей родом из вольного города у самого Черного моря: В. Жаботинского, И. Бабеля, Ю. Олеши и В. Катаева.

Для тех, кто как-то сомневается в самой возможности такого незаурядного камбэка — полные надежды и жизнеутверждающего вызова строки человека, летом 1941 года ушедшего добровольцем на фронт:

Кто говорит, что умер Дон Кихот?

Вы этому, пожалуйста, не верьте:

Он не подвластен времени и смерти,

Он в новый собирается поход.

Пусть жизнь его невзгодами полна —

Он носит раны, словно ордена!

(из стихотворения Юлии Друниной «Кто говорит, что умер

Дон Кихот?..»)

Так что же, в новый поход, вместе с сокрушителем мельниц-великанов?.. Вперед, вперед, вперед…

Глава 2. «И нас повел вперед и на восток, // И дивно пел о жизни, полной света» (В. Жаботинский: жизнь как подвиг)

2.1. «… параллельность прямых // Листопадом нарушена — значит так надо» (предвестники одесских кабальерос)

Однажды одесский поэт Ольга Ильницкая, видимо, сама того не желая, вступила в заочную дискуссию с математиком Николаем Лобачевским, конечно, не на академическом паркете параллелепипедов и параллелограмм, а на привычном поле гекзаметров и хореев:

Поперёк листопада ложится мой путь,

Вдоль гусиного, мелкого ломкого шага.

Если был кто со мною — отстал отдохнуть,

Если шёл параллельно — то так ему надо:

Обомлеть, столбенея от истин сквозных,

Обалдеть от роскошного лисьего взгляда.

Подойду и скажу: параллельность прямых

Листопадом нарушена — значит так надо

(из стихотворения «Поперёк листопада…»)

Тогда каким же фактором нарушена параллельность власти и благородства, алчности и нестяжательства, панического страха за свою жизнь и безрассудной смелости. А нельзя ли предположить, что имя этому «уполномоченному» по геометрическим (и не только) отклонениям от литой традиционности наших представлений — рассматриваемое нами донкихотство?

Ну, какое, казалось бы, было дело известному одесскому журналисту второй половины девятнадцатого столетия Семену Герцо-Виноградскому до «проделок» местных чиновников. Есть талант, есть свой, неповторимый стиль, пиши и радуйся жизни… Между тем именно у него искали защиты не самые благополучные жители припортового города. Проработав более четверти века в различных периодических городских изданиях, таких как «Одесский вестник», «Новороссийский телеграф», «Одесские новости», сатирический журнал «Пчелка», Барон Икс (так он подписывал свои материалы), написал множество фельетонов, едко высмеивающих коррупцию и произвол власть имущих. Бескомпромиссные статьи «Дон Кихота одесской журналистики», как его уважительно называли коллеги, были для газет тем «основным блюдом», которое придавало номеру необходимую перчинку и остроту.

В 1870-х Герцо-Виноградский стал известен не только на юге России, но и в столицах. Как писал популярный одесский публицист Абрам Кауфман, «мало было подобных ему: легкость пера, редкое остроумие, язвительность делали то, что Барон Икс мог или поставить на пьедестал, или убить и лишить гражданства. Одни его боялись, другие раболепствовали, многие ненавидели…» (вот она — «четвертая власть»! ). Общественный темперамент прославленного фельетониста вполне логично привел его в революционное движение. Он был обвинен в связях с народниками, выслан из Одессы и помещен на несколько месяцев в Мценскую тюрьму. В 1881 году С. Герцо-Виноградский был освобожден, вернулся в родной город и продолжил журналистскую деятельность.

Если обличительные статьи Барона Икса вызывали ненависть к нему властей и «прикормленной» части местной интеллигенции (реакционный историограф Новороссии А. Скальковский, скажем, называл его ни много ни мало как «исчадьем ада, порожденным на гибель славного края»), то для читающей молодежи Герцо-Виноградский был настоящим кумиром («Иеремией развратной Ниневии, города, где все продается и все покупается…» называл страстного публициста Стас Дорошевич). Примечательно, что на праздновании 25-летнего юбилея журналистской деятельности С. Герцо-Виноградского звучали стихи, в которых, похоже, отразилась вся суть его азартной и благородной натуры: «Рыцарь дела, рыцарь слова и борец за идеал! // Много честного, святого в четверть века ты создал».

От журналистики — к покорителям неба. Вроде бы честолюбие участника состязания, а к ней и спортивная злость и великодушие уверенного в себе человека существуют в параллельных мирах. Известный одесский авиатор Сергей Уточкин во время авиаперелета из одной столицы в другую в июле 1911 года доказал обратное. Он первым стартовал на оснащенном для дальних перелетов самолете «Блерио» с Комендантского аэродрома в северной столице. До Новгорода у летчика проблем не было, но в десяти километрах от города стал «чихать» мотор. Пришлось приземляться в пригороде и делать срочный ремонт. На следующий день Уточкин продолжил полет, однако тут на пути авиатора встала непогода: сильный ветер бросил моноплан вниз. Аварийную жесткую посадку пришлось делать в двадцати пяти километрах от Крестцов, у деревни Вины. Самолет был разбит и уже не смог принимать участия в состязании…

Но именно в этих обстоятельства раскрылись самые лучшие человеческие качества прославленного одесского авиатора: «… во время последнего несчастного перелета (Петербург — Москва) показал Уточкин с великолепной стороны свое открытое, правдивое и доброе сердце. Тогда — помните? — один из авиаторов, счастливо упавший, но поломавший аппарат, отказал севшему с ним рядом товарищу в бензине и масле: „Не мне — так никому“. Уточкин, находясь в аналогичном положении, не только отдал Васильеву свой запас, но сам, едва передвигавшийся от последствий жестокого падения, нашел в себе достаточно мужества и терпения, чтобы пустить в ход пропеллер Васильевского аэроплана» (из очерка Александра Куприна «Уточкин»).

От авиационного спорта — разворот на 180 градусов, в насыщенную дискуссиями сферу литературной критики. Традиционность, всегдашний учет мнения большинства и спорные гипотезы мыслителя-индивидуалиста, пожалуй, тоже практически всегда движутся параллельными курсами. И пересекаются лишь тогда, когда накал эмоций и интеллектуального напряжения начинает зашкаливать. Выйти с острым пером исследователя в неравный бой против циклопически устойчивых ветряков классикализма — вполне донкихотская черта литературного критика, выпускника одесской Ришельевской гимназии Юлия Айхенвальда. В 1913 году литературовед, исповедывающий метод «имманентной» критики, публикует очерк о В. Белинском, в котором «изображает „неистового Виссариона“ человеком без сердцевины, вечным недорослем, воспламеняющимся чужими идеями, мнениями и не способным к самопознанию, а потому и к подлинному пониманию других. А для значительной части интеллигенции, в начале ХХ века, Белинский оставался идолом и идеалом» (из статьи Евгения Говсиевича «Об Айхенвальде»).

Ставивший парадоксальное мышление и сомнения в истине на первое место среди черт исследователя, Ю. Айхенвальд не принял идеалы Октябрьской революции 1917 года с ее отрицанием эстетического созерцания и насаждением твердокаменного материализма. Несмотря на посулы и запугивания, он «не подписывал „подметных“ писем, когда к нему обращались сотрудники ЧК. Айхенвальд, один из немногих, смело откликнулся в печати на убийство Гумилёва. Это было последней каплей терпения властей. Троцкий ответил Айхенвальду статьёй-угрозой под заголовком „Диктатура, где твой хлыст?“. Айхенвальда арестовали, отвели на Лубянку. Шёл июнь 1922 г. Через 2 месяца вместе с Бердяевым, Франком и др. он был выслан за границу на „философском пароходе“» (Там же).

И это только несколько лаконичных портретов одесситов, которые, словно подхватив выпавшее из рук слабеющего Дон Кихота копье, вышли на поединок с алчностью, косностью и непринужденно проникающим во все поры человеческого сообщества ледяным равнодушием. Но есть одна особенность. Сражения с внешними врагами, как известно, придают мужчинам авторитета и почета. Награды и именное оружие — если ты отличился, к примеру, в битве с войсками Юлия Цезаря, Карла Великого или Наполеона Бонапарта. А если враг затерялся среди толпы, если это твой, к примеру, сосед (крахобор мельник, скупердяй торговец, хищный ростовщик et cetera)? — тогда, похоже, жди издёвок и глумлений:

Аплодируя, как зритель,

Жирный лавочник смеется;

На крыльце своем трактирщик

Весь от хохота трясется.

И почтенный патер смотрит,

Изумлением объятый,

И громит безумье века

Он латинскою цитатой.

Из окна глядит цирюльник,

Он прервал свою работу,

И с восторгом машет бритвой,

И кричит он Дон Кихоту:

«Благороднейший из смертных,

Я желаю вам успеха!..»

И не в силах кончить фразы,

Задыхается от смеха

(из стихотворения Дмитрия Мережковского «Дон Кихот»).

Еще хуже, пожалуй, когда сподвижники считают, что время реализации твоих идей еще не пришло, расценивая твои «неуместные» действия как благородную позу и чудачество интеллигента-книжника. Именно с таким ледяным душем предубеждений, пожалуй, приходилось сталкиваться на протяжении всей жизни герою следующей части нашей книги.

2.2. «Копье мое, копье мое, копье // Имущество, могущество мое…» (последний рыцарь Европы)

Имя нашего героя — Владимир Евгеньевич (Зеэв-Вольф Евнович) Жаботинский. Уроженец Одессы (1880), блестящий журналист (с 16 лет стал публиковаться в газете «Одесский листок»), потрясающий поэт и переводчик (автор одного из лучших русских переводов «Ворона» Эдгара По), тонкий писатель (романы «Самсон назорей», «Пятеро», мемуары «Повесть моих дней» и «Слово о полку») и, ко всему этому, лидер правого сионизма (идеолог движения сионистов-ревизионистов и организаций «Иргун» и «Бейтар»).

А как насчет ледяного душа недоверия и скептицизма? — всего этого было полной чашей. Многие со снисходительной усмешкой, а некоторые — и с откровенным испугом отнеслись к тому, что двадцатидвухлетний юноша из интеллигентной семьи (его отец был служащим Российского общества мореходства и торговли) перед Пасхой 1903 года стал инициатором организации первого в России отряда еврейской самообороны. Ожидавшийся погром, правда, произошел не в Одессе, а в Кишиневе (убито 50 человек, искалечено около 600). Понимая, что одними кулаками и палками беспредел не остановить, В. Жаботинский в августе того же года принял участие в 6-м сионистском конгрессе в Базеле, в начале 1904 года вошел в состав редколлегии нового сионистского журнала на русском языке «Еврейская жизнь», а в 1911 году организовал издательство «Тургман» («Переводчик»), в котором печатались книги мировой классики в переводах на иврит.

И уж совсем никто, похоже, не ожидал от гражданского лица, молодого талантливого журналиста в год начала Первой мировой войны невероятного и дерзкого до безумия предложения о сформировании в составе сил Антанты (конкретно — британских войск), еврейского воинского контингента который принял бы участие в освобождении Палестины и стал бы в дальнейшем костяком организации там еврейского государства.

Как собственно всегда в жизни, по решимости храбрых — шквальный и безжалостный огонь осторожных. Вот как об этом вспоминает первый президент государства Израиль Хаим Вейцман: «Жаботинский явился ко мне, и его идея мне понравилась. Я решил быть помощником ему в этом деле, несмотря на сопротивление, которое было почти всеобщим. Невозможно описать все трудности и разочарования, выпавшие на долю Жаботинского. Не знаю, кто еще, кроме него, мог бы это преодолеть. Его убежденность, вытекающая из его преданности идее, была просто сверхъестественной. Со всех сторон на него сыпались насмешки. И как только ни старались, чтобы подрезать ему крылья!.. Сионистский исполком, конечно, был против него, евреи-несионисты считали его какой-то злой напастью» (из книги Х. Вейцмана «Пробы и ошибки»).

Один против всех… И кто даст гарантии, что это не болезненные фантазии отчаянного честолюбца, готового ради славы поставить на кон жизни многих людей? И В. Жаботинский сам отвечает на этот вопрос в мемуарах «Слово о полку»: «„Все ошибаются, ты один прав?“. Не сомневаюсь, что у читателя сама собой напрашивается эта насмешливая фраза. На это принято отвечать извинительными оговорками на тему о том, что я, мол, вполне уважаю общественное мнение, считаюсь с ним, рад был идти на уступки… Все это не нужно, и все это неправда. Этак ни во что на свете верить нельзя, если только раз допустить сомнение, что, быть может, прав не ты, а твои противники. Так дело не делается. Правда на свете одна, и она вся у тебя; если ты в этом не уверен — сиди дома; а если уверен — не оглядывайся, и выйдет по-твоему» [Жаботинский 2012, с. 64].

Откуда такая железобетонная уверенность в своих силах? Ведь даже самый стойкий может сломаться, если все кругом твердят: не то, не то, не то… Явно есть какой-то эликсир несгибаемости, какой-то авторитетный пример для подражания! Нашелся такой на выжженных солнцем равнинах Кастилии-Ла-Манчи: «Я говорю (идея мною заимствована у Тургенева), что у каждого человека и у каждого народа есть две души: душа Гамлета и душа Дон-Кихота. По Тургеневу, Гамлет — это воплощенная аналитическая мысль, рефлексия, рефлексия, сковывающая действия и не позволяющая принимать смелые решения. Дон-Кихот же — он Дон-Кихот. Вовсе не сумасшедший, человек с двумя руками, на каждой по пять пальцев. Для Гамлета главное — „занять позицию“. Если ему удается ее определить и осознать, он может спокойно ожидать любых действий (в точности как современная Лига наций). Дон-Кихот — человек дела. У него действие опережает мысль, для него определение „позиции“ выражается в действии» (слова В. Жаботинского из книги Моше Бела «Мир Жаботинского»).

Думается, наш герой, излагая свое жизненное кредо, мог бы согласиться с каждый словом, произнесенным благородным идальго в XLVI главе бессмертного романа: «Я рыцарь и, если на то будет милость Всевышнего, умру рыцарем. Одни люди идут по пути надменного честолюбия, другие — по путям низкого и рабского ласкательства, третьи — по дороге обмана и лицемерия, четвертые — по стезе истинной веры. Я же, руководимый своей звездой, иду по узкой тропе странствующего рыцарства, ради которого я презрел мирские блага, но не презрел чести. Я мстил за обиды, восстанавливал справедливость, карал дерзость, побеждал великанов, попирал чудовищ» [Сервантес 2018, с. 418].

Недаром В. Жаботинского называли «последним рыцарем Европы». Конечно, бесстрашный, благородный человек, конечно, рыцарь, вот только как быть с сопутствующим прилагательным «странствующий»? И здесь все сходится: чтобы сформировать еврейский легион, журналист без устали колесит по разным странам: «Через несколько дней я телеграфировал редакции в Москву: „Предлагаю посетить мусульманские страны Северной Африки — выяснить эффект провозглашенной султаном священной войны на местное население“… Начал я с Марокко; но поехал через Мадрид. Там жил Макс Нордау; не тем будь помянута Франция — но в самом начале войны кому-то в Париже пришла в голову светлая мысль выселить его как „венгерца“» [Жаботинский 2012, с. 17] (из книги «Слово о полку: история Еврейского легиона по воспоминаниям его инициатора»).

Услышав от соучредителя Всемирной сионистской организации весьма тонкое замечание о характерных чертах своих соплеменников («… логика есть искусство греческое, и евреи терпеть его не могут. Еврей судит не по разуму — он судит по катастрофам. Он не купит зонтика «только» потому, что в небе появились облака: он раньше должен промокнуть и схватить воспаление легких — тогда другое дело» [Там же, с. 19]), В. Жаботинский двинулся дальше: «После этой беседы я побывал в Марокко, Алжире, Тунисе, стараясь «обследовать», произвел ли турецкий призыв какое-либо впечатление, есть действительная опасность магометанского восстания» [Там же, с. 19]).

Воспользовавшись еще одним дельным советом, который, правда, надо сказать, для нашего времени смотрится не так уж оптимистично («Призыв к священной войне? Абсурд. О впечатлении смешно и спрашивать. Только у вас, наивных европейцев, еще верят в то, будто на Востоке во имя солидарности ислама можно поднять народные массы и двинуть их на серьезный риск» [Там же, с. 20]), В. Жаботинский направился в Египет, где и было сформировано первое подразделение еврейского контингента: «В Александрии я нашел очень оживленную сионистскую среду. Пароход, о котором говорил тот офицер, действительно привез больше тысячи беженцев из Яффы… Английские власти дали нам бараки и открыли денежный кредит, при канцелярии губернатора был даже устроен особый отдел попечения о беженцах… Кроме того, была у нас школа, конечно, с преподаванием на еврейском языке; была библиотечка, аптека, вообще целое самоуправление, даже с отрядом стражи, которую мы называли „нотерим“»» [Там же, с. 20 — 21]).

Впрочем, не обошлось и без некоторого казуса, связанного с каким-то вовсе «негероическим» названием боевого формирования. В. Жаботинский так пишет об этом эпизоде в книге «Слово о полку…»: «Нам, штатским, казалось, что предложение генерала Максвелла надо вежливо отклонить. Французское слово Corps de muletiers („отряд погонщиков мулов“), которое он употребил, прозвучало в наших ушах очень уж нелестно, почти презрительно: пристойная ли это комбинация — первый еврейский отряд за всю историю диаспоры, возрождение, Сион… и погонщики мулов?..» [Там же, с. 32]).

Колебания Жаботинского и его товарищей весьма остроумно развеял будущий командир отряда, один из героев русско-японской войны, четырежды георгиевский кавалер: «„Мул“, — отозвался кто-то из нас, — ведь это почти осел. Звучит как ругательство, особенно по-еврейски. — Позвольте, — ответил Трумпельдор, — по-еврейски ведь и „лошадь“ тоже ругательство — bist a ferd! („ты лошадь!“, идиш) — но службу в коннице вы бы считали для них честью. По-французски chameau („верблюд, уродина“) — самое обидное слово: однако есть и у французов, и у англичан верблюжьи корпуса, и служить в них считается шиком. Все это пустяки» [Там же, с. 33]).

Человек с большим боевым опытом оказался прав в оценке будущей значимости действий этого небольшого (около 600 человек) подразделения сопровождения: «… эта группа беженской молодежи несла на себе тяжелую и опасную службу под турецким огнем… Под этим огнем им приходилось каждую ночь вести своих мулов, нагруженных амуницией, хлебом и консервами, к передовым траншеям и обратно. Они потеряли убитыми и ранеными пропорционально не меньше, чем остальные полки Галлиполийского корпуса, получили несколько медалей, отслужили свою службу смело, с пользой и честью» [Там же, с. 36].

«Большое начинается с малого» — так, думается, можно было оценить успехи первого еврейского воинского формирования: «Вообще в течение всей первой половины военного времени отряд этот оказался единственной манифестацией, напомнившей миру, в особенности английскому военному миру, что сионизм „актуален“, что из него еще можно сделать фактор, способный сыграть свою роль даже в грохоте пушек. Для меня же лично, для моей дальнейшей работы по осуществлению замысла о легионе, Zion Mule Corps сыграл роль ключа, открыл мне двери английского военного министерства, дверь кабинета Делькассэ в Париже, двери министерства иностранных дел в Петербурге» [Там же, с. 35].

Многие, видимо, поневоле задумаются над вопросом: какими же качествами должна обладать личность, которая берется за такое (с учетом стены сопротивления, сопоставимой разве что с линией Мажино) бесперспективное дело? Наш вариант ответа: изначально, быть человеком с воображением: «Ну — а вы что предлагаете? — Компромисс. По справедливости Англия может требовать от иностранного еврея только двух вещей. Во-первых, принять участие в защите самой территории Англии, т.е. этого острова, где он пользуется гостеприимством: по-вашему — home defence. Во-вторых, биться за освобождение Палестины, потому что „дом“ его племени: по-нашему — heim. Home and Heim — в этом заключается моя военная программа для ваших ист-эндских друзей. — Он подумал и вдруг сказал: — Вы мечтатель» [Там же, с. 71] (из разговора В. Жаботинского с депутатом парламента от английской либеральной партии Джозефом Кингом).

Во вторую очередь, максимально использовать свои профессиональные навыки и связи: «Я вспомнил свое старое кредо: правящая каста мира сего — журналисты. Я поехал в редакцию „Таймса“ к мистеру Стиду… На следующее утро в „Таймсе“ появилась его передовица. Мне говорили, что такой головомойки военное министерство не получало за все время войны… После этого выступления газеты-громовержца все остальное уже было сравнительно легко. Лорд Дарби принял вторую делегацию и сказал им, что за полком сохранен будет его еврейский характер и что нет никаких причин опасаться отправки его не на тот фронт, какой предполагался с самого начала…» [Там же, с. 121].

Третье, думается, совсем не лишнее качество — личный пример и самоотверженность. Нелегко, наверно, себе представить, но известный публицист и блестящий переводчик Данте, Вийона, Петёфи, Ростана, Д’Аннунцио в 37-летнем возрасте вдруг оставляет журналистскую и литературную деятельность и поступает рядовым в Еврейский легион. Причем не чурается самой неблагодарной работы; о чем пишет в «Слове о полку…»: «О казарменных моих переживаниях подробно рассказывать не стоит: служил, как все рядовые, только без той ловкости и молодости, что полагается рядовому. В первые дни, пока у меня еще ломило предплечья от антитифозной прививки, подметал полы в нашем бараке и мыл полы в столовой у сержантов» [Там же, с. 95].

И четвертое, пожалуй, ключевое — беззаветная вера в торжество задуманного праведного начинания: «Из Сити батальон направился в Уайтчепел… Бело-голубые флаги висели над каждой лавчонкой; женщины плакали на улицах от радости; старые бородачи кивали своими сивыми бородами и бормотали молитву „Благословен давший нам дожить до сего дня“… Солдаты, те самые портные, плечо к плечу, штыки в параллельном наклоне, как на чертеже, каждый шаг — словно один громовой удар, гордые, пьяные от гимнов и массового крика и от сознания мессианской роли, которой не было примера с тех пор, как Бар-Кохба в Бетаре бросился на острие своего меча, не зная, найдутся ли ему преемники… Молодцы были эти портные из Уайтчепела и Сого, Манчестера и Лидса. Хорошие, настоящие „портные“. Подобрали на улице обрывки разорванной чести и сшили из них знамя, цельное, прекрасное и вечное. На следующее утро мы выехали из Саутгемптона во Францию — Египет — Палестину» [Там же, с. 130 — 131].

Человек штатский, В. Жаботинский, тем не менее, отчетливо понимал, что пятитысячный Еврейский легион, вошедший в состав британской армии, не сможет оказать определяющего воздействия на ход военных действий.

Однако, похоже, имя Бар-Кохбы в предыдущем фрагменте было упомянуто далеко не случайно. В благополучный исход руководимого им восстания иудеев во II веке н.э. против римского владычества не верил практически никто: силы были слишком не равны. Но вмешался фактор, который, пожалуй, уж никак не могли вычислить опытные военачальники императора Адриана. Размах мятежа определился ни количеством поселений, охваченных протестом, ни численностью протестующих, ни запасами оружия, спрятанного в укромных местах. Главное, думается, решило число букв и их расположение в имянаречении вождя бунта. Шим’он бар Косва в ходе восстания получил имя Бар-Кохба, что по-арамейски означает «сын звезды» и недвусмысленно отражает мессианские ожидания иудеев, являясь интерпретацией слов Библии о звезде от Иакова.

Этот нематериальный, но духоподъемный аспект, по-видимому, и придал мятежу невиданный динамизм: за несколько месяцев под власть повстанцев перешли 50 городов и деревень. Затем римляне вынуждены были оставить Иерусалим, Бар-Кохба был объявлен царем и стал даже чеканить собственную монету. Трудно поверить, но и проблемы у восставших каким-то невероятным образом оказались связаны с новым именем, даже скорее, с прозвищем нового иудейского государя. «Бар-Козива» (по-арамейски «сын лжи») стали его звать противники и, в первую очередь, ведущие военачальники его армии, после того как он пытался внедрить железную дисциплину и административную вертикаль. Итог: римские легионы под предводительством Юлия Севера вновь захватили Иерусалим, а сам Бар-Кохба в 135 году н.э. погиб при защите осажденной крепости Бейтар.

О чрезвычайном значении нематериальных, «идеалистических» факторов в деле освобождения Палестины — проникновенные слова В. Жаботинского: «И вдруг, 2 ноября 1917 года прогремел под Газой первый пушечный выстрел нового наступления, и в несколько недель освободился весь юг и вся Иудея, от Иерихона до Петах-Тиквы и Яффы. И тогда евреям рассказали, что… „еврейская армия“, о которой у них давно шептались, уже в пути, идет освобождать Самарию, Галилею, Заиорданье — времена мессианские настали! Жителю многолюдных городов трудно будет понять, как воспринял это крохотный народ еврейской Палестины. Всего их было тысяч пятьдесят. Когда вдруг повеет великий дух над малой общиной, получаются иногда последствия, не далекие от чуда: в этом, может быть, разгадка тайны Афин и того непостижимого столетия, которое породило и Перикла, и Сократа, и Софокла — в городишке с тридцатью тысячами граждан. Я, конечно, не приравниваю ни талантов, ни значения; но по сумме чистого идеализма Палестина в те дни могла поспорить с каким угодно примером» [Там же, с. 155].

Но, постойте, конечно, тут ясно видится подъем патриотизма, воспарение «общественного бессознательного», направленного на освобождение любимой отчизны. А если посмотреть на это с другой, назовем это — «семейной», стороны? Откуда берутся силы для преодоления обыденного благоразумия, обволакивающего каждого «кокона бесконфликтности», для прыжка над собственными комплексами и сомнениями? Может, об этом стимуле сказал поэт?:

Я сказал ей: «Фрейлин Зина,

Такова у нас юдоль:

В жизни есть одна причина,

Цель, и лозунг, и пароль.

Как цветы блестят пышнее,

Выпив капельку росы,

Так она даёт идее

Силу страсти и красы.

Крепче камни бьет рабочий

И солдат смелей в борьбе,

Если дома, если к ночи

Ждут их милые к себе…»

(из стихотворения В. Жаботинского «Посвежело. Мне научно…»).

И тогда, может, каждый, кто борется за благородное, правое дело, памятуя при этом о маленьком сыне в кроватке и ободряющей улыбке любимой, — сам немножко Дон Кихот? Сам хоть на капельку герой книги, суть которой так зорко подметил Федор Достоевский: «О, это книга великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет… Чему учат теперь в классах литературы — не знаю, но знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно, возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу середины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию» (см. статью Галины Химич «Характерные черты испанской культуры как парадигма национального сознания»).

Думается, именно этот порыв вверх от плоской поверхности будничности и сделал по-ирландски упрямого и неунывающего Джона Паттерсона командиром 38-го батальона Еврейского легиона: «Но Паттерсон остался, как был, другом еврейского народа и другом сионизма… Видимся мы редко; но, когда встречаемся, в Лондоне или в Париже я ему, как брату (такой он и есть), поверяю свои разочарования и заботы, он улыбается все той же ирландской улыбкой, как улыбался тогда после нашей стычки с генерал-адъютантом или как улыбался в Иорданской долине после особенно тяжелого дня: улыбкой, сводящей на нет и генералов, и малярию, и вражьи пушки; улыбкой человека, верующего только во всемогущество сильных упрямцев. Он подымает стакан и пьет свой любимый тост: — Here is to trouble! („За неприятности!“, англ.). — Не знаю, как перевести trouble. Беспорядок? Неприятности? „История“? Ближе всего подошло бы еврейское „цорес“. Паттерсон пьет за все то, что нарушает мутно-серую гладь обыденщины. Он верит, что trouble есть эссенция жизни, главная пружина прогресса» [Жаботинский 2012, с. 192 — 193].

Пожалуй, не иначе, как это страстное отторжение идола середины подвигло жителей Иерусалима осаждать штурмом призывные участки: «Там ко мне приходили старые и молодые матери, сефардки и ашкеназийки, жаловаться, что медицинская комиссия „осрамила“, т.е. забраковала, их сыновей. Лейтмотив этих жалоб звучал так: „Стыдно глаза на улице показать“. Больной еврей, по виду родной дед Мафусаила, пришел протестовать, что ему не дали одурачить доктора: он сказал, что ему сорок лет — „но врач оказался антисемитом“. С аналогичными жалобами приходили мальчики явно пятнадцатилетние. Скептики шептали мне на ухо, что многих гонит нужда; может быть, но они все помнили битву под Газой и знали, на что идут» [Там же, с. 148 — 149].

Похоже, далеки от житейской рутины были и солдаты одного из лучших подразделений Еврейского легиона, состоящего из уроженцев главного припортового города еврейской Палестины: «Лично мне больше всего нравилась группа бывших яффских гимназистов, первого и второго выпуска. Эту гимназию много у нас бранили: и за якобы „критическое“ отношение к Библии, и за совместное воспитание мальчиков и девочек, и просто педагогически. Во всем этом мне не разобраться; знаю только, что на большинстве ее воспитанников того периода лежал общий нравственный отпечаток, и хороший, с высокой меркою требований к самим себе в смысле долга, товарищества, рыцарства, мужества, даже манер и с великой готовностью к жертве за страну и идею» [Там же, с. 205]…

Вызывающе непочтительный к позиции «осторожных» план В. Жаботинского по созданию Еврейского легиона и нестандартные ходы по его реализации, к удивлению многих, принесли свои плоды: «В июне 1918-го батальон, в котором служил Жаботинский, прибыл на фронт и занял позицию в горах Ефремовых, между Иерусалимом и библейским городом Шхем (нынешний Наблус), первой столицей Израильского царства после раздела Израиля Иеровоамом. Еврейский полк участвовал в боях за переправы через реку Иордан, а после завоевания Заоирданья получил название „Judaean Requirement“ и менору с надписью „Кадима“. Его солдаты и офицеры носили форму британской армии, но на левом рукаве у бойцов был символ Израиля — Маген Давид (щит Давида), в первом батальоне — красного цвета, во втором — синего и в третьем — фиолетового. В результате летнего наступления (в разное время легионеры составляли от 15 до 20 процентов британской армии) турецкая армия была окружена и разбита. 30 октября 1918 года Турция капитулировала» [Гругман 2014, с. 76] (из книги «Жаботинский и Бен-Гурион: правый и левый полюсы Израиля»).

Небольшое отступление — еще раз к выбору приоритета: Гамлет или Дон Кихот. Мы уже писали о том, что из этих двух архетипов В. Жаботинский определенно сделал выбор в пользу благородного идальго как человека действия. Но так ли все просто? Твердо выбранная цель — создание Еврейского легиона, большинством оппонентов считавшаяся отъявленным сумасбродством, требовала, думается, помимо несгибаемой решительности, все-таки и «гамлетовской» аналитической мысли. Попробуем сопоставить известнейшие фразы из трагедии о принце датском (будут выделяться курсивом) и фрагменты из «Слова о полку…».

«Безумье сильных требует надзора» (из трагедии У. Шекспира «Гамлет») — «Много передумал в ту ночь. Видел я Реймский собор под обстрелом, и дуэль аэропланов в воздухе, и gueules cassees {инвалиды войны с психическими расстройствами, фр.}, и немецкие налеты на Лондон — солдаты с фронта божились, что это хуже Ипра: в Ипре хоть не было в этом грохоте женского и детского плача. Все это страшно, но калечить людей и губить города умеет и природа. Одного не умеет природа: унизить, опозорить целый народ… Часто теперь, когда обзовут меня публично милитаристом, я вспоминаю ту ночь, и дорогу, и долину Иордана, в тени той самой горы Нево, где когда-то умер пророк Моисей от Божьего поцелуя; вспоминаю и не отвечаю, не стоит» [Жаботинский 2012, с. 182].

«Но вижу я, в вас скорби маловато!» (Там же) — «Мистер Жаботинский, — сказал мне тот анархист после одного особенного бурного митинга, — долго вы еще собираетесь метать горох об стенку? Ничего вы в наших людях не понимаете. Вы им толкуете, что вот это они должны сделать „как евреи“, а вот это „как англичане“, а вот это „как люди“… Болтовня. Мы не евреи. Мы не англичане. Мы не люди, А кто мы? Портные. — Привожу это горькое слово только потому, что в конце концов Ист-Энд за себя постоял. Солдат он нам дал первосортных, смелых и выносливых; даже самая кличка „портной“ — „шнейдер“ — постепенно потом приобрела во всех наших батальонах оттенок почетного прозвища… В последнем счете тот анархист оказался не прав — как, вероятно, всегда и всюду не правы критики масс: в последнем счете. Но тогда, вначале, диагноз его подходил, как перчатка: у этой массы, не знаю по чьей вине (может быть, виноват был жесткий холодок их английского окружения) онемел тот именно нерв, который связывает единицу с суммой, с расой, с краем, человечеством…» [Там же, с. 62 — 63].

«Ты повернул глаза зрачками в душу, // А там повсюду пятна черноты» (Там же) — «Из всех воспоминаний моей жизни этот месяц, вероятно самое тяжелое — хочется даже сказать: отвратительное… Со всех сторон, особенно же со стороны официально-сионистской (жалею, что приходится это сказать, но должен), им нашептывали на ухо, что мы только дурачим себя и публику, что правительство никогда ни за что не согласится на особый полк и что вся затея… кончится подвохом. Со стороны правительства план наш явно не имел никакой поддержки. Ясно, что на такой почве подозрительности и сомнений уже не трудно было шайке хулиганов создать настроение паники, запугивать каждого, кто пытался серьезно вдуматься в наши проекты, что он предатель, что он помогает заманить своих братьев „не в Палестину, а в Верден“» [Там же, с. 88].

«Как часто нас спасала слепота, // Где дальновидность только подводила» (Там же) — «Через два дня после того, как на улицах Ист-Энда, Сого, Стэмфорд-Хила и других отрезков лондонского гетто появилось наше воззвание, Герберт Сэмюэл вызвал меня к себе в министерство внутренних дел. — Мы все вам очень признательны за эту инициативу, — сказал он. — Может ли министерство в чем-то вам помочь?.. Я поблагодарил и отказался. Искренне признаюсь, что я потом горько жалел об этом гордом, но непрактичном ответе. Слишком сильна оказалась во мне старая закваска российского радикализма, привычка смотреть на „начальство“, как на нечто нечистое, от чего порядочному человеку не подобает принимать какую бы то ни было помощь. Я забыл, что в Англии такое отношение к власти неуместно и нелепо» [Там же, с. 86 — 87].

Впрочем, трезвые, а подчас и горькие размышления автора «Слова о полку…» о представителях человеческого сообщества отнюдь не противоречат ироничному, а по иногда и юмористическому взгляду на их деяния. Взять хотя бы подчас отчетливо наблюдаемую неразбериху во взаимодействии между различными частями британской армии: «На полдороге к Эс-Сальту нас остановили, повернули и велели идти назад в долину. У англичан это тоже бывает, и часто: ступай вверх, потом вниз, а для чего — неизвестно. Они, в таких случаях, усмехаясь, цитируют знаменитую строку из Теннисона, из стихотворения о том, как под Севастополем погибло у них ни за что ни про что шестьсот отборных из конной гвардии: строка очень простая — Someone has blundered — «кто-то напутал». «Самая английская строка во всей нашей поэзии», — говорит Паттерсон (впрочем, он ирландец) [Там же, с. 177].

Опять-таки, прием насмешливой фокусировки может пригодиться и при оценке черт своих соплеменников: «Полковник Паунол, — сказал я, — очень доволен их успехами в строю, в службе и в штыковом бою; а кроме того, все вместе они говорят на четырнадцати языках, и это понадобится. — В жизни не предполагал, — рассмеялся министр, — что есть на свете целых четырнадцать языков. — Рассмеялся и Трумпельдор. Мне при генерале смеяться не полагалось, и я доложил очень серьезно: — Так точно, милорд, есть — а чтобы договориться с евреями, и этого недостаточно» [Там же, с. 101].

Ну, и в этом эпизоде тоже: «Одного из бедуинов я поймал за делом. Кража патронов была строго запрещена; в сущности, я имел право поступить с ним совсем жестоко — но недаром трунили надо мной товарищи в офицерской столовой: „Какой вы солдат? Просто переодетый фельетонист“. Я… я велел отнять у него добычу и дать ему по шее, и отобрал у него осла, и мы посадили на осла усталого нашего „падре“. Потом на ближайшем привале осла формально усыновили, дав ему батальонное имя. Дело в том, что у нас числилось шестьдесят четыре солдата по фамилии Коган, и имена их начинались со всех букв английского алфавита, от „а“ до „зет“. Не было только на букву „икс“. Осла назвали Коган Икс…» [Там же, с. 176]…

Теперь от забавных натуральных ослов — к недалеким упрямцам рода человеческого: «Летом 1919 года состоялся в Петах-Тикве съезд представителей палестинских и американских легионеров, вместе с делегатами от рабочих… Я был на том съезде; ясно предупредил их, что именно теперь наступает важнейшая роль легиона: по всей стране ведется беспримерная погромная агитация, тем более опасная, что она косвенно опирается на известные настроения и в высших, и в низших слоях оккупационного аппарата… Не помогло… Через два месяца после съезда в Петах-Тикве из трех батальонов осталось два, а потом и всего один — палестинцев, которые держались до конца, подавая прошение за прошением, чтобы их не демобилизовали, оставили под ружьем. Но и они быстро таяли. Весной 1919 года у нас было пять тысяч солдат; к весне 1920-го осталось едва четыреста — тогда разыгралась кровавая Пасха в Иерусалиме…» [Там же, с. 209 — 210].

Озверелая толпа и одинокий благородный дон с мечами в руках… Не лежат ли в истоках этой картинки из «Трудно быть богом» братьев Стругацких реальные страшные события, произошедшие на земле Палестины весной в самом начале 20-х годов двадцатого столетия? Похоже, не правда ли?: «На Пасху 1920 г., когда толпа арабов учинила в Иерусалиме погром, Жаботинский пытался во главе одного из отрядов пробиться в Старый город для защиты живших там евреев. Жаботинского и его соратников арестовали и обвинили в нарушении общественного порядка. Жаботинский был приговорен английским военным судом к 15 годам каторги и заключен в крепость Акко близ Хайфы. Несправедливый приговор вызвал протесты во всем мире и вскоре был отменен» (из статьи Марины Аграновской «Владимир Жаботинский: последний рыцарь Европы»).

Инстинкт самосохранения, присущий, видимо, каждому из нас, преодолевается, если необходимо, у всех по-разному. Но если так, радикально, пожалуй, только мечтой, пусть утопической, пусть безнадежной, но мечтой: «Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска по патриотизму так мощно превратилась в тоску по родине… И нам, народу, который после колоссального из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра — исчезновение с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать — нам нет третьего выбора: или мечта… или ничто» (из статьи В. Жаботинского «Тоска о патриотизме», 1903 г.).

Примечательно, но этот страстный призыв молодого публициста прозвучал не как грозный набат надвигающего столетия пурпурного холокоста, а как громкий крик «человека не в себе» среди елея призрачных надежд и буржуазной основательности: «Оттоманская империя казалась незыблемой и еврейские активисты призывали быть реалистами и ратовали за борьбу за гражданские права в странах рассеяния. Среди «просвещенных евреев», интегрировавшихся в культуру и язык новой родины, сначала в Германии (а затем и в России) царило убеждение, что единственный путь евреев — ассимиляция и социализм. На пороге двадцатого века, самого кровавого в еврейской истории, в еврейской общине модной была поговорка: «У человека было два сына: один умный, другой сионист» [Гругман 2014, с. 24].

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.