электронная
180
печатная A5
713
18+
Дрёма

Бесплатный фрагмент - Дрёма

Роман


Объем:
708 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-5848-5
электронная
от 180
печатная A5
от 713

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Когда мы дремлем у костра

И море волны золотые,

Как будто кудри молодые,

Взъерошив, гонит к берегам,

Ни грусти нет, и нет тревоги,

Душа податлива ветрам,

Её стремления босые

Идут навстречу к облакам.


Не рвётся парус и пророки

Судьбу пускают на простор.

Бессильный демон многоокий

Потупит свой горящий взор.


А вы, герои скорбных плит,

Удел нашедшие в могиле,

Теперь-то вы уже не в силе

Проклятый рок свой изменить.

И сколько б трубы не звучали,

Писцы послушливо писали —

Дремотный дух прощает вам,

Как агнец падшим пастухам…

Глава первая. Дневник

* * *

— Любовь была!.. Изначально…

Одутловатый майор поднял рыхлое лицо и с рыбьим интересом уставился на старлея, с чьих потрескавшихся губ слетела последняя крамольная фраза. И слова и смысл никак не хотели, в затуманенной голове майора, согласовываться с реальностью. Грубой, брутальной.

Они сидели в ротной полевой палатке, в которой, судя по выцветшему виду, сиживали ещё их деды. В центре топилась изрядно помятая железная печурка, возле неё были составлены тёмно-зелёные ящики из-под снарядов. Ящики служили и столом и скамейками. На ящике-столе тускло горела закопчённая керосиновая лампа, она густо чадила, чёрный дым клубился вверх, где смешивался с вселенским мраком, царившим в палатке всегда, солнечный день не рассеивал его, но лишь слегка разбавлял.

Мрак этот был живой. Он ворочался, кряхтел, сопел, храпел, и, наверное, с тоски хлопал на ветру брезентом.

— Ты чего… это? — майор очнулся, с трудом пошевелился, словно искал точку опоры на узком ребристом ящике для массивного тела. Затем кивнул лысеющей головой, то ли икая, то ли соглашаясь с чем-то, и тем же сиплым апатичным голосом добавил себе под нос, — так, старлею больше не наливать. Он о бабах заговорил.

И майор, основательно подперев подбородком в грудь, снова погрузился в сомнамбулический сон, иногда прерываемый отрывистым всхрапыванием. Тогда он вздрагивал, начинал снова искать точку опоры, как ни странно находил, тянулся к бутылке на снарядном ящике, молча наливал, пил, брал ломтик ржаного хлеба или обветренной брынзы, нюхал, или откусывал, долго жевал, бессмысленно поглядывая на спящего старлея:

— И выпить-то не с кем. Вот жизня…

Майор ещё несколько минут взглядом деревянного божка рассматривал скорчившуюся на краю керосинку, и вдруг захрапел.

Старлей делал вид, что спит. Он пытался и был бы рад глубокому беспробудному сну, ради него он согласился распить со всеми «эти поллитра разбавлёнки» и терпеть нудный, бесконечно нудный рассказ майора Белошапко о превратностях службы начальником штаба полка. Майор всё говорил, а старлей кивал и кивал, протягивая НШ железную кружку. Они были людьми из разных миров, чьи мировоззрения при столкновении в броуновском движении жизни всегда отталкивались друг от друга и бежали прочь. Ни общих интересов, ни непересекающихся запросов, ничего общего, а свели их вместе под шатким пологом армейской палатки война и случай.

Почему-то кажется, что эти слова синонимы.


* * *

Вот так почти каждый вечер, когда не было боевых и тревог, палатка проваливалась в глубокий сон. В сумрачное забытье. Но всегда этому предшествовала вакханалия:

— А не скинуть ли нам стресс, други мои! — Капитан Понамарёв вяло расстегнул подбородочный ремешок и каска, описав крутую дугу, полетела на угловую койку. — Странный факт: вещь для моего организма явно лишняя, он всячески отторгает её, протестует, а и к ней, чертовке, привыкаешь.

— Ты о Клаве — пышнотелом образе тыла?

— Если бы о ней. То привычка для организма приятная и необходимая. Я вот об этом предмете, — капитан Пономарёв опустился на койку и взял в руки каску. — Помню когда впервые надел её. А было это в училище, годков этак… а не важно. У нас был полевой выход и всех заставили не расставаться с автоматом и постоянно носить каску. Так сказать, приучали к трудностям жизни, отцы-командиры. Первый курс, попробуй не исполни. Сами понимаете. И таскали. Зато когда сняли, такое облегчение испытали и ещё долго потом ходили, крутили и качали головами, ну вроде китайских болванчиков. Знаете.

— А чего крутили-то?

Капитан Понамарёв недоумённо обернулся на голос:

— А, военная кафедра. Да тебе не понять. А от того, товарищ студент, что ощущение было такое, будто чего-то в голове не хватает.

— Каски или мозгов, ха-ха.

— А, так эту школу и я прошёл. Чуть позже, уже здесь. Как увидел разбросанные мозги на снегу, с тех пор и не расстаюсь. Пригодится.

— Что каска?

— Мозги.

— А почему все молчат. Поступило предложение.

— Пономарёв ты будто первый день в армии что ли. Поступило — наливай.

Почти все офицеры, находившиеся в палатке, сгрудились у печурки. Любители карт, изрядно выпив со всеми и закусив, отсели в сторонку, «к ломберному столику».

Разговор странным образом вернулся к каске:

— Да что б тебя!

— Что на шило сел?

— Хуже — на каску.

— Ты её не ругай. Она, конечно, вещь неудобная, но привыкаешь быстро — жизнь заставляет. Меня вот от снайперской пули спасла. Я теперь без неё и в уборную ни шагу.

— Да, прелюбопытная вещь эта привычка. То, что вчера ещё отвергал всеми фибрами души, сегодня без этого уже не представляешь как жить.

— Иоанн, а ты чего нас всех оставил?

Захмелевший, весь красный от короткого ёжика волос до грязно-белого подворотничка, капитан Понамарёв повернулся в сторону лежащего на койке старлея:

— Мы тут каску обсуждаем. Обществу хотелось бы знать и ваше особое мнение. Оно ведь у вас всегда особое.

Старлей молчал, делая вид, что дремлет.

— Нет, вы посмотрите. Наш славный Иоанн, брезгует нашим обществом, так получается, что ли? Ио-анн!

Старлей, не открывая воспалённых век, впервые за весь вечер заговорил:

— Ох, Пономарёв, и вечером ты мне не даёшь покоя.

— Покой нам только снится. Итак, обчество ждёт, — Пономарёв, ехидно щурясь и нассмешливо морща лоб, оглядел сидящих гурьбой офицеров.

Ответом ему были одобрительные усмешки.

— Да, Иоанн, просвети нас тёмных.

Старлей привстал на локте:

— Привычка, говорите? Не мучьте голову лишними вопросами — вы же, всё равно, не собираетесь отвечать на них. Верно?

— А вдруг?

— Тогда не малюйте на каске символы, не служите им и, вообще, не поклоняйтесь вы ей.

— Ты знаешь, я ещё ни разу не кланялся собственной каске. Только однажды, когда упал в грязь.

— Не обманывайтесь, товарищ майор.

— Ты за кого меня держишь?!

— Вы знаете меня, я уже всем говорил: я никого не измеряю какой-либо земной меркой. А насчёт каски, так вы первые меня спросили. В Москве в Александровском парке разве вы не кланяетесь каске?

— Ну-у старлей, это ты уже хватил через край. Ты это… святое не тронь. Понял!

— Понял, товарищ майор. И к вам будет просьба: не будите меня, когда мне хочется вздремнуть.

— Вот гад, — отворачиваясь от койки, где лежал старлей, прошипел едва слышно жилистый майор, играя желваками на щеках, — там, может, мой дед лежит. А он…


* * *

Какая война, спросите вы? Да разве это имеет значение: на какой войне люди с воодушевлением убивают друг друга. И делают это так запросто, так лихо и героически, с такой сноровкой, будто разделывают кусок мяса на кухне, успевая при этом шутить и обмениваться рецептами приготовления гуляша и отбивных.

Старлея звали Иваном. Это былинное имя никак не шло к худощавому телу, слегка вытянутому скуластому лицу и задумчивым светло-карим глазам. Поэтому в детстве его звали Ванюшей, а когда Ванюшей стало неудобно называть юношу с пробивающимися усами, начали обращаться Ваня. Официальные лица, сверившись с паспортом, величали Иван Ивановичем. Ваня всегда смущался.


* * *

Острослов капитан Пономарёв, завидев Ваню, всегда во всеуслышание объявлял:

— Наш Иоанн Иванович явился.

Старлей Ваня не обижался — сам виноват, кто же говорит о сокровенном, выстраданном, когда идёт всеобщая пьянка, а все мысли об одном: не взойдёт ли завтра солнце над твоим остывающим трупом? Тогда шутка всем понравилась, посыпались другие предложения в духе КВН, и весёлые, и скабрезные.

— Да! А Семёныча мы нарядим в сутану.

— И хде ж ты её найдёшь. Тем более Семёнычу. Разве только палатку эту перекроить.

— А хоть и палатку. Зато умора будет. Представь: наш Семёныч, значит, в сутане…

— Из палатки сшитой.

— Да, так вот, Семёныч, и вид у него такой — неприкаянного попика сажень в плечах, встречает тех, кто по ту линию фронта каждый день мечтает нам кишки выпустить.

— Причём всем и сразу.

— Значит, кланяется им и тоненьким голоском блеет: «Прощаем вам, значит, грехи ваши нам, враги наши», — и говоривший на самом деле весело заблеял.

Все взглянули на невозмутимого Семёныча, сопоставили тоненький голосок с его метр девяносто семь (причем как в высоту, так и в ширину) и палатка взорвалась от дикого хохота.

— Ты Ваня о всяких там моралях, в другое время и в другом месте. Хорошо? А тут когда водку с кровью мешаем, не надо. Хорошо. Не надо. Ты тут недавно…

— Да, ладно, не грузись и не грузи Ваню Крендель. Он так спьяну. Верно, Вань?

Командир третьей роты, чьи уши выдавали в нём борца, обернулся к Ване. Ваня ответил не сразу:

— Я серьёзно.

— А чего же ты вчерась палил из «калаша» как угорелый. Два рожка фьють в белый свет как в копеечку.

— Со страху.

— Ага — наложил, значит.

— Поддался искушению.

— Что в штаны наложить? Ха-ха. Так тут никакого искушения не надо — само прёт! Ха-ха.

— Терпеть надо. Терпеть.

— Так и я о том же, Ваня, расслабься: «Терпеть надо, терпеть». Ты чего нам тут начинаешь. Нам проповедей и без тебя хватает, наш полковой «проповедник» майор Пустовалов так заливает, так заливает — тебе до него далеко.

— А я не проповедую. Вы спросили, я ответил. Люди по одной дороге ходят, а видят разное. Поводырь слепого только проведёт, а прозревать всё равно придётся каждому. За него этот труд никто не сделает. Вот я и тружусь, да видно не до кровавого пота, слабак, если вчера со страху стрелять стал. Каждый день твержу себе: «Терпение, Ваня, терпение».

— Тьфу-ты, скучно с тобой Ваня.

— Ничего, обстреляется и повеселеет. Верно?

— Спаси Бог.

— Тьфу-ты, вот шарманка: «спаси, спаси…» Как сюда-то попал? Тебе нужно было точно в попы податься. Глядишь и открестился бы.

— Попал? Да, так же как и вы — Родина призвала. Она у нас одна на всех. Я на сборах двухнедельных партизанил, так вот с них и, не спрашивая, сюда. А откреститься, говоришь… оно можно, но пока не окунёшься — не смоешь.

В палатке стало тихо. Майор Белошапко потянувшийся было за куском рафинада, забыл зачем тянул руку, и со словами: «Вот дела», — начал медленно оседать на своё место. Да, только, видимо, так задумался над Ваниной риторикой (или смутился), что не рассчитал траектории и, чертыхаясь, сполз с ящика на пол, развеселив всех видом болтающихся в воздухе ботинками.

— Ваня, гляди, что ты наделал. Теперь НШ начнёт путать листки о награждении с похоронками. Ты ему весь мозг вывернул и он, видишь, решил теперь у чертей истину искать.

Всем стало смешно, а капитан Пономарёв, зубоскаля, добавил:

— Ты не Ваня, а Иоанн.

— Ага, Иоанн Окунатель.

— Сам ты «окунатель», болван — Креститель.

При слове «креститель» на левом фланге полка с треском разорвалась сигнальная мина и началась стрельба, послышались хлопки ручных гранат, все подскочили с мест, и начали выбегать, сталкиваясь у выхода.

На рассвете того, кто прозвал старлея «крестителем» выволокли на брезенте в тыл двое солдат:

— Ух, тяжёлый, блин. И чего трупы сами не ходят.

— Привилегия у них такая, — криво хмыкнул другой солдат, — у мёртвых, чтобы их носили на руках.


* * *

Майор окончательно потерял точку опоры и неуклюже съехал на пол. Старший лейтенант Ваня отстранённо смотрел на крышку буржуйки, она неплотно прилегала образуя тонкую щёлочку, внутри полыхала неведомая ему жизнь, мелькали тени, что-то шевелилось и с шорохом осыпалось. И оттуда в студеную палатку проникал тёплый оранжевый свет.

Хоть что-то…, — Ваня улыбнулся уголками рта. В отличие от майора он не был пьян, каждый раз делая вид, что пьёт, он лишь слегка пригубливал, морщился и при случае незаметно сливал содержимое кружки на пол. Если кто-нибудь, вдруг, заметил бы такое святотатство скандала не избежать. Спирт ценился превыше жизни, он, как никто, умел перекрашивать кровавые будни войны в весёлые пастельные цвета. Ваня шёл поперёк всем традициям и вопреки здравому смыслу: он решительно отказывался от «ста грамм», предоставляя душе возможность лицезреть ужасную реальность во всех красках: «Я не буду обманываться. Хватит! Пусть как есть — так и будет. И это будет моей правдой». Вот почему все спали, а ему не спалось. На душе было и хорошо и тяжко. Так бывает, когда твёрдо решишь идти вперёд, не сворачивая, «увижу, обязательно увижу те чудеса, о которых мне все уши прожужжали», а дорога…: сплошная непролазь, косогоры и пропасти и ты уже на полпути.

Пусть хохочут от души, издеваются — не отступлюсь. Теперь точно не отступлюсь, — думал Иван, всякий раз убеждая сам себя, — не отступлюсь! И будь, что будет… Уснуть бы. Он пошарил рукой справа от себя достал вещмешок, развязал и вытащил две изрядно потрёпанные тетради. Одна толстая, девяносто шесть листов, на красочной обложке куда-то неслись две белые гривастые лошади, другая тетрадь потоньше — на сорок восемь, простенькая без картинок на обложке. Подумал, раскрыл толстую и погрузился в чтение. В голове корявый неровный почерк рождал яркие образы:

«- Ванюша. Ванюша, бросай игрушки идём кушать.

— Сейчас, мама.

— Отец уже пришёл.

Отец это уже серьёзно. Мальчик полководческим суровым взглядом окидывал, фигурки солдат, «танчики» и поспешно бежал на кухню. На столе аппетитно парила тарелка с борщом, в вазе горкой лежали ломтики белого хлеба. И над всем авторитетно возвышалась фигура отца. Рядом, примостившись на табуретке, сидела мама.

— Ну что, боец, воюешь?

— Воюю, — серьёзно отвечал Ванюша и брался за ложку.

— И кто побеждает, надеюсь наши?

— А кто же ещё?

— Дело. Помни: знамёна это важно и под чьими ты выступаешь тем более важно. Ладно, кушай. Когда я ем, я глух и…

— Нем.

Детство — пора сплошных чудес. И хлеб всегда на столе горкой, и каша рассыпчатая с молоком, а по праздникам и пироги; обязательно. Бывает, конечно, и прилетит ремнём. Отец у Вани был строгий. Мог и высечь и в угол поставить, посидит на табурете, насупившись, потом брови сами разойдутся, глаза подобреют:

— Чуешь за что?

Ванюша кивал.

— То-то. Ладно, выходи.

Детство жило от прощения до прощения и никогда от наказания до наказания. Оно и само не держало обиды, надуется и тут же забывает. К чему копить, если потом жить с этим грузом тяжело? Ваня махал ручонкой и мигом вскакивал на колени к отцу. «От слёз, Ванюша, одно воспаление на глазах». Ванюша прижимался, испытывая особое ни с чем несравнимое чувство защищённости и чего-то ещё, что он не мог объяснить. В том «чего-то» был, и солнечный летний день, и поскрипывание чистого снега под полозьями санок, и радуга, и щебетание птиц после грозы, и запах свежих опилок у свеженького сруба, и многое, многое ещё чего. Отец, почему-то робея, гладил Ванюшу по светлым волосам, целовал в макушку, потом уверенным хватом ставил на пол и тихо подталкивал:

— Ну, давай, Ванюш, иди играйся.

Ванюша тут же бежал к матери.

— Что, простили, озорник?.. Так, к столу не подходи, а то в муке вывозишься. Потом по всему дому наследишь, — это уже мамин голос.

Детство в любой момент могло устроиться на коленках, прижаться, найти защиту. Оно всегда было под пристальным вниманием, его гладили, оберегали, ему всегда прощали, но что странно: никогда, никогда детство и взрослая жизнь не соприкасались.

Они, будто Земля и Луна, кружили рядом соединённые невидимыми космическими связями, всегда на виду, близкие и от того родные, учитывая астрономические расстояния. И самим фактом рождения. Казалось, сотряси посильнее орбиты, и разлетятся, потеряются во тьме. Ан нет, кружат рядышком.

Отец всегда приходил поздно и всегда усталый. Вешал на веранде пиджачок и невольно вжимал голову, проходя в дом, стараясь не задеть макушкой дверной косяк, да так и оставался, словно по команде «вольно»: руки безвольно по швам, опустив подбородок. Ванюше не часто удавалось поиграть с ним и приходилось всегда придумывать такую игру, чтобы привлечь внимание, «хотя бы на минуточку». Иногда мальчик канючил, надоедал и зачастую слышал в ответ: «Отстань, Ванюша, устал я сегодня». Мама обнимала нежнее и чаще. Ну как вам объяснить разницу между силой неоспоримой, способной подбросить тебя почти под самое небо к облакам и также уверенно поймать, когда начинаешь падать (аж сердце захолонится), отец — это вера неоспоримая, и маминой заботой, всегда тревожной и настороженной.

Однажды Ванюшу заинтересовало, что зажигает лампу под красным абажуром? Мальчик принялся исследовать розетку пытаясь найти в ней (как яйцо в гнёздышке) ту самую таинственную силу, способную освещать и дом, и ночную улицу. Исследование закончилось быстро и плачевно. Что-то злое пребольно ужалило в руку, сильно тряхануло и начало алчно притягивать к себе. Ванюша от страха закричал, и его отбросило прочь. Тут же подскочила испуганная мама, прижала к себе, а потом пребольно и с каким-то остервенением высекла, после чего сама расплакалась и снова прижимала и целовала. С тех пор Ванюша любил мягкий свет испускаемый светильником, и он с опаской посматривал на круглую розетку: и каким это образом в ней (в розетке) польза уживается со злом?

Была некая сила такая могучая и добрая одновременно, что могла без принуждения и ремня, каким-то невероятным способом объединить вместе два несовместимых мира, мир взрослых и мир детей. Что за сила такая? — Ванюша ответить не мог, однако детское чутьё, а главное то, с какой непринуждённостью дети вписывают себя в грандиозно великую картину под названием «Мироздание», позволяли ему, ни на секунду не сомневаясь, утвердительно кивать головой: «А вы что, дяденька, не верите в эту силу!? Вы и на Земле-то потому стоите, что она есть!» Впрочем, мальчик, пока его все вокруг звали Ванюшей, и он легко соглашался с этим, не задумывался и не пытался осознать свою сопричастность с этой силой. Он воспринимал её как данность, такую же неоспоримую, как солнце на небе и поля на земле, как отца и маму и даже различал её в мирном жужжании пушистого шмеля. И неизвестная сила отвечала ему взаимностью, оберегала и любила.

Однажды поздним зимним вечером они с другом Колькой решили испытать себя на храбрость. Серьёзно наблюдая друг за другом, они, сопя, напялили валенки, закутались в шарфы и вышли во двор. Мела позёмка, на лиловом небе смутно виднелись острые зубья дальнего леса.

— Иди, — поёжился Колька.

— И пойду, трус! А ведь мы слово давали.

— Сам ты трус!..

Так подбадривая и подначивая друг друга, мальчики осторожно пошли к лесу, высоко задирая ноги, утопая в снегу…

Обратно их принесли замёрзшими, испуганными и закутанными в большие тулупы. Когда мальчики отогрелись, отцы, не сговариваясь, сняли ремни и всыпали так «чтобы остеречь на будущее». Странно: боль быстро забылась, пострадавшее место, сами понимаете, мягкое. Не забылось Ванюше одно. Когда они окончательно потеряли собственные следы и накричались до хрипоты, он остановился, прислушался, и, схватив друга за руку, потащил сквозь кустарник и молодую поросль. Ветки больно хлестали по лицу, а он шёл и повторял: «Нам туды. Нам туды надо».

Колька запомнил порку навсегда и больше в лес ночью не ходил, пока не вырос. Ванюша вспоминал пережитый кошмар и то, что он не мог объяснить самому себе: тот голос имеющий необычайно магнетическую силу.

У них в посёлке жил гармонист, кстати, тёзка мальчика. На все праздники обязательно зазывали его: «Ванька айда, и гармонь захвати». Ванька, Ванькой, а пел он так задушевно и пронзительно, ни одно сердце устоять не могло. И погиб Ванька глупо и обыкновенно: напился и замёрз, когда возвращался с праздника, в том самом лесу его и обнаружили утром. «И чего его туда понесла недобрая, чудило пьяное». И лицо его и повадки Ванюша, как не силился, не мог вспомнить, а вот голос запросто. На пластинках так редко пели.

Таким же был и тот подслушанный однажды в заснеженном, тёмном лесу голос — незабываемым и сильным. А кроме того (и в этом Ванюша, не сомневался) — верным. Верный, вернее любого самого точного компаса. Вот, казалось бы, певец отменный и слух музыкальный а того голоса не расслышал в позёмку.

Ванюша вырос и как-то незаметно все стали называть его Ваней.

Детство, конечно, у каждого оно своё. И не всегда беззаботное: «У выродок и откуда ты мою голову взялся?». И тогда не до нежностей, нужно было не по-детски, с запасом, думать о дне завтрашнем. Вера в чудо для этих маленьких добытчиков — пустой звук: «Все чудеса с накладной бородой. Эти фокусы нам известны. Эх, ты мелкотня пузатая, — отмахнётся надутый карапуз, — Ага, жди, что тебя из мешка запросто так накормят и напоят. Пока сам не постараешься — сдохнешь с голоду». В маленьком сердце любовь ещё поискать нужно, постараться по всем закоулкам. Забитая и загнанная, приученная бояться она — любовь — может и не показаться: давай, давай — аукай. А выйдет и по морде её — пройденный урок. Лучше отсижусь. Говорят, рецидивистов тянет обратно в тюрьму, «там их дом родной».

Тем не менее, какими бы разными ни были человеческие судьбы — детство никто не миновал, это уж точно. И вспоминая о нём, всегда возникает чувство утраты: что-то было такое… такое, что и памяти мало и опыт жизни, всегда на всё имеющий ответ, на сей раз отмолчится, пожмёт невразумительно плечами и не ответит. Что-то теряем мы все, распрощавшись однажды с детством. Не короткие штанишки и смешные платьишки, не игрушки и влечение к сладкому. Всем этим может похвалиться любой взрослый, покровительственно потрепав малыша по шевелюре: подрастёшь, и сам себе начнёшь конфекты покупать в магазине, килограммами. Малыш выслушает, сверкнёт радостно глазами: «вот здорово будет!» — поскучает за взрослым столом и умчится к себе, в детскую. Мечтать. Родитель проводит взглядом отпрыска и обратится к застолью: «Кому сидим, наливай» «Сколько?» «Ты чего, краёв не видишь?!» Если пересохло в горле, не беда — зальём. Да, жажда теперь недетская, сушит и сушит, зараза. Видимо у детства свой источник и он неиссякаемый?

Как бы вернуться к нему?..

Что же утеряно нами в детстве, что-то весьма ценное, о чём мы сожалеем потом всю оставшуюся жизнь? Я думаю — взгляд. Да-да, вы будете смеяться, смейтесь на здоровье. Но я утверждаю: мы все теряем детский взгляд на жизнь и вещи. В том взгляде наивность, доверчивость, ранимость, но он видит куда больше и прозревает куда глубже, умудрённого опытом, расчётливого и циничного взгляда взрослого человека…»


* * *

Старлей закрыл тетрадь. Полог палатки захлопал на ветру, по ногам подул студёнистый сквозняк. На полу зашевелился замерзающий майор и, не пробуждаясь, пробубнил:

— Прохладно, старлей, подбрось.

Ваня поднялся, открыл дверцу печурки, подкинул внутрь дров, засмотрелся, как разгораются, потрескивая, огоньки и вернулся на место.

Уснуть бы! Почему же не спиться? И глаза, кажется, слипаются. Сомкнутся и мерещится что-то, страшное. В последнее время только страшное. И только потрёпанная тетрадка, нет-нет да вырвёт из кошмарных тисков реальности. Ваня чему-то улыбнулся. Так в детстве иногда приснится плохой сон, мама нежно разбудит, и сон тут же улетучивается. «Спокойной ночи, сынок».

Странное свойство у этих тетрадок. Написано собственной рукой. Написано коряво, торопливо и далеко не литературным слогом. Вон другие такие перлы пишут, такие книги сочиняют — прочитаешь, подивишься: и откуда у людей талант такой: сочинять. В последнее время Ваня перестал читать: «Ну их — сочинителей этих».

А случилось это после одного заурядного на войне случая. Другие уже забыли о нём давно: голова распухнет всё помнить. У Вани свои запросы к войне.

Дело было летом. Прочёсывая лес, их рота набрела на заброшенную лачужку. Когда-то она служила егерям заповедника и туристам, теперь стала последним пристанищем для полуистлевшего трупа солдата. Как он попал сюда и почему погиб? — об этом могли поведать необструганные брёвна, если бы умели говорить. Ваню передёрнуло. Вот проклятая память, забросила невесть в какие ячейки милое детство, а увиденное в срубе на опушке будет помнить долго и так назойливо, до озноба, до зубовного хруста. Злодейка! Труп лежал на полу, в нём мерзко и деловито копошились черви, над ним роились мухи. Жужжали и, выбрав место, садились. Смрад ужасный. И рядом с трупом почему-то валялась книжка в мягкой обложке. Откуда она там взялась? Егеря оставили или сам солдат (глупость конечно, но кто знает?) читал перед смертью? Книжонка очень увлекательная — военные приключения, Ваня такими зачитывался, потом искал продолжение серии, обменивался. На каждой койке можно было найти подобную книжицу в мягкой обложке, одни предпочитали детективы, другие фантастику, третьи военные приключения — на любой вкус и запрос. В перерывах между стрельбой и попойками все читали.

— Чего уставился, старлей, трупов что ли не видел? Снимай жетон и на выход. Сожжём всё к едрене фене, и червей и книги. А чего? Хочешь возиться?..

В тот же день они вернулись в расположение полка. Наспех поужинали и сразу «в люлю» — уставший организм не просил — требовал отдыха. Сон был паршивый, липкий. Снилось старлею, как из книги выползают бравые мускулистые герои, похожие почему-то белых червей и набрасываются на бедного солдата, тот корчится в предсмертных конвульсиях, стонет… Напоследок с мушиной изворотливостью вылетает сам автор и жужжит, жужжит, жужжит. Утром Ваня порылся в вещмешке, вытащил похожую книжонку и под возмущённые возгласы сослуживцев бросил в печь:

— Ты чего совсем спятил, Иоанн, прочитал сам отдай другому.

— Так больше пользы. Теплее.

Вот тебе и сочинения на свободную тему. Пишут много, пишут по-разному, в зависимости от того, как Бог наградил талантом и, согласуя талант с личными убеждениями и предпочтениями, а свободы как не было, так и нет. Свобода ведь не приходит извне, её не вручают на КПП тюрьмы. Её пишут изнутри. Да-да, именно, пишут (а не издают, направо и налево большими тиражами).

Старлей хмыкнул под нос: ты становишься литератором, излагаешь этаким…, — он задумался, подбирая подходящее слово, — высоким слогом. Много писать вредно, это уж точно… А ты для чего писал? Писака! — Ваня потянулся к тетрадям. Потом раздумал, побарабанил пальцами по белым лошадям.


* * *

Он отчётливо вспомнил, когда написал первую строчку. Он тогда почувствовал себя невероятно одиноким, ему захотелось пожалеть самого себя, найти благодарного молчаливого слушателя и жаловаться, жаловаться, жаловаться. Под надоедливое мигание новогодних гирлянд. Тут-то и попалась на глаза вот эта толстая тетрадь, он покупал её для очередного бизнес-проекта, проекта счастья, белые лошади, по его задумке, должны были превратиться в быструю пролётку, несущуюся во весь опор к счастью по извилистым дорогам жизни, хорошо — спицы на солнце сверкают, ветер будоражит кровь.

И понеслось.

Лихо исписал первую страницу. Душа ликовала и плакала — ей всё нравилось. И тут вдохновение отвлекло автоматическое мигание разноцветных лампочек, под потолком. Зачем они там мигают? Кому? Того кому предназначались этот разноцветный праздник уже нет здесь, был, всего лишь несколько часов назад, деловито копошился с ёлочными игрушками, радовался сверкающим огням, шуршанию мишуры. Потом был глупый скандал с женой, слёзы… нет, сын не плакал. Удивительно, но он не плакал, он был, как никогда, не по-детски серьёзен, сосредоточен.

Ваня вспомнил, как он снова перечитал написанное, хмыкнул зло и так же зло вырвал первую страницу. Долго комкал и потом на чистом листе написал: «Жалость прекрасна, если она не зеркало». Вдохновлённый неожиданным откровением он писал до утра и утром уснул, спокойный, радостный и совсем не одинокий. А как иначе — на страницах был он сам, вся его жизнь, но сам он не переживал заново эту жизнь, он спокойно рассматривал её со стороны. Он был читателем и автором в одном лице. Можно сказать, он терпеливо выслушивал самого себя, не осуждал, не одобрял, но и не безучастно — то был необыкновенный слушатель. Да и рассказчик не лукавил — он каялся. Честно, глаза в глаза. Для него — для Вани — написанное не было простой беллетристикой, увлекательным романом. Развёрнутые страницы напоминали разорванную с силой грудину и вывернутую наружу: неприглядно, но честно; и даже не голый.


* * *

Ваня упёр подбородок в кулаки и придвинулся поближе к печке, словно желал получше рассмотреть пламя в топке. Писать много вредно и читать тоже, тогда чтение становится чем-то вроде пищеварительного процесса, засосало внутри, и глаза начинают метаться: что бы съесть такого… со всеми вытекающими отсюда результатами. А я больше и не собираюсь — точка. Тут всё, и даже больше. Кстати всё уже было написано до меня и давно, более того: до первого писателя и до первого поэта. Чем мы кичимся, возносимся? Для полноты картины не хватало одного словосочетания: Слово Ивана… И завтра утром оно будет дописано и тогда эти тетради превратятся не в сшитые «типографским методом» листы — они оживут и обязательно переживут моё бренное тело. Как можно превратить в прах то, что бесплотно и само по себе бессмертно — мой бессмертный дух.

И тут ясная, почти детская (если бы не усталые морщины в уголках глаз и на переносице) улыбка осветила лицо старлея. Скрючившись у печурки, сохраняя внутреннее тепло, он потянулся за толстой тетрадью. «Куда же вы так мчитесь, торопитесь», — Ваня улыбнулся мчащимся по некогда глянцевой поляне лошадям, теперь поляна-обложка напоминала вытоптанный ипподром. Открыл, полистал и начал читать.

«… Давно уже меня никто не зовёт Ванюшей. Только мама, иногда. Всё чаще Ваней, где-нибудь в кабинете обратятся: Иван Иванович. Не сразу и сообразишь.

Ванюшей бы лучше…

Страна продолжала жить своей жизнью и вместе с ней я, поспевая, как мог.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 180
печатная A5
от 713