Что-то пошло не так, когда в интернате объявили вшивую эпидемию.
***
Сначала было почти забавно — в том смысле, что набор элементов не делал жанра.
Безобидный директор говорил по-фермерски, одевался по-фермерски и рыжеватую небритость имел соответствующую; учителя составляли эффектный контраст с начальством: они были, что называется, рафинированные, каждый по-своему, и притом нагло халтурили, не внушая дисциплинарного оцепенения ни видом, ни делом; воспитатели в целом никого не воспитывали — единичные поползновения имели место, но не имели потенциала.
То есть санитарного инспектора с квакерской шляпой и лысеющими висками отчаянно не хватало, но он приехал, и хватило с лихвой.
«Как мало надо, чтобы всё испортить, — записал Ил на полях учебника истории, а потом добавил: — Нам обещают р-е-ф-о-р-м-а-ц-и-ю. Походу, стены побелят, лепнину посшибают, статуи святых отправят добывать соль за латунную мелочь. Говорят, мы столкнулись с реальностью, но это неправда: реальность ускользает как никогда прежде, а Квакер — нереальный олух, даром что кругом непробиваемо прав. Быть олухом включено в его амплуа. Чего мне никогда не понять, так это зачем люди в здравом уме и твёрдой памяти берутся играть малопривлекательные роли. Насчёт здравого ума и твёрдой памяти Андерсен бы со мной не согласился. Я знаю, что сплю и брожу по тропам фантасмагорий, но Квакер из тех, кто уверен, что бодрствует. Так кто из нас смотрит на вещи трезво? Думаю, они с Нелли сойдутся. Какая чушь, боже мой, какая отборная ерунда… Зачем я в этом участвую».
Слово «квакер» приклеилось. Многие думали, что Ил произвёл экспресс-обозначение от приписываемого лягушкам и жабам «ква»: инспектор ведь действительно булькал, хотя не всегда, а только под гнётом ораторского возбуждения — в остальное время речь интервента не оживлялась факультативными звуками.
Да, прижился не «Санитар», а «Квакер», из чего следовало, что до реформации интернатская поросль отождествляла себя с лягушатником, а не с психушкой. После реформации стало совершенно не важно, с чем они — каждый в отдельности — себя отождествляли.
Говоря откровенно, что-то пошло не так гораздо раньше, чем объявили вшивую эпидемию.
I. Нулевой километр
1. Как на острове
Ил никогда не мог объяснить, как и зачем очутился где бы то ни было. Но гулкое здание с ажурным остовом колокольни его до поры устраивало, хотя концепция интерната вызывала иронию — лёгкую, неуловимую, неотступную.
«Самоиронию», — уточнял он в дневниках, которыми становились казённые тетради в линейку и клетку, трухлявые библиотечные книги и присылаемые из центра учебники. Последние пахли клеем и спиртом, но типографской краской почему-то не пахли.
Позади главного корпуса чернел овраг, при затяжных дождях превращавшийся в пруд — вода в нём имела почвенный цвет жжёной умбры, а на вкус была солоноватой и медной.
Дуло с трёх сторон света, но пожизненно с моря, оно же пропитывало траву и стены.
Воспитатели говорили, что боятся оползня, обрушения колокольни, наводнения.
Кто-то из учителей шутил: «Закольцуем овраг, будет ров».
«В центре нас не поймут», — ответил директор навскидку через полвека.
«Можно подумать, сейчас понимают», — возразили ему.
Овраг не закольцевали: контуры мира вообще старались без нужды не тревожить.
***
«Могли бы соль добывать, а регион в упадке: спасибо тем, кому до фени…", — эта фраза была колокольчиком. Звяканье знаменовало, что приближается воспитательница Нелли.
Андерсену хватило одного «дзинь».
«А вам-таки хочется засунуть отроков в шахты?», — рявкнул он страшным шёпотом.
Нелли возмутилась: она считала, что заменяет обездоленным очаг родного дома, а «засунуть в шахты» не звучало по-матерински.
Язык колокольчику она, конечно, не вырвала, но с тех пор, завидев Андерсена, поджимала губы и стоически молчала, не считая тех случаев, когда по забывчивости сотрясала воздух: подлинное безмолвие было одним из навыков, которые Нелли так и не созрела освоить.
***
Жили на отшибе: в глуши, в захолустье.
«Как на острове», — говорил учитель истории и, кажется, радовался.
«Как в ссылке», — вздыхал преподаватель языка и словесности.
«На полном самообеспечении», — почти не преувеличивал директор.
«Натуральное хозяйство, чтоб его…", — кашлял в кулак заведующий столовой.
— По-монастырски, — однажды хихикнул Ил.
— Твои бы шуточки в мирное русло, — фыркнул в окно учитель истории и не позволил себе постучать по столешнице парты.
Зря не позволил: квакера совсем не ждали, а он явился.
***
Газеты из центра выписывала только воспитательница Нелли. Радио не работало: проводку закоротило давно и с концами.
Нелли взяла бы на себя обязанности подавшей в отставку техники, но ей в меру сил препятствовали, потому как она функционировала без электричества, без рычажка переключения каналов и без кнопки регулировки громкости, то есть самоотверженное радио в человечьем обличии имело все шансы стать неуправляемым.
В сущности, Нелли и без патента на нишу глашатая демонстрировала тревожный набор симптомов, но права стучаться в двери преподавательского состава у неё не было, а лишённые такта и пиетета подростки научились сливаться, едва почуяв, что воспитательница входит в раж.
Нельзя сказать, что события внешнего мира совсем не вызывали любопытства, но монологи Нелли обеспечивали что угодно — мигрень, лёгкую контузию, паническую атаку, непреодолимое желание убивать тех, кому до фени, или тех, кто это выражение придумал, — только не внятную картину происходящего в столице и прочих местах, которые не были интернатом.
Нелли не упускала случая подчеркнуть: всю латунную мелочь, всё никчёмное жалованье она тратит на информацию. Разумеется, не ради себя: она ведь ничего ради себя не делала, вся её жизнь была принесена в жертву интернату. Поэтому заголовки, параграфы, столбцы обводились красными чернилами, и расписная газета выходила на охоту.
Выслушивать Нелли было мало — следовало ознакомиться с первоисточником и яростно покивать в нужных местах.
Порой находились добровольцы: — «Тише, Нелли, тише, я не могу читать и коммуницировать… Дай вникнуть…».
Ничем хорошим это не кончалось.
«Вот! Вот!», — бесновалась Нелли, тыча пальцем в обведённый пассаж.
«Там вроде на знакомом языке пишут, — вытирал лоб очередной несостоявшийся поклонник периодики, — но чертовщина какая-то. Разворот прочитал — голова ложкой выедена, будто три часа слушал, как Нелли распинается…».
Настоящие новости узнавали из учебников — в общих чертах.
История претерпевала метаморфозы ежегодно: невзначай, исподволь или радикально — к этому привыкли.
Когда сюрпризы обнаруживались в естественных науках, становилось ясно, что в центре меняют курс с особой прытью.
Хрестоматии по языку и литературе хранились в библиотеке: их не обновляли, только в конце лета присылали скрипучие, едва прокатанные станком методички — без них тексты в антологиях анализу и трактовке не подлежали.
Август был любимым временем Муза — преподавателя словесности, который на заре карьеры трындел о струнах поэзии с неосторожной высокопарностью и жестикулировал в том же ключе. В интернате его манера изъясняться перешла из раздела «смешно до противного» в категорию «вполне приемлемо», но оперные жесты и экспресс-обозначение никуда не делись.
Итак, в середине августа Муз запирался у себя в кабинете, наполнял стакан жгучей субстанцией из бутылки, которую берёг как последний латунный грош, потрясал солёные стены взрывами хохота — короче, наслаждался.
«Ах вот оно что! Ах вот оно как!», — клич не умолкал, пока не переворачивалась последняя клейкая страница свежего педагогического пособия.
Учитель истории так не развлекался, самолично добавляя к констатации факта слово «уже», из чего Ил заключал, что раньше Андерсена тоже веселили метаморфозы его предмета, но постепенно приелись. Вероятно, тот не находил в чудесных превращениях подлинного разнообразия и потому не читал актуальную учебную литературу как сборник анекдотов, а напротив — всячески избегал отравления скукой.
К навязанному прозвищу учитель истории относился со смесью сарказма и снисхождения: оно служило альтернативой ярлыку «сказочник» и возникло потому, что вместо дат великих сражений Андерсен пичкал аудиторию мифами, легендами и курьёзными слухами. Кто-то подозревал, что львиную долю материала он выдумывал сам. Андерсен утверждал, что рассказывает ученикам единственную правду, за которую готов поручиться.
Ил ему верил.
То есть Ил предполагал, что доказать истории Андерсена невозможно, однако не сомневался: тот делился единственной правдой, в которой видел светотень истины, неподвластной ни времени, ни географии.
Рассказанное Андерсеном было всегда красиво и неудобно: в отличие от некоторых лекций Муза, уроки истории заканчивались афоризмом, парадоксом, канатом над пропастью, но не бетонной плитой морали и вывода.
На самом деле, неудобно бывало на лекциях Муза, если того вдруг несло по накатанной колее, но проблема не представлялась существенной: Ил на что-нибудь отвлекался и не соучаствовал.
А присылаемые учебники Андерсен раздавал классам с небрежным: «Делайте что хотите, но читать не советую. Слог испортит вам вкус».
За вкус не то чтоб массово переживали, но резолюции «Не читать!» следовали охотно.
Ил собирал ненужные фолианты и писал жирными чернилами поверх типографской краски: та выцветала до серого за год, и рассыпанные как хлебные крошки, мутные, смутные, местами смазанные, но выведенные его рукой слова проступали отчётливей прежнего.
2. Дневные поездки
Дневные поездки были праздником, разрезанным на четыре части — как пшеничные лепёшки, полагавшиеся к обеду и заменявшие Илу трапезы в то время суток, когда он действительно хотел есть, то есть по ночам.
Интернат вывозили в близлежащие городки — Жемс, Капу, Хаторину, Мельгров — каждый сезон: в середине декабря, в конце апреля, в начале июля и — в зависимости от прогноза погоды — в сентябре или октябре.
— Зачем мы таскаем их в сторону Фогры? — однажды спросил Андерсен.
— Что ж их, запереть совсем? — поразился директор. — Одичают ведь, как пить дать одичают.
Историк чему-то усмехнулся, но возразил:
— Нет, отменять выезды нельзя ни в коем случае. Если нам совсем запретят перемещения…
— Ну вы уж скажете…
— Если нам совсем запретят перемещения, придётся заняться театром. Распечатать подвальные коридоры, построить на территории лабиринт — да мало ли средств. Уводить их на полмили — пусть они думают, что ушли хотя бы на десять, иначе тут такое начнётся…
— Уводить детей подвалами и лабиринтами? — очнулся Муз. — Милейший, вас из Андерсена в крысолова переименуют…
— У меня нет дудочки, это раз, — отрезал историк. — Я говорил не о том, чтобы увести их пучину, неизвестность и прочие радужные дали, это два. Мне надо, чтобы они здесь с катушек не послетали. И вообще: так и вижу себя во главе оравы недорослей… Без дудочки… Увольте.
— Я смотрю, вы профессию выбрали прямо по духу, — хохотнул словесник. — Призвание так и сияет.
Директор воздел руки к потолку и воззвал:
— Что мы обсуждаем, коллеги? Вы сбили меня с толку, ещё когда спросили, зачем нам выезды.
— Я предлагал не прекратить путешествия, а сменить направление, — уточнил Андерсен.
— Да у нас бюджета не хватит на подальше, и так еле наскребаем, билеты дважды в год дорожают, а мы ездим четырежды…
— Не надо подальше, — недоулыбнулся Андерсен. — Просто в другую сторону. К морю.
— Да там же нет ничего! — директор снова поразился.
Андерсен ждал и молчал.
— Ну то есть, конечно, есть… — поправился директор. — Природа там всякая… Вода солёная… У нас от этой соли стены сверкают… Но как же образовательная часть… Экскурсии… Там же нет ничего…
— Рукотворного, — подсказал преподаватель словесности. — Построенного человеком. До ближайшего не такого уж населённого пункта в той стороне мы не доедем — во-первых, денег на билеты не хватит, во-вторых, нам эту публику на такие расстояния перевозить категорически не рекомендуется, то есть на общедоступном языке — строго запрещается под страхом срока или, что ещё хуже, штрафа. Поэтому никакой архитектуры. Разве что железку считать памятником инженерному делу, но — прямо скажем — тот ещё объект, чтобы вставать до рассвета, тащиться, пересчитывать головы… Она у нас, как бы, в пешей доступности. Такая же, как в пятнадцати милях отсюда.
— А вы уверенны в том, что она рукотворная? — протянул Андерсен, думая будто о другом. — Фольклор содержит противоречия, официальные данные нет смысла комментировать.
— Иногда мне крайне трудно понять ваше чувство юмора, — признался Муз.
Андерсен поддержал коллегу:
— Иногда я целиком разделяю ваше недоумение, — потом вновь обратился к директору: — Подумайте над сменой направления. Если даже я предпочёл бы путешествия без рукотворного антуража, это о чём-то свидетельствует.
— О том, что у вас развивается депрессия, — не смог промолчать преподаватель словесности. — Или просто разливается желчь. Чем вам досягаемые населённые пункты не угодили? Ну провинция, ну памятники как с конвейера, ну пыль в переулках, толкучка на рынках — а всё-таки города. Какие есть.
— Да уж… Какие есть. Подумайте, директор.
Директор ничего не сказал: скорей всего он не знал, что и думать.
А Ил всё слышал и частично видел, потому что сидел в книжном шкафу кабинета истории на пару с гипсовым бюстом какой-то богини.
***
Воспитанников даже чему-то учили, но себя Ил ощущал безнадёжным. Он был словно стеклянный, и капли прикладных знаний отскакивали от его непроницаемой, скользкой и звонкой поверхности. В нём отражалось лишь то, что входило в изначальную сборку, а входило в неё всё не то.
Ил этим свойством не гордился, называя его то неповоротливостью ума, то праздностью духа, то обыкновенной непробиваемой тупостью.
Андерсен считал Ила гениальным, никогда не поясняя, в чём именно — Андерсен был очевидно пристрастен, предвзят, необъективен.
В бесконечном, разрозненном дневнике Ила имелась пометка: «Подобные заблуждения стоят признательности».
***
— Что тебе нравится в этих удушливых городках? — спросил Андерсен во время одной из дневных поездок.
Илу стало неловко: сначала из-за того, что он отбился от экскурсии, отошёл от товарищей, не слушающих про конный памятник, неотличимый от дюжины таких же на других площадях, и поймали его даже не в конце улицы, а за поворотом.
Потом он сообразил: Андерсен сам не в восторге от памятника и экскурсии, да и вообще улизнул по-тихому — нарушил устав, покинул оцепление, организованное вокруг толпы подопечных, ради одного отбившегося ученика — вместо того, чтобы свистнуть зазевавшимся воспитателям. Правила дарили преподавательскому составу привилегию — в чрезвычайных ситуациях учителя начинали суетиться последними — но всё равно оставались правилами. Тогда Илу стало неловко из-за того, что он ненамеренно, но опять эффективно привлёк к себе особое внимание и в довершение был этим вниманием польщён.
Наконец он докопался до сути: ему было стыдно за соучастие в общем безумии — праздничном и таком наивном, откатывающем всю сотню подопечных к возрастной планке ниже двенадцати.
Он ночи не спал перед дневными поездками и даже не клевал носом в дороге, потому что попробуй усни с оголтелым сердцебиением. Он ждал их как чуда, торопил смену сезонов и притом совсем не удивился разговору, который услышал в кабинете истории: он всегда знал, что в городках, куда вывозили учеников, нет ничего особенного, да и хорошего тоже.
Красивыми Жемс, Капа, Хаторина и Мельгров не были, а вот унылыми, отталкивающими, неопрятно ветхими, лишёнными радости были. Люди в них скорей выживали, чем жили, и потому не питали расположения к посетителям, но нелюбовь выражалась по-разному в зависимости от качества путешественников. Одиночки, попавшие в провинцию в силу обстоятельств, то есть по делу, виделись горожанам пиньятами, из которых следовало вытрясти как можно больше блестящей и ценной мелочи. Из обитателей интерната вытрясать было нечего, поэтому они просто всех раздражали.
Итак, Илу стало стыдно за то, что он бесновался от счастья по недостойному поводу и страстно мечтал о том, на что следовало плевать как минимум с интернатской колокольни.
Невесомые рыжие листья прошуршали мимо ног: их принесло из дохлого сквера. Один зацепился за край штанины, запутался в тканной гармошке — брюки, рассчитанные на возрастные скачки, большую часть времени сидели как чужие; впрочем, Илу ещё повезло: ремень, затянутый на бёдрах двенадцатилетнего, не то чтоб врезался в тело при сдвиге на планку 17.
Ветер хлопнул незапертой дверью магазина, послышалась ругань, донёсся запах сильно обжаренного кофе. Ил жадно вдохнул.
— Дневные поездки помогают на время получить то, чем не можешь обладать постоянно? — высказал догадку Андерсен.
Ил растерял неловкость: теперь он думал, готовился произнести какие-то ущербные слова и знал, что его непременно услышат.
— Они напоминают о том, чего я не могу помнить.
Андерсен помолчал. За время этого молчания с Илом случилось странное: он будто перескочил из себя в учителя истории.
Тот смотрел на Ила издалека и перебирал тропинки: «Разве такие напоминания не вызывают саднящей боли?», «Ты улыбаешься совсем не этим местам, этим захочешь — не улыбнёшься», «Обнаруживать общность в прекрасном и неприглядном — упражнение для ума, но испытание нервов».
Плотное небо прошило преломлённым лучом: лиственная труха вздохнула припудренным многоцветием сухих бугенвиллей.
Андерсен нашёл тропинку.
— Я тоже всегда полагал, что фрагменты важнее. В них потенциал разных целых. Предосудительный, однако, симптом: когда без опоры на внешние обстоятельства внезапно иссякает воля играть самого себя. Выход один — сделать так, чтобы воля не иссякала, верно?
Ил пытался вникнуть в слова, Андерсен толкнул дверь магазина, которую едва захлопнули изнутри.
— Уууу-у-ууупырий ветер! — взвыл знакомый по предшествующим ругательствам голос.
— Весьма польщён, так меня ещё не называли, — отозвался Андерсен и обернулся: — Зайдёшь?
Ил не стал уточнять, зачем, но когда вместо одной порции кофе историк потребовал две, изумился со всей дури — и в то же время совершенно не удивился.
3. Миндаль и бугенвиллеи
Ребристый стакан обжигал пальцы даже сквозь вытянутый рукав свитера, неприятно мялся, грозил расплавиться и стечь на битый асфальт смесью кофе и пластика. Ил знал, что думает Андерсен: заваривают крутым кипятком, экономят на тактильной приемлемости, не говоря о внешней привлекательности, молоко отмеряют пипеткой.
Ил также знал, что Андерсен ничего этого не скажет, а предпочёл бы не думать. Запах пережаренного кофе, прельстивший неискушённого спутника, призван был стать той краской, тем дыханием и пульсом, которых не хватало безликой улице, пожухшей осени, бесцельной прогулке.
В себя Ил вернулся неторопливо, без резких движений, шаг за шагом, нога за ногу. Вздохнул, пригубил, выдохнул: пар над стаканом заклубился быстрей и сильней, коснулся тёплой влажностью скул и прикрытых век.
— Я думал, что отравлюсь, но не мог отказаться, — признался Ил.
— Для кого-то цианид пахнет миндалём, а для тебя миндаль — цианидом? — усмехнулся Андерсен. — Случайных сближений в химии мало, но температура разрушает яд. Какое разочарование, не правда ли?
Ил улыбался, поражаясь своей способности упускать составные части событий: у прилавка он вовсе не слышал, чтобы речь заходила о растительном молоке, потому что несколько секунд был слишком занят — пошатывался, считая, какую долю мизерного жалованья Андерсен вздумал потратить на мгновенную прихоть, причём чужую. Впору было шатнуться ещё раз, но колебательные движения подвергли бы риску содержимое стакана.
Тем временем Андерсен снова нашёл умозрительную тропинку — кратчайший маршрут через пропасть, разделяющую две замкнутые системы: теперь он знал, о чём думает Ил, и находил себя почти оскорблённым.
— Зачем предлагать тебе обычное молоко? Я бы сказал, «общечеловеческое», не будь регионов, где коровы не водятся.
— Мне правда от него дурно, только откуда вы…
— Воистину великий секрет. Ты каждое утро в столовой игнорируешь положенную тебе кружку. Есть такая вещь — называется «наблюдательность».
— Да, у меня её нет.
— Я с тобой фундаментально несогласен.
— Не нужно меня утешать, — прыснул Ил. — Я же не бьюсь головой о стену. Но против фактов не попрёшь: я даже не в курсе, куда по утрам девается положенная мне кружка.
— Потому что тебе решительно нет до этого дела.
Трухлявая стайка листьев прошуршала и легла под ноги взъерошенным полукругом.
— Опавший цвет бугенвиллей превращается в перекати-поле, в пепел летней жары, в пестроту ветра, и на фото в оттенках сепии он выглядел бы именно так, — сказал Андерсен.
Обжигающе-горький, цианидно-миндальный и потому неопасный кофе кончился, улица — тоже. Спутники не повернули назад, а взяли вправо.
Так в дневные поездки вплёлся негласный обычай, праздничный сговор — ритуал.
5. Радиус перемещений
Зимой ездили в Капу. Город был в сущности такой же, как осенний Жемс, только мокрый, заледеневший, серо-коричневый и местами непроходимый. Синие лампы в пыльных витринах приглашали самую долгую ночь в году и еле виднелись в бесцветности дня. Запах пережаренных зёрен и миндального молока сообщал блужданиям то, с чем не справлялась иллюминация.
Стемнело в начале четвёртого. Лампы не вспыхнули, но растворились в плашках фасадов и выемках подворотен. Капа превратилась в городок без малого призрачный, лимбически томный.
— Мы будто приезжаем в одно и то же место, — сказал Ил, — но каждый раз не туда.
— И дело вовсе не в смене сезонов, — согласился Андерсен. — И не в выборе между населёнными пунктами.
— Почему нам нельзя отдаляться от интерната более чем на сорок четыре мили, — Ил свёл на нет вопросительную интонацию.
Он подозревал, что есть некое общее знание, в характерной манере от него ускользнувшее.
— Будь я преподаватель словесности, — тонко улыбнулся Андерсен, — я бы сейчас трагически заломил руки: ну вот, началось, они ищут ответов — что, что мы должны им сказать? Но вряд ли кого-то из учеников шокирует правда — они её знают. Ты заметил? Запреты на перемещения демонстрируют оцепенелое постоянство, на первый взгляд контрастирующее с метаморфозами исторических параграфов. Юридическое обоснование эдиктов — ежегодно прирастающий слоями хлам искусственных слов. Меж тем, причина проста. Как ты думаешь, люди за стенами домов, мимо которых мы идём, могут без запинки назвать имена своих родителей?
Ил помедлил.
— Полагаю, как ни странно, могут.
— Верно, даже если таковые давно умерли или сдали детей на руки друзьям, родственникам, соседям и прочим. А в Фогре могут?
— Я не знаю, чем столица отличается от провинции.
— Ничем, кроме размера. Слепи четыре городка, открытые для дневных поездок, присыпь дополнительной горстью латунной мелочи — получишь раздрай центральный.
— Серьёзно? — Ил поднял бровь, скорей индифферентный, чем удручённый.
— Серьёзно, — уверенно кивнул Андерсен и продолжил, минуя паузу: — Вопрос второй, факультативный. Место своего рождения ты тоже назвать не можешь?
Ил посмотрел вперёд, улыбаясь налево. Вспомнил, как Нелли объявила, что половина стран, фигурирующих в историях Андерсена, придуманные. Даже прибегла к библиотечному понятию «фэнтези». Тогда Ил показал ей на карте чужую столицу. Сказал: «Когда-то я жил в городе с этим названием, но Соляное Полукружие, Фогра и Жемс считались бы там плодами воображения». «За границей сейчас все необразованные! — с восторгом вступила Нелли. — Это нарочно… Но и у вас уровень знаний ниже плинтуса, потому что некоторым до фени…". Разумеется, Нелли не поняла, что он имел в виду, как не понимала, откуда берутся незнакомые её слуху топонимы Андерсена, а слов «Когда-то я жил…» просто не услышала, потому что ей, в сущности, было до фени.
Ил улыбался налево, риторический вопрос придавал синей иллюминации смешливую дрожь.
— Сотня вариантов в некотором смысле равносильна отсутствию ответа, — тихо сказал историк. — А люди за стенами точно знают, что живут там, где появились на свет. При необходимости они укажут адрес госпиталя, год, дату, час, но фамилия, обозначающая принадлежность к роду — это всё-таки главное. Директор говорит, вы совсем одичаете, если не вывозить вас во внешний мир. Он запутался, бедняга: вы давно одичали. Вы обитаете в интернате, потому что успели одичать — хорошо, что немногие знают, насколько. Даже в качестве обыкновенных сирот, брошенных без опознавательных знаков, вы считаетесь группой риска, ведь Фограва держится на всеобщем родстве: на беспочвенной уверенности — «наши пра-пра-пра жили на этой земле с момента зажжения солнца в небе». Формула меняется, посыл остаётся: на отношения с государством наложена схема неоплатного долга отпрысков перед отцом и матерью. А вы не в курсе, кому задолжали. Учебники, конечно, призваны объяснить, но дидактический трёп не встроит в организм то, чего не вбивает повседневность. На данный момент треть Фогрийской Дюжины считает, что дневные поездки — безрассудное попустительство, практика устаревшая или как минимум бесполезная, и, вставая на их позиции, трудно не согласиться, но мы-то взираем на положение дел со своей колокольни. С той самой, на починку которой бюджета издревле не хватает. Пока в силе те, кто снисходительно принимает радиус перемещения в сорок четыре мили, можно не поддаваться панике. Не поддаваться.
— Где-то я уже слышал такие песни… — протянул Ил и добавил якобы невзначай: — Логично предположить, что никто из нас не помнит места и обстоятельств рождения, но при необходимости и то, и другое можно восстановить.
— Логично предположить, — отозвался Андерсен ироничным эхо.
Ил чувствовал себя избалованным, зная, что произнесёт через минуту. Учитель истории привил ему привычку выдавать мутные истины законченными предложениями — цельно, чётко, на выдохе. Вслух.
Поворот послужил сигналом — пора:
— Я вовсе не поручусь за то, что у меня были какие-то родители и натальная палата. Я не попал в интернат, я туда проснулся. Нет, если к стенке прижать, я, конечно, изобрету связку легенд разной степени фантастичности, и, прислушиваясь к тому, что несу, обнаружу, что в противоречащих друг другу версиях есть уловимая или неуловимая общность, которая лично мне покажется до неловкости похожей на правду. Но я в интернат проснулся.
— То есть эти маленькие города, дневные поездки, наша жизнь как на острове — явь? — уточнил Андерсен.
Ил оценил наводящий вопрос и ответил:
— Искренне сомневаюсь.
Историк прикрыл глаза, будто услышал то, на что рассчитывал. Подвёл черту:
— Люди за стенами совершенно уверенны в том, что бодрствуют. Может быть, именно поэтому они выживают. А мы — ни шатко, ни валко — живём. Ещё одна веская причина для сокращения радиуса.
— Где-то я уже слышал эти песни… — повторил Ил.
— Полагаю, найти песню, которую ты ещё не слышал и не насвистывал, довольно трудно, — заметил Андерсен. — Но разве это повод замолчать, заткнуть уши, не писать поперёк линеек, мимо клеток, поверх печатного текста?
Ил пружинисто оттолкнулся от рыхлого тротуара, и три гипотетических шага свелись к одному.
6. Гроб господень и арматура
У дверей магазина, в котором пахло пережаренным кофе — совсем как в Жемсе с поправкой на погодные условия — они столкнулись с Карлом-Густавом, преподавателем естественных наук, переименованным на том основании, что подлинной его страстью были дебри психоанализа. Предмета, целиком соответствующего сфере его интересов, в программе не было, и это отсутствие вызывало у Карла-Густава условно вежливое недоумение, даром что на вожделенную вакансию он со своими дипломами претендовать не мог.
Диплома было четыре, и все с отличием. По настроению список квалификаций сопровождался длинными резолюциями и краткими присказками: биология («В целом живо, но с туалетным юмором перебор»), медицина («Я отличный ветеринар-не-любитель: болтливым заклеиваю ссадины под общим наркозом, но если пациент всего лишь кусается, могу потерпеть»), химия («Органическая и не очень»), физика («С упором на червяков в одержимых гравитацией яблоках»).
«Позвольте этому типу вести факультатив по психоанализу, я сяду за парту и буду конспектировать», — вырвалось однажды у Андерсена.
Имелись основания думать, что лет через сто оброненное в голову директора семечко даст первый двудольный росток.
Вечернему столкновению Карл-Густав не удивился, только рыкнул раскатисто, одобрительно:
— Что, хитрецы, тоже отлыниваете от культурной программы? Злостно не просвещаетесь? Ну и славно, чует моё сердце — опять пригодитесь.
Последние слова были обращены к Андерсену, а произносились одновременно с вторжением на территорию молотых зёрен и торгово-рыночных отношений.
— Закрывайте двери, отопление не бесплатное! — заголосило из-за прилавка до того, как Ил перешагнул порог.
Андерсен не выказал признаков спешки, а Карл-Густав ублажал обоняние на халяву, остановившись в полуметре от кассы. Секунды капали, Ил оттаивал, женщина за прилавком теряла терпение: она жаждала увидеть дверь вновь открытой и немедленно закрытой с обратной стороны.
— Что брать будем? — не выдержала она меньше чем через минуту.
— Иерусалим, — захихикал Ил в сгиб локтя.
— «Микаэл, подержи огненный меч, дети меня в гроб загонят», — процитировал Андерсен древнюю шутку.
Прощупав ассоциативную цепь и обнаружив звено «Гроб Господень», Ил спросил:
— В самом деле, что бы вы ответили на призыв отправиться в крестовый поход?
— Который по счёту? — поднял бровь историк. — Всё зависит от факторов «откуда», «при каких обстоятельствах», «в какой компании». Полагаю, я бы ответил, что никогда не мечтал увидеть Спасителя в гробу. Но во что только ни ввяжешься ради смены климата — особенно политического, особенно по молодости лет. Опять же: тонкие ткани, узорные ковры, слоновая кость, зеркала из стекла. Другие фрукты, другие пряности. Качественные сдвиги в образе жизни — великое искушение. Нет, Ил, я не зарекаюсь, но слышишь, какие штампы всплывают в первую очередь? «Образ жизни», а не бесчинство смерти. Увы, я — избирательно брезгливый эгоист: прелесть фехтовального зала мне понятна, а вот махать мечом на поле боя было бы не слишком приятно. Профессия мясника никогда меня не прельщала. Опомнившись и осознав всё перечисленное, мне следовало бы остановиться на остроте «Не мечтал увидеть Спасителя в гробу» и выбрать для авантюрного путешествия более чистоплотное время. «Чистоплотное время»… Это оксюморон, не находишь? А на язык ложится так естественно.
Ил подумал, что он совсем не такой, как Андерсен. В его снах привычно и по-домашнему пахло железом, страхом и чужой смертью. Потом пришло в голову, что будь их больше — людей, хотя бы отчасти похожих на Андерсена — история текла бы гораздо медленней: не узким ручьём на острых камнях, а густой, широкой лавиной мёда. Или масла — непременно оливкового. Наполняющего амфору солнца, потом лунную амфору, потом солнечную, лунную, солнечную…
Подумалось о времени в интернате. Когда-то оно казалось смолой, но в янтарь превращаться не торопилось.
«И мёд, и масло обладают бальзамирующими свойствами», — записал Ил на воображаемой странице в казённую клеточку.
— Мы имеем дело с живыми, — шепнул Андерсен, — поэтому: увлажняющими и антисептическими.
До чтения мыслей историк не докатился: это Ил опять докатился до несанкционированных выступлений вслух. Симптом его не встревожил: болтать во сне опасно, когда спишь в ненадёжной компании.
Удостоверившись, что язык прочно заперт во рту, Ил замкнул рассуждения в круг: он и латунного гроша не поставил бы на то, что утроба Андерсена представляет собой спокойное море, никогда не пахнущее железом, страхом и смертью. Андерсен, мечтающий о «чистоплотном времени», не одобряющий «бесчинства смерти», потчующий его кофе на миндальном молоке и настойками на ускользающей истине, вовсе не был в мире с собой, а с обитаемым космосом вокруг интерната — подавно. Считая окружающую действительность не более чем средним звеном в исполинской матрёшке сновидений, историк относился к происходящему достаточно серьёзно, чтобы… Чтобы что?
«Он боится, — встрепенулся Ил. — Боится Фогры и городов Полукружия, дневных поездок и окончательного запрета на перемещения, боится, что наша твердыня с остовом колокольни сгинет под натиском чего бы то ни было, но думает, что интернат недостаточно хорош для нас, а он сам недостаточно хорош для интерната. Он сомневается, всегда сомневается. Уверенность в своей правоте — ни с чем не сравнимый допинг, иногда — условие выживания. Меж тем Андерсен умудряется дышать, говорить и действовать без волшебной таблетки, из-за чего по-моему он прав даже когда по-своему — нет».
— Что брать будем? — повторила женщина за прилавком. — Постоять и на улице можно.
Карл-Густав открыл глаза: он наконец нанюхался и ответил вопросом на вопрос, как нешуганный:
— Сколько у вас нынче сортов? Пять?
— Шесть, — женщина глянула надменно.
— Кто бы мог подумать, — улыбнулся Андерсен, который считал, что местное обращение с зёрнами все сорта превращает в один, имя которому — «средней паршивости».
Карл-Густав явно придерживался иного мнения. Или просто поступал так, словно был с историком несогласен.
— Тогда мне все шесть, по 50 граммов, в отдельные мешочки, — заключил он в мажорном ключе, обернулся к спутникам и пояснил, совершенно не стесняясь: — Два года копил.
— Жаль, что не двадцать, — не шелохнулась продавщица. — Мне что, ради вашей латунной кучки дальние ящики отпирать?
— Будьте столь любезны, — вкрадчиво настоял Андерсен.
Была в его вежливости странная угроза — неочевидная, но многообещающая.
Продавщица закатила глаза и полезла на стремянку.
Карл-Густав хохотал: про себя, но не сдерживаясь. Илу вспомнилась одна из его длинных присказок: «Да умей я применять в быту познания о душе человеческой, уже в Дюжине заседал бы, а не подростков гипнотизировал дополнениями и поправками к закону всемирного тяготения».
В области медицины у Карла-Густава теория с практикой друг друга не обгоняли. Закрадывалось подозрение, что в правительстве он заседать не желал, а контакт с магазинным цербером наладил бы самостоятельно, но тут подвернулся поверхностно невозмутимый, раздражающе корректный, глаза-мозоляще-аристократичный Андерсен, и вдобавок к трёмстам граммам кофе преподавателю естественных наук захотелось зрелищ.
***
— Что, вежливость города берёт? — подначивал Карл-Густав коллегу, когда троица вышла в синий от ламп и озноба вечер, избавив наконец продавщицу от своего присутствия. — И двуручный меч, и топор мясника не нужны? Одно слово — манее-еее-ееры…
— Пустое, — Андерсен дёрнул плечом, мельком взглянув на Ила. — Будь я с оружием наперевес или просто с пресловутой саженью в плечах, ей бы в голову не пришло критиковать объёмы вашего заказа.
— Что ж вы без топора ходите? — закатывался Карл-Густав. — Возьмите, на худой конец, дубину, раз уж на вес титана природа не расщедрилась. Зачем ваши «Будьте столь любезны», если с дубиной верней?
— А вам бы понравилось быть тем, кому всегда уступают во имя дубины?
— Да хоть во имя арматуры, — прогудел Карл-Густав. — Лишь бы работало.
— Оно и видно, — улыбнулся Андерсен. — Без пучка металлических прутьев из спальни не выходите.
— Тяжёлая педагогическая ноша, — кивнул преподаватель естественных наук, который, разумеется, снопов арматуры за собой не таскал.
Историк подумал и спросил, не шутя:
— Что бы вы сделали, если бы вас просили об одолжении, помахивая двуручным мечом?
— Ну это смотря какое одолжение… — Карл-Густав сдвинул широкие брови, якобы размышляя. — Двуручным мечом, значит, помахивая? Если бы дорогу спрашивали, я бы охотно подсказал. И за картой в карман не полез. Послал бы прямо…
— Не надо подробностей, мы осознали, — перебил Андерсен, будто предполагал, что Ил не в курсе, куда может послать просителя с мечом квалифицированный биолог.
— Приятно, когда тебя понимают, — сказал Карл-Густав без тени ехидства и, сочтя реплику подходящей для прощания на ходу, поспешил вперёд.
Должно быть, кофейная лавка не была последним пунктом его паломничества, но оклик Андерсена не дал ветеринару-не-любителю уйти далеко:
— Кстати, вы можете без запинки назвать имена своих родителей?
Внезапный выпад не выбил Карла-Густава из колеи.
— Как же, как же, — отозвался он, потирая ладони. — Насчёт батюшки имеются инсинуации, но мне по статусу не положено озвучивать недоказуемое. А по материнской линии…
— Я весь внимание, — скрестил руки Андерсен.
— Думаете, не назову? Коварно стремитесь уличить меня в отсутствии — как это говорится — корней и опоры…
— Как зовут вашу матушку? — сощурился историк, не давая юмореске стать эпосом.
— Эээволюция! — зычно гаркнул Карл-Густав. — Увидимся через час, смотрите, чтоб вас не потеряли: не будите лихо.
И ходко двинулся вниз по улице: плотный, низкорослый, разбитной.
— За что я ценю Карла-Густава, — протянул Андерсен вслед, — с ним можно препираться сутками, а можно дружить, обмениваясь горстью слов за десятилетие.
7. Несметные луны. Запись поверх параграфа об основании Фогры. (Год издания учебника восстановлению не подлежит)
Отражающие поверхности меняют природу света. Несметные луны — спутники бессчётных Земель — не синтезируют гелий из водорода, но полыхают в своей манере. Луч дневного прожектора, встреченный луной, неузнаваем: теперь он принадлежит ей.
В иных плоскостях луны полощут Терру в личном сиянии. Или жёлтый карлик с естественным спутником — две стороны одной медали. Или красный гигант — не полный финиш, а яблоко в полнеба.
В иных плоскостях соль не та же, что здесь, поэтому край, подобный Сайскому Полукружию, не найдёшь где попало.
Я пишу «в иных плоскостях», а надо бы изъясняться объёмами.
Я пишу «Сайское Полукружие». Устаревший топоним. П-р-о-в-о-к-а-ц-и-о-н-н-ы-й. Сай связан с эпохой постыдной и мрачной (или славной и к несчастью утраченной) — набор прилагательных зависит от того, какую половины Дюжины говорящий поддерживает, но меня это не касается.
Сай — красивое слово. Свистящий звук и широкая гласная. Только и всего.
История в исполнении Андерсена — не почва, на которой твёрдо стоишь, уходя в землю как гвоздь под ударами молота — по дюйму, по два, по три; не подшивка к судебному разбирательству; не чемодан с истлевшими артефактами и ручкой-канатом для перетягивания.
История в исполнении Андерсена — верёвочный мост в тумане. Как бы мы ни терзали зрение, хмарь не рассеется, но в ней клубятся фигуры, моря и башни. Мы населяем туман тем, что готовы увидеть — мы видим себя, а не то, что было.
То, что мы видим — и есть ядро времени. Неоднородное. Архитектоническое. У каждого своё.
У нас — подопечных интерната — нет прошлого, потому что прошлых несметно, как лун по колодцам. Нет будущего, потому что его ещё не придумали. Наше настоящее непрерывно, поэтому директору мы кажемся «не по возрасту хладнокровными», а Нелли — до цинизма беспечными.
Андерсен учит балансировать, не вцепляясь в перила. Любоваться клубами, но не гадать на туманной гуще. Идти по мосту непринуждённой походкой, не превращая его в единственный путь.
Шаг в сторону — не падение, а другая дорожка.
Сайский кошмар может повториться — что ж, от кошмаров не зарекаются. Сайские шахты кому-то дали могущество, процветание, ощущение силы. Их удача — не утешение для плохо расставшихся с дневным светом.
Всё это было до интерната.
Нелли говорит, мы обязаны помнить и думать в чью-то пользу.
Я говорю, мир людей обыденно страшен, но если не хвататься за перила как за ручку чемодана с истлевшими артефактами, можно спружинить на связанных досках и взлететь чуть выше.
Туда, где Сай — не эмблема застарелой полемики, а красивое слово и обезлюдивший город, заносимый песком.
Первое правило хорошего вкуса — отсекать лишнее.
Я только что понял, зачем Андерсен акцентировал эту банальность.
Но есть и второе правило: не отсекать излишество, если оно оправдано.
А оправдать можно всякое, было бы желание.
8. Не общее молоко
По возвращении под рукой не оказалось тетрадей. Верней, они были где-то в комнате, но свеча в фонаре кончилась накануне, новую Ил получить не успел, а при чистой луне, рвущейся в полу-арку окна, суетиться было не опрометчиво и даже не бессмысленно: просто неподобающе.
Солнце над интернатскими корпусами вытягивало выпуклость форм, заостряло углы, вычерчивало филигранные тени — чеканило рельеф, писало контрастами.
Лунная патина смещала ориентиры. Расстояния становились величиной непостоянной, предметы стекали по гибким стенам, а каждый проём — будь то дверь, окно или зеркало — приобретал обратную перспективу. Игральные карты брали на себя полномочия географических. Латунная мелочь звенела старинным золотом: просилась на перстни, шнурки, цыганские шали, в ушные мочки, в чаши фонтанов. У Ила не водилось латунной мелочи, но при чистой луне он знал её потенциал и личную волю.
Ни под кроватью, ни в узком шкафу не находилось ничего определённого. В тайниках тем более: из-под гуляющей половицы тонко пела знакомая бездна, в дупле за чьим-то рисунком пернато нахохливалась она же.
Ил не любил сдувать наваждения и профанировать ночь, поэтому шевелился бесшумно и скупо: брал в руки лишь то, что лежало на поверхности, и гладко, не задевая углов, перетекал на подоконник.
Оттуда он переговаривался с ласковым омутом, который подкрадывался через провал за гуляющей половицей и через нишу за чьим-то рисунком: эфемерное пение соединяло два потока в один, медленно выбиралось из тайников, концентрировалось в разомкнутой спальне, становилось глубоким, бархатным — подозрительно плотным, плотским, посюсторонним. Ил гортанно мурлыкал в том же регистре, а дышал со свистом, которого сам не слышал.
Про свист ему рассказала Сильвия, обитавшая этажом ниже. Слух у неё был феноменальный, поэтому днём девушка носила беруши, ночами же, по её выражению, «давала мембранам всласть попротивиться».
Как ни странно, пения бездны Сильвия не слышала, зато слышала звучание Ила. Летом, при открытых окнах, он тоже различал голос соседки снизу в полифонии прочих шумов: — «Ah, se ciò è ver, fuggitemi…».
«Если это правда, беги от меня…».
Откуда бы Сильвия ни проснулась, в прежнем месте её пребывания ставили «Травиату», но для Ила важней было иное: при каждом повторе музыкальная фраза означала совсем не то же, что в прошлый раз.
Под рукой не оказалось ни свечи, ни тетради, зато последний писк официальной истории лежал на подоконнике в количестве пяти штук: работал прессом, разглаживал огрызок в клеточку, который Ил слишком долго носил в кармане. То был жёванный, но ценный кусок дневника, содержащий всего три слова: «лес пугающих животных». К этому следовало вернуться.
Пока же Ил решил, что четыре кирпича давят не хуже пяти, открыл верхний том и, накапав в жерло ручки чернил, исписал страниц двадцать «спазматическим почерком» — забыв расслабить кисть и запястье. По правде, он всегда забывал: в итоге сводило не то что локоть — левую лопатку.
Поверх параграфа, посвящённого спорам о централизации власти, которые по версии учебника давно закончились, а по смутным ощущениям толком не начинались, лёг нефтяной постскриптум:
«Горьким миндалём пахнут оба стакана. Солидарность? Не только.
Андерсен тоже не может назвать имена родителей, не скрестив пальцы за спиной. Он тоже сюда проснулся (заснул, провалился, просыпался пеплом) и знает об этом.
Андерсен тоже не пьёт общечеловеческого молока».
9. Три ветра Солонки
По-простому регион звали Солонкой, по-столичному — Соляным Полукружием.
«Соляным полу-кружевом», — так слышалось Илу при долгом ветре, когда трава на склонах оврага стелилась под кристаллической взвесью, когда летние окна покрывались матовым орнаментом леса, когда расступался почвенный слой и на тропинках хрустела известь, которая не была известью, слюда, которая не была слюдой, льдистая корочка, которая не была снегом и настом.
«Уникальные природные условия», — повторял с чужих слов директор.
«Противоестественные», — кашлял в кулак заведующий столовой: он не понимал, почему на территории интерната росло что-то кроме галофитов, и боялся, что в один судный день аномальное везение кончится.
С точки зрения Ила с тем же успехом имело смысл опасаться превращения жёлтого карлика в красного гиганта: аномальное везение было налицо, но дату судного дня не назначали и даже предварительных слушаний не проводили. Как гласила одна из присказок Карла-Густава: «Зарекаться от круглого сосуда из пластичного переходного металла бледно-розового цвета, конечно, не стоит, но постоянно вверх смотреть — не летит ли, родимый — шея затечёт и, что гораздо хуже, деформируется».
Подопечные принимали среду обитания как данность. При разнообразнейших секретах и скелетах, бзиках и фишках, холёных травмах и любимых расстройствах «юная поросль» вообще демонстрировала удивительную способность не дёргаться по мелочам. Дёргались исключительно с размахом — на пустяки ресурса не оставалось.
К осени созревали каштаны; из диких яблок получалось вино: «приличное белое с минеральными нотами», согласно рецензии Муза.
В крытом саду культивировали персики, апельсины и, опять же, яблоки, но уже для еды, а не для брожения. О них директор говорил своими словами, без цитат и заимствований: «не водянистые, не маринованные — нормальные».
Причин оспаривать эту характеристику и подвергать порицанию интернатские фрукты не было, несмотря на присущий всем плодам минеральный привкус «приличного белого», а может, именно благодаря ему.
Виноградные лозы не приживались.
За пчёл отвечала Маб. Статус её был неопределим и в то же время предельно ясен. Маб не работала на интернат, потому что не получала жалованья, Маб не жила в спальном корпусе и не посещала занятий как другие ученики, Маб никогда не выпускалась из интерната, потому что обитала на территории, а не смутно маячила за горизонтом. Маб командовала пчёлами и называла это «просвещённой монархией». В её хозяйство никто не вмешивался, то есть не совался.
Ил полагал, что Маб — подопечная, причём из давних. Просматривался взаимовыгодный пакт, симбиоз: к Маб не приставали с ерундой, пчелиная диаспора бесперебойно опыляла и медоносила. Впрочем, Ил давно пришёл к выводу, что подопечные в интернате — все. Включая рафинированных преподавателей и безобидного директора.
Однажды он очнулся посреди урока биологии: Карл-Густав рассказывал, что пчёлы тоже спят.
— Пчёлы — тоже люди, — хихикнул за спиной мальчик, чьё имя с поразительным упорством ускользало от Ила.
— Зачем вообще дрыхнуть? — рассуждал Карл-Густав. — Отдых для туловища, превращение еле усвоенной информации в постоянное знание — эти пункты ежу понятны. С добрым утром, Ил, присоединяйся, у нас сегодня довольно весело. Так вот, есть бонус для тех, кто не сачкует: сновидения.
— Это не бонус, — буркнуло за спиной.
— Ингаляцию от кошмаров? — живо предложил Карл-Густав. — Ага, не вдохновляет… Вернёмся к мохнатым и полосатым. Фаза быстрого сна им несвойственна, зато с глубоким порядок. Кто скажет, что сновидений в медленной фазе не бывает, тому пропишем ингаляцию: не от кошмаров, а от дремоты мозга на моих лекциях. Ergo: не все пчёлы — люди, не все люди — пчёлы, но привилегия видеть сны положена и тем, и другим.
Ил подумал о Маб и вряд ли был в одиночестве.
Мясо, муку, сливочное масло и молоко закупали через посредников в городах: на первый пункт не всегда хватало бюджета, то есть как минимум половину года жили вегетарианцами.
Воспитатель Лори разводил перепёлок в отдельном флигеле. Формально ради яиц, по факту из любви к семейству фазановых. Умные люди неоднократно указывали на то, что куриные яйца будут покрупней калибром. Лори обещал завести страусов, как только изловит хотя бы пару, потом переключался на особенности корма своих протеже — изюминками служили семена пикульника и цикуты — а в финале неизменно посылал аудиторию к Андерсену за историческими байками о случаях отравления мясом перепелов (с неизменно летальным исходом).
Андерсен полагал, что больше всего на свете Лори боится разводить птиц, которых не преминут сожрать в голодный год, и с чистой совестью уверял любопытствующих: самая мелкая и неказистая из перепёлок Лори несомненно станет последней трапезой в их жизни. Правда, он никогда прямо не утверждал, что причиной скоропостижной смерти послужит накопленный в птичьем мясе токсин.
Юго-западный ветер, лакирующий рощи, стены и колокольню, являлся не по заявкам публики, но к лику стихийных бедствий не причислялся. Его крупитчатые вихри снижали видимость до невидимости ландшафта и вызывали першение в горле, однако обходилось без аллергий и истерик.
Соляную пургу пережидали на кураже. В корпусах при её разгуле пахло ракушками, водорослями и почему-то фруктовой мякотью: не поддающейся идентификации, но дразняще знакомой — навскидку жёлтой и терракотовой.
После шквала древесные кроны звенели. Часть листьев опадала под весом наведённого глянца, но основной массив стряхивал соль за несколько суток, стеклянный звон переходил в оркестрованный шёпот, всё шло своим чередом.
На интернатском жаргоне дыхание с юго-запада называлось пушистым взмахом: подразумевался монструозных размеров кот, выходящий из недр океана с рыбой-луной в зубах. Рыба-луна привыкла к подобным играм — кот выносил её на пологий пляж, разжимал зубчатую пасть и гонял добычу по глянцевому песку, а потом закидывал в темнеющее поднебесье, задирал голову и басом мяукал. Рыба-луна прилипала к стеклянному куполу и медленно, по дуге, скатывалась обратно в лиловые воды большого аквариума. В ожидании манкого плеска кот сушил шерсть: с хвоста разносилась добрая соль, потому что весь исполинский felis catus был очень даже ничего.
Не каждая тварь, имеющая подвижный хвост, заслуживала мифа и устойчивой формы. Прямолинейно южные ветры плевались совсем другими солями: их мелкая пыль не претворялась в туманности и не липла к поверхностям, только воздух мерцал и царапал ноздри. От россыпей с чьего-то дурного хвоста неистово слезились глаза, выворачивались лёгкие, трескались веки и губы, шелушились лопатки, портились волосы. Кто-то из подопечных впадал в летаргию, другие маялись бессонницей. К концу первого дня неравномерный румянец сменялся неинтересной бледностью.
Карл-Густав мешал антигистаминные с седативным и обезболивающим — по индивидуальным рецептам, выверяя пропорции на весах, «собственноручно доведённых до лютого крохоборства». Без его капель на четвёртые сутки начинались припадки, потасовки без повода, суицидальные поползновения, жертвоприношения, самоистязания, превращения в электрических скатов, сгустки неньютоновской жидкости и предметы обихода, истечения волей через нос и кровью через поры, возрастные скачки с амплитудой не в пять, а в тридцать лет, обострения болезней, перенесённых в забытых снах, и прочие энергозатратные перфомансы.
Муз тосковал: читал верлибры, жаждал проникновенных бесед, переедал, открывал драгоценную бутылку, вдыхал пары, тщательно её закупоривал и шёл к преподавателю естественных наук за «бальзамом для угнетённого духа». Лирических разговоров Карл-Густав предоставить не мог: во-первых, потому что зашивался, во-вторых, по природе своей, а вот накапать Музу противоядия — мог. Учитель словесности вырубался на двадцать четыре часа, а просыпался уже с восстановленным центром сытости и духом, «угнетённым в пределах нормы».
Директор становился несколько апатичен, в остальном не демонстрировал признаков жестокой зависимости от примесей в воздухе, но заготовленное Карлом-Густавом лекарство принимал — для профилактики.
Андерсен казался сосредоточенным до отрешённости. Сам вспомогательными препаратами не соблазнялся, но Ила поил горькими травяными чаями, так как в незапамятные времена выяснилось, что алхимический арсенал Карла-Густава способен мальчика «разве что усыпить». («Как-то нехорошо прозвучало», — не удержался от ремарки к собственному заключению ветеринар-не-любитель).
Усыплять пробовали, Илу не понравилось: передоз дурной соли переключал мозг в режим, при котором мир убедительно прикидывался нагромождением изношенной материи — рухлядью. Ил боялся проснуться не собой, а размазнёй на костных палочках, поэтому «под южным хвостом» предпочитал бодрствовать.
Пчелиное королевство не жужжало, пока не менялся ветер, но Андерсен утром и вечером относил к Маб сахарную воду.
Лори запирался во флигеле с перепёлками, Нелли входила в активную фазу: то есть ничего не могла делать — «не справлялась с нервозностью» — но выцветшую подшивку газет перечитывала с красной ручкой наготове, восстанавливала исчезнувшие буквы, обводила прежде упущенные абзацы. Обитателей интерната она окончательно переставала различать: кто бы ни рискнул к ней приблизиться, Нелли открывала огонь на поражение. Выяснялось, что подросткам дают плохое образование, а воспитание и того хуже, никто не подготовлен к самостоятельной жизни в регионе, никто не думает о будущем, а будущее непременно настанет, и вот тогда… Что тогда — было не совсем понятно, однако Нелли вся морщилась от страха, который никто не хотел разделить, глазами же сверкала враждебно и чуть не весело — с упоением. Огребал даже Андерсен: Нелли забывала, что решилась игнорировать «этого псевдоисторика, которому точно до фени».
Карл-Густав бился над рецептом для Нелли сколько люди не живут: искомая формула не удавалась, воспитательница хлестала настойки и набирала обороты. В конце концов Карл-Густав пришёл к выводу, что допустил ошибку мышления: искал средство, помогающее оставаться собой, какая бы взвесь в воздухе ни носилась — его и находил.
Сдавшись, он стал угощать Нелли валерианой и леденцами.
— Значит ли это, что от ваших лекарств я превращался в настоящего себя — в спящее месиво без смысла и воли? — спросил Ил.
— Не значит, — отмахнулся Карл-Густав. — У тебя другая химия: не будь специалиста, я бы вник, а при живом Андерсене зачем изобретать чужой велосипед?
— Может, у Нелли тоже другая химия?
— Может! — легко согласился преподаватель естественных наук. — Хотел бы я посмотреть на специалиста по этой части. Как знать, глядишь насмотрюсь: мало ли кто к нам ещё проснё… Подселится.
Сам ветеринар-не-любитель был словно железный: соль с дурного хвоста его не брала.
— Тут как с мало приятным запашком, — объяснял Карл-Густав Андерсену, не стесняясь присутствия Ила. — Не знаешь, откуда воняет — места себе не находишь. Невольно принюхиваешься: не от тебя ли? А если определился — так либо выносишь источник амбре, либо сам перемещаешься на удовлетворительную дистанцию. Либо моешься. Или лечишься. Есть, конечно, пятый вариант: наш. Несёт мертвечиной из пустынного Сайя, верней из некогда градообразующего предприятия — Сайских шахт. Избавиться от источника — руки коротки, переместиться — ограничительный эдикт не диктует. Но опыт подсказывает: повоняет три дня, неделю от силы — потом задует не оттуда. Перспектива светлого будущего — великое дело: и не к таким запашкам привыкаешь, они ж не навсегда. Только выносить мою теорию в широкие массы — затея такая же бесполезная, как выезды при любимом циклоне. Это Муз хорошо тогда придумал: «экологически обоснованные» исходы в заштатную урбанистику. Пыль-то по всему Полукружию. В городах народ попроще наших, но был я и в Жемсе, и в Хаторине в удачное время. Посмотришь любому прохожему в физиономию: очевидно — нанюхался. Представляю, как они при южном ветре обрадуются броуновскому движению нашей нервной поросли: ещё сильней обрадуются, чем обычно. Да и подопечные, напрыгавшись по возрастным планкам, вдруг возьмут и обнаружат, что не такой уж это праздник — дневные поездки. Симпатичный молодой человек Муз, не злой, а удумал, не подумав, диверсию против рода человеческого и против меня лично: я, знаете ли, на целый город капель не намешаю, но ведь попробую и сгорю на работе. Так вот, уважаемый коллега, делиться с нашей публикой моими соображениями об источнике запашка ещё сильней не стоит, чем брать на вооружение идеи Муза. Шахты — брошенные, но не заваленные, воздух, засасываемый в воронку: ветер ныряет в индустриальные недра, орёт и гудит как резанный, потом вырывается на волю, отяжелевший и буйный от переизбытка хлорида натрия… Это красиво, драматично, на грани мистики — то есть в их вкусе. Вы мне верите — они мне тоже поверят, а я сам себе верю гипотетически: сколько южную соль ни исследовал — нет в ней ничего, чего не нашлось бы в россыпях с востока и юго-запада. Только она помнит шахты, а шахты помнят: а) осуждённых, которые в них загибались за бесплатно; б) шестьдесят четыре военных конфликта, которые из-за них развязались, и про которые в учебниках пишут не каждый год, а в зависимости от настроения и состава Фогрийской Дюжины. Но вот заговорю я на шарлатанском: скажу ученикам, что соли цепляют на себя то, что под микроскопом не видно, что нас повально кроет от эха в индустриальных недрах. Да, нас — мне тоже запашок не нравится, но для меня он как звонок на урок. Правда, вместо «пошёл трындеть про устройство вселенной» мелодия выводит «пошёл облегчать маету тем, кто реагирует как здоровые люди»… Или как неподготовленные к жизни в регионе существа — тут уж смотря кого цитировать. А поросль наша что? Ну десять-пятнадцать личностей соберутся по моему примеру: примут к сведению, что Сайский порошок-запашок выводит их из себя и доблестно прекратят выводиться. Что касается Ила, который всем видом демонстрирует намерение впредь имитировать непробиваемость — вряд ли он сменит психосоматический сценарий, разве что теперь выражаться как вы его не учили будет не про погоду, а про места не столь отдалённые. Ладно, Ил, дважды прошу прощения: в третьем лице о присутствующих говорить без надобности, к тому же я тебя только что недооценил, но — к чести моей — лишь на словах. Крыть обсценной лексикой ты станешь не величины, определяющие положение Сайских шахт относительно поверхности земного эллипсоида, а всю систему координат, в которой не могла не завестись абстрактная дрянь, от которой мы тут конкретно дуреем. Так вот, сделай милость: пей отраву-на-травах, которую Андерсен невзирая на нестерпимую горечь непритязательно называет отварами, и не рассказывай никому про мои инсинуации. Вас тут около сотни впечатлительных и впечатляющих личностей. И если половина будет настойчиво думать про зловещие шахты — особенно надышавшись соли с южной метлы — там такие, с позволения сказать, демоны заведутся и примутся размножаться, что в столице запахнет гнусью, не то что по всей Солонке.
— Я придерживаюсь вашего мнения в общем, но не в деталях, — заявил Андерсен, когда Карл-Густав иссяк. — Допустим, недопогребённый под дюнами Сай — святилище немыслимого и легко повторимого ужаса. Но газ, которым под завязку заполнены шахты — лишь концентрированный воздух любого государства. У наших подопечных нет привычки к этому яду, что, по правде, продолжает меня изумлять, особенно в некоторых случаях. Казалось бы: уж кто видел и делал всякое, так это наши «подростки», но нет — от Сайского ветра их тошнит и выкручивает. Может, потому и выкручивает, что все как на подбор — господа с послужным списком, а не tabulae rasae. В главном я с вами согласен: не надо прикармливать страх перед миром людей и делать наживкой Сайские шахты. Но не потому, что наши впечатлительные 97 поселят в индустриальных недрах плотоядных демонов, которые хором надышат чуму на Фогру — хоть бы и так, мне что за дело, а потому, что хватит с них ежегодных прививок южного ветра и воинствующей Нелли, которую хорошо бы отправить в бессрочную командировку в Жемс или Капу, но она там не выживет, а запирать её в отдельном флигеле некрасиво, стыдно, не по-человечески… Как же мы запутались в терминологии. Что с тобой?
Последний вопрос предназначался Илу, с которым за два монолога случилось пять возрастных скачков, пусть и в пределах личной нормы.
— «Разве что усыпить», — процитировал он Карла-Густава, балансируя на шестнадцати, откатился к двенадцати и расшифровал: — Не думать в сторону шахт слишком настойчиво, особенно под больным ветром? Не плодить — раз уж предупредили — осязаемых страхов и прочих бесов? Как нефиг делать!
— Боишься в одиночку поселить в Сайских недрах что-нибудь монструозное? — ухмыльнулся Карл-Густав. — Не бойся! Видишь, Андерсен разрешает, особенно если дышать чумой и орать по ночам оно будет в сторону Фогры, а не в нашу. Но если серьёзно, держи себя в руках. Я знаю, ты можешь.
Потом Карл-Густав ушёл мешать капли, а Ил опять качнулся к верхней границе личной нормы и прошуршал:
— Ну и откуда у него такие заблуждения на мой счёт?
Историк усмехнулся, сказал:
— Знаешь, задерживаясь на планке 12, ты удивительным образом мудрее и проницательней.
— Зато на планке 17 ноги длинней, — фыркнул Ил.
— Незначительно, — пожал плечами Андерсен.
Илу стало обидно.
— В быту заметно, — он уткнулся в пустую кружку. — Стремянка нужна не всегда, а через раз. И шмотки лучше сидят.
— Кто же спорит, — донеслось с той стороны учительского стола. — Чуть меньше драпировки на щиколотках, чуть больше сходства мешка со свитером на плечах, чуть гуще туман в голове до следующего стойкого отката. Меж тем Карл-Густав на твой счёт не так уж заблуждается. Будешь ли ты болтать о его инсинуациях? Вслух, конечно, не будешь. Отразится ли этот разговор на бумаге? Возможно. Знает ли Карл-Густав о дневниках, фрагменты которых расползаются по всем корпусам? Знает. Считает ли он, что твои записи — не худший способ внедрить отравленный Сайем ветер в интернатский фольклор: исподволь, страшной сказкой, а не набатом? Очень на то похоже, иначе стал бы он распинаться. Можешь ли ты держать себя в руках и не дышать в сторону упомянутых шахт? Поверхностно — ещё как можешь, если захочешь, но речь-то не о поверхности. Только чего ты испугался, слушая Карла-Густава? Подземной тьмы, заблудившихся сгустков отчаяния, которые обязаны были стать злобными духами? По-моему нет. Ты дёрнулся, когда представил, каких явлений сам налепишь из гнусного воздуха — невольно, ненароком, в лучших традициях. Почему я спокоен? Ты слышишь про брошенные шахты не в первый раз — прежде ты их не связывал с южным ветром, но Сай для тебя — не иррационально жуткое место, а кусок нескольких неприглядных историй.
— Куски неприглядных историй иногда норовят превратиться…
— В больные лоскуты пространства, я помню.
— А больные лоскуты дают метастазы неприглядных историй.
Андерсен взглянул на часы, констатировал:
— Через две минуты отвар.
— Отрава-на-травах.
— Пускай, если так забавней. Пока отслеживай. На чём замешаны самые фертильные страшилки? Проникающие в поры, оставляющие под кожей кладки яиц, откуда вылупляются монстры, чтобы в назначенный час прогрызться наружу сквозь тонкие плёнки одухотворённости, разума, цивилизации? На непривычном, непонятом, неизвестном. А ты вцепился в идею, которая для тебя конкретна как костная мозоль на линии перелома, как выпуклый шов на месте любимой травмы. Я бы сказал, ты обобщаешь и спешишь с выводами, что тоже нездраво, но ты не поселишь в шахтах ни в чём не повинных чудовищ: рычание в зарослях у дороги может превратиться в инфернальную стаю, но если ты уверен, что там — напуганная собака, вряд ли рядом с ней материализуются волки. Тот же принцип: если ты знаешь, что в кустах засела пара недружелюбно настроенных адских гончих, хоровой рык не трансформируется в несколько дюжин прожорливых пастей.
— Иначе говоря, я вцепился в любимый шов, встал на дорогу, где меня на кривой кобыле не объедешь, повесил на Сай диагноз «больной лоскут» и тем стреножил воображение. Не повод для гордости, но в практическом смысле успокаивает, — подытожил объект экспертизы.
— С объездом автоматических выводов, которые не повод для гордости, потом разберёмся, — пообещал Андерсен.
— У вас где-то завалялась кривая кобыла? — оскалился Ил.
— Навскидку чуть больше тысячи лошадиных сил, — ответил историк и, не давая времени на уточняющие вопросы, продолжил: — Есть и другие причины не бить тревогу. Ты всегда предпочитал мрачноватые сказки, где источник зла гнездится не в сверхъестественном, а в повсеместном, будничном, человеческом. Так с чего вдруг перекладывать Сайские ужасы с больной головы на здоровую? И последнее: даже если ветер с дурного хвоста и Нелли, в отношении которой ты самоистязательно тактичен, общими усилиями отравят тебе кровь и воспалят содержимое черепа, ты не поселишь в соляных недрах ничего, за что лично мне было бы стыдно. Ты не будешь отвечать пошлостью на пошлость, удушьем на удушье… Уродством на уродство. Суммируем: было ли ошибкой рассуждать при тебе о Сайском поветрии? Вряд ли.
Андерсен снова посмотрел на часы и ушёл в подсобку, где держал чайник, газовый баллон и плитку на две конфорки, но дверь оставил открытой.
— Как же плохо вы меня знаете, — сказал Ил ему вслед с неподдельным сожалением и осязаемым замешательством.
— Я знаю тебя достаточно, — отозвался Андерсен, будто абзац перечеркнул жирной линией или шваркнул очередной учебник в мусорное ведро.
Юноша посмотрел на свои руки, ожидая обратного возрастного скачка, но ломко-рельефные контуры не спешили смягчаться миллиметровой прослойкой гиподермы, которую Ил именовал пост-младенческой пухлостью.
— Хорошо, — сдался он. — Тот я, которого воспитали вы, не станет отвечать уродством на уродство. Сможет, но не захочет.
Историк явно собирался ответить — то ли возразить, то ли согласиться, то ли совместить — но передумал и молча кивнул, освобождая место для высокой и узкой кружки.
— На самом деле мне нравится вкус отравы-на-травах, — признался Ил, вдыхая зеленоватый пар над перевёрнутым конусом. — Есть в непроходимой горечи что-то чистое, свежее. Заострённое.
— Возвращающее к ядру, — поддержал Андерсен. — Стержневое. Дай мне глотнуть.
***
С востока дуло весной и в июне — вкрадчиво, без визуальных эффектов. Бури не завывали в каминных и водосточных трубах, соль не летела горстями в лицо, только над Эштом висела пудра, похожая на молочную пенку.
Эшт был рекой и брал начало на севере, за Хаториной; петлял же по всей Солонке, приближаясь к интернату в районе верёвочного моста. По бездорожью до излучины добегали за час, просёлочным трактом тащились бы полдня, но никто не тащился.
При ветре с востока занятия не то чтобы отменялись, но становились предельно необязательны: из вылазок на Эшт возвращались не все и не каждое утро. Спонтанные ночёвки постепенно превращались в стоянку табора, в недели подлунных плясок и дневного сна в прибрежной траве или на развилках исполинских белых ив, не менее древних чем дубы и буки поодаль.
После заката костры мерцали гирляндами. Хлипкие шалаши на случай воды с небес конструировали на опушке леса. Почуяв грозу, кидались в реку, невзирая на степень раздетости: молнии, прошивая тело, согревали, «растормаживали» и оставляли шлейф подкожной колкости сродни той, которая сопровождает возобновление кровотока в онемевшей конечности.
Питались зажаренными до хруста рыбёшками с гарниром из цветочного месива, оплетающего берега Эшта. С моста на вощённых бечёвках спускали матерчатые мешки, набитые примерно той же растительной кашей, и оставляли болтаться в воде как минимум на неделю, а чаще на месяц.
Узлы на перилах моста помечали булавками, значками, именными бирками, потому что ворох — на вид неразличимый, собранный в одно время и в одном месте — был у каждого свой: по тому же принципу, что духоподъёмные капли Карла-Густава. Ил, например, наполовину забивал мешок листьями сливы, тонкими прутьями с прошлогодних вишнёвых веток, а перед отправкой в реку пронизывал травянисто-древесный хаос соломкой едва затвердевших струек смолы. Другие отдавали предпочтение ивам или дубовой коре, кто-то вместе с корнями и стеблями забрасывал в Эшт хранимые с осени сухофрукты.
Когда ветер с восхода слабел, пухлые и осклизлые поплавки убирали с пути стремнины, а содержимое прятали в темноту. Шкафы в спальнях отлично подходили для этой цели: дверцы запирали, а ключами обменивались, чтобы не полезть за имуществом по забывчивости, на автопилоте или в сомнамбулическом сне.
К макушке июля пропитанные восточной солью и течением Эшта смеси достигали готовности: высыхали не до хрупкой прозрачности, а до гибкой, чуть влажной упругости и сохранять приобретённые качества могли веками, но расходовались гораздо быстрей.
Лемма, она же Ювелирная дева, пускала содержимое своего мешка на заживляющие бальзамы. Многие полоскали в отварах волосы, особенно после налётов с юга. Кто-то жёг весенние сборы в дырчатых жестяных банках: получались ароматические светильники — незаменимые ночники. Ил был в числе тех, кто делал из растительной каши самокрутки, коим ощутимо не доставало прельстительной смертоносной тяги, зато при возрастных скачках к 14 и выше они как родные ложились в руку, на гребне зимы приближали ночные грозы и тёплые ливни, а под россыпями с дурного хвоста расправляли лёгкие в той же манере, в какой литры горького чая снимали спазмы в висках и лопатках.
Работали посменно. Против кухни Ил ничего не имел, особенно если готовили без мяса. Когда кончался вынужденный пост, прочерчивалась синусоида: замороженные шматы пахли отталкивающе и выглядели не лучше. На следующем этапе талая кровь и сырые срезы Ила не тревожили, в некоторых партиях даже привлекали. Начало варки снова требовало натянутого по глаза свитера. Потом распотрошённая на волокна, замаскированная приправами плоть превращалась в питательный, ценный ингредиент. Далее вступала непредсказуемость: один и тот же суп Ил мог счесть довольно вкусным или совершенно несъедобным, но к рабочим обязанностям в отсеке столовая/кухня эти качели уже не относились.
Теплицы вызывали чуть больше энтузиазма, в деталях же крылся не столько дьявол, сколько характер: Ил радовался, когда очередь пропалывать грядки была не его. Методичная охота на белёсые корни надоедала быстро, никогда не кончалась по-настоящему, возлагала на плечи ответственность за будущее культурных растений и заставляла видеть врагов в колючих, метельчатых ренегатах, то есть в сорняках, которые Ил поедал с нежностью истребителя, пока слюна не становилась зелёной.
В отличие от ночных вылазок на Эшт, натуральное хозяйство не было праздником: выпадающий жребий принимался с демонстративной досадой и ритуальным: «Не до того мне!». Но уставать от тележек с грунтом, от ящиков с корнеплодами, стирать ладони древком лопаты — всё это было до странности удовлетворительно, умиротворяюще: «не виновато». Прикапывая грядки под баклажаны и сельдерей, освобождая клубни от чёрной — с соляным проблеском — земли, отгоняя мгновенную сухость рта терпкими сорняками, Ил не чувствовал себя — по своему же определению — «никчёмным и безбожно декоративным».
Избалованным и бесполезным он чувствовал себя после: когда чистил ногти, убирал заусенцы и думал, что будь рабочие смены длинней, его отношение к физическим нагрузкам по расписанию оставляло бы желать лучшего.
— Перчатками ты нынче брезгуешь? — однажды прорвало Андерсена.
— Смешней всего то, что экипировка была… — протянул Ил, оценив ссадины на ладонях.
— На руках или в карманах? — не забыл уточнить историк.
— На руках…
— Никогда я не был искренним поборником равенства, — пробормотал Андерсен шёпотом. — Что ж, пойдём сводить стигматы от лопаты.
— Батата-стигматы… — закоротило Ила.
Он был на планке 12, и в горле с утра застряла смешинка.
Бальзамы и мази в аптечке Андерсена пахли ночными цветами, рисовой пудрой и подчас миндалём. Доминанта смещалась от млечной до маслянистой в зависимости от назначения смеси, аптечка то разрасталась до многоярусного стеллажа, то умещалась в четыре флакона. Ил объяснял колебания в объёмах не интенсивностью использования и не сезонной доступностью компонентов. Он был уверен, что алхимический сет Андерсена переживал те же возрастные скачки, что большинство подопечных. Время в интернате вообще текло не так, как в городах Полукружия, и потому не кончалось.
Смутно помнился эпизод с болезненной сыпью, лекарство от которой пробило его на шутки о выжигающем заразу калёном железе. В остальном отношения с алхимическим сетом складывались прекрасно, что по ситуации воспринималось как обычное дело, умеренное везение или умопомрачительный дар судьбы.
Кожа Илу досталась не столько проблемная, сколько обидчивая. Для алых пятен не требовался южный ветер, для багряного пунктира достаточно было задумчиво почесаться, шелушения всех мастей, по видимости, символизировали вселенскую засуху — что говорить о реакциях эпителия на выпуклые швы, жёсткую обувь и механическую работу. Скандальный характер компенсировался отходчивостью: аллергические вспышки под глазами и на предплечьях рассасывались за полдня, спасение от пубертатной перхоти, открытых ран и «прочих бесов» находилось в аптечке Андерсена.
— Напоминаю на всякий случай, — вступил историк, закрепляя бинты. — Заявления о несовместимости работы с важными занятиями — не миф и не право, положенное всем, кроме тебя. Просить о паузах не зазорно. Зазорно то, что мы не можем делегировать быт специально обученным людям.
— Не зазорно, — отозвался Ил эхом. — Потому что причина не в бюджете, которого нет, а в дефиците случайных людей, верней, в невозможности их постоянного присутствия на нашей территории. Деньги тут ничего бы не изменили.
— Преувеличиваешь, — усмехнулся Андерсен не без сожаления. — Случайные есть, и двадцать-тридцать персонажей из Жемса не подорвали бы порядок вещей.
Ил воззрился на историка как на ворота посреди чистого поля.
— Ты пришёл к выводу, что в интернат просыпаются все, да? — улыбнулся тот.
— Я пришёл к выводу, что одни просыпаются или засыпают — без разницы — в интернат, другие почему-то в Хаторину, Фогру и далее по всем возможным топонимам, — осторожно пояснил Ил.
— Пароль «Кальдерон», — кивнул Андерсен. — Я не буду спорить с очевидным. Но некоторые просыпаются не так, как другие. Ты знаешь, что очнулся в той спальне, где живёшь сейчас — условно двенадцатилетним, я правильно помню? 96 твоих братьев по крыше знают примерно то же, а интерпретируют кто во что горазд. Карл-Густав в курсе, что появился здесь с четырьмя дипломами на руках: образование он получил, только не в Полукружии, и вообще не в этой стране, но директора сие обстоятельство не смутило — есть человек, и хорошо. Лори проснулся без возраста, но с птицей за пазухой: она теперь перепёлка-матриарх, не буду считать, сколько ей лет — бесполезно. Похоже было на то, что Лори её спасал — что ж, ему удалось. Муз, меж тем, учился в Фогре, но его сюда — цитирую — «понесло». Господин Гли, который заведует столовой, очень удачно проснулся в своём флигеле как раз в то утро, когда распрощались с его вороватым предшественником. Воспитатели — одиннадцать штук, все, кроме Лори — помнят это место обыкновенным приютом для сирот. Они здесь выросли, попытались устроить жизнь в Жемсе, Хаторине, Капе — не вышло, они вернулись и, кажется, так до конца и не поняли, что попали не в тот интернат, который покинули. С директором история очень похожая: он управлял школой, которая была здесь до меня, и с его точки зрения изменилось не так уж много…
— Как вы сюда проснулись, Андерсен? — не выдержал Ил.
— Без осложнений, — отшутился историк.
— Намеренно? — голос надломился и сел.
Андерсен отрицательно покачал головой.
— Я был до смешного сосредоточен, но нет, я не выбирал место заранее. Думаю, будь у меня альтернативные варианты, я бы не окопался здесь. Должен признать, территория от Эшта до моря — благословенный край, несмотря на печально известный Сайский полуостров, но вокруг-то Солонка. И вся Фограва. И целый мир примерно таких же Фограв с другими названиями, некоторые из которых — отнюдь не экзотика для подопечных с послужным списком вроде твоего. Впрочем, мне не угодишь: я любую географию сочту не слишком оригинальной и критически неуютной, когда на мне — 97 блуждающих подростков, а я без дудки и демонического азарта. Предупреждая следующий вопрос — нет, я не планировал собрать здесь такое изысканное общество. Кажется, я провёл в интернате много лет, навскидку полтора века, прежде чем завелась Маб, а за ней другие. Полтора века: произнесу при воспитателях — они рухнут штабелями, а директор решит, что я изъясняюсь художественно. Сами не чуют, сколько длится их жизнь, которая сон.
— Пароль «Кальдерон», — хихикнул Ил. — А Муз? Он бы рухнул или списал на метафору?
— Муз, вопреки некоторым прогнозам, развивается внутри своей лихо закрученной раковины, и витки прирастают, как у всех подопечных, — серьёзно отозвался Андерсен. — Думаю, он уже понял, что преувеличение лишь тогда подлинно художественное, когда граница между тропом и сущей правдой просматривается, но не прощупывается.
— Я не такой, — Ил подтянул колени к груди и весь уместился на табурете. — Я не развиваюсь и не наращиваю витки. Я не усваиваю нового. Ничему не учусь.
— Неправда, — мягко возразил историк.
— Тогда я учусь слишком медленно, — упёрся Ил. — И всё, за что берусь, делаю недостаточно хорошо.
— Просто ни одно из твоих занятий не является главным, — спокойно ответил Андерсен. — Музыка, парфюмерия, спортивные извращения, даже эпос, который ты называешь дневником — всё инструменты, средства, не самоцель. Но лезвия становились бы тоньше, прицелы точней, да и арсенал богаче, позволяй ты себе не отвлекаться на раздачу долгов. Лемма продлевает освобождение каждые полгода и правильно поступает: ювелирное дело требует не только свободных рук. Не закатывай глаза, юная леди не виновата в том, что на её месте ты собирался обнаружить кого-то другого, и вкус с воображением у неё есть, просто они лежат не в тех областях, где ты как дома. Каури сначала отказался иметь дело с растениями, потому что про кухню и уборку было понятней, потом осознал, что кухня ему обрыдла и пылевые тряпки тоже. Теперь отдаёт долги интернату исключительно в крытом саду, причём в тёплую половину года, хотя нельзя сказать, чтобы у него имелось некое призвание, которым можно размахивать как флагом с личным гербом. Ты будто ждёшь подходящего момента, чтобы меня перебить; разве я где-то ошибся?
Ил действительно готовился согласиться с Андерсоном по всем пунктам и опровергнуть базовый тезис, но хмурился не поэтому. Его отвлекло и сбило с толку имя Каури — он никак не мог сообразить, о ком идёт речь, и параллельно думал, что случись ему увидеть слово написанным, он бы поставил ударение на У, но собеседник акцентировал А, что увело от гадальных ракушек, зато хрустнуло звучно, фактурно, с перекатом. Почти зависть взяла, но её объект никак не хотел предъявить узнаваемое лицо.
Ил встряхнул головой — фактурное имя с неожиданным ударением тут же из неё вылетело — и начал контратаку:
— Вы тоже не избегаете бытовых обязательств, когда выпадает жребий.
— Ну, во-первых, мне было бы стыдно, — развёл руками Андерсен, пряча усмешку.
— Музу не стыдно, Карлу-Густаву некогда: у него лаборатория, — констатировал Ил. — А вам надо ко всему приложить руку, чтобы стены не посыпались и земля не омертвела.
— Надеюсь, моя роль не настолько глобальна.
«Но ощущаете, что именно настолько, и бзик вполне может оказаться единственной правдой», — подумал Ил, а вслух сказал:
— Пятнадцать-двадцать человек из Жемса или Капы собирали бы совсем другие плоды с совсем других деревьев, мыли бы другие ступени не наших лестниц, разливали бы по тарелкам не те субстанции, которыми привыкли питаться мы. Нас можно освободить от рутины, но вместе с исполнителями изменится результат. Апельсины, которые чистит Сильвия, на вкус не те же, что нарезаны мной. Земля для грядок, которую перетаскивает Лейц, имеет жёлтый подтон, а у меня в тачках — всегда бордовый. Мы даже друг друга не можем заменить без потерь. К тому же я, как вы сказали, не отягощён призванием, которым можно размахивать как флагом с личным гербом…
Андерсен подорвался, желая что-то произнести, но сглотнул и промолчал. Ила в долю секунды перебросило с двенадцати на семнадцать. Он улыбнулся, опустил глаза, ошалел:
— Вы хотели сказать, что я существую. И не в моих интересах доказывать, что на фоне девяноста шести товарищей по крыше во мне нет ничего особенного. Существовать, быть, присутствовать — нам не хватает глагола, обозначающего состояние, при котором каждый выдох необходим не только тому, кто дышит, при котором движение мысли отзывается движением в атмосфере. Нам не хватает неизбитого синонима для шаманства, плетения чар — заткните меня, иначе я провалюсь на месте. Вы были правы, говоря о том, что ни одно из моих занятий не является самоцелью, что все они — так себе наточенные инструменты. Пожалуй, многое я делаю для очистки совести, но иногда кажется: здесь даже охота на сорняки и нарезка салата — способ воздействия и присутствия, в общем, рычаг не хуже прочих.
Повисло молчание. Учительский флигель поскрипывал половицами, отзываясь на чьи-то невидимые шаги, вздыхал шторами, скучая по чьим-то касаниям.
Ил думал о том, что собирать пряную зелень на территории интерната ему нравилось не меньше, чем смешивать цветы с древесной смолой на берегах Эшта. Он даже не чувствовал себя ужаленным, когда остальные справлялись с той же задачей в три раза быстрей, хотя на него это было непохоже. Наоборот: промывая в проточной воде насекомые крылья розмарина, шершавый бархат шалфея, он бывал нарочито медлителен и торжествующе весел.
Вспомнилось, как однажды он почуял, что за ним наблюдают, обернулся и увидел Андерсена. «Священнодействуешь?», — спросил тот. «Слово найдено», — щёлкнуло за надбровной дугой.
— И всё же было бы славно избавить вас от добровольно-принудительной рутины, — произнёс учитель истории будто не всерьёз, закручивая пробку сосуда с мазью и возвращая пациента к действительности.
— Чтобы наш коллективный моральный облик устремился от хорошего к лучшему? — заржал Ил.
— Да откуда у вас коллективный облик, — прыснул Андерсен. — Тем более моральный…
Ила качнуло обратно к двенадцати.
На выходе из флигеля он бросил через плечо:
— Но учусь я и впрямь небыстро.
— Во-первых, смотря чему, во-вторых, зачем тебе куда-то спешить? — размеренно и чуть не польщённо откликнулся Андерсен.
Возразить было нечего: время текло, но не утекало.
10. Лес пугающих животных. Записано поверх раздела, посвящённого новейшей истории Фогравы. (Год выпуска учебника восстановлению не подлежит)
Лес пугающих животных начался со змеи, которая животным не была и никого не напугала.
***
Прежде, чем падать в повествование, поговорим о локации. Там был водоём. Назначим местом действия Крестовый пруд в Лефортовском парке. Или Круглый в Измайловском. Или переведём стрелки на Путяевский каскад в Сокольниках. Мы соврём, снизим видимость до нуля, собьём со следа, зато отметка на карте одних побалует экзотикой, других — иллюзией сопричастности, а главное — подтвердит: рассказчик вещает о том, что пережил. Это ли не признак хорошей литературы?
К чёрту литературу. Там был водоём.
Обозначим персонажей условными именами: Ил, Песок и Клён. Уточним, что Песок и Клён были девушками, хотя никакой роли в истории сей факт не играет. Добавим, что этих троих не связывало ничего кроме поверхностного знакомства, но лес пугающих животных они создали вместе.
А теперь к делу.
***
Деревья подступали к воде с закатного фронта. Рыхлая тропа, огибающая пруд, лишала звука шаги.
Отнятое у слуха возвращалось зрению. В роще на берегу мерещилось всякое.
Когда Ил увидел змею, та плыла в полутора метрах над землёй, похожая на волнистую линию, которой в школьных тетрадях подчёркивают определения. Ничего удивительного тут не было, нового — тоже: он знал, что змея появилась из звука его шагов, и предпочёл бы не привлекать к ней внимания.
Стоило пройти мимо, стоило пренебречь визуальным воплощением звука: сумерки в лесу начинаются рано, Клён и Песок могли не заметить гибкий жгут между стволами. Но сослагательное наклонение вступает в игру постфактум, а сюжеты начинаются с импульсов. Ил не подал голоса, но позвал змею — так руки инстинктивно ловят в полёте выпавший из кармана предмет. Жгут стал стрелой, змея устремилась к Илу и растворилась, едва коснувшись грудины.
Клён и Песок могли не заметить меандры змеиного тела в воздухе, но бросок и исчезновение они, конечно, не пропустили.
Так роща у пруда превратилась в лес пугающих животных.
***
Клён боялась волков, поэтому представители семейства псовых выскакивали на гуляющую троицу из-за каждого куста — сверкали бешеными глазами, щерили гипертрофированные зубы, кидались к лицу и таяли, не успев сомкнуть челюсти. Когда закончились лисы, шакалы и енотовидные собаки, Клён переключилась на вымершие виды. Когда себя исчерпали базальные псовые, Клён обратилась к средневековым бестиариям.
Песок не доверяла крайностям: её излюбленными страшилками были слоны и насекомые, что предсказуемо наводнило рощу монументальными тараканами.
От Ила ждали террариума — тот разводил руками. Он никогда не боялся змей.
***
Ил не скрывал, что вздрагивает каждый раз, когда очередной агрессивный морок выпрыгивает из-за деревьев. Но к неожиданностям привыкаешь — верней, они быстро становятся явлением ожидаемым. Иногда он шутил, что ни от чего не бледнеет так, как от визгов своих попутчиц. Попутчицы не обижались: заготовленные вопли были уместны в ярмарочном павильоне ужасов, чем лес пугающих животных по сути и был. Все трое откуда-то знали, что подлинный страх нарушит поток иллюзий.
***
Когда Ил окончательно перестал дёргаться при виде разъярённых блох и коварных гиппопотамов, он решил, что прогулки за прудом станут интересней: невозмутимость позволит рассматривать мороки, возникающие из звука чужих шагов.
Он ошибся в расчётах.
Привидения впечатляли, пока Ил не успевал в них вглядываться. Стоило вдаться в детали — фауна оказывалась недоделанной, недостоверной, лубочно ненастоящей.
Однажды он попробовал представить: что будет, если вон тот огромный тигр не развеется, а продолжит своё неполноценное существование? Идея не нагнала жути. Хуже того — Ил не испытал жалости. Из всех теплокровных созданий к птицам и кошкам он относился с наибольшим пиететом — однако судьба монструозного тигра оставила его равнодушным.
Потому что никакого тигра не было.
***
Змея, стрелой пробившая грудину, не исчезла. Внутренний террариум, вдоволь нашутившись о том, что бездна не резиновая, впустил её домой.
***
Гибкий жгут между стволами возник из звука всех шагов Ила — не только из сделанных по рыхлой тропе.
На каждое пугающее животное требовался звук всего одного шага, поэтому привидения таяли, не касаясь кожи своих создателей.
***
К неожиданностям привыкаешь. Верней, они быстро становятся явлением ожидаемым — тогда настойчивую тревогу вызывают неподвижность и тишь.
Клён и Песок оглядывались и недоумевали: уже несколько минут из кустов не выскакивали волки, шакалы и слоноподобные насекомые.
На выходе из рощи, в траве у края тропы, на двух набитых ватой ногах стоял тряпичный ёж. Он не был похож на воображаемое животное — скорей на потерянную игрушку: лоснящийся велюр на брюхе, вытертый фетр вместо игл, нездоровый, сосудистый, протяжный взгляд — не животный и не человеческий.
Он не был похож на потерянную игрушку: скорей на бессильного божка — древнего как земля, плотного как иридий, мокрого и кожистого как вылезший из затопленной норы выводок грызунов. Он знал всё, что случалось на дне воздушного океана, не понимал ничего, устал быть больным, привык к своим язвам и не желал даже умереть.
Ёж не был похож на мелкого духа природы: он был бесконечным страданием — глухим, тупым и безысходно телесным.
— Очень страшный ёж, — сказал Ил.
На самом деле, стремительно проникаясь ужасом и заражая паникой компанию, Ил произнёс совсем не это. Отмотаем, восстановим истину.
— Пи**ец криповый ёжик, — сказал Ил.
И лес пугающих животных схлопнулся.
***
Нет, пруд никуда не делся. Деревья как прежде подступали к воде с закатного фронта, а рыхлая тропа глушила шаги. Но украденный звук не превращался в недолговечные мороки, а копился в толще падшей листвы.
Клён и Песок думали, что жуткого ёжика создал кто-то четвёртый: мало ли персонажей забредало в рощу у пруда. Это не мог быть Ил — он не любил и не боялся ежей, от него ждали террариума.
***
Жуткого ёжика создал Ил — именно потому, что не любил и не боялся ежей. Относись он к игольчатым грызунам с иррациональной опаской, морок стал бы очередным кадром виртуальной реальности — таким же бледным как нестрашные волки и неповоротливые тараканы. Испытывай он симпатию к ежам живым, тряпичным и прочим — ему хотелось бы не пресечь, а продлить существование иллюзии, чего доброго — одушевить воображаемую игрушку. Поэтому Ил выбрал форму, к которой был равнодушен, и набил её всем, что имело шансы внушить ему подлинный ужас.
Илу не нужен был повод — ему требовался инструмент, чтобы уничтожить лес, в котором не было настоящих кошмаров.
***
У Ила был мяч, изображающий глобус. Он кидал его в стену и думал о безвредных фантомах, которые одних пугают, других развлекают, на деле не существуют, но привлекают внимание — и многие этим пользуются. Тот, кто смотрит на иллюзорные зубы тигра, не видит повседневной болезни тряпичного ежа. Недуг некрасив, ёж, в сущности, тоже — Ил не хотел бы смотреть на него лишнюю минуту, рискуя поверить, что больше в мире нет ничего.
***
Там был водоём.
Ил обогнул его и вышел на рыхлую тропу. Порождения шороха флегматично расползались по сумраку над низким кустарником. Ветви плавно вились над головой.
Ил слушал исчезнувший звук. Он ещё не знал, какой лес хочет создать.
***
Пометка на полях:
Говорить о себе в третьем лице — простейший способ выходить из тела, а также повествовать, не ковыряя паркет носом ботинка.
Я не краснею, что бы ни записал. Я вспыхиваю на редких уколах: оно обо мне, и почерк тоже мой, даже если диктующий голос принадлежит кому-то другому.
Жар отпускает быстро: волшебным образом оно не только обо мне. Не только и не столько… Об этом уже было.
Смотрю на локации: когда я шлялся по упомянутой местности, Фогравы и Сайского Полукружия не было в досягаемом мире — карты вообще были немного не те.
Написал: «Когда я шлялся…» — мог написать: «Там, где я шлялся по упомянутой местности».
Там, где я сейчас, город с идентичным названием существует. Есть ли в нём пруды, именуемые так, как мне помнится? Вполне возможно. Но Ил, проснувшийся в интернат, в тех краях никогда не жил.
Если мерить дистанции милями, километрами, пресловутая Фогра гораздо ближе: в разы, в десятки разов. Но расстояния меряются не милями и километрами, а досягаемостью цели. В таком случае, своя и чужая столица равно удалены от меня.
Хорошо, что Фогра никогда не была моей целью. Посмотрим правде в глаза: столица не своя, да и провинция тоже.
Только интернат и земли от излучины Эшта до станции стали почти своими.
Соль, конечно же, не в привычке и не в красотах ландшафта.
Я по-прежнему не знаю, какие дебри хочу создать. (Понятие «лес» растяжимо как всякий символ, но не является абстракцией). Понять, какую дрянь плодить не хочешь, гораздо проще.
Знал ли Андерсен, чего хочет от интерната, когда проснулся сюда? Думаю, знал. Другой вопрос, насколько точно и подробно формулировал.
Кажется, у него получилось. Нас около сотни, у каждого есть всё время в мире (и не в одном), чтобы наплести какие-нибудь дебри, сети, кружева или просто вдохнуть, выдохнуть и снова вдохнуть.
Я думаю, нас будет больше. Конечно, нас будет больше: это настолько несомненно, что можно не бредить в неутолённой жажде, а тихо и деятельно предчувствовать.
Нам присылают учебники из центра, на нас наложен ограничительный эдикт — всё это дань осязаемости. Интернат не принадлежит Фограве, что бы в столице ни думали на сей счёт. А наши тропинки бесконечны, как бы мы ни крыли радиус в сорок четыре мили, как бы по-идиотски ни радовались дневным поездкам.
Вдыхаю, выдыхаю. Сгибаю и разгибаю локоть, сжимаю и разжимаю пальцы, вращаю запястьем. Можно отложить ручку и провести ночь на крыше.
Кажется, у него получилось. Наконец получилось.
Когда-нибудь я вернусь на эту страницу и, ошалев, зачеркну слово «кажется».
11. Долги и водовороты
В Жемсе, весной, слишком похожей на осень, миндального молока нигде не нашлось, но кофе всё-таки был: маслянистый, горький совсем не в ту степь, что отрава-на-травах. Он сушил губы, но пах по-прежнему празднично.
— Забавно, — подумал Ил вслух во время похожего на игру в классики блуждания по квадратам чужих дворов. — Вы — единственный, кто спросил разрешения до того, как прочитать хотя бы строчку из моего дневника.
— Ты ещё вспомни, сколько сомнений предшествовало официальной выдаче разрешения, — ухмыльнулся Андерсен. — И сколько извинений было принесено — в том числе превентивных, то есть многообещающих. Почему ты продолжаешь называть это дневником?
— За неимением лучшего слова.
Андерсен выгнул бровь: скептично, слегка насмешливо — выжидающе.
— «Антология сновидений» занята, — махнул рукой Ил.
— Не препятствие, — констатировал историк, — но к сновидениям пришлось бы давать развёрнутый комментарий. Прямо на обложке.
— Которой обложке? — засмеялся Ил, вспомнив облезающие корки учебников, казённые тетради и бесчисленные жёваные листы, вырванные чёрт знает откуда. — И зачем развёрнутый? Достаточно пароля «Кальдерон».
— Мне достаточно, — парировал Андерсен, сделав ударение на «мне». — Кому-то пришлось бы восстанавливать цепь, получив одним звеном в глаз, а у кого-то в послужном списке вовсе не было мира, где незабвенный де ла Барка написал в духе времени пьесу с зубодробительным сюжетом и афористичным названием. Поэтому не увлекайся: иногда один шаг вместо трёх — не признак неповоротливости, а отсутствие суеты. Только не подумай, что я во имя прямоты и доходчивости предлагаю окрестить твой лоскутный эпос антологией жизней — это ни в какие ворота.
Кофе закончился, четверть часа искали урну, чтобы избавиться от стаканов. Освободив руки, Ил достал самокрутку.
— Вот ты сейчас прыгнешь к планке 12, и первая встречная матрона грохнется в обморок, — прокомментировал Андерсен.
— Не грохнется в обморок, а посмотрит с негодованием, — поправил Ил. — Причём не на меня, а на вас.
— Естественно.
— Ко мне толком присматриваться не будут… Кстати, было дело: Нелли принималась читать мои манускрипты. В эпохи подозрительного обострения интереса не к «обездоленным детям» в целом, а конкретно к моей персоне. Исписанные учебники, конечно, в руки не брала — у неё от такого вандализма сердце заходится, но тетради трогала дважды.
— И что?
— Давным-давно сказала, что Муз — неопытный преподаватель, а я очевидно ленюсь и не умею излагать мысли плавно, чётко, не манкируя вступительными абзацами и заключениями. К тому же очень печально, что меня уже не заставить заниматься по прописям, а ещё некоторым до фени, поэтому никто не переложил стержень из левой в правую — со всеми вытекающими.
— Значит, тебе выдали дежурную программу, невзирая на внятный почерк, способность задействовать правую сторону при выведенной из строя левой и содержание прочитанного. Поехали дальше.
— «Дальше» случилось недавно: похоже, Нелли успела забыть о первом опыте. Увидела тетрадь в каком-то из классов, подумала, правда дневник.
— И поэтому взяла?!
— Ну да. Вообразила, что я там описываю «тонкости человеческих отношений, сложности социализации в подростковой среде…". Это был бы замечательный повод для душеспасительной беседы, переходящей в классический танец с газетными веерами.
— Тааааак… — протянул Андерсен, предвкушая: — Прочитала уважаемая Нелли твою тетрадь…
— Да нет же, не прочитала, — прыснул Ил. — Не осилила. На второй странице перестала что-либо понимать, кроме того, что мне надо не у вас чаи гонять, а просить Карла-Густава о личном рецепте успокоительного и отрезвляющего. Правда, на сей раз выяснилось, что слова в предложения я связываю отменно, однако дурное влияние псевдоисторика в вашем лице не прокуришь.
— Крайне духоподъёмная рецензия, — усмехнулся Андерсен, — особенно из уст персонажа, полтора века не читавшего ничего, кроме фогрийских газет. Отдельный повод для любопытства: с какого потолка она взяла сложности социализации в среде подростков? Почему о них должен был писать ты?
— Не знаю, — пожал плечами Ил. — Может быть, Нелли заметила, что я ни с кем по-настоящему не сближаюсь, и предпочла истолковать ситуацию по шаблону.
— «Истолковать ситуацию по шаблону» — это в мишень, но твоего «не сближаюсь» не заметит даже Карл-Густав, не то что Нелли. Ты же постоянно с кем-то общаешься.
— Но я обособлен. Во время ночных вылазок на Эшт я не более счастлив, чем при чистой луне в своей комнате или шляясь по территории в одиночестве. Со мной говорят, будто я что-то значу, а я симпатизирую всем товарищам по спальному корпусу, но никого не люблю. А должен бы.
— Сам знаешь, что не влезал в такие долги. По-моему, на 97 подопечных у вас штук семьдесят обособленных: пока или в принципе. Но на твой счёт… Я бы заблуждался, если бы не знал наверняка. Со стороны иллюзия полная: если ты бываешь один, то по случайности, а не по внутреннему побуждению. Тихие, шумные, большие, маленькие компании — они меняются, но ты всегда в жерле водоворота.
— Будь моя воля… — начал Ил, передумал и вступил заново: — Иногда кажется, я мог бы разбавлять одиночество общением с вами, а в остальное время не вылезать из туманного кокона. Но меня будто толкают в затылок или тянут за шиворот, даже когда в глубине души я предпочёл бы запереть дверь на ключ. Так было всегда, не только здесь. Жерло водоворота — отличный выбор слов; выбрался из одного — ныряй в соседний. Я не привязываюсь, не оправдываю привязанностей, но между мной и рядом кружащимися будто протягиваются струйные нити: тёмные, клейкие, одновременно похожие на слюну, плазму, кровь. Я не могу отказаться от общества сущностей антропоморфных и прочих: не потому, что всегда хочу быть среди них, а потому что должен. Вы скажете, что в такие долги я тоже не влезал…
— Не скажу, — без удовольствия возразил Андерсен, помедлил, усмехнулся: — И ведь то же самое можно было описать совсем другими словами, и было бы возвышенно, жизнеутверждающе. А у тебя — какая-то тёмная слюна наматывается на всех подвернувшихся. Это даже звучит нездорово.
Ил опять засмеялся.
— Конечно, я шучу, — пробормотал Андерсен скорей про себя, чем обращаясь к спутнику. — Другими словами было бы сказано не то и не о том. В затылок, значит, толкает… За шиворот тянет.
— Это просто метафора, — быстро сказал Ил. — Не знал, как ещё объяснить. От растерянности всегда начинаешь насвистывать что-нибудь навязшее в зубах. На автопилоте.
— И ни один из твоих повторяющихся мотивов меня уже не шокирует, — Андерсен сцепил пальцы с нарочитой неторопливостью. — Разве что привычно насторожит.
12. Rapana bezoar
Ласковый омут подкрался через провал за гуляющей половицей, через нишу за чьим-то рисунком: эфемерное пение соединило два потока в один, медленно выбралось из тайников — подозрительно плотное, плотское, посюстороннее. Гортанно мурлыкая, выдыхая со свистом, Ил сполз с подоконника, выглаженного чистой луной, втянулся в туннель разомкнутой спальни и вышел в пятнистую мглу коридора. Фонари, подвешенные через колонну, плавно покачивались масляными лампадами. Крупинки соли сообщали стенам и потолку другую, круглосуточную лунность: сыпучую, колкую, мутно-прозрачную.
Ил скользнул вправо, нажал на дверь в соседнюю спальню. Та поддалась не потому, что его ждали: это он ждал.
Подопечных не уплотняли: оставляли жить в хаотичном порядке. На этаже, где когда-то очнулся Ил, необитаемых комнат было больше, чем занятых, но из всех пустующих он заходил исключительно в эту, разделяющую окно с его собственной. Курил на подоконнике, вытягивался на кровати, закидывал руки за голову и знал, что впечатлительных и впечатляющих личностей в интернате прибавится. Через год или через тысячу лет.
Непременность настигала его не только в полусне на чужой кровати. Порой в соседней комнате — у себя — погружаясь в полночно-синюю дрёму, он обнимал махровый как полотенце сгусток тепла и сжимал руки, слушая грозовое урчание.
Пробудившись и мысля по-дневному, Ил думал, что осязаемый сон должен считаться знаком: кто-то может проснуться в интернат, не утруждая себя поиском отдельного помещения.
На полуночно-синих глубинах дрёмы Ил был уверен, что ему наносит визиты сказочный дух, воплотившийся миф, первое божество интернатского пантеона: морской исполинский кот, играющий с рыбой-луной и вызывающий взмахом хвоста юго-западный ветер.
***
Ил скользнул вправо, нажал на дверь, та поддалась. Зеркальная полу-арка окна плеснула в лицо отражаемым светом. Ил рухнул ничком на кровать, и наволочка впитала переливчатое сияние.
Задержаться не удалось. Что-то тянуло дальше — в коридор, на лестничные пролёты.
Поднявшись рывком, Ил заново взбил растревоженную подушку: мало ли, вдруг именно в эту ночь…
Дальше!
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.