18+
Дитя Севера

Объем: 272 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Тамара Белякина:
Дитя Севера

Биографическая справка

Тамара Михайловна Белякина (Щекина) родилась в Харовске Вологодской области в 1942 году. Училась в средней школе города Якутска, где работал отец, Михаил Полиевктович Щекин. Мать — Клавдия Павловна Щекина (Еремина). Тамара после школы год училась в музыкальном училище, потом окончила Московский государственный педагогический институт им. В. И. Ленина в 1966 году. Работала учителем в сельской школе в с. Заборье на Вологодчине (Тарнога). Позже переехала в новосибирский Академгородок, вышла замуж за математика Николая Белякина, вырастила двоих сыновей, Петра и Степана. Петр — известный дирижер, Степан — ученый-микробиолог. Работала Тамара Михайловна сначала лаборантом в Институте истории, филологии и философии СО АН СССР, затем администратором в гостинице «Золотая долина», в ГПНТБ, потом в СУНЦ НГУ преподавателем русского языка и литературы, вела там также музыкальную студию. Тамара Михайловна была талантливой, незаурядной личностью. Писала мемуары, эссе на темы литературы, искусства, размещая публикации в сети интернет на ресурсах ЖЖ, на Прозе.Ру. Оставила рукопись книги «Дитя Севера». Ушла из жизни в 2015 году.

Воспоминания. Детство в Якутске

Иду в школу. Утро — ночь. Иду в школу. Мне восемь лет. Тёмная клубящаяся муть со всех сторон. Впереди виден фонарь. Есть он и сзади. И больше ничего — только тёмная клубящаяся муть.

Холодно. На мне надето очень много одежды — чулки, шерстяные носки, ещё одни носки, рейтузы, ещё одни рейтузы, платье форменное, фартук школьный, теплая пушистая кофта, платок, ещё один платок, шапка, шуба, рукавицы, ещё одни, меховые, рукавицы, валенки.

Лицо завязано так, что видит один только глаз. Другой пока отдыхает в тепле платка. А работающий — быстро обрастает густой снежной бахромой от дыхания, так что ресницы слипаются. Надо передвинуть лицо под платком, чтобы смотрел другой глаз.

Никого на улице нет. Надо идти от фонаря к фонарю.

Идти долго, кажется, что очень далеко. Да и на самом деле неблизко.

В школе до 12 часов горит свет. Снова его включат в 3 часа. Когда светло, то видно, что муть стала белая, похожа на туман.

Но это не туман — это мороз. Изо всех домов кверху поднимается дым, но — недолго, он быстро остывает и загибается книзу, ложится на землю. Дышим мы этим морозным дымом. Топят в морозы преимущественно каменным углём, он сгорает не полностью, и поэтому дышим мы и этими несгоревшими частицами.

Снегу на земле мало, и он черный — всё от тех же угольных частиц.

В школьных коридорах — черные тропинки — от следов наших угольных валенок.

Обувь не переодеваем, потому что холодно.

Домой прихожу уже опять в темноте.

Иду и думаю — кто же производит столько мороза?

Тепло — понятно — от солнца и от печки.

А холод — откуда? И зачем он нужен? И ведь всегда-всегда, тысячи лет! Так что вечная мерзлота не растаивает! Вся земля насквозь промёрзла!

Когда мне говорят, что это космос, безвоздушное пространство такое холодное, — мне не верится, потому что ведь на юге — тепло, да и летом — даже здесь жарко бывает.

И идти мне по этому черному морозу страшно, боюсь, что схватит, превратит в льдину и утащит к себе в космос. С тех пор я чувствую себя на земле плохо прикреплённой.

Летом, лёжа на оттаявшей на метр земле на спине и глядя в небо, я боюсь упасть в космос и глупо хватаюсь руками за землю. Особенно в звёздные ночи, когда так и тянет полететь туда.

Но вот я пришла домой из школы. В доме — две печки, так что в каждой комнате по две горячих грани. Папа приносит две громадные охапки толстых дров и ведро угля.

Я сажусь на диван перед открытой дверцей печки и смотрю, что там творится.

Там — всё красно, розово, желто и оранжево! Толстые брёвна превращаются в жар, растрескиваются, рассыпаются, трещат и даже пищат при этом, и от них остаётся совсем немного пепла. Очень жаль бывает закрывать печную дверцу, потому что огонь — это самый милый друг. Хорошо, что топим печи два раза в день, а мамина плита на кухне — вообще не перестает гореть.

И мама торопит скорее раздеваться, мыть руки и садиться за стол, потому что уже наливает большую тарелку борща, а потом ещё накладывает тарелку каши, и приговаривая, что кашу маслом не испортишь, всё накладывает и накладывает его на гречку, так что она уже почти плавает в нём. А потом наливает компот из сухих фруктов.

Так что уже не остаётся ничего другого, как лечь к горячей печке на сундук и сладко поспать, как зверок. И так было 12 зим.

Дача

Мы уезжаем на Дачу. И даже расслабление и благорастворение от этих слов…

Большой новый дом из толстых светло-жёлтых сосен.

С большой верандой. Рядом кухня с ледником. В леднике к концу лета льду уже не оставалось, но всё равно продукты не портились — вечная мерзлота ведь, понимать и уважать надо!

Мама — большая выдумщица! — заказала нам для дачи раскладушки — просто козлы, напоминающие параллельные брусья с натянутым на них брезентом, а ещё — гамаки, в которых можно было подремать между соснами.

По двору бегали молоденькие петушки и учились кукарекать. Пахло сосновым духом, смолой. На лиственницах мы искали наросты смолы и жевали их, это называлось «серой».

Под соснами был большой стол, на нём кипел самовар, для которого нам приходилось собирать шишки, а к чаю Мама пекла пироги со щавелем, который нам опять-таки приходилось собирать тут же возле дачи в лесу.

И там, как ни кажется странным, — после таких морозов! — хотелось и можно было купаться, и даже все научились плавать — на озере. Но, бывало, плывёшь — сверху водичка тёплая, а ноги опустишь пониже — и уже ледяная, скорее их повыше! — помни о вечной мерзлоте, мой мальчик!

Маленький Серёженька всё ходил с лопаточкой и ведёрком и копался в песочке, а Риточка водила дружбу с мальчишками, и они делали какие-то тайники и засады, играли в длинную и сложную игру в казаки-разбойники со стрелками и письмами.

На дачу привозили пианино, каждый раз его громоздко было грузить, я играла летом мало, но его всё-таки привозили.

Я вообще была мечтательница и созерцательница, помню свои любимые аллейки, куда хотела бы вернуться, но не вернусь…

А на той стороне озера — уже горы, и самая высокая здесь — Чучур-Муран. До-о-лго на неё забираешься и — опять-таки — смотришь… Смотришь вдаль — там в дымке виднеется город, а ещё дальше, на горизонте уже — Лена.

Папа любил ходить за грибами. Приедет с работы, поужинает и успевает ещё по окрестностям побродить, поискать груздей. А утром мы сбегаем за маслятами, и мама нажарит нам их с молодой картошечкой. А то собирались большой компанией на нескольких машинах в горы — за грибами или за ягодами.

Там ведь всего этого много! Там — ВСЕГО МНОГО!

Огромная река, огромные расстояния, высокие сосны и лиственницы, целые поля лесной смородины — чёрной и красной, горы покрыты сплошным ковром брусничника, и собирают её «скребками» — такими ковшиками с зубьями наподобие расчёски, целые поля желтых и фиолетовых ирисов и сиреневых незабудок вокруг лужиц, вытаявших в мерзлоте.

А однажды я даже видела розовые горы — они заросли ландышами!

Там все знакомые цветы — другого цвета: подснежники — жёлто-лиловые, ромашки и незабудки — сиреневые, а ландыши — розовые. А ещё горы бывают розовыми от Иван-чая.

Рядом были пионерские лагеря, они жили своей жизнью. Строем проходили купаться и скандировали:

Раз-два, Ленин с нами!

Три-четыре, Ленин жив!

Выше ленинское знамя,

Пионерский коллектив!

Но что там было хорошо — так это их костры! Строили огромный вигвам из целых деревьев, высотой в пять метров, и зажигали — а мы бегали туда и, неузнанные, скакали вокруг него, опасаясь жара.

А ещё ходили в кино в другой дачный посёлок, километров за семь. Я долго помнила дорожки и тропинки туда, куда когда надо свернуть. Там мы смотрели «Тарзана», «Белоснежку и семь гномов», «Пекарь императора», «Бродягу» — в большом сарае с земляным полом и простыми скамейками без спинок.

Но в начале августа по ночам уже бывали заморозки, потом быстро всё желтело, сворачивалось, и хоть в начале сентября стояло прекраснейшее бабье лето, но север уже грозил пальцем.

Для меня с дачей связано ещё одно прекрасное воспоминание. У папы была служебная машина — «Победа», и вот, если мы задерживались за городом ещё и немного на сентябрь, то меня на этой служебной машине привозили после школы.

Ледоход

Ну-ну, угомонись, северный темперамент, живописать преступления якутского Мороза!

Ну, да, обрастали стекла окон толстым слоем льда, но ведь разогревал Папа два маленьких утюжка на плите, подставляла Мама большой таз под окно — утюжки плавили лёд, и стекала вода в таз, и окна очищались!

Ну, конечно, никто не избегал попробовать лизнуть морозную ручку двери, чтобы проверить — прилипнет ли, и убеждался, что прилипал исправно и стоял, как дурак, с прилипшим языком, пока не выбегала Мама и не отливала тёплой водой!

Но ведь никто из нас — стараниями Мамы одевать и укутывать, а ведь как сопротивлялись! — не обморозился!

Но даже 10 месяцев зимы потихоньку подбирались к концу — и вдруг — снег исчезал!

Только что был — и нету! Ни ручьёв, ни луж — снег просто испарялся!

На смену ему приходила пыль. И на смену морозу — жара. Но Лена ещё долго стояла во льду… Уже и экзамены в школе кончались, когда проходил слух, что «Лена пошла!» И мы, сдав очередной, бежали к ней.

Вообще-то, обычно, до неё далеко, и там, где сейчас шла большая, важная и уверенная в себе вода и, как победные трофеи, несла на своей груди льдинные поля толщиной в три метра, — летом заливные луга с кустиками и пасутся кое-какие коровки.

А теперь она рядом, и иногда даже заходит в город и даже подтопляет ближние улочки, а там баня, и что характерно, одна из двух в городе.

И вот стоим, и все, кто может прийти сюда, стоят, и смотрим, как идёт она — Лена…

Ух! Как она идёт! Откуда-то с Юга идут эти льдины, величиной с большой дом, и она их ворочает, и крутит, и сталкивает, и собирает в громадные кучи, а потом разбегается — и разбивает эти кучи, как городошную крепость.

Ба! Сейчас пришло в голову, что русская игра в городки возникла из таких наблюдений! Ну конечно!

Стоять и смотреть на это зрелище можно бесконечно, а подумаешь, что Она и ночью идёт, но от неё холод и ветер, что чревато очередной ангиной.

Ангины — это наш бич. Сколько мы ими переболели!

Но как Лена пройдёт и уйдёт в свои берега, начинается лето.

Экзамены сданы, в городе жара, сушь и пыль.

У нас дома

Мы прилетели в Якутск в 1951 году. Летели, мне помнится, четверо суток. По дороге почему-то кто-то рассказывал о том, что по улицам в Якутске ходят медведи. Сказка — ложь, да в ней намёк, поэтому не верилось, но всё же что-то подобное ожидалось. Летели и садились, ждали, летели, садились. При взлёте и посадке — воздушные ямы, рвота, закладывало уши.

Боже, что пережила, наверное, Мама, когда Риточка была уже зелёная и холодная, Папа вынес её из самолёта на руках, думали, что не выживет.

Серёженька был ещё маленький и больше спал. Какая была я — не помню, наверное, с вытаращенными глазами.

Ведь другого пути и до сих пор нет, какую-то часть пути надо всё равно лететь. Обратно, через 12 лет, мы все вместе неделю ехали на поезде.

Но «у каждой у медали есть другая сторона» — после такого перелёта все последующие полёты — «семечки», тем более, что стали летать ТУ.

Но о чём мне хочется вспомнить — там ведь не было лёгкой промышленности, грузовые перевозки — по Лене, в короткий летний сезон, и поэтому там не было самых обыденных и простых необходимых вещей. А приехали мы с несколькими чемоданами.

Папе выдали казённую мебель — канцелярские столы и стулья, железные кровати. Но Мама произвела чудо — у нас всегда было красиво и уютно. Она купила тканей и завесила многочисленные окошки драпировками и тюлем. На канцелярские стулья, кресла и диван сшила длинные чехлы с оборками из чудесного немецкого поплина с необыкновенными цветами. Помню удивительный, ею вышитый ковёр с ромашками и васильками, а в середине — влюблённые! И ещё она вышивала крестиком целые картины и подушки. Мама шила нам с сестрой платья, тоже с вышивкой.

Но вспоминаю я это не просто так — важно было то, что эту неустроенную, неприглядную жизнь Мама сумела сделать прекрасной, она скрыла бедность и убожество колченогой мебели и стен, задрапировав их тем, чем могла.

И отсюда, наверное, во мне оформилось такое уважение к природе, которая в любое время года украшает землю — цветами и листьями, снегами — даже дожди и слякоть в этом контексте я тоже воспринимаю как декорацию.

А второй смысл этой Маминой науки в том, что в наших силах сделать жизнь такой, какой мы хотим её видеть. Ведь так легко — ничего не сделать и выть от безобразия жизни! Так легко держать перед глазами убожество и грязь мироздания и стенать и проклинать всё сущее. Конечно, задрапировав, его не уничтожишь, но научить детей умению наладить свою хотя бы жизнь, создать своими руками счастье жизни, не акцентировать внимание на безобразном, грязном, не колоть глаза правдой — зачем вообще «колоть глаза»? — отмыть, отскоблить, очистить от скверны эту жизнь и выбросить на помойку ошмётки, огрызки, обломки — всю нечисть! — этот урок, может быть, и не думая об этом, Мама нам всем преподала.

Поэтому и выглядит моя картина детства как лакированная картинка.

И что бы потом со мной ни случалось, а были и очень горькие моменты, я всегда всё-таки ощущала себя счастливой, родом из счастливого детства, прирождённо-счастливой — и не завистливой, не ущербной. Ведь зависть рождается и чувствуется особенно остро в детстве.

Поэтому и сейчас я, пользуясь компьютерной терминологией, всё мрачное, тяжёлое, больное и тягостное выбрасываю в корзину. Я знаю, что оно там есть, но не хочу держать перед глазами, не хочу смаковать его, не хочу вспоминать о нём. Поэтому я никогда не напишу о самых горьких моих переживаниях. Поэтому в не всегда благополучной жизни я ищу и нахожу «изюмины».

Поэтому я никогда не ставила своим ученикам двойки. Я просто убеждала их, что можно сделать работу лучше и пробовала научить. Иногда получалось очень удачно.

Сама я не очень уж трудолюбива и рукодельница, даже напротив — скорее лежебока и книгочея, но хоть как-то гармонизировать жизнь вокруг себя — мне приятно. Вот только бы сил побольше!

И всё это — от Маминых драпировок! Спасибо ей!

Тепло на Севере

Папа, будучи депутатом Верховного Совета, довольно часто летал в Москву и привозил оттуда два больших чемодана гостинцев. Там были черная и красная икра в круглых банках, «Мишки косолапые», «Трюфели», мандарины и обязательно Маме подарочная коробка «Огни Москвы». Совсем недавно я узнала, что это была «Шанель номер пять» в советском варианте. У Мамы всегда были красивые платья, и все они, и шуба, и платки несли этот тёплый женственный запах. Когда недавно я, наконец, узнала запах «Шанели», я сразу же воскликнула: «Так это же мамины духи!»

Мама с Папой уединялись в их спальне и долго не спали, шептались, видно, Папа рассказывал Маме, что там было — на сессиях. Потому что ясно было, что у них есть какая-то тайна. Утром они долго спали, и Мама выходила счастливая.

Накануне она напекала много пирогов и плюшек, так что аромат их вперемешку с мандаринами — был ароматом счастья.

Депутатов, по-видимому, в Москве развлекали, и Папа привозил иллюстрированные программки Театра оперетты с фотографиями Татьяны Шмыги и сценами из оперетт. Я их очень любила разглядывать.

К Новому году привозили большую ёлку, Папа устанавливал её, и все наряжали, навешивали обязательно, кроме игрушек, ещё и орехи и конфеты, яблочки и мандарины. Накрывали праздничный стол. И даже нам, детям, наливали немного шампанского.

Всегда хотелось досидеть до 12 часов, но это казалось так долго, что мы засыпали, но всегда просили, чтобы нас разбудили.

Мама и Папа были самыми красивыми и добрыми, а мы — дети — самыми счастливыми. И этот дом из четырёх комнат, с двумя печами, десятью окнами и собакой Марсиком, был погружён в безмерный океан холода и мрака (как в «Солярисе»).

И вот тут уж я начну «философствовать»! Север — это место, где Земля остывает. Как чайник. И стремится сравняться по температуре с Космосом. Это значит, что энтропия повышается. Количество минусовых градусов в сотни раз превосходят плюсовые, как будто некий талантливый Серёжин студент умело подхватывает монетку почти на одних решках. Система приближается к равновесной. Противостоять ей может только тепло человеческих отношений. Низкий градус холода провоцирует высокий градус человеческого участия.

Француз Жюль Элькем за три года прошёл 12 тысяч километров по побережью от Норвегии до Берингова пролива, один с собаками. Этот сумасшедший шел и день, и полярную ночь. Что ему пришлось пережить, можно представить! И вот он говорит, что самыми сильными впечатлениями были — горячие встречи с людьми.

Север — великий воспитатель. И как хорошо! Человеку не надо быть строгим, а только проявлять любовь и заботу. А функции наказания и внушения берёт на себя сама природа.

Если когда-нибудь китайцы вытеснят русских на север, так ведь это благо будет! Появится порода людей, состоящих из одних только достоинств. Температурные минусы превратятся в человеческие плюсы.

Злой завиток. Страшное лето в пионерском лагере

В девчоночьем детстве была у нас такая «примета» — проверяли характер, — если взять волосок, быстро провести его между крепко зажатыми пальцами, и он завьётся крутой спиралькой, то значит, чей волосок — тот злой человек.

Вот такой крутой завиток сделала судьба в 1964 году.

Мы обязаны были пройти летнюю педпрактику в пионерском лагере. Не знаю, по какому стечению обстоятельств, возможно, и по причине некоторой политической неблагонадёжности я вместе с тремя близкими подругами оказалась в этом сезоне в лагере МВД.

Тяжёлое давление началось уже с момента оформления на Петровке 38. Дисциплина, единство и порядок — страшные враги для романтиков. Нас отправили ещё до открытия сезона прибирать и отмывать домики после зимы. И мы сразу обнаружили, что наш лагерь имеет соседа — летнюю базу для душевнобольных. Там находились молодые парни из армейских частей, потерявшие разум на службе, и больные белой горячкой от алкоголизма.

Мы их — услышали. Они бродили за проволочным забором и кричали, стонали, выли, вопили. В нашем пионерском лагере целый день из репродуктора звучала музыка, она была фоном, и поэтому я даже не помню, что там передавали, наверное советские песни. А днём в тихий час музыка выключалась, и очень хорошо все эти дикие страшные вопли было слышно — дети замирали от страха.

Какому-то начальнику идея разместить два этих лагеря рядом показалась удачной.

Жители соседнего села работали в этих лагерях.

Когда мы с детьми ходили гулять по окрестностям, мы обязательно были должны пройти мимо сумасшедшего лагеря. И эти страшные люди провожали нас глазами.

Начальником нашего лагеря был бывший начальник тюрьмы, воспитательницами — надзирательницы из женской тюрьмы, а мужская часть вожатых — милиционеры. Везде нужно было водить детей строем, даже в столовую.

В моём отряде оказался мальчик, больной лунатизмом.

По ночам он вставал и проходил из одной палаты в другую мимо моего закутка за ширмой и проводил рукой по занавеске, за которой я спала, а у меня от страха шевелились и поднимались волосы. Раньше я не верила, что такое бывает в самом деле.

Во вторую смену в старшем отряде повесился мальчик.

Шло кино в большом сарае, весь лагерь смотрел, а он вышел и повесился на ближайшем дереве. Говорили, что был влюблён в девочку, а она на этом сеансе села рядом с другим мальчиком. И он пошёл и повесился.

Понаехали следователи, всех нас допрашивали. Начальника отстранили от работы, и он пил водку бутылками и не пьянел. Сама видела на ночных дежурствах, когда мы должны были обходить лагерь.

Однажды в тихий час я вышла из домика и оказалась среди сплошного потока воды, которая лилась с неба, как река, так что дышать было нечем. Мне казалось, что я иду по дну бурной реки, преодолевая сильное течение, вода толкала меня, крутила, я тоже как бы обезумела и, ничего не понимая, пробивалась, потому что — вот же он — домик, рядом, но шла я, кажется, минут пятнадцать. Всё вокруг гремело и ревело, гром не прекращался ни на секунду. Такие вещи можно видеть в кино, по телевизору, можно о них прочитать. Но это было со мной.

Назавтра мы с нашими молодцами-милиционерами пошли смотреть на просеку в сосновом бору, которую проделал ураган. Это было метрах в пятистах от лагеря.

Ширина просеки метров двадцать — толстенные высоченные сосны лежали выкорчеванными с корнями, сражённые и поваленные какой-то невероятной силой.

Некоторые, по-видимому, взвивались в воздух, падали на соседей и лежали расколотыми на части.

Ураган или смерч прошёл узкой полосой совсем рядом с сотнями детей и больных. Подвинься он на сотню-другую метров, я бы не писала сейчас.

В то лето было много страха и подавленности, так что и «живописать» неуместно. Злое лето. От людской ли злости прошёл этот смерч, или, наоборот, — он готовился и отравлял людей — кто знает.

Не люблю вспоминать подобное — но вспомнилось после американской трагедии.

Это был первый мой московский год

Два месяца жила у дяди Миши, а потом он мне нашёл квартиру.

На улице, параллельной Якиманке, кажется Димитровке, в Замоскворечье, напротив Литературного музея. Знакомые дамы оттуда и нашли мне эту квартиру. Там жила одинокая старушка. Я должна была спать на старом кожаном диване. Но в нём было столько клопов!

И я их ужасно боялась. Поэтому собрала какие-то тряпки, одеяла и стелила себе спальное местечко в углу. Но клопы и там меня находили!

Вскоре старушку увезла скорая помощь с астмой, и я осталась наедине с клопами.

Вдруг однажды приходит молодой человек кавказской наружности и говорит, что он — племянник моей старушки и будет жить здесь же.

Он спал на клопяном диване, а я в своём углу на полу.

Однажды он пригласил меня в ресторан. Тётя Люба сшила мне красивое платье из красного твида, у меня ещё была коса, и в таком виде я пошла в ресторан.

У меня не было страха перед ресторанами, потому что до этого я несколько раз бывала там с Папой. А тут меня вдруг стали приглашать танцевать разные мужики, и я всем отказывала.

Мой спутник мне говорит:

— А знаешь, почему все на тебя смотрят? Потому что ты здесь самая молоденькая!

Я стала проситься домой. Когда пришли в квартиру, то этот человек начал агрессию. Я дралась и оборонялась изо всех сил! Наконец он понял, что ничего от меня не добьётся, и ушёл.

Это был хороший урок — тогда я поняла, что если не захочу, то никто никогда от меня ничего не добьётся. Мне, правда, и в голову не приходило, что меня можно было просто оглушить ударом по голове.

Однако наступал новый год, и видеть мне не хотелось абсолютно никого.

Да и некого было видеть, я трудно сходилась с людьми.

И вот я встречаю Новый год одна, вернее, в компании клопов.

К ночи они повыползли изо всех щелей и, приподнявшись и вытянувшись на всех своих шести ногах, вытаращили свои гляделки и очень пристально смотрели на меня.

Я сидела всю ночь на одиноком стуле за пустым столом и училась принимать от жизни грустные подарки.

Фантазия-экспромт

Пианино привезли зимой в сорокаградусный мороз в большом деревянном ящике из шершавых досок, поставили посреди комнаты и не велели распаковывать двое суток, чтобы согрелось постепенно.

Мы ходили вокруг него и изнывали от нетерпения. Вот оно стоит у меня и сейчас — по левую руку! Красивый и прекрасный инструмент — «Красный Октябрь». Тогда такие инструменты делали из конфискованных немецких деталей. До сих пор он отлично звучит.

Серёженьке было четыре года, мне — десять, а Риточке — четырнадцать.

В музыкальную школу отправили меня. Первые шесть лет моей учительницей была Гутта Моисеевна — высланная литовка. Тогда в Якутске много было сосланных из Прибалтики.

Жила она от нас недалеко, и на уроки я ходила к ней домой. Боялась я её ужасно. Хотя она была добра ко мне. Она учила меня так, как учила её в детстве немецкая бонна. Самое главное — держать руку «яблочком».

И я на уроках глохла, все усилия были направлены на то, чтобы никакой палец не выпирал и не проваливался. Я очень любила Гутту Моисеевну, но руку она мне так и не поставила, зажатость в локте и плече осталась.

И всё-таки я любила ходить к ней — у неё были два хорошеньких сына — близнецы Иша и Миша. Их всё время кормили какими-то оладьями.

А на окнах — необыкновенные шторы с поющими птицами — клювики у них были раскрыты. Была ещё совсем старенькая бабушка, которая так и не дожила до возвращения на родину, и похоронили её в вечную якутскую мерзлоту. А муж её — врач — работал ветеринаром.

Так я и училась, как «барышня». Музыкальная школа была далеко, я часто болела, или были большие морозы, и поэтому на сольфеджио и гармонию я попадала редко, плохо понимала, хотя и получала пятёрки. Халтура какая-то была в школе.

Но музыку полюбила очень. Я её слушала по радиоприёмнику. Слушала подряд любую классическую музыку.

Однажды — мне было уже, наверное, лет 15—16 — в Якутск приехала гастрольная оперная труппа. Привезли «Травиату», «Риголетто», «Фауста», «Алеко» и «Сильву»! Исполнение, наверное, было слабенькое, но меня трясло от возбуждения, как в лихорадке. До сих пор в памяти некоторые мизансцены.

Кажется, в 1956 году сосланным прибалтам разрешили вернуться, и моя Гутта Моисеевна уехала, подарив мне на память сонаты Бетховена.

Следующей моей учительницей была очаровательная огненно-рыжая зеленоглазая молоденькая выпускница консерватории, приехавшая на год отрабатывать свой диплом. Кроме того, что она была рыжая и зеленоглазая, от неё не осталось никаких воспоминаний.

Я тем временем окончила школу и поступила в музучилище и заочно в только что открывшийся Якутский университет на филфак, потому что за сочинения часто получала пятёрки.

Надо сказать, что Мама наша очень хотела вырастить нас образованными и воспитанными людьми. В те годы Мама собрала большую библиотеку, в основном это были подписные издания, и я читала очень много. И Мама даже познакомилась с одной старой дамой, которая учила нас Правилам хорошего тона.

Вообще у нас в семье было тепло и уютно. Мама и Папа нас очень любили, каждое лето мы выезжали на дачу (и даже пианино возили туда), было то, что называется «счастливое детство». Это, оказывается, так важно! Как бы мне потом ни приходилось в жизни, что бы ни случалось, я всегда носила в себе это счастливое детство, я была родом из счастливого детства. Потом я встретила такое у Набокова.

А в музучилище у меня была учительница Маргарита Николаевна Алиева. Она закончила аспирантуру в Ленинградской консерватории и тоже по распределению приехала в Якутск вместе со своим мужем — дирижёром.


Это был чудесный год! Я занималась по восемь часов. Я была влюблена в свою учительницу, это была блондинка с карими глазами — талантливая, умная, обаятельная. Она с удовольствием учила нас — совсем бездарных провинциальных учениц. Я тогда за этот один год сделала всё, что я вообще сделала в музыке.

Я выучила первый концерт Бетховена и даже сыграла его с маленьким оркестриком, который собрал муж Маргариты Николаевны на Якутском радио. Я выучила Прелюдию и фугу Баха номер 6, сонату Хачатуряна, какие-то пьесы Кабалевского. И я выучила «Фантазию-экспромт» Шопена! Я не смогу описать процесс работы — а это была работа! Может быть, единственный раз в жизни я работала. Те, кто слушал «Фантазию-экспромт» Шопена, понимают, что это фигура высшего пилотажа. Это Фаберже в фортепианном варианте. Ведь автор был великий пианист!

Рассыпавшиеся бусы, струи фонтана, порывы ветра в листве и травах — в общем, турбулентное неописуемое движение. Техническая трудность в том, что в левой руке нужно было сыграть двенадцать шестнадцатых, а в правой в это время — шестнадцать шестнадцатых, и распределить их так, чтобы они попадали в какие-то неуловимые промежутки между звуками, то есть чтобы все шестнадцатые при всём несовпадении звучали ровно, как бы и не зная друг о друге. И вот эта несовпадаемость провоцирует неровное сердцебиение и романтическую потерю разума. А ещё этот Шопеновский темп «рубато», когда противопоказана вообще классическая ровность, а музыка изливается, как она сама хочет. И всё это в самом быстром, задыхающемся темпе, будто догоняешь поезд с уезжающей любовью. А средняя часть — адажио, и столько в нём неги, нежности, чувственности!

Да что словами описывать музыку! До сих пор каждая нота звучит во мне, каждый палец помнит свою клавишу, казалось бы, садись и играй. Сажусь и играю, но — «сумбур вместо музыки», грязь, мазня. О, горе моё! Вот он — инструмент, вот ноты, вот руки, но искусства нет. Но было, было! Правда — было!

Сейчас я подумала, что, может быть, я с такой горечью и вспоминаю это время, что ничего похожего у меня больше не было никогда. Ни в чём. Я с блеском сыграла Шопена на экзамене и концерте. А потом Маргарита Николаевна, отработав положенный год, уехала обратно в Ленинград. И учиться стало не у кого.

Я поехала в Новосибирск, где работала подруга Маргариты Николаевны — Софья Гиндис, которой и было передано рекомендательное письмо от неё. Но когда я приехала в Новосибирск в конце августа, меня прослушал известный и солирующий пианист Захарченко. Он сразу взял меня к себе в класс на второй курс и всем рассказывал, какая хорошая ученица у него появилась. Учиться у него было престижно. А дальше всё начало рушиться. Главное — у меня не было инструмента.

Я поселилась «в углу» у одной тётеньки. Утром я просыпалась в шесть часов от гимна (с тех пор я его ненавижу), ехала на трамвае в училище, разыскивала свободный класс и занималась до восьми часов. Потом начинались занятия, и снова я могла позаниматься только после шести вечера. Мои пробелы в сольфеджио и гармонии были ужасными. Как мне было плохо! Так плохо, что я вот только сейчас рассказываю об этом кое-как. Первую сессию я сдала. А потом просто наступило безнадёжное затмение.

Я не могу вспомнить целые месяцы той своей жизни.

У меня были подруги, но после занятий они уходили к себе домой и играли там на своих роялях. У меня был хороший приятель — Жора Каменец. Он тоже жил на квартире, но с инструментом. Он тоже не собирался быть музыкантом, учился до этого даже в каком-то институте, кажется, в Новокузнецке. Играл на скрипке, а потом попал к преподавательнице — ученице Татьяны Николаевой, нашей известной пианистки, и стал усердно заниматься на фортепиано, а потом поступил в это же Новосибирское училище, тоже на второй курс. Он был из сибирских немцев, поселившихся здесь ещё во времена Бирона, который развивал на Алтае горную промышленность.

Вот мы с Жоркой после занятий и ходили вместе, как иногородние, в столовку. А потом он уходил к себе на квартиру заниматься. Мне заниматься было негде.

Может возникнуть подозрение, что я тогда влюбилась и потому у меня всё полетело. Куда там! Даже намёка ни на какую любовь! Жорка был старше меня на семь лет — белёсый немец с красным носом любителя пива. Ему со мной интересно, наверное, было (а со мной всем мужчинам интересно было). Мы вместе ходили на все симфонические концерты и в оперный театр, благо студенты музучилища проходили по студенческим билетам. И я ему очень признательна за то, что он познакомил меня с «Весной священной» Стравинского, которая привела меня в пожизненный восторг.

Возможно, я как-то и входила в его жизненные планы, но я была так молода и невинна, так мне было не до того, я просто ничего не понимала.

Ну, и чтобы закончить о Каменце, — потом, когда я уже вышла замуж и опять в Новосибирске мы с мужем были на концерте, впереди нас оказался Жорка. Я было думала заговорить с ним, но не стала. Он женился уже в консерватории на пианистке Карине — армянке, у них был сын, которого они успешно продвигали в дирижёры. И теперь он живёт где-то в Германии.

Я вообще-то всегда была (и осталась) девочкой скромной и даже застенчивой, поэтому мне правда было нелегко.

На весенней сессии я должна была сыграть «Первую прелюдию» Рахманинова. Она построена на больших аккордах в обеих руках, которые должны изобразить колокольный звон. А руки у меня маленькие, октаву не берут. В общем, программу свою я не успела выучить, и меня отчислили. Может быть, каждый человек пережил что-нибудь похожее, как переживают первую любовь, и тогда, вспомнив свои чувства, поймёт и мои. Если нет — то и стараться передать их не стоит, невозможно.

Итак, триумфом и единственным достижением моим в музыке так и осталась «Фантазия-экспромт» Шопена.

Я до сих пор помню её и могу худо-бедно сыграть, особенно если позаниматься.

Ну, а потом… Что потом…

Я прилетела в Якутск и не сразу рассказала обо всём Маме с Папой. Только вечером, за чаем, вдруг хлынули такие горькие слёзы и так долго лились без слов! Собрались с Папой и полетели в Москву в МГПИ им. В. И. Ленина. Поступила, началась новая хорошая жизнь. Но боль и горечь оставались всю жизнь. Я больше играла на трёх роялях в трёх наших знаменитых больших аудиториях или в закутке с пианино, чем сидела на лекциях. По-прежнему много ходила на симфонические концерты — в Консерваторию, в Зал Чайковского, в Колонный зал. Уже будучи замужем, я 32 года покупала абонементы на симфонические концерты нашего знаменитого оркестра под управлением Каца. Помню, сижу беременная и говорю своему ребёночку: «Слушай, слушай!» Вот Петя и наслушался.

Так всю жизнь и прогоревала о музыке. Я не знаю, почему я так трагично это пережила, почему не успокоилась и не переключилась ни на что.

Петя сейчас музыкант, он один меня понимает. Мне всегда было невыносимо вспоминать этот период в моей жизни. Я никому о нём не рассказывала. Я замуровала его в бетонный склеп. Да и сейчас я рассказала только события, не трогая мук, а ведь главное — детали. Я всегда отмахивалась — нет, нет, не надо об этом! Но через полвека даже после Чернобыльской аварии опасности не будет. А тут прошло уже 45 лет. Ушло то прошлое, как ушла в прошлое даже смерть, которая стояла рядом у моего изголовья семь лет тому назад, всё стало просто частью судьбы.

Я поняла, что не надо закреплять в СЛОВЕ то плохое, что со мной происходит. И сейчас ещё как живые встают подробности того года, но зачем их вытаскивать на свет? Пусть остаются в склепе…

Но сегодня я рада, что написала об этом, значит, пережитое очистилось и проросло травой забвения.

Пока я писала, вдруг налетела ужасная гроза, град с горошину стучал в окна, во дворе завыли сигнализации на машинах, Дага прижалась к моим ногам, и компьютер сам собою выключился. Ну, всё, думаю, ничего не сохранится, значит, не судьба этой истории быть рассказанной. Но прошла гроза, умный ворд всё восстановил, и в памяти гремит мучительная и счастливая «Фантазия-экспромт»!

У меня в Москве

У меня в Москве купола горят,

У меня в Москве колокола звонят.

М. Цветаева


У меня в Москве есть Дом. Даже Дворец! Он — мой, не знаю, есть ли ещё какой человек, которому почти сорок лет снится этот Дом.

Всё очень просто — это Московский государственный педагогический институт имени В. И. Ленина. Раньше это был институт благородных девиц.

Мне очень нравится его архитектура. Ничего лучшего мне не пришлось увидеть. Описать архитектуру трудно, хотя очень хочется. Юрий Михайлович Лотман описал, как были построены дворянские дома в деревенских имениях и в Петербурге, — их можно представить. Надо и мне попробовать описать мой Дом, хотя я уже многое забыла.

Дом угловой и в плане представляет четверть круга. Студенческий вход — со двора, из скверика, там по «дуге» было несколько дверей, но открыта всегда была одна.

Заходишь — так же дугой по обе стороны распахивается коридор — налево объятья и направо объятья. Но что странно? Потолок-то — наклонный! Пока что ничего непонятно. В низкой части — раздевалка и буфет, а в высокой — большие окна.

Теперь надо описать замысловатую сеть лестниц, их много. Две широкие лестницы в середине дуги ведут в вестибюль, а по двум — в концах дуги — можно подняться в аудитории, о которых речь впереди. Поднимаешься в вестибюль, а он высокий — в три этажа! и потолок — стеклянный! И он тоже полукруглый! И красивый каменный пол! И по радиусам этого сегмента — галереи второго и третьего этажа с красивыми перилами.

Широкая часть квадранта представляет собой три больших амфитеатра — 8, 9 и 10 аудитории. В нескольких фильмах советской поры их можно увидеть.

Ах, как приятно чувствовать себя студенткой, сидючи в этих аудиториях на лекциях! Там тогда, в 60-е, выступали поэты и барды. И в каждой из них стоял рояль! (Теперь вот и понятно, что пол «горки» образует наклон потолка в коридоре.)

Но это ещё не всё. В угловой части вестибюля две округлые лестницы ведут во второй этаж, а между ними проход на «собачью площадку», хотя это маленький круглый зал с колоннами, и на самом деле — главный вход с угла Дома, который открывался только тогда, когда нужно было выносить гробы с покойными профессорами после панихиды, когда всегда исполнялся «Реквием» Моцарта. А «собачьей площадкой» этот зальчик назывался потому, что там, между колонн, всегда курили.

И вот, когда поднимешься на второй и третий этаж, то коридоры по сторонам квадранта одной стороной выходят в этот замечательный вестибюль, а с другой стороны — двери в маленькие аудитории и библиотеку. И библиотека чудесная — высокие стеллажи до потолка, подставляй стремянку, доставай любую книгу и читай на длинных столах под зелёными лампами. А насытишь голову — и выходишь, опираешься о перила, смотришь вниз — в чудесный вестибюль и вверх — в чудесный стеклянный потолок. И куришь. «Стою, курю»…

И маленький круглый зал с колоннами повторяется на каждом этаже в угловой части, На втором этаже в этом зальчике всегда проходили занятия по истории партии.

А вот на третьем этаже был Михал Максимыч. Колченогий старый добрый художник, который получил должность доцента за альбом с рисунками птиц. Он научил меня любить ворон. У него на третьем этаже в угловой части коридора, выходящей всё в тот же вестибюль, была изостудия, где были гипсовые Венера и Давид и куда привели меня девочки после того, как увидели, что я на лекциях рисую затылки ниже сидящих, и по ним можно узнать — чьи они. Это был факультатив, но, к сожалению, я проучилась у М.М. всего два года, ещё бы год, и был бы диплом по художеству. Боже мой, как там было добро, любяще, уютно, тепло. Как мы любили М.М., а он нас. Как не стыдно было своих ошибок и как радостно от удач. Но пришёл конец «сладкой жизни».

Ещё две детали этого Дома: в вестибюле стояли две огромные статуи — Ленина и Сталина. Потом Сталина убрали, остался один Ленин.

И была ещё одна лестница — винтовая, а под одним из её изгибов образовалась крошечная треугольная комнатка, где помещалось только пианино и стул. Вот тут-то и проходила в основном моя жизнь.

Все на лекциях, а я брала ключ, запиралась и играла. Я тогда ещё была с открытой раной. Кто имел такие раны — понимает. Кто не имел их, но имеет воображение — может представить. А я бередить не хочу. Очень легко разбередить, и снова будет больно. Это касается только меня и музыки.

Так почему же всё-таки я считаю этот дом своим Домом?

И вот он время от времени снится мне, и я хочу вернуться туда и боюсь: там всё чужое — люди, вещи, стены. И нас никто не помнит — мы чужие. И вот когда горчайшее приходит. И что мне делать?

Окно открыто. Смотрю на ветки берёзы. Они растут вниз. И качаются потихоньку. Похожи на лёгкие волосы или негустой водопад. Сравненье не из новеньких. Но мне что за дело! Для меня нет проблемы — искать неистасканные эпитеты, я — не писатель, «не Спиноза какой-нибудь — ногами кренделя выделывать». Проблема будет у того, кто будет читать это. Да и то, зачем ему это читать? Скучно станет — бросит. Речь о том, что есть такой стиль жизни — быть свидетелем жизни, своей и других. Соглядатаем, смотрителем, слушателем. Быть со-причастным, со-чувствующим, со-переживающим. Всматривающимся, вслушивающимся и пытающимся понять. Не умом даже, скорее — интуицией, мелодией — тоже не своей и не новой, какой-нибудь всплывшей в памяти чужой строчкой.

Достоевский писал о таком переживании жизни и таких людей называл «созерцателями». А я бы сказала ещё — «читателями» жизни. Смотрит — и прочитывает то, что видит.

Наверное, я такая. Мне скучно быть «действующим лицом». Когда приходит нужда действовать, я сразу перестаю понимать. Мне скучно куда-то мчаться, крутиться в водовороте. А лучше идти потихоньку и знать про себя, что обязательно дойдёшь.

Воды. Броды. Реки. Годы и века.

Обязательно найдутся такие, что скажут: «О-о! Это холодный бесчувственный человек!» Но когда видишь, слышишь и понимаешь — невозможно не сопереживать. И мучиться от невозможности что-либо изменить. Просто как — сопереживать и мучиться!

Я не думаю, что люди очень сильно отличаются один от другого — руки, ноги, голова. У всех 46 хромосом. У всех один набор психологических комплексов. Разница только в акцентуации. И когда поймёшь, что генетика сильнее всего и из огуречного семечка не вырастишь розы, то остаётся только сопереживать и огурцу, и розе. И лучшее, что ты можешь сделать — это выслушивать людей. Нам всем так хочется, чтобы были хотя бы одни уши, согласные нас услышать. Не просто слушать, но и услышать, то есть — понять.

Интересно, хочет ли берёза, чтобы её поняли?

Ну, и теперь про Славку Кириллова. Он был весь такой «густой»: крутые чёрные негритянские завитки на большой голове, густые брови и ресницы, густая, не поддающаяся бритью, вечно лезущая растительность на лице и — главное в нём — густой низкий и громкий бас. Я и услышала его бас на одной из лестниц. Посещение лекций у нас было свободным, и вот я играла в своей каморке, а он рычал, кхмыкал и что-то пел из украинских песен. Я предложила — давай выучим «Сомнение» Глинки. Он не знал ни сомнения, ни Глинки. Он вообще был дико невежествен.

К тому времени ему было уже 26—27 лет. Приехал он откуда-то то ли с Кубани, то ли с Донбасса. Я вспомнила, что мама у него была русской или украинкой, а отец — что-то восточное. Работал в колхозе и на заводе, везде, наверное, был заметен, и кто-то, по-видимому, посоветовал ему получить хотя бы гуманитарное образование.

Так вот, был бас, сочный, красивый, оперный, но не было ни ритма, ни особенного слуха, ни музыкальности. Просто беда. Я по молодости думала, что это разовьётся, но было невероятно трудно заставить его петь хотя бы в лад с аккомпанементом. Орал он на весь холл, но толку не выходило. Ну а я, конечно, и не педагог.

Славка прослушивался где-то и неоднократно, но, видно, никто не взялся за него.

Учёба в институте для него не была важной, так же, как и для меня. И мы как-то быстро поняли друг друга и на многое смотрели одинаково. Я тоже была старше своих однокурсников. И действительно, происходит что-то — он посмотрит на меня, я на него — и понятно без слов, что мы поняли и как мы поняли и что поняли одинаково. Говорили мало, больше молчали, но понимали, о чём молчим. Тут-то и родилось это словечко — «взаимопонимаки» мы с ним. Было общее — то, о чём больно говорить.

А вот видеть и понимать он тоже умел. Когда восхищался чем-нибудь или удивлялся, то задирал голову, мотал ею и, оскаливая зубы, рычал: «О-йй-о!» Был он ленив, учился плохо, на занятиях вроде и слушал, но чувствовалось, что в нём параллельно идёт вторая жизнь, что всё переваривается через его густую натуру и мало остаётся.

Глаза у него были яркие, большие и ленивые. Ноздри вывороченные и какие-то тугие, и красные пухлые губы. Весь он был какой-то раскалённый, как электроплитка с красной спиралью, пышущая жаром. Но непонятно было, что делать с этой плиткой — не варить же на ней супчик или кашу. Да и греться не хотелось — лучше отстраниться от ненужного жара. Он и сам чувствовал свою раскалённость, ему было тяжело от неё, и он не понимал, что ему с этой раскалённостью делать.

Но его не любили девчонки, и он не любил никого. Казалось, что главное для него — понять, зачем он такой. Мы с ним были дружны, он мне мог говорить обо всём.

Даже о том, что у него ещё не было женщины, что он — девственник! И он очень озабоченно жаловался, что ведь нельзя так долго оставаться девственником — можно импотентом стать. Потом он мне рассказывал, что у него появилась женщина по имени Генриетта, что она много старше его, что он её не любит, но надо же жить. Он не пил, не курил и не имел вредных привычек.

Тогда я не знала Томаса Манна, но сейчас мне кажется, что он похож на мингера Пеперкорна из «Волшебной горы». Человек — масштаб. Просто — масштабный человек. Большой, много — но чего?

Ушёл он из института после второго или третьего курса — не помню. Пристроил его кто-то в Калининский драматический театр. Как-то парни — его приятели — поехали к нему в Калинин на спектакль и взяли меня. Долго ждали, когда он появится. И как в дурном романе — появился наконец — спиной к публике в бессловесной роли солдата, в строю с другими. После спектакля сходили на Волгу и уехали последней электричкой. Говорить было нечего. Всё было понятно.

Как я чуть было не вступила в Коммунистическую партию

Я приехала в деревеньку Заборье 2 сентября. В школе уже не надеялись, что у них будет учительница по литературе в старших классах. А тут приехала я, да не одна, а с Папой, который был начальником в обкоме и специально взял командировку, чтобы завезти меня в эту далёкую деревню. Я, пожалуй, одна и не доехала бы.

Сначала надо было лететь час на крошечном фанерном самолётике, похожем внутри на сельский газик. В одном месте возле жёсткой клеёнчатой скамейки в стенке была дырка, как будто проткнутая пальцем, и в неё дуло.

Самолётик летел низко, его качало и трясло, как на ухабах. В окошечко были видны речки, поля и домишки. Долетели до районного центра Тарнога.

Там много таких названий — Пундуга, Явенга, Лухтонга, Уфтюга, Кокшеньга, Вожега, Ширега. Это всё финно-угорские слова, русскому уху ничего не говорящие.

Вообще в Вологодской области как будто и не славяне аборигены. Тотьма, Нюксеница, Логдуз, Тинготома, Вытегра, Чагода, Кадуй.

Из Тарноги надо было ехать на грузовике до села Красного ещё 25 километров. Школа большая деревянная и простая, без претензий на уют.

И начала я преподавать литературу в двух девятых и двух десятых классах.

А потом, увидев, что я человек образованный, попросили, чтобы я ещё и историю взяла в этих классах.

Для начала все учительницы пришли ко мне на урок, сели на задних партах и слушали меня так же, как и ученики, открыв рот и ничего не понимая.

Потом сказали, что «как в кино». А я, только что выпущенная институтка, только что защитившая диплом об отношении Толстого к искусству, щёлкала и свистала на тысячу ладов.

Потом, через полгода, ребята мне сказали, что они совершенно не понимали меня три месяца, пока не привыкли к моей московской речи.

Да и слова я такие говорила, которые они никогда не слышали, а спросить стеснялись. Надо сказать, что и я их не понимала, потому что в тех краях в речи в одних деревнях диалектное «цоканье», а в других — «чоканье».

Шла овча да из Череповча,

Да как брыкнечча, перевырнечча!

Овча, овча, на хлибча!

На все мои вопросы они сначала протяжно недоумевали: «Эво-о?»

А потом натужно невпопад вспоминали какие-нибудь слова из учебника. Но постепенно мы всё-таки стали понимать друг друга, и я решила, что спрашивать этих милых детей на уроках ни о чём не надо, а надо рассказывать, рассказывать и рассказывать. Потому что читать им некогда, всем им приходилось помогать родителям по хозяйству, читали почти все очень медленно и с трудом, да и книг на всех в школьной библиотеке не хватало.

Я была тоненькая и хорошенькая, все в меня влюбились. После урока облепляли мой стол, так что душно становилось, разглядывали меня до мельчайших подробностей.

В деревне все друг с другом здороваются, и я со всеми здоровалась. На родительское собрание пришло чуть не полдеревни. Сели за парты — загорелые, морщинистые, все как будто одного возраста — около пятидесяти, в платках, в каких-то серых одеждах, и только маленькие глаза — светлые. Но вообще-то все эти, как мне казалось, бабушки и дедушки очень гордились своими взрослыми образованными детьми — десять классов кончают!

С учителями в деревне — беда. Чаще всего это бывшие хорошие ученицы, вышедшие замуж за одноклассников и заочно проучившиеся в каком-нибудь ближайшем педвузе.

Однажды я зачем-то пошла к учительнице литературы.

Подошла к дому — никого нет. Вдруг смотрю от кучи собранной картошки отделился большой ком. Я сначала даже глупо испугалась — неужели такая большая картошка бывает? Нет, вижу — человек.

Кричу:

— Где здесь Текуса Варсонофьевна живёт?

— Да это я, Тамара Михайловна! — И смеётся.

Молоденькие учительницы, присланные по распределению, иногда остаются в деревне навсегда. Или выходят замуж за какого-нибудь своего взрослого выученного ими самими ученика, или остаются старыми девами.

Парни в старших классах там уже взрослые мужики, крепкие, румяные, уверенные. Девушки тоже здоровые, румяные, уверенные. Во втором полугодии я стала замечать, что появилась озабоченность, как бы меня оставить в школе. Какой-то марьяжный интерес. Но у меня уже был настойчивый жених. От него я каждый день получала хорошенькие маленькие польские конвертики, которые мне приносили иногда прямо на урок. Дети улыбались. От него приходили посылки с сигаретами, конфетами и дефицитными крабами. В деревеньке всё моментально знают. А потом он и сам приехал. Одолев весь этот сложный путь, первый и последний раз проехав на грузовике и порвав при этом красивый чёрный костюм.

Там чудесный пейзаж! Холмы, угоры по-ихнему, на угорах — маленькие деревушки из больших высоких крепких домов, между холмов вьётся речка, и густые еловые леса. Ёлки — возвышенные, разлапистые, похожи на готические соборы.

Мы гуляли по лесам и полям, слушали жаворонков в высоте. Заходили в дома, и нас угощали молоком и картошкой. А мы угощали ребятишек конфетами.

Я жила в новом учительском доме, который построил для себя, для своего сына, завуча и ещё одной местной учительской семьи директор школы. Весьма образованный человек, учитель немецкого языка.

У него была большая библиотека, много немецких книг.

Дом он построил с городскими удобствами — там было отопление, канализация, ванна, где можно было в колонке согреть воды. Он был, конечно, самый интеллигентный человек в округе. В Тарноге был ещё один мощный интеллект — преподаватель литературы, имени, к сожалению, не помню, а по фамилии Угрюмов. Были и ещё местные интеллигенты, с которыми я не успела познакомиться. Они все знатоки своего края, какие-то спокойные, независимые, вдумчивые люди.

Нет, я даже подумывала, а не остаться ли здесь навсегда.

Даже жениху говорила: «А ты будешь преподавать математику!»

Там был чудесный старик, который плёл лапти и всё, что ему заказывали, — короба, сумки, вёдра. Мне он сплёл из лыка портфельчик, с которым я долго щеголяла по Академгородку. Теперь в нём у меня хранятся документы.

Там было чудесное вкусное молоко и чудесный белый хлеб.

Да! Там было такое небо! Ночью — тёмно-синее полушарие, полное звёзд! От звёзд было светло!

Там был клуб, где мы с женихом смотрели «Земляничные поляны» Бергмана и «Любовь под вязами». Пол в клубе был весь покрыт мягким ковром из подсолнуховой шелухи.

Там была такая чистая грязь на дорогах! Вернее, это были не дороги, а грязевые реки, которые бороздили тракторы и грузовики.

Там всё было чудесно!

Но однажды меня вызвал директор и сказал, что раз я преподаю историю, то мне обязательно надо вступить в партию.

Собрали комсомольское собрание и дали мне рекомендацию, и стала я с тех пор кандидатом в партию. Осенью должны были принять. Мне не страшно было оставаться в деревне. Мне стало страшно, что я окажусь в западне. Я знала, что такое партия.

После экзаменов я уехала навсегда.

До сих пор стыдно. Меня так все полюбили. И я так всё там полюбила!

Вологда в сердце

Вологда в сердце. Нельзя, наверное, такое тривиальное название давать самым дорогим своим воспоминаниям, но что делать, если каждый раз при слове Вологда я чувствую прилив крови к сердцу, и становится как будто душно и хочется глубоко вздохнуть, и одновременно какой-то простор и несоизмеримое ни с чем значение чего-то важного и настоящего. И это при том, что прожила в Вологде я всего восемь детских лет, да ещё год проработала в деревеньке учительницей после института.

Что делает родину Родиной?

А очень просто: родился ребёнок — и пошла записываться информация на «чистую доску». Пока что только пять чувств дают нам эту информацию. Мы видим белую грудь матери, дающую нам жизненные силы, её серые глаза, смотрящие на нас с любовью, тревогой и заботой, а над ними — небеса, всегда разные, но всегда одни и те же — голубые и высокие, серенькие и тёплые, как материнский платок, и синие и чёрные — глубокие, необъятно широкие и горящие звёздами.

Всё! Отпечатался образ родины! Уже никакие другие прекрасные небеса не будут так нужны!

Но и ещё мы нежным свежим нюхом чувствуем запахи, главный из них — запах мокрого дерева, мытых деревянных полов, старых досок деревянного сарая, смолистый запах свежераспиленных и расколотых дров, поленниц и дымный и озоновый запах дерева, сгорающего в огне. Это потом уже, попозже, придут запахи цветущих лугов, отдельно запахи полыни и крапивы, клевера и ландышей, запахи свежего сена и речной воды, леса, прогретого солнцем, только что прошедшего стада, свежевыпавшего снега. А пока что, в младенчестве, — запахи дома, тепла, свежих пирогов.

А ничего пока не понимающие уши уже слышат родную речь, и в головёнке происходит колоссальная работа — слышим слова, которые каким-то чудом, ещё до понимания их смысла, укладываются и распределяются в грамматические формы, и никогда никакой язык мы не выучим так легко и просто, как выучиваем родной. И будем знать от рожденья, что — дом, дома, дому, домой, что — идёт, шёл, пойдёт, что — окно — оно, а река — она, и какая музыка у речи, и как надо правильно интонировать вопросы или радость. И никаких трудностей, на которые жалуются иностранцы, в родном языке нет, и мы говорим, как дышим, и не сказать что-то бывает труднее, чем сказать.

Всё это у всех людей так. У каждого своё небо, свои запахи и звуки.

А у меня — Вологда.

Вот я еду в поезде — из Москвы ли, из Сибири ли — смотрю в вагонное окно — и вроде такие же дома и поленницы в Ярославской или Костромской области, но вдруг что-то ворохнулось в сердце — а ведь это уже Вологда!

И Вологда — это не только сам город, это вологодская земля, вологодский воздух, вологодское небо. Как будто какие-то невидимые стеклянные стены отделяют её от всего мира, как будто стоит она в огромном хрустальном стакане, и в небе у неё есть свой небесный участок только её, вологодского неба.

Как-то счастливо и гармонично спаялись в ней еловые леса и болота, потаённые речки и угоры, какой-то незлобивый дух простоты и затейливого мягкого юмора, несуетливого, но спорого труда.

Кажутся абсолютно естественными, как трава, плетение кружев и выделка льняного полотна, произрастание рядом сереньких домишек и белых церквей.

И пусть в городах понастроили многоэтажных домов, а по улицам грохочут и воняют огромные грузовики, это всё — так, оскомина времени, вологодская земля всё принимает, но остаётся — земля, и она, пока Земля не перевернулась, всё будет своей для людей, даже для тех, кто и не думает об этом и не собирается думать, а собирается, наоборот, уехать куда-нибудь, в других краях поискать счастья и, возвращаясь, видит, что мало что изменилось, и, может быть, досада его берёт, но где-то в укромном уголке сердца чувствует успокоение и порядок: всё хорошо, я — дома!

Что за тайна в этом? Почему так? Не знаю.

Действо под названием «Пироги»

Время — 3–4 часа.

Место — пироги любят тепло, чистоту и воздух.

Идея — дать радость любимому существу.


Исходные продукты — Мука, Дрожжи, Молоко, Масло, Яйца, Соль, Сахар. Инструменты — Руки, Ложка, Нож, Кастрюля, Весёлка, Кисточка, Противни, Скалка, Сито.

Спецодежда — Фартук, Косынка, Полотенце.


Начинка

Мясо нарезаем кусками, заливаем кипятком и варим с добавлением соли и лука 20 минут. Бульон сливаем в отдельную кастрюльку. Мясо со свежим луком прокручиваем на мясорубке, добавляем соль, перец и бульон, хорошо перемешиваем.


Тесто. Первое пресуществление

В тёплое Молоко положим Соль, Сахар, Яйцо, Дрожжи и, подсыпая просеянную Муку и подливая растопленное Масло, крутим и вертим — слева направо и справа налево, поднимаем снизу и нажимаем сверху, и подхватываем, и ворочаем, и месим. Уже и устали немножко, и надоело, но продолжаем месить, представляя при этом, что невидимый столб Добра и Любви устанавливается между нашей Кастрюлей и Небесами. Тесто становится эластичным, однородным, «тяглистым» и напоминает большую тяжёлую женскую грудь.

Счищаем Ножом со стенок приставшее тесто и формируем каравай, гладкий ком Теста, наливаем в руку ещё немного растительного Масла и усердно вымешиваем еще и ещё, стараясь, чтобы в этом каравае образовался пузырь с воздухом, потому что Тесто очень любит Воздух.

Накрываем Кастрюлю Полотенцем и ждём, когда Дрожжи сделают своё дело и увеличат объём Теста в три раза.


Тесто. Второе пресуществление

На стол подсыпаем муки и вываливаем на него поднявшееся и ставшее лёгким Тесто, формируем снова из него каравай, и пусть оно снова постоит и «подойдёт». С этого момента с ним надо обращаться мягко и нежно, не мять и не давить. Начинка у нас готова, чистые противни смазаны маслом, Духовка включена.

Ножом отрезаем от каравая кусок Теста, делаем из него некую колбаску и нарезаем её на кусочки, чтобы сформировать из них уже маленькие каравашки, величиной с девичьи грудки. Пусть тоже постоят, «порасходятся».

Потом раскатываем Скалкой или лепим руками из Теста лепёшки, накладываем на них Начинку и сочиняем Пирожок, защипывая пальчиками краешки.

Укладываем их на смазанные Маслом Противни шовчиком вниз на некотором расстоянии друг от друга, потому что на противне им снова надо «расстояться» и не слипнуться.

Спустя некоторое время помажем их Пёрышком или Кисточкой взбитым Яйцом с добавлением столовой ложки Молока и — ставим в духовку при температуре 175–200 градусов на 15–20 минут, пока не подрумянятся.

Выкладываем пирожки на чистую Доску, смазываем их растопленным Маслом, накрываем сначала чистой бумагой, а потом Полотенцем — им хочется «отдохнуть».

И вот Пирог готов, румян и свеж, на радость мне и вам!

Как я отношусь к моему прошлому

Надо признаться, память у меня плохая.

Однако недавно закралось у меня сомнение в этом постоянном моём убеждении.

И засомневалась я после того, как услышала по телевизору слова Л. Н. Толстого о том, что он до 5—6 лет совсем не помнит природы и объясняет это тем, что, по-видимому, что он тогда и сам был природа.

А у меня, наоборот, самое первое воспоминание связано с природой.

Я не могу сказать, сколько мне было лет — 2—3, но это точно самое первое. Было это в Харовске. Мы с ребятишками пошли в какой-то ближайший лесок, и я, увидев прехорошенький холмик, со словами «Какая хорошенькая горочка!» быстренько взобралась на неё. Это был муравейник! Ужасные маленькие насекомые немедленно облепили и искусали меня. Я, конечно, в рёв, вытряхиваю их из-под платьица. Наконец, успокоившись немножко, искусанная и обиженная, остановилась около плетня из двух или трёх серых жердин, оперлась о нижнюю из них и УВИДЕЛА.

За забором — картофельное поле, за ним — кусты малины, а ещё дальше — заходящее, такое румяное, умиротворённое, спокойное, ласковое и утешающее СОЛНЦЕ.

Эта картина до сих пор стоит перед глазами, я её вижу.

Потом, спустя много лет, я придумала теорию, что душа наша просыпается из небытия после какого-то сильного впечатления, эмоционального удара, и то, что тогда первым отпечаталось в нашем сознании, во многом определит нашу личность и дальнейшую жизнь.

И вот я стала вспоминать, и оказалось, что самые счастливые воспоминания у меня о природе. Оказалось, что вообще моя жизнь — это длинная череда пейзажей, которые я отлично помню, вижу их в своём воображении. Я не помню событий, разговоров, но помню именно растения, деревья, горы или поля, моря или озёра. И я помню, что часто я «разговаривала» то с целым миром где-нибудь на Чучур-Муране, то с морем в Пицунде, то с любимой аллейкой на даче. Глаза мои «любят» всё, что растёт. И помнят.

Уши — больше заняты «пониманием», но они сразу отправляют понятое в подсознание и не озабочены запоминанием. Глаза мои «читают» лица, я много могу сказать о человеке даже не поговорив с ним, я надолго запоминаю лица и узнаю их по прошествии многих лет. А на слух я воспринимаю ум или глупость, искренность или фальшь — да очень многое!

Скорее всего, это у всех так.

Я обрадовалась тому, что я, оказывается, очень много помню — картин природы, и они всегда со мной. Я и себя легко представляю деревом — сосной. Люблю вообразить историю жизни какого-нибудь дерева — с кем и чем встречались его корни, почему у него на стволе трещина, какие птицы на него садились, как оно зимой мёрзнет и терпеливо ждёт весну, и как весело ему весной тянуться к солнцу и небу.

И кажется мне, что мы с ним одно и то же, ну просто ничем не отличаемся!


Из небытия я выбралась прямо на эту кусачую горочку.

И мне досталось от муравьёв, и было страшно и обидно, и я плакала, а потом увидела сквозь мягкую дымку тёплое утешающее солнце.

Я была один на один с ним, все дети ушли дальше в лес, а я стояла возле забора и что-то чувствовала, наверно, нельзя сказать, что я что-то думала.

Подобную дымку и одиночество я чувствую всегда, оно не тяготит меня, наоборот, — включённость в какую-либо компанию лишает меня себя.

Странно, что в раннем детстве не помню Мамы.

Со мной всегда была сестрёнка Риточка, я ей была отдана под опеку.

Она была старше меня на четыре года, и ей хотелось играть со сверстницами, а я вечно тянулась за ней, обижаясь, что меня не принимают играть.

Плохо то, что я потом жаловалась как-то Маме, поэтому Риточка звала меня ябедой. Вообще я была плаксой. Бывало сижу где-нибудь и плачу. Мама спрашивает, Что ты плачешь, Томочка, а я отвечаю — Хочется!

Часто оказывалось, что я плачу, оказывается, оттого, что хотелось есть, а как поем, так и успокоюсь.

Хотя из еды я помню только чёрный хлеб и варёную «в мундирах» картошку с солью. Я любила болеть, — тогда Мама покупала белый батон!

Жили мы в первом этаже двухэтажного традиционного вологодского дома.

Помню только маленький двор, кудрявую травку, гуляющих цыплят с курицей. Кстати, вспомнилось, что меня научили есть какую-то травку, — такие трёхлопастные листочки, а, вспомнила, — кислицу!

(В интернете прочитала большую статью о ней.)

Зимой мы с Риточкой рисовали и раскрашивали кукол. Потом мы вырезали их и одевали их в тоже нарисованные и вырезанные платья.

Мама сочиняла мне куколку из обычной деревянной прищепки для белья, какая-то у неё была головка из тряпочек, ручки, ножки. И для неё неумелыми нашими руками шились какие-то одёжки.

Но однажды нашим соседским девочкам прислали фарфоровых кукол из Германии, долго нам их не показывали, а потом разрешили посмотреть, но не трогать — это были такие хорошо кормлёные белые румяные красивые куклы, вызвавшие только удивление. А потом прошёл слух, что этих кукол украли, а может быть, их продали или обменяли на продукты. Война ведь.

Мама куда-то уехала надолго, и мы оставались под присмотром соседки и скучали. Я открывала дверцу печки и кричала туда: Мама! — думая, что через дымовую трубу мой крик долетит до неё.


Милая Риточка,

милая, милая, милая Риточка.

Риточка на четыре года старше меня, а это значит, что когда Мама была занята или уходила, я оставалась под её опекой.

Благодаря её присутствию, я никогда не чувствовала себя одинокой и беззащитной, я всегда знала, что Риточка старшая, она всегда рядом, со мной ничего не случится, она

надёжна.

Вот это, наверное, самое главное ощущение, пришедшее из детства и сохранившееся до сих пор.

Размытые временем картинки из раннего детства — в Харовске ещё — мы летом играем в куклы, на втором этаже живут какие-то девочки, у которых совершенно необыкновенные фарфоровые куклы, и нас пригласили их посмотреть. А я ведь, как младшая, всегда чувствовала и понимала всё, как старшая — и вот — у нас не было обыкновенной детской зависти, Риточка сумела сохранить достоинство уже в том возрасте. И это не от воспитания, потому что то, что я помню, было без участия Мамы, она не знала и не присутствовала при этом, значит, Риточка САМА имела понятие о чести.

То, что я всегда была под сенью именно Риточкиного присмотра, избавило меня от окружающего влияния, часто ведь и дурного. Мне с детства не нужно было подружек, у меня была Риточка. И вот мы с ней рисовали на бумаге красивых девочек в трусиках и маечках, а потом вырезали их и одевали в тоже нарисованные и вырезанные платья.

И у нас была целая коллекция таких куколок. У них от частых переодеваний отрывались головки, и было жалко особенно красивых.

Потом, помню, мы переезжаем, это уже вернулся Папа, и едем мы на платформе в товарном вагоне. Лежим на перине в уголке вагона под одеялом, и нам тепло, и мы вдвоём, а над нами вместо крыши — доски, и в щели видны звёзды, а голоса Мамы и Папы где-то вдалеке, и поэтому это ощущение, что мы именно вдвоём куда-то мчимся в ночи,

а под нами уютно тарахтят колёса.

Я не помню ни одного случая, чтобы она меня обижала, а я, по-видимому, была плаксой, и «хлюздой», и ябедой. Вообще — слабачка! Риточка же никогда не жаловалась Маме на меня.

Потом, немножко помню, как мы жили в «сорокаквартирном» доме. Там летом устраивался дворовый пионерский лагерь, Риточка уже была пионеркой и где-то там по пионерским делам бегала, устраивались концерты, а я выступала с какой-то девочкой с басней по ролям «Мартышка и очки».

Я, наверное, была большой ябедой и не умела хранить тайны, поэтому Риточка мне ничего никогда не рассказывала, а мне было обидно, что она живёт своей жизнью, а я не в курсе.

Тогда у нас появился Серёженька, я помню, как мы с Папой пошли в роддом и Мама показала нам в окошко маленький свёрточек.

Так я оказалась между ответственной Риточкой и маленьким, долгожданным и горячо любимым Серёженькой и была в общем-то беспроблемным ребёнком, за исключением частых ангин. Я как-то и не помню себя и событий вокруг меня. Такое впечатление, что я вела растительный образ жизни, безмысле-созерцательный.

Риточка в Якутске на даче дружила с мальчишками, они играли в казаки-разбойники, строили какие-то шалаши в зарослях кустов, у них были тайны.

Потом Риточка превратилась в девушку и почему-то была не очень высокого роста, так что в школе её с подружкой Лидой звали «молекулами».

Мы учились в одной школе — и тут у меня тоже была протоптана дорожка — учителя знали Риточку и её авторитет распространялся и на меня.

А я (всё-таки противная девчонка) иногда подкрадывалась к Риточкиному классу и в приоткрытую дверь подглядывала, как там у них идёт урок, что там делает Риточка, как её Арсенка Бутаев дёргает за косу.

Когда мы были маленькими, Мама шила нам одинаковые платьица, а потом я всегда донашивала Риточкины платья.

Риточка в юности была очаровательна — длинноногая, стройная, с весёлыми, озорными, но чуть-чуть с грустинкой глазами — именно такими, которые и нравятся мужчинам.

Что-то было в ней французистое, интригующее, игристое, притягивающее.

Но ничто никуда не уходит, она и сейчас такая!

И в то же время огромная душевность, теплота, доброта, понимание, терпение и всё та же надёжность и ответственность.

Что бы ни случилось, знаешь точно, что Риточка сожмёт зубы, соберётся, и исправит ситуацию. Если Риточка рядом, то всё будет хорошо!

И всё это без надрыва, без упрёков — просто берёт на себя и делает.

Я часто впадала в уныние, в неуверенность, а она говорила мне: — Никто не должен видеть, что тебе плохо, держи хвост пистолетом!

Таких людей ведь мало, и их сразу замечают и любят.

Так случилось, что разлетелись мы в противоположные стороны и виделись нечасто и понемногу на каникулах и в отпусках.

Помню, как я приехала к ней после деревеньки, а она лежит беременная и одна.

Как она хотела ребёнка, как терпелива и осторожна была, как я вроде бы и хотела помочь ей, но вместо этого донимала её своими проблемами.

И тогда, когда я могла бы реально помочь ей, я вдруг помчалась за своей судьбой, решив вдруг, что надо мне наконец идти замуж за моего настырного жениха.

Ого-го, сколько Риточке пришлось пережить с ребёнком Владиком — и просто житейско-бытейских неурядиц, и внутренних личных переживаний. Но Риточка никогда не перекладывает свои проблемы на других, сама — сконцентрируется, сожмётся и справится.

Э-эх! Тут не моё перо нужно, тут Толстого мало!

Счастливы те, с кем Риточка!

Я очень сожалею, что мало помню и мало могу написать, — но самое главное я написала — как я люблю Риточку, как она заботлива и надёжна и вообще — какой это прелестный и нежный характер.

Я уверена точно, что много людей, любящих Риточку, и пусть они попросят её написать о себе, может быть, даже просто хотя бы добавить сюда, в этот текст, свои воспоминания, потому что у неё их гораздо больше, чем у меня.

И ещё — надо всем, любящим Риточку, объединиться в клуб — «Клуб любящих Риточку».

Раз в год надо собираться на конференции и выступать с докладами о воздействии солнечных золотых Риточкиных лучей на жизненные невзгоды. Ура!

Встреча на вокзале

На земле миллионы людей и бесконечное множество минут, и вот как могло случиться, что два единственно нужных друг другу человека сошлись в одном месте в нужный для них обоих момент?

Я приехала в Новосибирск поступать в музучилище.

Сходила туда, мне сказали, что сегодня никого уже из преподавателей нет и поэтому приходите завтра.

Что делать? В городе никого знакомых нет, а ночевать где-то надо.

Пошла на вокзал, думаю, переночую в зале ожидания.

Иду по залу, народу полно, все скамейки заняты, выискиваю себе местечко.

Полнейшее отчаянье, абсолютное одиночество!

Иду, кручу головой по сторонам.

И вдруг!

Не могу ещё даже осознать — с переполненной скамейки смотрят на меня два круглых и тоже ничего не осознающих Риточкиных глаза!

Всё! Мир перестал существовать — а мы стали одним целым прекрасным радостным миром!

Как, откуда и почему?

Риточка не знала, что я поехала в Новосибирск, и я не могла предполагать, что Риточка может там оказаться.

Рассказали друг другу, что с нами произошло.

Оказалось, что Риточку обокрали, и у неё не было ни билета, чтобы лететь в Якутск, ни денег, чтобы послать телеграмму.

И вот, возбуждённые таким подарком судьбы, радостные, пошли мы с ней искать ночлег. Кто-то подсказал нам, что можно попробовать спросить местечка в общежитии спортивного общества «Динамо». Мы пришли туда, нас, конечно, не взяли, но сидевшая при этом тётенька — кастелянша пригласила нас к себе переночевать.

Боже мой! Вот вам и подтверждение того, что Риточка послана на Землю, чтобы выручать из трудных ситуаций!

Назавтра мы, выспавшиеся, подкрепившиеся, направились в училище, подали мои документы, и меня прослушал Захарченко. А Риточка сидела за дверями и ждала.

Меня приняли.

Дня через два Риточка улетела в Якутск, а я осталась опять одна.

И вот я тысячу раз уверена, что если бы Риточка осталась со мной, то у меня всё было бы иначе, всё было бы хорошо. Потому что у Риточки никогда не опускаются руки, и чем хуже дела, тем больше у неё сил и энергии.


Потом однажды я сижу дома, и вдруг в комнату входит какой-то дядька!

Я бегу к Маме и говорю ей: «Там дядька чужой!» А оказывается, это вернулся Папа, которого я не знала, да и он не знал меня, и поэтому всегда больше любил Риточку. Папа привёз Риточке, которая уже ходила в школу, прехорошенький маленький красный портфельчик, Маме он привёз красивый светло-зелёный шёлковый халат с лебяжьей опушкой, красивый шелковистый ковёр, да ещё помню большую красивую жестяную коробку вкусного печенья с нарисованными маками. Помню, он сажал нас обеих на санки и катал. А я любила подбирать с дороги снежные такие звёздочки-вафельки от шин грузовиков и ела их.

После чего бывала ангина. Была и корь, тогда Мама занавешивала окна красной материей, и было всё красно.

Когда я болела и сидела дома, я открывала форточку и кричала что-то ребятам на улицу, отчего ещё больше простужалась.

От нечего делать играла самыми неподходящими вещами, например, тяжёлым мраморным чернильным прибором Папы. Там была большая плита, чернильница и вазочка для карандашей и ручек. И вот эту плиту я уронила себе на ногу, после чего долго болел ноготь на большом пальце, а однажды просто остался на повязке, после чего вырос какой-то новый роговой ноготь, который и до сих пор воспроизводится на моей ноге.

Вообще вкус еды появился в жизни только тогда, когда приехал Папа.

Как-то он ездил со мной и Риточкой в некое хозяйство Куркино, и там хозяева угостили нас вкуснейшими сдобными лепёшками. Они были такие непривычно сдобные, что я долго ещё не любила именно избыток сдобы.

Наконец, помню, нас с Риточкой устроили на кучу матрасов и перин в уголке товарной платформы, прикрытой сверху длинными досками, и мы неслись куда-то под стук и грохот колёс, и только звёзды мелькали сквозь щели.

Это мы переехали в Вологду.

И почти сразу же папа отвёз меня в Куйбышев к Маминым сёстрам.

У тёти Наташи был муж Степан и три дочери — студентки — Валя, Нина и Тамара.

А у тёти Дуси никого не было. Был когда-то взрослый уже сын-лётчик, но его убили в какой-то ссоре из пистолета.

И вот я жила у Тёти Дуси, сидела на русской печке, в ней была такая маленькая тёплая и вкусно пахнущая комнатка. Сижу я там и распеваю:

Мы пални блавые, блавые, блавые,

Чего ж вы носики повесили, кудлавые?

Потом посмотрела вниз, а там из-под печка высунулись три большие крысиные морды! И усами шевелят, и глазами вращают!

И мыла меня тётя Дуся прямо в печке — выгребала угли и золу, укладывала на поду доски, ставила туда таз с водой, а я туда залезала, и она закрывала вход заслонкой. Так я и сидела там в тепле, темноте и духоте.

Тётя Дуся умела пахтать масло. Была у неё такая высокая деревянная бочечка и деревянная лопата, похожая на весло. И она в воде отмывала, а потом лепила круглые куски масла и относила на базар, хотя это пресекалось — частное производство и торговля.

Но кормили меня там много.

Сначала тётя Дуся накормит, а потом поднимаюсь к Тёте Наташе, а они едят вкуснющую жареную картошку, так и у них поем.

Воспитывала меня тётя Дуся своеобразно, — так и не понимая, в чём моя вина, я бывала порота ремешком. Тётя Дуся укладывала меня на покрытую кисейным покрывалом свою кровать и мягко стегала меня своим пояском — это называлось «выгнать блошек». Что за система?

Тёте очень хотелось, чтобы Мама отдала меня ей навсегда, ведь у неё не было детей! Но в это время Мама отчаянно по мне скучала и даже видела во снах, как я иду ей навстречу, и Мама с криком: Томушка! — в слезах просыпалась. И Папа приехал за мной в Куйбышев.

Мы с ним ехали через Москву, и там помню, меня поразили вдруг вспыхнувшие в небе красные буквы, какая-то электрическая реклама, по-видимому. Там же мы ехали в метро и на эскалаторе. И был страшный случай, когда нужно было войти в вагон, а я, наверно, зазевалась, и Папа меня потянул к себе, и я упала прямо головой между вагоном и платформой, я хорошо помню этот момент. Но вытащили…

А тут вскоре Мама родила мальчика Серёженьку.

Мы стали жить в большом «сорокаквартирном» доме в квартире, в которой была даже маленькая комнатка возле кухни для прислуги, в которой жила Серёженькина старушка-няня.

Во дворе был организован городской пионерский лагерь.

Дети постарше ходили в походы и на экскурсии, а с младшими устраивали игры и концерты. И вот помню своё первое выступление на публике — я выучила басню Крылова «Мартышка в зеркале увидя образ свой» и, я ужасно боясь, всё-таки прочитала её.

У меня была подружка Зинка, гораздо боевее меня, и вспоминаю, как мы с ней бегали и писали на заборе какие-то три буквы. Я не знала, что они значат, но знала, что этого делать нельзя. Что значат эти три буквы я узнала очень поздно, лет через двадцать, не меньше.

А потом мы переехали в дом, в котором мне пришлось пережить одно из самых моих страшных преступлений, память о котором сопровождает меня всю жизнь. Там же жили две девочки-одногодки, мы вместе пошли в первый класс, и играли вместе. И вот тогда уже во мне проснулось ужасное чувство — ревность. Мне показалось, что девочки — Валя и Ира — как-то больше хотят играть друг с другом, а не со мной.

И я пришла домой и плачу, по своему обыкновению.

Риточка спрашивает, что случилось?

И я, — стыдно вспомнить! — сказала ей, будто девочки говорят, что я украла у них куклу! Риточка пошла и сказала Маме. Мама допросила меня, и я упорствовала. Мама такого потерпеть не могла, и собрали общее собрание всех трёх мам с дочками. И там я продолжала утверждать, что они такое говорили шёпотом. Стыд! Не помню уже, чем дело кончилось, но с тех пор я поняла, как стыдно и страшно врать, и даже, кажется, дала себе слово, что никогда не буду врать. Т.е. любое враньё, ложь вызывают у меня нравственную рвоту.

Но в том доме, на Добролюбова, жилось всё-таки очень хорошо.

Во дворе была большая делянка, засаженная маком.

Кто и зачем посадил этот мак, не знаю, но они были очень красивы. До сих пор мак — мой любимый цветок.

Там был сарайчик, в котором жил поросёнок Борька, и за ним ухаживала и любила его больше, чем подопечного, Серёженькина нянька девка Нинка, которую Папа привёз из деревеньки.

Там и кончилась первая семилетка моей маленькой, но, оказывается, уже полной драматизма жизни.

Семь лет маленькой глупой девочки, а они так много вместили! Ведь помнится только то, что выстраивает нас.


Вторая семилетка.

49—56

Школа библиотека Фауста Дмитриевна коза

перелёт Иду в школу смерть Сталина арифметика

пианино музыкалка физкультура


56—63

Провал в памяти первая любовь самодеятельность

Новосибирск Встреча на вокзале

выпускной бал Фантазия-экспромт Жорка

поступление в институт Квартиры Люся Сима Москва

Концерты Институт Славка Кириллов пионерские лагеря

Марат Несме-Беляк диплом


63—70

деревенька Как я чуть не…

Калининград Риточка женихи

Академгородок Шляпентох Пенза Прибалтика

беременность


70—77

Роды Петя ТН Жданов


77—84

Роды Стёпа библиотека

ФМШ преподавание


84—91

Операция трудные времена Ельцин


91—98

ТН переезды


98—2005

Петя Стёпа перитонит Прага Гозун Сима Люся


05—12

Люся аневризма опусы

Жизнь длиной в пять лет (про Михаила Павловича Еремина)

Смотрю на ветки берёзы. Они растут вниз. И качаются потихоньку.

Похожи на лёгкие волосы или негустой водопад и на воспоминания.

Сравненье не из новеньких. Но мне что за дело!

Для меня нет проблемы — искать неистасканные эпитеты, я — не писатель, «не Спиноза какой-нибудь — ногами кренделя выделывать».

Проблема будет у того, кто будет читать это. Да и то, зачем ему это читать? Скучно станет — бросит.

Речь о том, что есть такой стиль жизни — быть «свидетелем» жизни — своей — и других… «Соглядателем», «смотрителем», «слушателем».

Быть со-причастным, со-чувствующим, со-переживающим.

Всматривающимся, вслушивающимся и пытающимся ПОНЯТЬ.

Не умом даже, скорее, — интуицией, мелодией — тоже не своей и не новой, какой-нибудь всплывшей в памяти чужой строчкой.

Достоевский писал о таком переживании жизни, и таких людей называл «Созерцателями».

А я бы сказала ещё — «читателями» жизни. Смотрит –и прочитывает то, что видит.

Скучно куда-то мчаться, крутиться в водовороте. А лучше идти потихоньку и знать про себя, что обязательно дойдёшь.

…Воды. Броды. Реки.

Годы и Века.

Обязательно найдутся такие, что скажут: «О-о! Это холодный бесчувственный человек!»

Но когда видишь, слышишь и понимаешь, — невозможно не «сопереживать».

И мучиться от невозможности что-либо изменить.

Просто как — сопереживать и мучиться!

Всё началось с краха. После событий, описанных в «Моей Фантазии-экспромте»,

отправила меня Мама в Москву к дяде Мише. Он преподавал тогда в Библиотечном институте и жил на Левобережной.

Там я в первый раз увидела дубы. И очень они мне понравились.

Запах в дубовом лесу терпкий, крепкий. Листья «виолончельные»! Стволы толстые.

Под дубами всегда лежат желуди — тоже необычные существа.

Однажды я увидела дуб, покрытый потемневшими листьями уже зимой, под снегом! Мне тогда сказали, что и начинает зеленеть он позже всех.

Вспомнился толстовский дуб.

Между дядей Мишей и Мамой разница в возрасте два года, и он был очень похож на Маму. В его лобастой голове всё что-то кипело. Стыдно было помешать этому кипению.

Дядя Миша судьбу имел «своего» времени — раскулаченный Дед, война, институт, кандидатская. Это был очень яркий человек. И очень острый на язык.

К нему приходили его нежнейшие друзья, они пили водочку под хорошую закуску и пели «Воркуту» и другие зэковские песни. Но и слишком многих сослуживцев он открыто называл дураками. За что его побаивались и не любили.

Но зато Дядю Мишу обожали студенты и студентки.

Он читал курс русской литературы, особенно внимателен был к Пушкину и Чехову.

Когда его выжили из библиотечного института, до конца жизни он преподавал в Литературном институте. Мы с девчонками ходили тогда к нему на лекции.

Набивался полный зал со всех курсов, а он — как демиург! — на наших глазах (или ушах?:) создавал какие-то строения из своих знаний, от основания до крыши, не забывая тут же украшать их лит. анекдотами, далёкими ассоциациями, неизвестно откуда известными, — казалось только ему, — стихами. Голова немного кружилась, на перерыв никто никогда не выходил, было наслаждением следить за его прихотливой мыслью, но записывать не было никакой возможности. Расходились оглушённые.

Потом я встречалась с разными бывшими его студентами, и такое счастье было слушать дифирамбы Моему (!) Дяде. Очень долго (да во многом и сейчас) он был для меня нравственным ориентиром, когда я сомневалась в себе, я всегда думала — А что бы на это сказал Дядя Миша?

Мне запомнилось, что когда я поступила на первый курс, он мне сказал, что в каждой группе обязательно есть осведомитель и что надо их сразу же отличать, так же, как сразу видно дураков и проституток. (Меня особенно заинтересовало — как увидеть проститутку, я их никогда не видела).

Мне очень хотелось бы с ним много говорить, но я, после моего фиаско, несмотря на то что была начитанной девочкой, робела его. Обычно мы вместе с ним ехали в электричке из Левобережной, где я жила у него первые полгода, и он уже весь гудел от предстоящей ему лекции, поэтому я скромно глядела в окошко. Прожил он долгую жизнь, изредка я, отягощённая семейной жизнью, писала ему письма. Он каждый раз отвечал мне и всегда сильно подбадривал меня, говоря, что у меня хороший слог.

Жена его –красавица Люба — имела судьбу «своего» происхождения — глубокие дворянские корни, гонор, неудовлетворённость жизнью.

Дети — Павлик и Верочка — воспитывались в лучших традициях советского дворянства.

Они были детьми талантливых родителей, и от них ожидалось талантливое будущее.

Но ах, мне это не хочется вспоминать!

Верочка, знавшая в 13 лет множество стихов, учившаяся в английской престижной школе, окончила Институт тонкой химической технологии, потом изучала математику, философию, древнегреческий язык, мечтала работать в Английском посольстве, а вышла замуж за композитора, оказавшегося шизофреником, в конце концов стала сотрудником в канцелярии и издательстве Митрополита в Троице-Сергиевской Лавре.

А талантливый и любвеобильный в отца Павлик — успешный бизнесмен в области компьютеров.

Там, в Левобережной, был отличный лес! Мы ходили летом купаться в канале, зимой катались на лыжах.

В лесу даже находили грибы, но не менее часто там попадались парочки под кустами из близлежащего библиотечного.

Смотреть под эти кусты тянуло, но тянуло и холодком от страха — там явно было что-то «греховное».

Но настоящий среднерусский лес после якутской тайги был таким тёплым, приветливым, уютным, домашним.

Предполагалось, что я буду поступать в библиотечный институт, но дядя Миша отверг это, и я подала документы в Ленинский. Библиотека у дяди была огромная, но читать мне предписывалось только по программе. А там было даже редчайшее 90-томное собрание сочинений Толстого! А ещё наняли репетитора — старушку — по английскому языку, к которой я украдкой не ходила. Увы, я так и не выучила английский язык, более того, он мне даже не кажется языком, — так, какая-то система знаков.

Месяца через полтора приискали комнатку на Никитских воротах у старушенции, которая сдавала комнаты командированным богатеньким чиновникам из Якутского поспредства и от которых она, видимо, имела больше дохода. Поэтому меня выдворила без всяких причин, что мне было обидно.

И тогда приискали угол у больной старушки на улице, параллельной к Якиманке, забыла её название — напротив Литературного музея. На этой квартире я единственный раз в жизни встретила Новый год совсем одна. Это был 1962 год.

Помню, Папа как-то пошутил — «Иду, вижу знакомую щепочку, — значит, — моя улица!»

Вот и я так же «обживала» Москву.

Полюбила Левобережную с её дубовой рощей у станции, полюбила институт, который стал моим домом, полюбила Никитские Ворота и Арбат, Консерваторию, Цветной бульвар. Я всегда носила с собой свою боль, которой не могла ни с кем поделиться, поэтому я всегда была одна. Вернее, у меня были близкие подруги, но я была всегда

ВНЕ коллектива. Всегда — с детства и до старости.

Студенческая группа наша была хорошей, но ни с кем я не сблизилась.

На лекциях мне часто было скушновато. Ведь лекция — это растиражированное знание, в ней нет открытия.

А мне хотелось, чтобы было как в музыке — вот здесь и вот сейчас — и больше никогда.

И даже то, что казалось импровизацией, как на лекции у Ревякина, было повторяемо каждый год каждому первому курсу.

Бывали у нас бурно проходящие комсомольские собрания, где, как обычно это бывало, к концу каждый кричал своё. Предметов обсуждения было два — 1.критика комсомола и 2.как улучшить работу комсомола.

Я была постарше остальных девочек на два года, потом я была из семьи репрессированного Деда, и Папа сидел, и дядя сидел, и Мама очень презрительно называла красный галстук — «собачья радость», поэтому к комсомолу у меня было полное презрение. И когда наша комс. ячейка стала привлекать меня к общественной деятельности, ну, правда, используя моё некоторое муз. образование, а я из деликатности не смела отказаться, вдруг подвернулась возможность перейти в другую группу, которую надо было укрепить после отчисления после первой сессии пяти студентов.

Я и перешла в другую группу, а она уже за полгода тоже сформировалась, и я в неё тоже не вросла. Так я и оказалась в полном, вполне удовлетворяющем меня одиночестве.

Благо, в институте было много роялей, куда я и сбегала с лекций от всех.

Но мы охотно ходили на лекции Владимира Турбина в МГУ, собиравшего огромные аудитории на лекции по Гоголю, Лермонтову и Достоевскому.

Это была школа литературоведения.

Один из наших институтских лекторов — Геннадий Петрович Пирогов — очень любил возить курс по Подмосковным лит. Музеям. Мне очень нравилось в Абрамцеве, там была чудесно живописная природа, и казалось, что каждое деревце, каждый овражек и пригорок много раз написан маслом или акварелью. А в маленькую церковь вообще входили с благоговением оттого, что она расписана Врубелем!

И ещё мне очень запомнилось Ашукинское — имение сначала Баратынского, а потом Тютчева. Они по какой-то там линии были родственниками. Дом был выстроен по проекту самого Баратынского. Я очень хорошо запомнила внутреннюю архитектуру дома. Там сохранялись подлинные интерьеры, все эти диванчики, столы и кресла, картины, горки с посудой, даже воздух в комнатах был будто тот же, и иногда казалось, что вот из соседней комнаты выйдут хозяева.

Я в те годы много ходила на симфонические концерты — в Консерваторию, в Концертный зал Чайковского, в Колонный зал. Мне казалось, что вот там и было моё настоящее место.

После концертов бывало так, что мне казалось, ноги мои не касаются земли, меня продолжало нести на звуковых волнах.

На последних курсах я стала заниматься у Михал Максимыча в художественной студии.

Рисовали сначала с гипсов — носы и профили с греческих статуй, потом очень нравилось делать быстрые наброски-зарисовки — вставали сами же и позировали, и нужно было набросать мгновенный портрет, интересно было заниматься линогравюрой, вырезать рисунок на линолеуме, а потом печатать. А осенью и весной ездили на этюды всё в то же Подмосковье писать маслом. При всём моём безденежье я купила себе этюдник, кисти и краски.

Нет, надо, чтобы молодость была намного, намного длиннее!

Влюблённостей у меня никаких не было, душа была полна и без них.

Я любила бродить по Москве, и мы много гуляли, смотрели, впитывали её с чтением стихов, с музыкой «в башке». Однажды весенней тёплой ночью прошли почти всё Садовое кольцо. И нам в голову не приходило чего-нибудь бояться.

Институт был девчачий, мальчишек было немного, но почти с каждым из них я дружила на разной почве. Но это уже совсем другая тема.

Как я любила всё это!

И как мне не хотелось уезжать!

И как это всё резко прекратилось, и я оказалась учительницей в далёкой вологодской деревеньке.

Но это уже совсем другая история. И о ней у меня уже написано.

Сегодня Стёпа спросил у меня, как я представляю себе вектор времени?

И я, подумав, ответила, что я стою сбоку, в стороне, и смотрю, как оно протекает мимо меня слева направо. То есть — «созерцаю».

Дневники

21 февраля 2010 ПИШЕТ DITYASEVERA


Солнце, как известно, является источником света, тепла и отрицательной энтропии. А еще оно живет собственной интересной жизнью. Например, совсем недавно по астрономическим меркам наше светило вошло в фазу минимума активности. И весь прошлый год, пока на планете пересчитывали деньги, продолжались его попытки войти в новый цикл.

В начале года не подавалось никаких признаков. 8 апреля, правда, случился пожар. 7 мая появились первые мощные активные области. 23 мая отметили было формирование южного полюса активности. Но звезда дотянула только до 11 июля, после чего провалилась в один из самых глубоких минимумов за последние 160 лет. 20 сентября начался третий штурм, но в конце года озадаченные астрономы заговорили о том, что все могло быть тщетно.

Если в первой половине 2010 года активность Солнца вновь вернется к минимальной, можно будет говорить о глобальном сбое солнечного цикла. Кстати, понедельник 8 февраля стал одним из самых активных дней за последние несколько лет, а в пятницу 11 февраля произошла мощнейшая вспышка. Держим лопаты?


20 ноября 2010

Душа и Лирический герой


Мне подумалось сейчас, что мы и живём только своими лирическими персонажами. Более того, то, что мы называем словом Душа, и есть наш Лирический герой, и поэтому я и уверена, что душа наша распадается после смерти на составные элементы так же, как и тело, поэтому мы и стремимся запечатлеть её каждый в чём может, чтобы она осталась жить хоть немного после нас. Лирическая героиня совершает главные поступки в нашей жизни — влюбляется, ищет, находит, теряет, летает и падает, мучается и веселится, но даже и то, как мы варим суп, как мы одеваем своё тело, как ходим, разговариваем, — делает Лирическая героиня.

Мне неважно, если я открыла велосипед — важно, что я его открыла.

Недавно, разговаривая с Колей о том, как наследуются свойства личности, мы оба были не удовлетворены только генетической эстафетой.

И понятие «душа» — ну какое это понятие? Никто не имеет ни малейшего понятия об этом. Просто говорят «душа», да ещё — вечная. Скепсис и материализм никак не хотели смиряться с этим.

Да, а вот сегодня всё сложилось довольно внятно.

Часть личности, и довольно большую, мы действительно наследуем от родителей — в виде психологического типа, наблюдаемого эмпирически.

Часть личности исподволь незаметно для нас воспринимается из Кайзерсашерна — у каждого свой Кайзерсашерн. Это из «Доктора Фаустуса» Т. Манна, там его герой композитор Леверкюн был родом из Кайзерсашерна, и оттуда он впитал песни скотницы Ганны, герметические увлечения своего отца, вообще весь уклад родного дома, который мы носим с собой всю жизнь и по возможности воспроизводим его в своей жизни. Так у нас в семье и прижилось это — «Кайзерсашерн».

И главная, может быть, часть нашего Я складывается из того, что мы читаем, слышим, видим, что нас окружает — в пору юности. Нам кажется, что это уже «готовое Я» интересуется чем-то, а на самом деле — то, что меня окружает, и формирует мою Лирическую героиню. Об этом я и раньше читала у Лотмана, он говорил, что Лирическим героем молодых декабристов был римский патриций, Лирический герой разночинцев складывался из подражания Рахметовым, Лопуховым-Кирсановым, а уж об эпидемии декадентского Лирического героя Серебряного века и говорить нечего. То есть Лирический герой — это продукт воспринятой культуры. Только мы не хотим ТАК относиться к этому, гораздо более лестно думать, что не нас формирует культурное окружение, а МЫ — выбираем. И слава богу, этот формирующий фон у всех разный, как и генетика, и Кайзерсашерн.

И вот, по-моему, то, что сформировалось в юности, и есть то, что мы называем Душой, а я теперь — не иначе как Лирическим героем.

И он действительно не меняется, только возраст меняет. Но мы продолжаем жить всё с теми же идеалами, которые осели в нас когда-то. И узнаём коней ретивых по каким-то там таврам.

Лотман сказал, что «человек — это модель мира». А я говорю, что человек — это его Лирический герой. И вот, возвращаясь к нашему 40-летнему браку с Н.В. — ведь это роман, который мы пишем с ним, и в нём два Лирических героя, и иногда после утренних разговоров я констатирую: «А ведь роман-то наш с тобой продолжается! Хоть и старые мы совсем…»

Событие-то какое — я теперь могу обходиться без Души, прекрасно одним Лирическим героем.

Тут же стала думать о Лирическом герое Стёпы, Пети. Стёпа у меня ближе к Джеку Лондону, а Петя — к Гофману.


Ноябрь 2010

Сложные отношения с прошлым


Отстоял тихий прозрачный октябрь. Дворники не спеша сгребали граблями уроненный урожай потемневших листьев и собирали их в большие пластиковые мешки, а потом увозили куда-то.

И вот тут, под неохотный шум дождя я решилась, наконец, написать то, что давно просится. Собственно, ничего особенного.

Дело в том, что мне попалась в руки небольшая, величиной в ладонь, книжка кое-каких воспоминаний Фаины Раневской под названием «Судьба-шлюха».

(Сама она любила говорить «Фортуна — б…). Это, скорее, не воспоминания, а отрицание воспоминаний, Раневская в нескольких местах повторила, что она несколько раз пыталась написать книгу воспоминаний и каждый раз рвала исписанные тетради.

А то, что собрано в этой маленькой книжице, похоже на какие-то каракули то ли на квитанциях, то ли на трамвайных билетах, то есть на каких-то случайных клочках бумаги, на которых мы что-то наспех записываем, чтобы не забыть.

Я сейчас нарочно не стала заглядывать в книжку, чтобы написать о том, что само осталось. А остались в памяти большая усталость от жизни, множество неприятных людей и просто мерзавцев, иногда они называются своими именами, иногда угадываются, осталась неудовлетворённость своей творческой судьбой, осталось обвинение режиссёров в том, что мало давали ролей, а те, что были — маленькие и эпизодические, остались постоянные жалобы на своё одиночество. Да, так, наверно и конечно, и было.

Но! Раневская писала эти заметочки, будучи уже старушкой после семидесяти, и вот видно, что ей больше нечем жить, кроме воспоминаний, — а они все грустные или озлобленные.

И вот душа моя восстала. Если, допустим, жизнь сложилась не самым удачным образом, а так чаще всего и бывает, то и не надо помнить и вспоминать эту жизнь, отравляя небольшой уже кусок её отжившими, потемневшими, искажёнными временем отражениями.


20 ноября 2010

Cевер


Север — это всегда окраина, окраина любой империи.

Это так естественно — плодиться и размножаться в тёплом климате. Чем дальше на север, тем меньше людей.

Один француз решил пройти по побережью Северного Ледовитого океана от Норвегии до Берингова пролива — один, только с собаками. И прошёл. За два года.

Пусть читатель посидит и попредставляет долгую полярную ночь, летние разливы рек и общее для севера болото на льдине вечной мерзлоты. И вот он приходит к человеческому жилью. Люди для него и он для них — прекрасны! Это самое прекрасное, что он видел.

Мне скажут: «Ты призываешь уйти в ледовитое одиночество или, в крайнем случае, к почти первобытному существованию в якутском чуме».

Но всё-таки тут акцент другой — тут постоянный контроль природы: помнишь ли ты, где ты живёшь, помнишь ли ты, как нужно себя вести в мною (природой) предлагаемых условиях? Ты, человек, не один, я, природа, всегда с тобой, нас двое. Никакой нравственный закон не смог полностью заменить законы природы.

Может быть, и нет такой уж большой разницы между ними, но закон природы звучит громче и понятнее. Поэтому северяне в большой степени атеисты, христиане они только на поверхности, сколько-нибудь прижился скорее наиболее прагматический протестантизм, чем требовательный католицизм.

И поэтому так отчётливо заметна «инакость» северной культуры в общем существовании европейской культуры.

Поэтому так удивительно в рассказах Туве Янссон — современной писательницы ХХ века — то, что её неведомые зверюшки живут как будто не по взрослым законам.

Хомса Тофт маленькому брату, который не хотел играть в «войнушку»:

— Ты так скоро станешь взрослым. Станешь, как папа с мамой, — и так тебе и надо! Ты будешь видеть и слышать, как они, а значит, ничего не увидишь и не услышишь. Они как бы проводят черту и говорят: вот по эту сторону находится всё то, что правильно и хорошо, а по другую — одни глупости и выдумки.

Сегодня, проверяя очень постаревшие свои воспоминания о севере, мне показалось, что там что-то с небом не так, вернее, с солнцем.

Вспомнилось мне, что даже в самые горячие денёчки солнце там не светит прямо в макушку, а всё как-то сбоку. Ну, конечно, это же север. Даже летом оно походит вокруг горизонта, опишет дугу, вроде бы и долго на небе, но всё не в полную мощь.

И тогда мне пришла в голову понравившаяся мне мысль, что север — это родина Осени.

Осень — предзимье. А лето там короткое, за него надо много успеть. И вот даже весна похожа на осень — все растения цветут разом, за две недели надо отцвести и скорее приниматься за плоды и семена.

Известно, что люди, побывавшие на севере, прикипают к нему душой. Что за загадка? Я и подумала, что ведь людям так же свойственно любить осень, может быть, потому и любят, что вообще-то север — это, конечно, зима, мрак и холод, Но время тепла для них — это предчувствие зимы и интенсивное наслаждение каждым днём, который ещё не зима.

И у Ибсена и Бергмана есть люди Зимы и люди Лета, замороженные и буйно цветущие. Весь эффект в «размораживании» — обмороженные щёки при согревании сильно болят. Это так больно — переставать быть холодным!

С холодным человеком общаться неприятно, но и с оттаявшим страшно — замучает своей болью. Нет, нет — подальше от всех, так безопаснее и здоровее!

Слава богу, наступает зима, можно будет подольше сидеть в одиночестве.

Но ведь сидишь, а заснятое мозгом «кино» прокручивается, внешние сиюминутные впечатления не прерывают его, и тут многое может сложиться, умноженное на самого себя, и разделённое на самоё себя, и причудливо ответвившееся от самого себя. И человек ревниво таит себя — это МОЙ мир, созданный только мной, и никем не может быть понятым, и храню я его в холодильнике!

Что же достаётся другому? Рядом живущему? Может быть, уважение к ЕГО миру? Сохранение дистанции?

Приветливости и тепла ровно столько, чтобы «не разморозить»?

Что остаётся от северных людей, когда они размораживают себя водкой? Не одна ли слякоть, мутная лужица?


7 марта 2011

Как будто кто-то…


«То, что не было подарком,

Жизнь, скорее, — отняла».

Сегодня проснулась оттого, что будто кто-то мне громко и отчётливо произнёс эти слова. Скорее схватила карандаш и записала, а иначе забыла бы.


20 декабря 2011


Бывает такое, что просто необходимо сесть и скорее записать то, что роится в голове, не давая ничем больше заниматься.

Садишься и не знаешь, с чего начать, и ничего лучше не придумаешь, как именно это и сказать: «Не знаю, с чего начать». То, что роится, — это ещё не мысли, даже недомысли, оно ещё аморфно, не оформлено словами. И как оно будет оформляться, ещё не знаешь. Только какие-то обрывки, словосочетания.

А хочется сказать и о том, и о другом, и как это всё совместить, как сделать понятным себе самой?

Скорее всего, то, что получится, и самой не понравится.

Да и мысли не так уж и глубоки и интересны. Но от них надо любой ценой избавиться, потому что только когда хоть как-нибудь их скажешь, освободится место для ещё чего-нибудь.

И надо скорей-скорей хоть чуть-чуть прибраться, вымыть посуду, чтобы не давила, и писать. Но это не начало, начинать всё-таки с чего-то приходится.

Ну, тогда начну с того, что несколько месяцев ничего в голове, требующего записи, не было. Даже вообще казалось, что — всё! Всё прочитано, всё передумано, книг больше новых не будет, да и откуда им взяться.

На дворе мороз, выходить не хочется — ветер, выйдешь, так сразу и горло заболит, и уши.

Да и в книжных магазинах — что найдёшь? Кроме духоты.

Долго читала письма Чехова, и мне было интересно читать его, как автороман. Потом принесли мне книгу Рейфилда о Чехове, и мне было уже не интересно его читать, потому что роман Чехова о самом себе я как будто уже прочитала, и он, конечно, гораздо талантливее.

Потом долго читала рассказы Чехова с не нравящейся мне самой мыслью угадать в них собственные его жизненные перипетии. Недостойное это занятие.

Потом некоторое время вообще ничего не читала, а это уж совсем гадость.

Но выручила моя приятельница-библиотекарь. Она приносит мне свежие журналы «Наука и жизнь», «Химия и жизнь», а тут ещё принесла и «Иностранную литературу», а в ней оказался этот роман — «Французское завещание». Он как-то сразу в меня пошёл. Именно не я — в него, а он — в меня.

Наверно, почва была уже взрыхлена.

Когда-то я занялась вот чем: я взяла из Всемирки том французской поэзии восемнадцатого века с Ларошфуко и Лабрюйером. И книжку купила с их переводами на русский язык.

Французского я совсем не знаю, но всё-таки он для меня более понятен, чем греческий, потому что даже греческого алфавита мне уже не выучить.

Но корни во французском всё латинские, а это уже легче. И вот я читала русский перевод этих Л. и Л., а потом пыталась пробиться сквозь невообразимую вязь гласных во французских словах и уловить в них сначала латинские корни, а потом с помощью русского перевода не прочитать, а опять же уловить французское наполнение. Я, конечно, не могу передать смысла своей деятельности, это, скорее, была некая медитация. Но мне показалось, что я поняла красоту французской мысли.

Именно красоту! Некрасиво изложенная, неостроумно, не парадоксально, не изящно выраженная — это не мысль! Только красиво сказанное может претендовать на то, чтобы его читать. И в этом, мне кажется, истина.

Поэтому, уже зная, что автор «Французского завещания» получил Гонкуровскую премию, я сначала с недоверием начала читать — ведь планка у них очень высока! И сразу же поняла, что получил он её заслуженно — текст красив!

Маленький балкончик, парящий над душистой степью, бирюзовый торшер, цветной горошек с меланхолической гипсовой маской между листвы, бабушка, вечно штопающая кружевной воротничок, мальчик и девочка, слушающие и понимающие её французскую речь. Читаешь и чувствуешь наслаждение.

Со-звучиями, со-рифмованием.

Кажется, что такой текст рождается уже красивым, как рождаются иногда очень красивые дети. И не видно труда, пота, натужности.

Без труда, конечно, не бывает. То где-то обвалится, и приходится подставить колышек, то где-то подравнять, загогулинкой замаскировать трещинку.

Но если поймаешь интонацию, то она сама подкладывает в руку нужное слово, а если читатель поймает интонацию, то обоюдный их труд — пишущего и читающего — лодочкой плывёт по волнам, и — «милый друг, наконец-то мы вместе!» Иногда и в лодочке бывает течь, весло вырвалось из уключины, или парус не слушается, но влюблённые писатель и читатель, подсмеиваясь друг над другом, — бывает, мол! — снова ищут свою воздушную струю, чтобы парить, подчиняясь её ритму.

Есть три вещи, которые мне кажутся обязательными при чтении. Это не новость, конечно, и не моё открытие, это давно известные вещи.

Первое — почувствовать интонацию. Ту интонацию, с которой писатель писал и которая подсказывала ритм и слова. Это, во-первых, не всем удаётся, а во-вторых, может случиться так, что ритм души писателя не совпадает с ритмом души читателя. Просто они разную музыку любят!

Второе обязательное — читать медленно.

И третье — читать вслух или хотя бы внутренним слухом слушать слово писателя. Ведь он — писатель — слышит их, когда пишет.

Если не поймаешь интонацию — не получишь удовольствия! И ничего не поймёшь.

Но… красоты — красотами, а прочитавший «Французское завещание» заметит и множество горьких и страшных эпизодов, они, как ни странно, тоже прекрасно выписаны и тоже, как ни странно, сближают эти две страны — Россию и Францию.

Атлантида, всплывающая в рассказах бабушки, оказывается посреди моря голода, жестокости, мерзости. И всё это нарочито рядом. Тут уж явно виден замысел. Автор сознательно не скупится на подобные картины. Он знает, что читатель хоть и поймёт, куда он клонит, но не выключит внимание.

Вспомнит автор и «самовары», о которых так хорошо сумели забыть русские люди. А я-то помню, как в моём детстве встречались эти ужасающие человеческие обрубки на крошечных платформах на колёсиках. Они отталкивались от земли подобиями маленьких скамеечек. Я была девчонкой, и они были одного со мной роста. И бестактное детское воображение вопрошало: «А как же они всё это делают?»

Мальчик-герой создаёт свою Атлантиду — Францию — посреди бушующего в нём гормонального моря взросления. Разного сорта эротические переживания без конца тревожат его, всё ему кажется, что вот-вот он поймёт все связи, что должно произойти мгновенное «светозарное» слияние всего в один всё объединяющий и объясняющий смысл.

Хорошее эссе об Андрее Макине, авторе «Французского завещания», написала Татьяна Толстая. Называется оно «Русский человек на рандеву». Хорошо прочитать и его вместе с романом.

«Писатель и читатель — для меня почти неразрывная пара. Больше чем супружеская или любовная. Они могут любить и ненавидеть друг друга. При этом каждый читатель „переписывает“ романы в своей голове, а каждое чтение — это как бы появление нового произведения» (А. Макин).

Эта мысль мне давно приходила в голову, я люблю её.

И здесь мы все солидарны.

Поэтому и критику Толстой я читаю как письмо её ко мне, и если даже с чем-то не согласна, то понимаю ход её мыслей, и мне не хочется возражать.

Конечно, надо бы сказать ещё о качестве перевода.

Всегда ведь сомневаешься — то ли ты читаешь? У этого романа две переводчицы. И мне кажется, что здесь тоже ключом может быть интонация. Если улавливается знакомая пошловатая интонация, то сразу же возникает подозрение в правильности перевода. Ведь интонации у всех разные, а если похожие — то значит неправильные.

Ну, ладно, я, кажется, уже устала. Всего, конечно, не написала, но теперь хотя бы могу немного отдохнуть.


21 ноября 2010


«Не знаю, поверит ли мне читатель, но только это самый активный, самый горделивый и, пожалуй, наиболее действенный способ познания —

ПРЕДВОСХИЩЕНИЕ знания, рвущееся вперёд через ЗИЯЮЩИЕ ПУСТОТЫ НЕЗНАНИЯ.

Как педагогу, мне, конечно, не следовало бы это говорить, но я успел убедиться, что юношество бесспорно предпочитает такой способ усвоения;

ПУСТОТЫ же с течением времени САМИ СОБОЙ ЗАПОЛНЯЮТСЯ» (Т. Манн «Доктор Фаустус», гл. VIII).


Самый горделивый способ познания


Достаю из сундука старые написанные вещи, встряхиваю их и, не в силах выбросить, перекладываю в другое место. Жаль их. Каждая кажущаяся сейчас банальной записочка просилась быть написанной.

Время-то — оно безжалостно — всё стирает из памяти.

А так хоть полистаю да вспомню — была ли жизнь? Не всё вспоминаю — многое уже похоронено и трогать не надо.

Сколько его — ненаписанного! Иногда жаль, что не записала, а иногда думаешь — ведь ни одна записанная мысль не была по-настоящему продумана, доведена до безупречности. Как-то особенно остро чувствуешь несовершенство не только своё, но и вообще — человеческое.

Поэтому и так мало в искусстве произведений, которые при процеживании сквозь время остаются.

Есть такая песенка — «Для тебя, для тебя, для тебя…»

А она у меня звучит — «Для себя, для себя, для себя…»


«О узоры зимы среброснежной! Я читаю вас наизусть!»

Дневник зимы 2010–2011 г.


— Ш-ш-р-дык! Ш-р-р-дык! — утром дворник скребёт снег.

Зиме ещё только неделя, а кажется, что давно-давно.


25 ноября 2010

Где ты? Потерять тебя так же легко, как найти, когда ты здесь!


26 ноября 2010

На тему «Человек — это стиль». Пиши — и узнаешь себя!


13 декабря 2010

«Дядя Ваня» Вахтанговский. Сцены из деревенской жизни


В глубине сцены постоянный чёрный мрак, какой бывает в наших широтах в конце ноября уже ранним вечером. Нет ни задника, ни кулис — их роль исполняет клубящаяся чернота.

На слабо освещённой середине сцены — стол верстака с инструментами, диван, стоящий к зрителю задом своей высокой спинки, плуг.

Из темноты выступают на свет все действующие лица, как проступают очертания лиц и предметов на проявляемой плёнке, и так же тонут в ней, удаляясь.

Всех корёжит и колбасит, каждый одинок, и другие только мешают ему колбаситься.

Главный герой, кажется, профессор Серебряков. Актёр — Симонов, известный по «Жене Керосинщика».

Дядя Ваня — самый несимпатичный — истерик-психопат, безвольно-слабый, неудачник-завистник, визгливо заявляющий, что он бы «мог Шопенгауэром и Достоевским стать». Его играет актёр Маковецкий.

Другие персонажи набраны как будто из непересекающихся времён: мать Войницкого будто молодящаяся женщина-эмансипе из двадцатых годов; няня — вполне светская старая дама — из конца девятнадцатого века; Астров — типа байкера, перебивающегося с ломки на запой; Елена Андреевна — замороженная ломака, несчастная воображуля из тех, «которым нет в жизни никакого предназначенья», непостижимая, недоступная, раздражённая, ненавидящая всё подряд.

Смотреть было и трудно, и тяжело. Потому что до самого конца было непонятно — почему так? Каждый персонаж как будто на грани существования.

Заглядывает внутрь себя, видит там абсурд и бездну и, выискивая хоть минимальную зацепочку, хватается за неё как за спасение.

Известно по тексту — кому бывший почёт и слава, кому — сенокос, хозяйство, выплата долгов, кому — проблема вырубки и посадки лесов. Каждый болен — не только Серебряков.

С трудом досмотрела, потому что был поздний показ, только около трёх ночи закончилась эта пытка. Так и легла спать, ничего не поняв.

А утром Коля спрашивает: ну что, досмотрела, что скажешь? И только тогда, с чашкой горячего чаю, всё вдруг осветилось. Ведь режиссёр этого спектакля — Румас Туминас — главный режиссёр Вахтанговского театра — латыш. Теперь уже, можно сказать, — европеец.

А вспомните, как мы возвращаемся из-за любой заграничной поездки! Быстро привыкнув к качественно другой жизни, какому-то иному самоощущению, мы пересаживаемся в наш расейский самолёт или поезд и сразу же чувствуем: мы — дома. Потому что сразу же начинает шибать в нос человеческий фактор.

Привычное выражение глаз: а ты кто такой, чтобы тебя уважать? Обойдёшься! И так сойдёт! Вас много, а я одна, и поэтому я и есть закон!

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.