
Введение
Эта книга родилась из живого наблюдения за тем, как сложнейшие человеческие судьбы объясняются одной и той же формулой: «Мать была не эмпатичной», «Он нарцисс и боится близости» — эти и подобные клише я слишком много раз слышал на супервизиях, видел, как разные пациенты — яростные и холодные, сексуально расторможенные и асексуальные, зависимые и грандиозные — оказываются сведёнными к одному и тому же объяснению.
Но если источник один, почему исходы настолько различны? Почему один человек рушится в любви, а другой выстраивает вокруг неё культ собственной исключительности? Почему для одного боль — катастрофа, а для другого — источник идентичности? Ответы не могут быть одинаковыми, если типы личности — разные.
В этой книге я предлагаю иной взгляд: психика развивается не только через травму, но и через структуру характера и тип личности, как способ выжить в мире. Я рассматриваю развитие как последовательность фаз, в которых формируется не просто симптом, а архитектура восприятия реальности. Речь идёт не о том, каким образом ребёнок, родившийся с открытым жестом любви к миру, постепенно становится взрослым человеком — способным или неспособным выдерживать близость, зависимость, фрустрацию и собственное желание.
В книге представлено более сорока клинических случаев. Все они реконструированы. Это не дословные истории конкретных людей, а клинические композиции, созданные на основе многолетней практики и объединяющие типичные динамики, переносные и контрпереносные процессы, характерологические структуры. Эта реконструкция необходима не только для защиты конфиденциальности, но и для более точного выявления закономерностей. Я сознательно снимаю с себя юридическую ответственность за узнавание конкретных лиц, потому что перед читателем не биографии, а психические модели, проявленные в клиническом материале.
Их судьбы различны. Шизоидный пациент, который перестал быть живым, чтобы не быть отвергнутым. Пограничная женщина, раскачивающаяся над пропастью между жаждой любви и страхом поглощения. Нарциссическая девушка, превращающая страдание в доказательство исключительности. Мазохистический мужчина, превращает уничтожение своего успеха в моральную валюту. Женщина, сделавшая из себя вещь, потому что только так можно было выжить. И рядом — здоровая позиция, в которой боль остаётся информацией, а не судьбой. Все они говорят разными голосами, но объединены одним: каждая из этих судеб — это результат того, как была пережита и организована ранняя экспрессия жизни.
Диагностика в моём понимании — это не обязательно только классификация, но также способность услышать, на каком этапе развития была нарушена спонтанность, где именно произошёл негативный ответ среды, каким образом ребёнок отреагировал, где возникло самоотрицание и как сформировалось фальшивое Я. Без этой точности терапия превращается в бесконечное хождение по кругу, где за любой тупик снова отвечает «неэмпатичная мать». С точностью же, появляется возможность клинически обоснованного выбора.
Мой взгляд сформирован не в пределах одной школы и не в рамках одной культуры. Я жил и работал на разных континентах, в разных языковых и ментальных пространствах, сталкивался с западной автономией и славянской эмпатией, с культурами жёстких границ и с культурами хронического слияния. Этот международный опыт показал мне, насколько глубоко социальная среда влияет на структуру характера, как по-разному формируются нарциссизм, мазохизм, шизоидное отщепление или псевдоавтономия в разных культурных матрицах. Психика не существует в вакууме. Она вплетена в язык, в телесные запреты и разрешения, в способы переживания стыда, удовольствия и зависимости. И потому диагностика невозможна без учёта этого поля.
Эта книга о том, как формируется внутренняя логика человека. О том, почему один ищет любовь там, где её заведомо нет, другой уничтожает близость раньше, чем к нему успевают приблизиться, третий превращает тело в объект эксплуатации, а четвёртый уходит в духовность, чтобы не чувствовать. Это книга о том, что без понимания структуры характера терапевт остаётся слепым, а пациент — непонятым.
Я предлагаю читателю систему координат. Диагностика — это не холодный анализ, а акт уважения к сложности человеческой судьбы. Когда мы различаем структуру, мы перестаём обвинять и начинаем понимать. А понимание — это первый шаг к тому, чтобы жизнь перестала спиритуализироваться, рационализироваться или обесцениваться и снова могла быть прожита.
Глава1. Развитие характера. Шизоидный тип личности
Становление характера и типа личности
Вопрос о том, как формируется человеческая психика, на протяжении всего XX века оставался центральным в психоанализе. Зигмунд Фрейд первым предложил рассматривать развитие личности как последовательность стадий, связанных с телесными зонами, напряжением и разрядкой влечений. Оральная, анальная, фаллическая фазы — это была попытка описать, каким образом либидо организует психическую жизнь ребёнка и как ранние фиксации впоследствии становятся источником симптомов, характера и судьбы. У Фрейда психика развивается через конфликт: между влечением и запретом, желанием и реальностью, Ид и Супер-Эго. Это была революция — но революция ещё грубых форм.
Мелани Кляйн сделала следующий шаг. Она перенесла фокус с фаз сексуальности на отношения с объектом и показала, что психика ребёнка с первых месяцев жизни живёт в мире внутренних объектов, фантазий и примитивных защит. Параноидно-шизоидная и депрессивная позиции описывают не возраст, а способ восприятия мира: через расщепление или через способность выдерживать амбивалентность. У Кляйн развитие — это не просто движение вперёд, а постоянная работа по интеграции любви и ненависти, благодарности и зависти, разрушения и восстановления.
Амбивалентность — это способность психики удерживать противоположные чувства к одному объекту без разрушения Я и без необходимости расщепления. Зигмунд Фрейд впервые ввёл понятие амбивалентности в клинический контекст, описывая её как фундаментальное свойство объектных отношений: «Амбивалентность чувств — это одновременное присутствие любви и ненависти к одному и тому же объекту» (Freud, S. «Instincts and Their Vicissitudes», 1915).
Фрейд подчёркивал, что амбивалентность является нормальной частью психического развития, но при определённых условиях может становиться источником невротического конфликта, вины и симптомообразования.
Уилфред Бион рассматривал амбивалентность как способность переживать, рефлексировать свои чувства: «Выдерживание противоречивых аффектов является признаком функционирующего мышления» (Bion, W.R. «Learning from Experience», 1962).
Однако и у Фрейда, и у Кляйн остаётся одна общая особенность: развитие психики описывается либо через влечение, либо через объект, но не через структуру характера как целостный способ жить в мире. Их модели объясняют, почему возникает симптом, но затем дают повторяющиеся ответы на причины развития разных психопатологий характера. В итоге, глубокая теория психоанализа имеет проблему: психоаналитики используют одни и те же травмирующие факторы для того, чтобы объяснить возникновение самых разных нарушений.
Например, можно регулярно слышать на групповых супервизиях: «Этот пациент страдает нарциссическим расстройством, потому что мать была не эмпатичной». А почему же этот пациент, в своем нарциссизме, ведёт себя яростно, а другой, например, просто безразлично и спокойно отворачивается от объекта? Почему один нарциссический пациент имеет проблемы в сексе, а второй использует секс для главного источника удовольствия в своей жизни? И снова тот же ответ на супервизиях: «Потому, что его мать была не эмпатичной». И так, по кругу. После чего можно наблюдать закономерный тупик в терапии, и вновь, супевизор отчитывает пациента: «Он ушёл из терапии (или он застрял в психическом убежище), так как его мать была не эмпатичной».
Психическое убежище — это защитная внутренняя структура, в которой субъект укрывается от невыносимых аффектов, тревоги, боли или реальности, ценой временного отказа от живого эмоционального контакта и психического роста. Джон Стайнер ввёл и систематизировал это понятие: «Психическое убежище — это организация защит, позволяющая личности избежать психической боли путём ухода от реальности» (Steiner, J. «Psychic Retreats», 1993).
Стайнер подчёркивал, что психическое убежище не является примитивной защитой, а представляет собой сложную, организованную систему, часто включающую элементы нарциссизма, всемогущества и идеализации.
Я вижу в этом отказ принять ответственность за результат, оказанной пациенту, терапии и меня возмущает отказ расширять свои академические знания таких специалистов. Именно поэтому, я написал эту книгу, где интегрировал глубокую теорию психоанализа со смежными областями и взглядами разных профессионалов своего дела.
Каким образом внешний мир превращается во внутренний ландшафт? Почему один человек переживает фрустрацию как стимул к росту, а другой — как катастрофу? Почему в одном случае, любовь укрепляет Я, а в другом — разрушает его?
В этой книге я предлагаю рассматривать развитие психики через призму развития характера — как последовательность фаз, в которых формируется не только способность любить или ненавидеть, но и сама структура восприятия мира. Речь идёт не о диагнозах и не о патологии, а о базовой архитектуре психики, которая закладывается в раннем опыте и затем сопровождает человека всю жизнь. Мы будем двигаться от простого к сложному, от первичной экспрессии к адаптации, показывая, как из живого, тянущегося к миру младенца постепенно формируется взрослый человек со своим способом чувствовать, защищаться, желать и существовать.
Этапы развития характера и структуры восприятия мира затрагивают пять фаз: самоутверждение, негативный ответ среды, реакцию ребёнка, самоотрицание и адаптацию. Начинаем с этапа самоутверждения, который проживает младенец после факта своего рождения, то есть в первые месяцы жизни. Профессионально выражаясь, речь идет об первоначальной экспрессии инстинктивных подробностей.
После рождения мы ищем возможность установить отношения с этим миром, и сосок выполняет роль эмоционального объекта для выражения своих базовых потребностей. Для новорожденного это не только вопрос кормления, это желание установить отношения. Грудной младенец как бы хочет сказать: «Мама, я тебя люблю». И эта «мама» в дальнейшем проектируется на весь внешний мир. «Я люблю тебя, я люблю этот мир!» С этим посланием мы рождаемся.
Именно здесь Мелани Кляйн сделала принципиально важный шаг вперёд по сравнению с Фрейдом. Она показала, что для младенца сосок — это не часть тела и не источник пищи, а первый психический объект, на который сразу же проецируются любовь, надежда, ожидание и фантазия. Ребёнок с первых недель жизни живёт не в биологической, а в психической реальности, где объект либо переживается как «хороший», либо как «плохой». Хороший сосок — это тот, который откликается, наполняет, согревает и подтверждает само существование младенца. Плохой — тот, который отсутствует, задерживается или не отвечает на зов.
Кляйн подчёркивала: младенец не просто получает молоко, он фантазирует отношения. Его любовь к матери изначально тотальна, безоговорочна и абсолютна. Это ещё не зрелая любовь взрослого, а первичная экспрессия жизненного импульса, направленного наружу. Ребёнок не сомневается в мире, он не проверяет его на прочность — он изначально доверяет ему. В этом смысле базовая установка психики в начале жизни звучит именно так: мир хорош, объект желанен, отношения возможны.
Однако Кляйн также показала, что именно на этом этапе закладывается и обратная сторона. Любовь к объекту неизбежно сопровождается тревогой его утраты и примитивной агрессией, возникающей при фрустрации. Но важно подчеркнуть: первично не разрушение, а стремление к связи. Агрессия появляется не потому, что ребёнок «плох», а потому, что его любовь сталкивается с отсутствием отклика.
Таким образом, исходной точкой развития психики является не конфликт, не ненависть и не дефицит, а движение навстречу объекту. И только то, как внешний мир отвечает на этот первый жест любви, определяет дальнейшее развитие характера, способы защиты и структуру восприятия реальности.
В период самоутверждения ребёнок сталкивается с первым и решающим опытом: объект либо поддерживает его первоначальную экспрессию, либо начинает её искажать. В терминах Мелани Кляйн это переживается как хороший объект — тот, который откликается, выдерживает и подтверждает существование ребёнка. Хороший объект не только кормит, но и как бы говорит: «Ты есть, ты желанен, твоё стремление к миру допустимо». В ответ на это ребёнок укрепляется в своём базовом импульсе самоутверждения: тянуться, выражаться, желать, заявлять о себе. Его любовь к объекту усиливается, а психика начинает формироваться вокруг ощущения, что мир в целом способен выдерживать его присутствие.
Плохой объект возникает не потому, что мать «плохая», а потому, что объект переживается как фрустрирующий: отсутствующий, холодный, непоследовательный или эмоционально недоступный. В этом случае первоначальная экспрессия ребёнка — его импульс любить, обращаться и утверждать себя — сталкивается с пустотой или отказом. Для психики младенца это переживается не как временная неудача, а как угроза самому существованию связи. Возникает примитивная тревога утраты объекта, а вместе с ней — агрессия, направленная на объект, который одновременно желанен и разрушающий. Так формируется первый внутренний раскол: мир больше не переживается как однозначно хороший.
Если хороший объект поддерживает самоутверждение, то плохой объект вынуждает психику защищаться от собственного импульса к жизни. Ребёнок начинает бессознательно ограничивать экспрессию, отказываться от спонтанности, сдерживать своё движение к миру, чтобы снизить боль фрустрации. Именно здесь закладываются будущие характерологические искажения: страх желания, подозрительность к отношениям, преждевременное самоотрицание. Таким образом, хороший объект способствует укреплению Я и сохранению живого контакта с реальностью, тогда как плохой объект подрывает саму основу самоутверждения, превращая любовь в источник опасности (Klein, M. A Contribution to the Psychogenesis of Manic-Depressive States).
Итак, ребёнок рождается с желанием любить и быть любимым. Он открыто тянется ручками к миру, держа в них своё маленькое сердце. У нас всех присутствует эта потребность в отношениях, и она остаётся с нами навсегда. В дальнейшем мы будем разбирать, что происходит, если человек ломает или отрицает эту потребность.
В моей клинической практике мне неоднократно приходилось сталкиваться с тем, как нарушение первичной экспрессии на оральной стадии формирует шизоидный способ существования. Приведу один характерный пример.
В переносе этот пациент устойчиво переживал меня как мать, находящуюся в состоянии тяжёлого алкогольного опьянения. Это был не метафорический образ, а жёсткая внутренняя реальность: объект не просто холодный или отсутствующий, а непредсказуемый, дезорганизованный и опасный. В таком поле невозможно развивать живую экспрессию. Ребёнок — а в переносе и взрослый пациент — не чувствует себя субъектом отношений. Он переживает себя как вещь, существование которой зависит от единственного условия: вызвать у объекта улыбку. Пока объект улыбается — он не отвергает. Как только улыбка исчезает — следует провал, обесценивание и ощущение собственной ненужности.
Здесь мы видим классическое действие плохого объекта на этапе самоутверждения. Первоначальный импульс «я есть», «я хочу быть в контакте», «я тянусь к тебе» не встречает отклика, а потому превращается в угрозу. Экспрессия становится опасной. Желание быть живым — рискованным. В результате психика вынуждена отказаться от телесности, от сексуальности, от самой идеи быть желанным объектом. Пациент уходит в шизоидное отщепление: он перестаёт переживать себя как живого человека и всё чаще ощущает себя фантомом, функцией, объектом без плоти и без права на желание.
Это же и объясняет его устойчивое притяжение к фантазиям о мире, где женщины полностью доминируют, а мужчина существует лишь как бесполый, обезличенный придаток — «фан-зона», но не субъект отношений. В этих фантазиях воспроизводится ранний опыт плохого объекта: другой всемогущ, холоден и недоступен, а собственная жизнь возможна лишь при условии самоотрицания. Здесь нет конфликта между любовью и ненавистью — здесь уже произошёл отказ от любви как таковой. Это и есть шизоидный исход нарушения первичной экспрессии: чтобы не быть отвергнутым, нужно перестать быть живым.
Пример. Мать не дающая ответы. Во втором клиническом случае нарушение первичной экспрессии на оральной стадии развивалось не через грубое отвержение, а через хроническую эмоциональную недоступность объекта. В переносе эта пациентка устойчиво переживала меня как мать холодную, собранную, внешне корректную, но внутренне отсутствующую. Это был объект, который не разрушал напрямую, не кричал и не наказывал, но и не откликался. Он был рядом — и одновременно вне досягаемости. В таком поле формируется особая форма боли: не боль удара, а боль пустоты.
С самого начала анализа пациентка приносила сны, в которых повторялся один и тот же мотив — обращение без ответа. В одном из первых снов она находилась в длинном, плохо освещённом коридоре больницы. В конце коридора сидела женщина за столом, заполнявшая бумаги. Пациентка подходила всё ближе, пыталась заговорить, но женщина не поднимала глаз. Во сне не было тревоги или паники — только тяжёлое ощущение бессмысленности обращения. Этот сон точно воспроизводил её ранний опыт: объект существует, но не видит; он не отвергает, но и не признаёт.
В другом сновидении она стояла на кухне своего детства. На плите кипела кастрюля с молоком, которое вот-вот должно было убежать. Пациентка пыталась сказать матери, что молоко сейчас прольётся, но не могла издать ни звука. Горло как будто сжималось, тело становилось ватным. Молоко выкипало и заливало плиту, а мать, стоявшая рядом, продолжала заниматься своими делами, не реагируя. Этот сон особенно показателен для оральной стадии: молоко — как символ питания, заботы и отклика — не даётся, не удерживается, не передаётся. Экспрессия блокируется на уровне тела.
На уровне телесности пациентка была почти полностью отщеплена от ощущений. Она редко чувствовала усталость, голод или возбуждение. Сексуальность переживалась как абстрактная идея, а не как телесный процесс. В близких отношениях она бессознательно выбирала партнёров эмоционально сдержанных, занятых, недоступных — тех, рядом с кем можно не проявляться. Любая попытка партнёра приблизиться вызывала у неё не радость, а тревогу: если я стану живой, я снова столкнусь с пустотой.
Здесь мы видим действие плохого объекта особого типа — не разрушительного, а обескровливающего. Такой объект не запрещает экспрессию, но делает её бессмысленной. В ответ психика ребёнка отказывается от оральной потребности: от просьбы, от голода, от обращения. Формируется шизоидная организация, в которой живой импульс сохраняется лишь в снах и фантазиях, а в реальной жизни заменяется дистанцией, самоконтролем и иллюзией автономии.
Этот клинический случай показывает, что нарушение первичной экспрессии может происходить в тишине, без травматических событий и внешней драматичности. Но именно такие случаи часто оказываются наиболее глубокими. Там, где объект не ответил, психика перестаёт говорить. Там, где не было отклика, человек учится не нуждаться. И чтобы не переживать боль отсутствия, он выбирает не быть живым.
Второй этап называется негативный ответ среды или фрустрация детских потребностей социальным окружением. Например, холодная мать, которая кормит ребёнка из бутылочки, отказывая ему в своей груди. Зачастую используется рационализация, по типу «Нет никакой разницы, главное дать тепло» и т. д. Однако, теплоты не будет, так как отказ от естественного вскармливания, в том числе из-за проблем с молоком, либо потому что ребенок, якобы, сам отказался от груди — зачастую, проявление бессознательного отвержения матерью своего ребенка.
Много лет назад, на лекциях известного психоаналитика по пограничной структуре личности, я познакомился с гламурной девушкой-психологом. Она приезжала на BMW, сумочка Louis Vuitton, стаканчик капучино… и ребёнок у неё тоже был в качестве аксессуара. На курсе зашла тема о том, как кормить ребёнка. Заменяет ли бутылочка грудь? Я высказал мнение, что не заменяет, так как ребёнок чувствует, что его отвергают и не любят.
Эта гламурная девушка-психолог посмотрела на меня со злостью и сказала: «Бутылочка заменяет любовь, главное обнимать ребёнка». Напрашивается логический вопрос: если ты сама действительно веришь, что бутылочка заменяет любовь, что же ты такая агрессивная? Или всё-таки бутылочка — это отвержение, и она это бессознательно чувствует, что отвергает своего младенца?
Давайте перенесемся во взрослую жизнь и рассмотрим пример, как ребёнок отказывается от «родительской любви» в осознанном возрасте. Двенадцатилетний Егор отказывается учить биологию и историю, потому что в голове у учителя к нему ненависть, построенная на убеждении о том, что это будущая рабочая сила. Вот вам прямая аналогия кормления бутылочкой. «Я тебя вроде как кормлю и люблю, я типа тебя обучаю биологии и истории», думает учитель, а на самом деле он в Егоре видит рабочую силу, которой все эти предметы в жизни не понадобятся.
Первая реакция подростка предсказуема: он начинает саботировать педагогический процесс, то есть, выражаясь фигурально, отказывается от «молока». Спорит, не учиться, не делать домашние задания. Второй вариант реакции — это пассивное согласие, то есть он чувствует отвержение, но не вступает в конфликт, он просто закрывается в себе.
Третий вариант реакции — это нарциссизм. Подросток начинает говорить: «Да, мы тут первая лига!» Однако Егор, конечно же, не становится первой лигой, он продолжает чувствовать обесценивание, и постепенно начинает обесценивать сам себя.
Негативный ответ среды в раннем детстве далеко не исчерпывается отказом от груди. Он проявляется в гораздо более тонких, социально приемлемых и потому особенно разрушительных формах. Их объединяет одно: среда не выдерживает спонтанную экспрессию младенца и отвечает не контактом, а заменой.
Дональд Винникотт в работе «The Theory of the Parent-Infant Relationship» описывает один из ключевых вариантов такого ответа — преждевременную адаптацию матери, когда она формально ухаживает за ребёнком, но эмоционально отсутствует. Мать всё делает «правильно»: кормит по часам, купает, укладывает, но её действия лишены живого отклика. Ребёнок в этом случае не переживает себя источником воздействия на объект. Он не чувствует: «Я вызываю ответ». Он лишь регистрирует, что нечто происходит с ним.
Это особенно характерно для матерей, находящихся в депрессивном или нарциссически опустошённом состоянии. Младенец кричит — но крик не встречает психического адресата. Его либо «глушат» пустышкой, либо объясняют: «он просто капризничает». Так формируется ранний опыт: моя экспрессия не имеет значения. Клинически это позже проявляется в виде пациентов, которые не могут различить собственные желания. Они говорят не из потребности, а из представления о том, как надо хотеть.
Другой вариант негативного ответа среды описан Рене Шпиц в его исследованиях госпитализма. Речь идёт не о физическом лишении ухода, а о качественном отсутствии эмоционального контакта. Младенец может быть идеально накормлен, вымыт и одет, но если его сигналы не распознаются и не отражаются, он впадает в состояние психической апатии.
В повседневной, «нормальной» семье это часто выглядит так: мать находится рядом, но постоянно в телефоне; мать механически реагирует, не глядя в лицо; мать разговаривает над ребёнком, а не с ним.
Ребёнок в таких условиях перестаёт использовать экспрессию как средство связи. Его тело ещё реагирует, но психика уже начинает сворачиваться. Это не травма в драматическом смысле — это медленное обескровливание аффекта.
На втором году жизни негативный ответ среды всё чаще связан с нетерпимостью к автономии. Ребёнок начинает ходить, тянуться, пробовать, исследовать. И именно здесь среда часто отвечает тревогой, контролем и стыдом.
Маргарет Малер в теории сепарации–индивидуации описывает, как на фазе практики мать должна выдерживать амбивалентность: ребёнок отдаляется и возвращается. Однако многие матери не выдерживают этого движения. Они либо чрезмерно удерживают, либо обесценивают возвращение.
Фразы типа: «Ну иди, раз тебе так надо», «Ты уже большой, не реви», «Сколько можно на руках сидеть» — это не воспитание. Это наказание за потребность. Ребёнок получает ясное сообщение: быть автономным — значит потерять связь. В дальнейшем это формирует либо псевдонезависимость, либо хроническую зависимость, замаскированную рационализациями.
Отдельно стоит упомянуть интрузивный тип негативного ответа среды, подробно описанный в объектных отношениях у Мелани Кляйн. Речь идёт о ситуации, когда мать не отстраняется, а, наоборот, слишком активно вторгается в пространство ребёнка. Она решает за него, чувствует за него, интерпретирует за него.
Такой ребёнок не испытывает фрустрации в классическом смысле. Но он не переживает себя субъектом. Его внутренний мир оказывается колонизированным. Позже это даёт пациентов, которые прекрасно говорят о чувствах — но это всегда чужие слова, не имеющие телесного основания.
Третья стадия развития характера — это реакция ребенка. Итак, естественный ответ ребёнка на внешнюю фрустрацию: злость, ужас, сожаление об утрате. Мимика ребёнка выражает предложение: «Мне больше никто не нужен». Начинается депрессия, уход в себя, вырабатываются навыки психической защиты. В первых трёх стадиях формируется базовая психическая структура, наша основа, наш психический скелет.
Четвёртая стадия приводит к самоотрицанию. Если мы сравним условную девочку из этапа самоутверждения, еще до полученной травматизации, с открытым взглядом и распахнутым сердцем, с девочкой на этапе самоотрицания, которая уже пережила отвержение матери или среды, мы заметим ее наглый взгляд и застывшую претензию. На этапе самоутверждения девочка с сердечком хочет любить маму и этот мир, а на этапе самоотрицания ей мама уже не нужна, ей уже не нужен этот мир. Она думает так: «Сама, сама справлюсь».
Пример. Женщина, для которой близость равна катастрофе. Пациентку, о которой пойдёт речь, я назову Мариной. Это женщина с пограничной организацией личности, с выраженной тревогой поглощения, глубинным ощущением собственной «несоответствующей» природы и хроническим избеганием интимных отношений. При этом её страдание от одиночества подлинно, тяжело и не поддаётся рационализации. Она хочет близости — и одновременно переживает её как угрозу разрушения.
Первое сновидение. Марине снится, что она находится среди моделей. У многих из них одинаковая причёска — аккуратная «ракушка». Во сне она остро чувствует: она здесь лишняя, не того формата, не из этой категории. Затем сцена резко меняется: она вместе с бабушкой находится на вокзале и провожает дедушку в «мир мёртвых». После этого она стоит возле качелей и начинает раскачиваться. На одной стороне — перрон, за который она цепляется ногами. На другой — пропасть, над которой её периодически выносит.
Анализ. Ассоциации пациентки возвращают нас к эпизоду из реальности: недавно она увидела из окна девушку с такой же причёской и подумала, что та может фотографироваться для сайта знакомств — потому что худая, «подходящая», «соответствующая». Марина же — нет. Мы незадолго до этого начали говорить о том, что она не ищет отношений с мужчинами, потому что ощущает себя «ещё не готовой», «не той», «не в форме». Это не кокетство. Это глубинное переживание базового дефекта.
Фигура дедушки, которого провожают в мир мёртвых, быстро связывается у неё с умершим духовным наставником. Его смерть вскрывает куда более болезненную тему: реальный отец так и не дал ей любви. В ассоциациях появляются редкие, почти случайные воспоминания — например, качели, которые он однажды сделал. Эти моменты тепла — как осколки, не способные собрать целое.
Качели в этом сне — не просто образ амбивалентности. Это точная метафора её внутренней жизни. Отношения с мужчиной переживаются как раскачивание над пропастью. Перрон, за который она цепляется ногами, — это бабушка, а за ней и женский объект в целом. Отделиться от него — значит оказаться в пустоте. Так ранний опыт материнского и отцовского отвержения закрепляет невозможность сепарации: лучше не жить своей жизнью, чем снова быть брошенной.
Второе сновидение. Одну из комнат её дома захватили японцы. Идёт битва, слышны выстрелы. Враги находятся совсем рядом. Она стоит с бабушкой в другой комнате — в относительной безопасности. И вдруг ей приходит идея: конфликт можно уладить при помощи нарощенных ногтей. Ногти начинают расти, но выглядят отвратительно — неестественно, дёшево, как пластик.
Анализ. Мужской объект здесь представлен в виде захватчиков. Отношения переживаются как насильственное вторжение в психическое пространство. В ассоциациях всплывает реальный эпизод: два года назад она познакомилась с мужчиной, который был настроен серьёзно, хотел семью, даже прилетел к ней из другой страны. Его намерения вызывали у неё нарастающую тревогу. Когда он неожиданно прекратил контакт, она испытала… облегчение.
Важно понимать, что Ольга бессознательно спровоцировала мужчину ее бросить. Это же она бессознательно чувствует и проигрывает в терапии: мою терапевтическую заботу и теплоту она переживает как опасность и захват и поэтому защищается от меня (от мужчины, а еще глубже — от близости и тепла) симбиозом с нарциссическим, женским (то есть, глубинно, с материнским) объектом. Марина обесценивает меня на сессиях, критикуя мою одежду, чтобы я отказался от нее. Это принесло бы ей одиночество, но облегчение.
Нарощенные ногти — это попытка справиться с мужским объектом через искусственную, внешнюю, пластмассовую «женственность», не затрагивая ядро. Как раз в этом период жизни, она записалась на женские курсы, чтобы «развить свою женскую силу», то есть попытка искуственно что-то отрастить внутри себя, что контролировать мужчин и, таким образом, добиться безопасности в отношениях. Конечно же, женские курсы ей не помогли, так как ее проблема гораздо глубже, чем поверхностный, социальный уровень коммуникации. Пока психика живёт в режиме войны, любые разговоры о развитии — преждевременны.
Третье сновидение. Она приходит в храм, где похоронен её духовный наставник. Его могила — за храмом. Женщина предлагает ей сходить туда, но они так и не доходят… Дядя, со слезами, показывает ей счета.
Анализ. Смерть духовного наставника ведёт к воспоминаниям о дяде-алкоголике, который просил Марину готовить еду, чтобы на сэкономленные деньги пить водку. Психоаналитически, напиваться водкой — это желание выключить себя из реальности, так как с ней сложно справляться и находить себе место в реальных, взрослых отношениях. Она делала «котлеты» — и этим помогала ему не сталкиваться с жизнью.
То же самое пациентка делала в терапии. Она использует мои интерпретации как «котлеты» — как пищу для отрицания реальности, а не для встречи с ней. Мои интерпретации она использовала для теоретических дискуссий, псевдо-понимая своих проблем с матерью, но не решала их. На сессии, например, она признавала свою зависимость от матери, но при этом не хотела съезжать от нее на отдельную квартиру. Духовность она также использовала для псевдо-жизни: было много разговоров о подлинности бытия, но всё это было способом не проживать утраты, не сталкиваться с конечностью жизни и не сталкиваться со своим внутренним, травмированным, зависимым ребенком — в сновидении она так и не дошла до могилы.
Марина избегает отношений не потому, что они ей не нужны. А потому, что она уже знает, чем они заканчиваются. Материнское и отцовское отвержение сформировали в ней убеждение: приближение опасно, зависимость смертельна, а любовь всегда временная. Она живёт в одиночестве — и страдает от него. Но одиночество для неё менее разрушительно, чем сталкиваться со страхом в реальных отношениях.
В жизненной истории Марины особенно нагляден один повторяющийся жест: она отвергает раньше, чем к ней успевают приблизиться. Мужчина, который был готов прилететь к ней, строить отношения, фактически был ею эмоционально выдавлен задолго до того, как физически отменил поездку. Её тревога, холод, отстранённость, едва уловимые, но устойчивые сигналы опасности сделали своё дело. Когда он исчез, она испытала облегчение. Не радость — именно облегчение. Потому что приближение означало угрозу, а отвержение — привычную, хоть и болезненную, форму психического равновесия. Это не выбор и не стратегия, а повторение раннего опыта, в котором объект либо не приходил вовсе, либо исчезал, не выдержав контакта.
Точно так же эта динамика разыгрывается и в терапии. В переносе Марина начинает критиковать, обесценивать, интеллектуализировать, атаковать мои слова — не для того, чтобы разрушить контакт, а чтобы не подпустить меня слишком близко. Любая эмоциональная близость тут же переживается как опасность захвата, вторжения, утраты границ. И тогда она делает единственно возможное для себя: превращает меня в «плохого» аналитика — холодного, не понимающего, обесценивающего. Это позволяет удерживать дистанцию и одновременно сохранять связь. Потому что с плохим объектом быть можно, а с хорошим — страшно: хороший объект может исчезнуть.
Здесь мы выходим на ключевой механизм — интернализацию плохого объекта. Ребёнок, переживший материнское и отцовское отвержение, оказывается перед невыносимым выбором: либо остаться в радикальном одиночестве, либо сохранить внутри себя объект, пусть даже разрушительный. И тогда психика выбирает второе. Как писал Мелани Кляйн, плохой объект не просто интроецируется — он становится частью внутреннего мира, организующей его структуры. Позже человек начинает вести себя по отношению к другим так, как когда-то вели себя с ним, не потому что он жесток, а потому что это единственный известный ему способ быть в отношениях и не остаться одному.
В этом смысле Марине нужен плохой объект внутри. Плохая мать, плохой отец, плохой аналитик — кто угодно, лишь бы не пустота. Эта логика была особенно ясно сформулирована у Рональд Фэйрбэрн, который писал, что для травмированного ребёнка плохой объект предпочтительнее его отсутствия, потому что он даёт ощущение связи. Марина не просто страдает от одиночества — она структурно не может его вынести. И потому снова и снова воспроизводит отвержение, уже с активной стороны, превращаясь в того самого объекта, который когда-то причинил ей боль. Это попытка выжить, не оставшись без объекта вообще.
Интернализация плохих объектов запускается для того, чтобы не терять присутствие родителей. Давайте рассмотрим конкретный пример, как во взрослой жизни женщина ищет «холодных» мужчин, или тех спутников жизни, которые её отвергают.
Пример. Искать любовь там, где ее нет. Маша идёт на вечеринку сексуальных экспериментов. Это ранимая, чувственная, ищущая любви женщина. Присутствующие там мужчины её обесценивают и отвергают. Маша покидает мероприятие разбитая, одинокая, с чувством горечи. Она снова не смогла совершить «чудо», вновь не смогла создать любовь в тех обстоятельствах, где это невозможно.
Как это связано с фразой «интернализация плохих объектов, чтобы не терять родителей»? Маша в глубине души понимала, что на этой вечеринке она никогда не встретит свою любовь, что там её будут только использовать. Чтобы чувствовать себя в таком месте хорошо, нужно иметь нарциссическую структуру и искренне подавить потребность в тёплой экспрессии. Только такие люди будут там востребованы системой. Почему же Маша туда пошла? Она повторяет свой внутренний сценарий. Мать её никогда не любила, так как чужие дети ей казались «лучшими», «более красивыми», «более умненькими» — типичное проявление нарциссического расстройства личности, когда тот, кто рядом обесценивается, а кто-то недоступный идеализируется.
Внутри Маши живет «плохая мать», которая ее обесценивала, так как значимый, родительский объект, с течением времени, помещается внутрь нашей психики — то есть, интернализируется. После чего Маша: 1) Ищет такие плохие объекты вовне (поэтому идет в место, где ее будут использовать), 2) Сама будет вести себя как «плохая, обесценивающая мать», если к ней попробует приблизиться теплый мужчина.
Ободряющая новость состоит в том, что интернализация происходит не только плохих объектов, но и хороших. Если бы Маша имела любящую, тёплую мать, то интернализировала бы «тёплые» отношения. Её сценарий привёл бы её в среду мужчины, который хочет любви. Профессионально выражаясь, у нее не произошло бы подавление инстинктивной экспрессии. В длительной психоаналитической терапии также возможна интернализация хорошего объекта, так как пациент чувствует к себе заботу и внимание психотерапевта. А значит, лечение травмы — осуществимо.
На следующем этапе формирования структуры характера мы подходим к фазе адаптации — или тому, что в психоаналитической традиции описывается как формирование фальшивого Я. Это фаза, где психика окончательно решает, как выживать среди других: через подстройку — или через протест.
Человек здесь уже не просто реагирует, как на ранних фазах. Он начинает читать среду, впитывать её бессознательные послания, её идеалы, её страхи и табу — и подстраивать под это своё Я. Быть принятым — базовая потребность. Именно поэтому, оказываясь в новом обществе, мы так быстро перенимаем не только язык и поведенческие нормы, но и невидимую систему ценностей, часто даже не осознавая этого.
Попадая, например, в националистическую западную страну, человек нередко начинает бессознательно причислять себя к нарциссической псевдо-элите. Это замкнутая система, лишённая витальности: нет прироста населения, процветает страх отношений, растёт потребление психофармакологии, так как циркулирует много психосоматических симптомов, хроническое проецирование своих дефектов в «чужих». Это фальшивое Я, построенное на самообмане.
В славянских же странах мы часто видим форму адаптации — через мазохизм. В анамнезах пациентов звучат фразы, передающиеся как реликвии: «Моя бабушка гордилась тем, что во время голодомора ела траву». Травма становится ценностью. Страдание — доказательством принадлежности.
И здесь структура ребенка либо принимает это, либо отвергает. Нарциссическая организация будет с готовностью усваивать даже откровенно психопатические установки общества, лишь бы сохранить ощущение исключительности. Мазохистическая — наоборот, с облегчением соглашается жить там, где плохо, не задавая вопросов.
В каждой из культур есть и свои ценные, положительные качества. Так, западные культуры дают бесценный опыт личных границ. Мой собственный терапевтический опыт в Мюнхене (моим психотерапевтом была опытная немка) с первой сессии дал ощущение здоровой дистанции и уважения к субъекту. Эти границы буквально впитывались телом. Такого опыта у меня не было ни с одним славянским терапевтом.
Западные общества допускают телесную свободу не через декларации, а через практику. Не через бесконечные рассуждения о теле, сексуальности и идентичности, а через разрешение жить в теле, находиться в нём без постоянного стыда и самоконтроля. Это принципиально важное различие. В наших культурах телесность часто остаётся объектом теоретического обсуждения — её анализируют, объясняют, рационализируют, но редко по-настоящему проживают. Тело здесь существует как проблема, как риск, как источник вины, но не как место удовольствия и живости. Поэтому любое прикосновение к телесной свободе выглядит искусственным, словно человек пытается научиться бегать с протезами: движения возможны, но они неестественны, отрывочны и всегда сопровождаются внутренним напряжением.
Австрийский театр стал для меня своеобразной формой лечения — не метафорически, а буквально. Каждый спектакль возвращал контакт с телом, с аффектом, с разрешением чувствовать без оправданий. На сцене тело не пряталось и не морализировалось, оно предъявлялось как носитель желания, боли, наслаждения, агрессии, уязвимости. И именно это предъявление делало возможным внутреннее разрешение: если тело может быть увидено, выставлено, прожито — значит, оно не постыдно. Здесь важно подчеркнуть культурный парадокс: в повседневной жизни, во многом под влиянием католической традиции, удовольствие от тела и яркость аффекта остаются сдержанными, ограниченными, почти запрещёнными. Но именно театр становится пространством легального нарушения этого запрета. Тело выносится на сцену как экспонат удовольствия — не в вульгарном, а в экзистенциальном смысле. Оно демонстрируется, проживается, и через это общество получает возможность коллективного разрядочного контакта с тем, что в обычной жизни подавляется.
Когда я впервые оказался в австрийском театре, контраст со славянским отношением к телу и сексуальности был поразительным. Там, где у нас преобладает стыдливость, вытеснение и морализаторская интонация, в немецкоязычном пространстве ощущалось спокойное разрешение быть телом. Не провокация, не демонстративная сексуализация, а именно допущение телесности как нормальной, естественной части человеческого существования. Это различие имеет прямое клиническое значение. В культурах, где тело постоянно находится под подозрением, удовольствие переживается как опасность, а живость — как угроза распаду. В результате формируется хроническое отчуждение от собственного телесного опыта. Театр в таком контексте становится не развлечением, а редкой возможностью вернуть себе утраченный контакт — хотя бы на время — с тем, что было запрещено чувствовать.
В то же время славянская культурная среда сохраняет высокую чувствительность к отношениям и эмпатии. Это чувствительность не всегда оформлена, часто перегружена травмой и историческим опытом утрат, но она всё же присутствует как живая способность откликаться на другого. Даже в самых тяжёлых случаях нарциссической организации здесь, как правило, сохраняется возможность диалога — пусть и искажённого, конфликтного, амбивалентного, но всё-таки диалога. Человек ещё может быть затронут другим, может испытывать стыд, вину, боль, может признать уязвимость, пусть даже постфактум и с сопротивлением.
Это принципиально отличает славянскую психическую почву от той формы нарциссической патологии, с которой мне доводилось сталкиваться в западных странах. Там злокачественный нарциссизм нередко не просто существует, но активно поддерживается самой структурой общества. Культура автономии, самодостаточности и «здоровых границ» в крайних формах превращается в институционализированное отсутствие эмпатии. Уязвимость переживается как дефект, зависимость — как слабость, а эмоциональная потребность — как угроза Я. В такой среде нарциссическая организация не только не подвергается коррекции, но, напротив, получает социальное одобрение и подкрепление.
В славянском контексте ситуация иная. Здесь исторически больше позволения быть раненым, страдающим, зависимым, нуждающимся в другом. Да, это нередко принимает форму мазохизма и застревания в страдании, однако именно эта возможность переживать боль и уязвимость создаёт предпосылки для контакта. Славянский нарцисс, в отличие от западного, чаще способен переживать стыд и внутренний конфликт. Его грандиозность не так герметична, его защита менее тотальна. С ним можно говорить, к нему можно обращаться, его ещё можно затронуть человеческим словом.
С клинической точки зрения это имеет решающее значение. Даже самые нарушенные нарциссические пациенты в славянской среде сохраняют хотя бы минимальную способность к эмоциональному отклику и к переживанию зависимости в отношениях. В западной же культуре мне нередко приходилось сталкиваться с тем, что пациент словно живёт в полностью самодостаточной, замкнутой системе, где другой человек окончательно редуцирован до функции или угрозы. Это не просто индивидуальная патология, а отражение коллективной установки: не нуждаться, не чувствовать, не зависеть.
Таким образом, несмотря на всю тяжесть исторической травматизации, славянская культура сохраняет важное психическое преимущество — допущение уязвимости и эмоциональной связи. Это не делает её «здоровой» в наивном смысле, но оставляет пространство для психической работы, для терапии и для восстановления субъективности. Там, где эмпатия ещё возможна, остаётся и шанс на живые отношения — даже если путь к ним долгий и болезненный.
Я так подробно останавливаюсь на влиянии культурной и социальной среды на формирование психики ребёнка не из академического педантизма, а потому, что необходимо опровергнуть один из самых устойчивых и инфантильных мифов популярной психологии: представление о том, что «куда бы ты ни поехал, ты всё равно везёшь с собой себя» и, следовательно, везде остаёшься одним и тем же. Этот тезис звучит убедительно лишь до тех пор, пока человек не имеет реального опыта жизни и глубокой интеграции в иное общество. В клиническом и экзистенциальном смысле это — полная чушь.
Психика не существует в вакууме. Она формируется, разворачивается и трансформируется в поле бессознательных взаимодействий, конфликтов, запретов и разрешений, которые задаёт конкретная культура. Невозможно оставаться «одинаковым», попадая в радикально иные системы отношений, где по-другому переживается тело, власть, стыд, удовольствие, зависимость и агрессия. Даже у взрослого человека, обладающего относительно устойчивой структурой, при длительном погружении в другую культуру начинают меняться аффективные акценты, способы защиты, чувствительность к границам и допустимые формы выражения уязвимости. Психика вынуждена адаптироваться — или ломаться.
Тем более это справедливо в отношении ребёнка, психика которого находится в процессе формирования. Ребёнок, растущий в разных культурах и странах, сталкивается с принципиально различными бессознательными посланиями: о том, что значит быть желанным, что допустимо чувствовать, как выражается агрессия, где проходит граница между Я и другим, что считается слабостью, а что — силой. В результате у него формируются совершенно разные пресуппозиции для выбора того или иного пути психического развития и, в случае неблагоприятных условий, — для формирования того или иного расстройства. Речь идёт не о механическом «переносе» одного и того же сценария, а о качественно разных траекториях психического становления.
Разумеется, здесь необходимо сделать важное уточнение. Если человек формально переезжает в другую страну, но не учит язык, не вступает в живые отношения с культурой, а замыкается в диаспоре, воспроизводя привычную среду, — его психика действительно меняется минимально. Однако в этом случае мы имеем дело не с реальным включением в иную культуру, а лишь с физическим перемещением тела в пространстве. Психоаналитически значимо не место проживания как таковое, а то, с кем и во что человек реально вступает в контакт: какие объекты становятся значимыми, какие конфликты оживают, какие формы близости и отчуждения начинают структурировать его внутренний мир.
Психика ребёнка — это всегда продукт не только семейной динамики, но и той культурной матрицы, внутри которой эта семья существует. Игнорировать это — значит редуцировать сложнейший процесс психического развития до упрощённого и клинически бесполезного мифа о «неизменном Я».
Эта позиция — что психика не является замкнутым контейнером, который человек «возит с собой» независимо от среды, — принципиально совпадает с радикальной критикой классического психоанализа, предпринятой Анти-Эдип Жилем Делёзом и Феликсом Гваттари. Шизоанализ изначально выступал против редукции всей психической жизни к Эдипову комплексу и внутрисемейной сцене, настаивая на том, что желание формируется не в изоляции, а в прямом контакте с социальными, экономическими и культурными машинами.
Гваттари пишет о желании не как о символическом дефиците, а как о производстве. Желание не «репрезентирует» что-то утраченное — оно работает. Оно соединяется, разъединяется, перенастраивается в зависимости от тех систем, в которые включён субъект. В одном из ключевых фрагментов авторы подчёркивают:
«Желание — это не театр, это фабрика». Эта формула радикально разрушает миф о неизменном Я. Если желание — фабрика, а не сцена, то оно неизбежно зависит от того, в какой производственной среде оно функционирует. Желание всегда машинно, а значит — всегда связано с другими машинами: социальными, культурными, телесными, языковыми.
Пример. Женщина-вещь. Лола обратилась в терапию в возрасте сорока шести лет в состоянии выраженной депрессии, сопровождавшейся ощущением утраты живости, эмоциональной опустошённости и переживанием собственной жизни как механического, почти автоматического процесса. В анамнезе — послеродовая депрессия, которой предшествовали три попытки искусственного оплодотворения. Беременность протекала тяжело: в последний месяц Лола продолжала работать, находясь в состоянии депрессивного истощения. Роды были преждевременными, посредством кесарева сечения. Ребёнок длительное время находился в инкубаторе, грудного вскармливания не было, и позднее, по словам пациентки, «он отказался от груди».
С первых диагностических встреч в её речи появляется фраза, задающая центральную динамику случая: «Мой ребёнок похож на тёщу, а я её ненавижу. Поэтому иногда я ненавижу своего ребёнка». Эта реплика не столько говорит о материнской агрессии, сколько вскрывает глубинное переживание объекта как чуждого, навязанного и мешающего — как вещи, которую приходится терпеть.
Антидепрессивная терапия в течение примерно шести лет давала выраженное облегчение, однако со временем её эффект исчерпался. На момент обращения Лола описывает себя как живущую «на автомате», без радости и внутреннего движения.
Она состоит в браке десять лет. Образ мужа в её рассказах носит выраженно расщеплённый характер: он одновременно «нечувствительный» и «заботливый», «любит, но не понимает», «не эгоист», но при этом «нарцисс и всегда прав». Этот тип восприятия отражает не столько особенности партнёра, сколько привычный для Лолы способ отношения к объекту — как к функции, которую либо используют, либо обесценивают. Желание работать у неё присутствует, однако отсутствие образования и активное сопротивление мужа закрепляют её позицию зависимого объекта внутри семейной системы.
Раннее детство Лолы прошло преимущественно у бабушки по материнской линии. До семи лет она почти не жила с матерью. Единственным относительно тёплым воспоминанием остаётся образ, где она сидит одна под сливами у бабушки, испытывая спокойное одиночество без вмешательства. Этот эпизод важен тем, что в нём отсутствует использование: в этот момент Лола не мешает, не обслуживает и не является объектом давления.
Мать Лолы родила её «случайно» в возрасте двадцати трёх лет и неоднократно подчёркивала, что хотела сделать аборт. В возрасте одного года Лола была отдана на воспитание бабушке. В материнских посланиях постоянно звучала идея долга: «Ты должна быть благодарна за жизнь». Уже здесь формируется отношение к ребёнку как к обузе, как к вещи, которую сохранили не из любви, а из необходимости.
Бабушка, взявшая на себя функцию воспитания, была фигурой жёсткой, властной и агрессивной. Лола подробно описывает сцены принуждения к еде, сопровождавшиеся унижением и подавлением воли. Особенно показателен эпизод с мясом, которое бабушка держала за щекой, демонстрируя необходимость выживания любой ценой. Ребёнок в этой системе воспринимался не как субъект, а как объект, который должен есть, терпеть и не возражать. Позднее Лола узнаёт, что эта же бабушка сдала собственного мужа в дом престарелых — ещё один важный штрих семейной логики: человек ценен ровно до тех пор, пока он функционален.
Мать Лолы, в свою очередь, воспроизводила ту же объектную установку. Она была эмоционально занята собой, своими отношениями и разочарованиями, нередко говорила дочери: «Ты не мой ребёнок», «Лучше бы у меня был другой ребёнок». В подростковом возрасте, когда Лола стала физически привлекательной, мать резко изменила к ней отношение, «полюбила» её и попыталась превратить в подружку, стирая границы и перекладывая на дочь эмоциональные функции. Лола рано стала взрослой: уже с одиннадцати лет она готовила завтраки и брала на себя ответственность за быт.
Таким образом, к юности у Лолы уже была интернализирована фигура плохого объекта — объекта, который воспринимает другого как вещь: мешающую, используемую, подлежащую утилизации при утрате функции. Этот интернализированный объект стал частью её Я.
В девятнадцать лет, оказавшись в Турции в состоянии социальной и материальной уязвимости, Лола согласилась на отношения с людьми, связанными с торговлей проституцией. Клинически важно подчеркнуть: для неё это не воспринималось как радикальный разрыв или нечто принципиально чуждое. Это было продолжением уже знакомой внутренней логики — логики самообъективации. Лола уже относилась к себе как к вещи, которую можно использовать, обменивать, эксплуатировать ради выживания. Побег из этой ситуации не отменил внутренней структуры, лишь изменил форму её проявления.
В дальнейшем её отношения с мужчинами последовательно воспроизводили тот же сценарий: первый муж был эгоцентричен и требовал обслуживания; второй — агрессивен и физически опасен; третий — исчез без объяснений. Фигура отца отсутствовала полностью, что усиливало переживание собственной заменимости. Каждый новый мужчина матери воспринимался как надежда на появление отцовской фигуры, но неизменно обесценивался и отвергался самой матерью.
В терапевтическом процессе эта динамика разворачивается в переносе. Лола бессознательно занимает позицию объекта, который должен искупать вину, брать на себя обязанности других и одновременно терпеть недовольство. Параллельно возникает ощущение «клетки» и страх, что её не выпустят — страх, напрямую связанный с материнским опытом тотального использования и контроля. По мере углубления работы она начинает воспринимать и терапевта как объект: не как живого другого, а как вещь, функцию, которую можно использовать, обесценить или разрушить.
В контрпереносе у меня формируется ощущение перегруженности, скуки и раздражения, ощущения себя вещью для Лолы. Эти чувства оказываются отражением того, как Лола бессознательно превращает другого в вещь — так же, как когда-то сама была превращена в вещь значимыми фигурами.
Ключевым материалом становится первое сновидение, рассказанное в терапии. Лола видит, как готовится к приходу гостей, тщательно и скрупулёзно раскладывая различные лакомства на большом блюде, строго отделяя одно от другого. Этот фрагмент можно рассматривать как её приход в терапию: попытку создать порядок, сохранить различия, выстроить отношения. Однако затем появляется фигура мужа, который внезапно смешивает всё в единую массу, уничтожая структуру и вызывая у неё сильный страх. Это действие символизирует работу интернализированного плохого объекта, который не выносит различий, близости и интеграции и потому разрушает их.
Во второй части сна Лоле необходимо испечь пирог из собственных фекалий и съесть его. Этот образ отражает крайний уровень самообъективации: её внутренний мир, наполненный гневом и ненавистью, переживается как нечто отвратительное, что нельзя предъявить другому и приходится уничтожать внутри себя.
Таким образом, сон становится точной метафорой всей структуры Лолы: попытка вступить в отношения неизменно разрушается внутренним объектом, который обращается с ней и с другим как с вещью. В терапии эта же динамика проявляется в обесценивании, уходе в теоретизацию и разрушении контакта в моменты эмоциональной близости.
В целом данный случай демонстрирует, как интернализация объектных отношений, основанных на использовании, подавлении и утилизации, формирует фальшивое Я, для которого самообъективация становится нормой. Эта структура позволила Лоле выжить в условиях ранней эмоциональной травматизации, но во взрослой жизни привела к хронической депрессии, утрате субъективности и невозможности устойчивых отношений.
Подводя итог вышесказанному, хотелось бы ещё раз повторить, что первые три стадии развивают базовые психологические структуры, а следующие две — формирует характер. Во многих случаях блокировка самоэкспрессии выражается также в хроническом мышечном напряжении. В итоге становится возможным самоотрицание страха, боли и фрустрации. Телесная блокада нейтрализует в сознании настоящие потребности и неприятные реакции.
Этот пассаж из теории психоанализа даёт нам возможность понять следующее: люди, живущие с мышечным напряжением, инкапсулируют внутрь себя глубокие переживания, отвержения, отсутствие тепла и заботы в детстве. С одной стороны современное общество борется с мышечным напряжением посредством фитнеса, йоги и прочих физических нагрузок, принимает таблетки, и как результат страдает психосоматическими заболеваниями, с другой стороны невозможно избавится от мышечного напряжения, потому что оно удерживает внутренние страхи, боль и разочарование.
Пример. Татьяна не осознает свой страх расставания. Пациентка не осознает свои потери, полностью отрицает разлуку, благодаря тому, что: 1) Переживание проецируется вовне, 2) Остатки тревоги заедаются. Вся семья Татьяны демонстрирует психосоматический симптом в виде переедания, а аффекты утилизируются в «бедную, испуганную» собачку.
После семи лет жизни в Германии, семье пришлось переехать в Канаду, так как мужа распределили в канадский офис. Вся семья, в одночасье, лишилась своего дома, друзей и возможности говорить на языке.
При этом, на второй день после переезда, Татьяна ходила с угла в угол по своему новому дому, рассуждая вслух, какую прекрасную газовую плиту они купили, какая у них будет приятная новая комната, как легко и беззаботно (!) они уехали со своего старого дома. Весь стресс и переживания об отъезде она проецировала наружу, в данном случае в свою собаку. Женщина была уверена, что главный стресс из-за переезда переживает бедная, ничего не понимающая собачка, главная задача которой не отходить от мамы-Тани, иначе «собачке будет страшно и грустно».
Этот наглядный пример показывает пережитые в раннем возрасте нарушения и не может справиться с потерей или утратой, а в данном примере с переездом. Абсолютно все переживания выбрасываются во внешний мир. Татьяна волнуется за психическое и эмоциональное состояние собаки, при этом полностью игнорирует остальных членов семьи, считая, что у всех всё замечательно.
Шизоидный тип личности. «Жизнь спиритуализируется, а не проживается»
В шизоидной организации личности ключевым является не конфликт, а отказ от непосредственного проживания опыта. Это структура, в которой жизнь не столько чувствуется, сколько переводится в иной, более безопасный регистр — регистр символов, идей, смыслов, духовных конструкций. Аффект, телесное переживание, зависимость от другого воспринимаются как чрезмерные, опасные, разрушающие целостность Я. Поэтому психика выбирает путь ухода: не от мира как такового, а от интенсивности контакта с ним.
Стивен Джонсон подчёркивает, что шизоидный пациент рано приходит к базовому экзистенциальному выводу: «Контакт с другим слишком опасен, чтобы быть живым в нём». В результате формируется особый способ существования, при котором жизнь начинает обрабатываться, а не проживаться. Чувства заменяются размышлениями о чувствах, отношения — представлениями об отношениях, телесный опыт — духовными или интеллектуальными конструкциями. Это не отсутствие внутренней жизни, а, напротив, её гипертрофия, изъятая из реального взаимодействия.
Именно в этом контексте шизоидная психика часто тяготеет к спиритуализации. По Джонсону, шизоид склонен «поднимать опыт вверх», в область идей, потому что там сохраняется дистанция и контроль. «Там, где чувство угрожает распаду Я, мышление становится убежищем».
Пример. Дитя природы ищет гуру. Василиса, 34 года, живёт в небольшом прибрежном городе, работает дизайнером-фрилансером. В терапию она приходит с ощущением пустоты, одиночества и хронического непонимания со стороны окружающих, при этом её рассказ быстро уходит в плоскость «духовных» объяснений происходящего. Уже на первых сессиях она сообщает, что одна знакомая, которую она называет «духовной наставницей», изготавливает для неё ароматические амулеты, которые необходимо растворять в воде и пить — «для очищения ауры». Эта практика описывается не как личный выбор, а как нечто «переданное свыше», не подлежащее сомнению.
Позже Василиса упоминает «мудрого учёного», с которым она познакомилась и которого идеализирует. Он, по её словам, играет особую роль в её жизни и даже намекал, что она «избранная». В этих эпизодах отчётливо проявляется то, что Джонсон описывает как грандиозный внутренний объект, заменяющий реальный контакт. Василиса не вступает в отношения — она соединяется с фигурами, существующими преимущественно в её внутреннем, символическом пространстве. Это даёт ощущение исключительности и безопасности, но не требует риска близости.
Второй полюс этой структуры — внезапное и болезненное переживание отвержения. Василиса рассказывает, что предыдущий психолог прекратил с ней работу, сославшись на «отсутствие контакта». Идеализированный учёный в итоге обозначил жёсткую границу, сообщив, что не может общаться с ней за пределами научных конференций, так как у него есть семья. В обоих случаях происходит резкий обрыв, который переживается как эмоциональное исключение и подтверждает её бессознательное убеждение: реальный контакт невозможен.
Джонсон подчёркивает, что шизоидная личность часто живёт в логике «всё смешано, но ничего не по-настоящему». Отношения есть, но без телесного присутствия. Чувства существуют, но в виде идей. Другой человек оказывается либо идеализированным, либо мгновенно исчезающим.
В переносе Василиса размещает терапевта в той же расщеплённой системе. С одной стороны, я становлюсь «единственным, кто понимает», всемогущей фигурой, способной удержать её внутренний мир. С другой — подозрительным, корыстным персонажем, «похожим на чиновников, которые всё делают ради денег». Она приводит ассоциацию о том, как в её городе ежегодно перестраивают набережную «чтобы украсть из бюджета». Эта метафора точно отражает её переживание отношений: любой реальный контакт быстро окрашивается подозрением и обесцениванием.
Чтобы уравновесить эти полярности, Василиса прибегает к характерной для шизоидной структуры защите — бессознательно наделяет объект свойствами совершенности: она «случайно» забывает оплатить сессию, и сессия как будто становится бесплатной. В этот момент терапевт, лишённый денег, временно превращается в «безупречного» — лишённого телесной, материальной стороны. Это позволяет ей сохранить контакт, не сталкиваясь с реальностью зависимости и обмена.
Центральной фигурой её реальности остаётся мать, описываемая как «энергетический вампир», «вечно уставшая и требующая внимания». Мать здесь не просто утомляющий объект, а параноидная фигура, от которой необходимо защищаться путём дистанции и спиритуализации. Живой контакт с ней невозможен, поэтому он заменяется объяснительными схемами и энергетическими метафорами. Постоянное внедрение матери в психику Василисы и сформировало установку, что контакт — это всегда угроза и затем шизоидный побег от реальности, к якобы безупречным объектам, с которыми можно вступать в духовные, не реальные отношения.
Клинический материал Василисы наглядно иллюстрирует основную мысль Стивена Джонсона: «Шизоид не утрачивает способность чувствовать — он утрачивает возможность безопасно чувствовать в присутствии другого». Поэтому жизнь переносится в область духа, идей, символов, где нет риска быть захваченным, использованным или разрушенным. Однако цена этой безопасности — утрата проживаемости. Тело остаётся в стороне, отношения превращаются в конструкции, а живое чувство подменяется его интерпретацией.
Таким образом, шизоидная организация — это не пустота, а жизнь, поднятая над телом. Жизнь, которая объясняется, символизируется, спиритуализируется, но не проживается. И именно поэтому терапевтическая работа с таким пациентом требует не интерпретационного давления, а медленного восстановления возможности быть в контакте, не утрачивая себя.
Пример. Провести психоаналитика к элите. Давайте сравним чувство исключительности шизоидной личности и чувство исключительности нарциссической личности на примере Тимура, 41 год, который работает арт-куратором в одном из музеев Центральной Азии. На одной из сессий он поделился фантазией о том, что если бы я приехал в его город, он бы повёл меня за руку по всем закрытым выставкам и представил бы самым влиятельным людям искусства. В этом образе он выступает в роли проводника в мир элиты, как будто приобщает меня к чему-то исключительному.
Позже, по ходу сессии с Тимуром, мой контперенос напомнил мне случай, когда я был на групповой супервизии с одной переводчицей. Она была низкого роста, полновата и, откровенно говоря, некрасива. Эта женщина никогда не чувствовала себя любимым ребёнком. Она бессознательно считывала чувство моей самоценности и завидовала этому. Получается, что эта женщина ненавидела меня за то, что меня любили.
Её раздражало то, что я могу свободно проявлять себя в группе, без боязни высказать своё мнение, привлечь к себе внимание. Этого она не может себе позволить из-за глубокой детской травмы, и как результат: ненависть и раздражение. На основании этого контрпереноса я сделал вывод о Тимуре.
Тимур говорит, что если бы я приехал в его страну, в его город, он бы меня за ручку провёл в элиту, чтобы я стал элитным психотерапевтом. С другой стороны, у меня в контрпереносе всплыла эта уродливая женщина, которая ненавидела меня, мою детскую беззаботность, то есть это как раз то, что она ненавидит в себе. Собирая всё это воедино, мы видим базис нарциссического типа личности. С одной стороны, Тимур ощущает себя элитным, с другой — ничтожным (что я уловил в контрпереносе). Элитность и исключительность ему нужна, чтобы контролировать меня.
А теперь сравним это с чувством исключительности шизоидной Василисы. Эта женщина стала «специалистом по карме», после того, как ее семья пережила катастрофу, чтобы отрицать опасность реальной жизни за счет погружения в фантазии о том, что она — проводник уникальных знаний, а самое главное, что якобы есть предначертанная судьба. Таким образом, бояться больше не нужно, ведь «высшие силы» решили, что с тобой будет, и скорее всего будет все хорошо (мало кто из псевдо-магов предсказывает себе нищету, одиночество и смерть).
То есть, чувства исключительности шизоида служит для поддержки чувства безопасности. Внутренний вкус шизоидной исключительности: 1) не «я великий», а «я слишком иной», 2) не голод по зеркалу других, а контроль дистанции; не охота к власти, а охрана границ Эго. Если Василисе с шизоидным типом личности её исключительность нужна, чтобы просто меньше бояться жизни, то нарциссическому Тимуру эта исключительность нужна, чтобы казаться сильным и иметь власть в отношениях (в том числе в психотерапевтических).
Внутренний вкус нарциссической исключительности: 1) не «я отдельный», а «я должен быть первым, 2) не дистанция ради безопасности, а иерархия ради само-сохранения, 3) не автономия, а регуляция самооценки через Другого.
Желание быть сильным, держать баланс, оставаться великим закладывает у Тимура основу страха потерять это мнимое положение. Он настолько сконцентрирован на этой роли, что не может себе позволить принять другие социальные позиции, например, не может представить себя в роли простого, обычного, несовершенного родителя: «Я, как акробат на верёвке, держу равновесие, а мне на плечи предлагает ещё и ребёнка» — говорит он открыто на сессии.
Иногда шизоидную исключительность называют «скрытым нарциссизмом» — и формально не ошибаются: шизоид действительно может чувствовать себя особенным, даже «выше». Но ошибка начинается там, где перепутаны цели. У шизоида «я особенный» чаще означает: «я спасаюсь от мира» — и это делает его ещё более одиноким. У нарцисса «я особенный» означает: «я требую мира как зеркала» — и это делает мир либо службой снабжения, либо полем войны.
Пример. Страх жизни и отказ взрослеть. В работе с шизоидными пациентами постепенно становится очевидно, что их основная трудность заключается не в страхе близости и не в тревоге оценки, а в более радикальном переживании — страхе самой жизни. Это не символический страх и не метафора. Это ранний, телесно вписанный ужас перед реальностью как таковой, перед фактом существования в мире, где выживание не гарантировано.
В детстве Артура мать, в периоды аффективной дезорганизации, могла запирать мальчика одного в комнате на сутки и более, лишая его еды, контакта и любой формы успокоения. Ребёнок оставался в полном одиночестве, без объяснений, без перспективы, без понимания, закончится ли это вообще. Каждая следующая минута проживалась как экзистенциальный вопрос: выживу ли я? Есть ли предел этому? Буду ли я жив завтра?
Так формировался не просто страх матери, а страх реальности как пространства, где можно быть уничтоженным без причины. Мир закреплялся как холодный, враждебный и абсолютно ненадёжный. Жить означало рисковать исчезновением.
Единственным способом психического выживания становился уход в фантазийную реальность. Ребёнок начинал разговаривать с воображаемыми фигурами, в том числе с домовым — образом охраняющего, невидимого, но присутствующего существа. Эти фантазийные диалоги не были игрой; они выполняли жизненно важную функцию. Там, где не было матери, появлялся фантазийный объект, способный выдерживать страх и одиночество. Так формировалась шизоидная автономия — не как свобода, а как убежище.
Однако для сохранения этой внутренней системы необходимо было радикально исказить образ матери. Признать её как источник садистического насилия означало бы признать, что мир изначально смертельно опасен, а зависимость от объекта равна гибели. Поэтому психика выбирает другую конструкцию: мать превращается в жертву — жертву мужчин, обстоятельств, бедности, несправедливой судьбы.
Эта трансформация требовала тотального отрицания агрессии. Если мать — жертва, она не может быть садистом. А если она не садист, то агрессия исчезает из картины мира. Вместе с ней исчезает и собственная агрессия пациента — как нечто опасное, запретное, потенциально уничтожающее.
На этом фоне особенно показателен сон, приснившийся пациенту после сессии, на которой мы впервые напрямую говорили о материнском садизме и о фундаментальной несправедливости его детства.
Сновидение. Артур едет в машине и внезапно сворачивает в узкий, тёмный, тревожный переулок. Пространство кажется опасным, сжимающим, лишённым выхода. Он испытывает сильную тревогу, но одновременно ясно осознаёт: если он не проедет этот переулок до конца, он никогда не выедет в большой город, к людям, к жизни.
Анализ. Сновидение представляет собой точную карту шизоидного пути во взрослость. Машина символизирует минимально доступный уровень автономии — движение без непосредственного контакта, без телесной уязвимости. Переулок — это внутренняя зона встречи с вытесненной реальностью: с переживанием садизма, покинутости, ужаса и подавленной агрессии. Это не внешний мир, а внутренний коридор, которого пациент избегал всю жизнь.
Большой город во сне — это не социальный успех и не адаптация, а мир живых людей, мир отношений, конкуренции, сексуальности, агрессии и риска. Но попасть туда можно только через переулок — через признание того, что детство было прожито в условиях насилия, что мать была не только жертвой, но и источником разрушения, и что агрессия — это не только угроза, но и необходимая энергия жизни.
До тех пор, пока пациент избегал этого переулка, он оставался в шизоидной позиции наблюдателя: интеллектуально активного, рефлексивного, но экзистенциально выключенного. Он не мог стать взрослым конкурентным мужчиной, не мог занимать лидерскую позицию, не мог позволить себе агрессивное движение в мир — в карьере, в сексуальности, в социальном пространстве. Его желания оставались фантазийными, его амбиции — обескровленными, его тело — лишенным сексуального удовольствия. Только пройдя этот внутренний переулок, шизоидный пациент получает шанс выехать в большой город жизни — не как наблюдатель, а как участник.
Пример. Ритуалы вместо жизни. Яне снится, что она находится в доме своего бывшего парня. Дом кажется знакомым, но в нём почти нет окон — вместо них лишь тонкие сетки. Снаружи вокруг дома находится большое количество девушек, от которых невозможно защититься, потому что сетки не выполняют защитной функции.
Затем начинается танцевальный батл. После этого пациентка вместе с матерью едет в машине; водитель везёт их в другой город. Мать возмущается и просит не делать экскурсию по дворам. В конце сна появляется мужчина, который стреляет в пациентку и в её мать.
Анализ. Это сновидение, в концентрированном виде, демонстрирует шизоидную систему защиты от материнского отвержения, где центральным становится не аффективный взрыв, а искажение значения реальности: забота переживается как нападение, исследование — как насилие, жизнь — как смертельная угроза.
Дом без окон — это иллюзия границ Яны. Дом бывшего партнёра — это образ интимного пространства отношений, которое внешне кажется устойчивым, но на деле лишено реальных защит. Окна, заменённые тонкими сетками, символизируют формальные, декларативные границы, характерные для шизоидной организации личности.
Яна может говорить о дистанции, автономии, «я сама справлюсь», однако при эмоциональном приближении мир оказывается интрузивным, проникающим внутрь без сопротивления. Это не вторжение через атаку — это просачивание через пустоту.
Множество девушек снаружи — не соперницы и не реальные фигуры, а псевдообъекты, хаотические возбуждения, которые заполняют психику, чтобы не чувствовать одиночество и материнское отвержение.
Танцевальный батл — псевдоживость вместо жизни. Танцевальный батл — ключевой момент сна. На первый взгляд он может быть прочитан как активность, энергия, телесность. Однако в шизоидной логике это ритуализованное движение без аффективного центра. Здесь уместна классическая формулировка Гарри Гантрипа: «Шизоид может казаться активным и даже оживлённым, но эта активность не является проживанием; это движение, лишённое участия Self».
Дональд Винникотт в схожем ключе писал о феномене «as if living» — жизни как будто: «Там, где нет контакта с подлинным Self, возникает деятельность, имитирующая живость, но не несущая в себе спонтанности». В данном сне танец не переживается как удовольствие или риск, а как структурированный ритуал, в котором тело движется, но психика остаётся наблюдателем. Это не экспрессия, а симуляция.
В повседневной жизни пациентка воспроизводит ту же схему. Она может: 1) педантично соблюдать режимы, графики, списки дел, 2) регулярно посещать занятия (йога, танцы, курсы), не испытывая к ним подлинного интереса, 3) выполнять «правильные» социальные действия — встречи, переписки, свидания — без эмоционального включения. Все эти формы активности служат одной цели: создать ощущение жизни, не входя в неё. Это шизоидная замена живости формой.
Машина и «экскурсия по дворам» — сопротивление терапии. Поездка в машине с матерью и водителем символизирует процесс терапии. Машина — типичный шизоидный образ: движение без контакта, контроль дистанции, минимизация уязвимости. Водитель выполняет функцию аналитического процесса, ведущего по «дворам» — забытым, вытесненным, непарадным зонам психики.
Возмущение матери («Не делайте экскурсию по дворам!») — это интроецированная материнская инстанция, категорически противящаяся исследованию прошлого. Во время анализа сна пациентка демонстрировала это сопротивление буквально: уклонялась от конкретных ответов, говорила абстрактно, обесцвечивала аффект, лишала материал плотности. Это не пограничное избегание боли, а шизоидный запрет на соприкосновение, направленный на сохранение внутреннего равновесия любой ценой.
Расстрел — шизоидная паранойя и искажение заботы. Финальная сцена сна — расстрел пациентки и матери — является кульминацией шизоидной паранойи. Здесь важно подчеркнуть: речь идёт не о классической параноидной структуре, а о шизоидной интерпретации реальности, где любое приближение переживается как потенциально смертельное.
Ассоциации пациентки к этой сцене показательны. Она вспоминает эпизод с таксистом, который домогался её. Словесная угроза жалобой сработала; таксист испугался, просил не писать жалобу. Пациентка вышла из машины в сильном страхе и рассказала об этом партнёру. Партнёр подал жалобу — акт явной заботы и защиты.
Однако именно этот акт был пережит пациенткой как нападение. В её психике развернулись параноидные фантазии: таксист найдёт адрес, отомстит, причинит вред. Забота была переинтерпретирована как угроза.
Точно так же она воспринимает и мои интерпретации. Попытка назвать материнское неблагополучие, обозначить агрессию, вернуть ей право на реальность переживается как психическое уничтожение, как расстрел.
Нэнси Мак-Вильямс говорила: «Шизоидные пациенты часто воспринимают вмешательство, направленное на помощь, как вторжение или нападение, поскольку любое приближение разрушает их хрупкое чувство безопасности».
Причина этого искажения в том, что психике жизненно необходимо удерживать образ матери как жертвы и собственный образ как жертвы. Эта конструкция создаёт иллюзию псевдобезопасности: если никто не агрессивен, значит, опасности нет. Любая интерпретация, возвращающая агрессию в картину мира, переживается как угроза выживанию.
Таким образом, в данной клинической виньетке мы видим, как шизоидная организация личности формирует сложную систему защит, в которой: 1) живость заменяется ритуальной активностью, 2) забота интерпретируется как нападение, 3) исследование прошлого переживается как насилие, 4) агрессия вытесняется ценой утраты жизненной энергии, сексуальности и способности к активной позиции. Это не отказ от отношений и не эмоциональная холодность. Это экзистенциальная стратегия выживания, в которой лучше не жить по-настоящему, чем рискнуть столкновением с реальностью.
Пример. София. София начала терапию не с жалобы, а с описания выживания. Она говорила спокойно, почти рассудочно, будто читала протокол из прошлого. Мать, сосредоточенная на карьере, не переносила её болезней. В детстве у Софии началась инфекция фаланг — пальцы гнили, лечение откладывалось, «не до этого было». Она произнесла это без интонации, как факт. Но когда я представил себе ребёнка, который почти теряет пальцы, потому что мать занята, в кабинете стало холодно.
Потом — ангины. Мать злилась. Болезнь ребёнка воспринималась как саботаж её профессиональной жизни. Лечение превращалось в экзекуцию: килограмм горчицы, кипяток, ноги над паром, тело покрывается волдырями. Забота приобретает форму насилия.
Отец «мотивировал» иначе — бросал тяжёлые дубинки мимо её головы, когда она делала уроки. «Чтобы училась быстрее». Ребёнок учится не арифметике, а тому, что объект любви одновременно источник угрозы.
Когда София это рассказывала, я заметил странную вещь: она не плакала. Она не возмущалась. Она даже не обесценивала родителей. Она рассказывала это так, будто это не она. И в этот момент я впервые почувствовал шизоидную дистанцию — не между ней и родителями, а между ней и её собственным опытом. Она сказала: «Я научилась разделять. Хорошее отдельно. Плохое отдельно. Иначе я бы не выжила». Это не интеллектуальная формула. Это её психическая архитектура.
С мужчинами происходит то же самое: «Я вижу в нём всё хорошее. Влюбляюсь. Но сразу себе говорю — жить с ним не буду». Она может подпустить объект только при условии, что объект останется на расстоянии. Сближение равняется захвату. Интимность равняется разрушению.
В переносе это стало особенно явным. Я для неё «очень хороший». Почти идеальный. «Вы положительный дед Мороз», — сказала она с лёгкой улыбкой. Но в ассоциациях — психически больной герой фильма, опасный, непредсказуемый.
Она отказывалась приходить дважды в неделю. «Если я буду видеть вас два раза, я сойду с ума. Вас будет слишком много». Эта фраза — чистая шизоидная тревога. Не страх зависимости. Не страх быть покинутой. А страх быть поглощённой.
Когда я интерпретировал, что ей мало одной сессии, она неожиданно согласилась увеличить частоту. И почти сразу началась новая волна тревоги: «Я боюсь, что вы взбеситесь и отмените встречу», «Я боюсь, что вы устанете от меня». За желанием сблизиться, следует ожидание уничтожения.
Однажды она рассказала, как пришла с будущим мужем к родителям объявить о свадьбе. Отец орал. Схватил её гитару и разбил. «Он покалечил мою душу», — сказала она. Гитара стала образом её внутреннего мира — тонкого, звучащего, ранимого. «Я боюсь показывать гитару мужчине. Он её разобьёт».
И в переносе это прозвучало почти напрямую: «Вы тоже можете её разбить». В этот момент я почувствовал тяжесть. Не жалость. Не защитный импульс. А ответственность — не стать тем, кто разобьёт.
Параллельно развернулась более тёмная линия. Она начала протестовать против моих правил — времени входа, границ, формата работы. Воспринимала их как издевательство. И однажды, когда она пришла на две минуты раньше, я попросил её подождать в коридоре. Формально — правило одинаково для всех. Но я поймал себя на оттенке садистического удовольствия. Она это почувствовала. Вышла.
В тот момент я остался в кабинете с тяжёлым осознанием: я втянут в её внутренний мир. Она идентифицируется с садистической матерью — и атакует. А я, раздражённый, начинаю занимать место преследующего объекта.
Но София вернулась. Она могла окончательно разорвать. Обесценить. Исчезнуть. Но она вернулась и сказала: «Мне важно это не разрушить». И здесь проявился ключевой момент шизоидной структуры — потребность в объекте существует. Но выдержать амбивалентность почти невозможно.
Она может любить только если заранее гарантирует себе дистанцию. Может приближаться только если оставляет путь к бегству. Два раза в неделю — угроза. Отношения с женатым мужчиной — безопасны: видятся несколько раз в год. Минимальный риск захвата.
Когда я предложил ей подумать о том, что моё доброе отношение может восприниматься как ловушка, она резко отвергла это. Но её тело напряглось. Взгляд стал жёстким. Шизоидный пациент чаще всего не осознаёт свою тревогу вторжения. Он переживает её как объективную опасность. И задача терапии — не разрушить дистанцию, а постепенно сделать возможным её сокращение без катастрофы.
Вывод. София — не холодная женщина. Она — человек, который однажды понял, что любовь может убить. Расщепление для неё — не примитивная защита, а способ сохранить жизнь Дистанция — не высокомерие, а кислород. Обесценивание — не агрессия, а страховка. Шизоидная организация здесь проявляется не как отрешённость, а как тонкая, болезненная борьба за право существовать рядом с объектом и не быть им поглощённой. И если терапевт не замечает собственного участия — своего раздражения, своего желания «поставить на место», своего скрытого садизма — он легко становится ещё одним родителем с дубинкой.
Резюмируя шизоидных пациентов, скажем что они звучат разными голосами, но их внутренняя динамика одна и та же: каждый из них живёт так, как будто контакт с жизнью требует платы, которую психика не готова заплатить, и потому выбирает не конфликт, а уход — уход не из мира, а из проживаемости, из телесной плотности, из риска зависимости.
Василиса уходит в спиритуализацию и в фигуры без тела — наставницы, «мудрые учёные», избранность, карму; это её способ держать мир в символическом регистре, где можно быть «особенной» и одновременно не быть затронутой, где близость заменена смыслом, а нужда — метафорой.
Артур уходит в автономию как убежище: его шизоидность выращена не капризом характера, а экзистенциальным ужасом реальности, где мать могла запереть ребёнка без еды и времени, и потому мир закрепился как место, где можно исчезнуть без причины; он выстраивает фантазийный объект, домового, не как игру, а как спасательный аппарат, а затем взрослеет лишь настолько, насколько позволяет «машина» — движение без контакта, контроль дистанции.
Яна уходит «в форму»: ритуалы, режимы, танцевальный батл, списки дел, «as if living» — жизнь как будто; её тело движется, но Self наблюдает, потому что спонтанность равна уязвимости, а уязвимость равна расстрелу, и любая забота — будь то жалоба партнёра на таксиста или моя интерпретация — мгновенно воспринимается как вторжение и угрозу.
София уходит «в расщепление»: она прямо называет свою архитектуру — «хорошее отдельно, плохое отдельно», потому что интеграция для неё звучит как психическая смерть; она может любить мужчину, но должна заранее поставить между ними невидимую дверь «жить не буду», она может идеализировать терапевта, но при приближении слышит в нём того, кто разобьёт гитару — её внутреннюю душу, и потому две сессии в неделю переживаются не как поддержка, а как захват, «вас будет слишком много».
Общее у всех — не «холодность» и не отсутствие чувств, а специфический страх переживания в присутствии другого: они чувствуют, но не могут чувствовать безопасно в контакте; поэтому каждый строит систему дистанции, где жизнь переводится в другой регистр — в идеи, в автономию, в ритуал, в расщепление.
Их «исключительность» имеет один вкус: не «Я первый», а «Я иной», и эта инаковость служит не власти, а безопасности; она не требует зеркала, а охраняет границы, не просит признания, а просит не приближаться слишком близко. И в переносе у всех повторяется один узор: терапевт то превращается в безупречного, «понимающего», почти духовного объекта, то мгновенно окрашивается подозрением, корыстью, психопатией; любой обмен (деньги, правила, частота) ощущается как опасная материальность, которая втягивает в зависимость, а зависимость тут же переживается как угрозу исчезновения.
Поэтому шизоид не столько избегает любви, сколько избегает катастрофы любви: там, где другому позволено приближаться и оставаться, у шизоида другой закон — приближение должно быть дозировано, с путём к бегству, иначе психика выбирает не конфликт, а отключение.
Глава 2. Оральный тип личности. Хочу любить, боюсь любить
Оральный тип личности в классическом и постклассическом психоанализе
Мне хотелось бы начать эту главу со слов матери к дочери: «Что ты себе позволяешь? Ради тебя я всю жизнь положила, а ты даже «Спасибо» сказать не можешь. Всё тебе мало, всё не так. Ходишь тут, как будто ты лучше всех, да ты без меня вообще пропала бы! Для тебя мать всё сделала, а ты — эгоистка неблагодарная.
Все, хватит, у меня сердце не железное! Ты снова думаешь только о себе! Ты же понимаешь, как мне тяжело, а ты даже не пытаешься мне помочь. Иногда мне кажется, что ты вообще меня не любишь, такая неблагодарная дочь. Я тебя растила, а ты только делаешь вид, что занята своими делами. Если бы ты хоть немного старалась, все было бы по-другому. Но ты выбираешь лёгкий путь, сидеть, жаловаться, ничего не делать. Ты разочаровываешь меня. Я думала, что у меня будет другая дочь, заботливая, умная, как у других».
Прежде чем мы погрузимся в пучину теории психоанализа орального типа личности, давайте представим себе два образа. Первый — это мужчина, который звонит тёплому объекту и переживает, отвергнут его или примут с распростёртыми объятьями. Он хочет внимания и, не получая его, сильно обижается.
Второй образ — это мужчина, сзади которого стоит хищница-нарцисс. Почему оральный, теплый тип личности, жаждущий любви, но у которого была выше упомянутая, вечно недовольная мать, идет к нарциссам? Именно с такими типами мы будем разбираться в этой главе.
Орального тип личности, часто, это желанный ребенок, которого пытались любить, но не смогли. Этому способствовал ряд причин: мать заболела и попала в больницу, ребёнка оставили на других родственников или мать вышла на работу, а ребёнок попал в ясельную группу с ночными сменами и т. д.. Скорее всего, вышеупомянутая, мать давала своему чаду ноты теплоты и заботы.
И вместе с тем эта мать имела экзистенциональные проблемы. Например, наша славянская травматизация: войны, бедность, развал союза в 90-е. Чаще всего, это была уставшая мать, страдавшая от того, что на заводе «уже полгода не платят зарплату». Вместо денег выдали мешки сахара, которые нужно было, на велосипеде, с мужем вывезти на рынок и продать, чтобы получить средства для жизни. Времени и сил на ребёнка практически не хватало. Так или иначе, существует много вариантов, почему мать отсутствовала: работа, пожилые родственники, депрессия. Другими словами, ребёнок был желанный, но в дальнейшем его не смогли полноценно любить. Первый вариант орального типа: у него обида, что ему снова не додали любви. Второй вариант: он сам боится любви, поэтому находит те объекты, которые будут его отвергать, например нарциссов.
Новорожденный, высасывая всю физическую и эмоциональную пищу, какую только может принять, заставляет мать всем своим существом давать ему заботу. Он как бы говорит: «Ты мне нужна. Для меня ты целый мир». Когда мать даёт ребёнку эмоциональный контакт, она превращает его жизнь в мир чудес, где он может почувствовать себя в раю. Если мать исчезает, он, как будто, теряет свой рай, где он был любимым и желанным. Эта потеря такая горькая, ведь рай был, но его внезапно отобрали, что бессознательно целью такого ребенка, и далее взрослого, становится желание оказаться в раю, то есть снова стать центром для матери. Для этого он использует плач, манипуляции и обиды.
Даже если мать будет возвращаться, всё равно, внутри уже заложен хронический страх разлуки с ней. Сил на плач становится всё меньше и добавляется злость, переходящая в хроническую депрессию и печаль. И вот тут мы видим, как постепенно оральный тип личности начинает сползать ниже, в изоляцию.
Если сравнить оральный тип с нарциссом, то второй может жить и без матери (в своих всемогущих фантазиях) и без теплого объекта рядом во взрослой жизни (здесь грандиозные идеи, частично, реализуются в жизни), идя по жизни с установкой: «Мне никто не нужен». Во взрослой жизни оральный тип личности, идя на свидание и начиная взаимоотношения с каким-то тёплым, принимающим объектом, всё равно будет жаловаться, обижаться, говорить о том, что ему всё равно что-то не додали.
Вспомним первый образ мужчины, который звонит тёплому объекту и переживает, отвергнут его или примут. Он хочет внимания и, не получая, его сильно обижается. В общении с женщиной он обижается, что она «не присылает каждый час смс, не звонит пару раз в течении дня, не выслушивает его переживания». Он искренне надеется подменить женщину на мать, сопровождая их диалоги теплотой и искренним желанием сделать что-то приятное для партнера.
Не достигнув желанной цели, по мере того, как обиды по жизни накапливаются, оральный тип личности может сползать в депрессию и изоляцию. Всё больше нарастает повторный страх потери матери. Это и есть причина, которая толкает оральный тип личности не спешить входить в контакт с тёплыми объектами, а наоборот толкает его на поиски такой женщины, которая быстро его отвергнет, чтобы в дальнейшем избежать страха большой разлуки.
Чтобы выжить, преодолеть голод по любви, ребёнок должен будет отвергнуть свои чувства, в которых проявляются его потребности, занимая противоположную позицию, говоря себе: «Мне больше ничего не нужно». Это самоизоляция, которая не делает его самодостаточным. Он все равно будет нуждаться в новых, здоровых отношениях, что выделяет его из ряда других типов личности.
Оральный тип личности учится обходиться без потребностей, перестает учиться воспринимать их, поэтому лишается удовлетворения, которое может предложить мир и увязает в одиночество. Он начинает избегать тёплых объектов и более того, он в принципе начинает блокировать свои потребности, иногда уходя в самобичевание.
Как же он адаптируется со своей травмой? Первое, он пытается достичь хорошей жизни при помощи активизации оральной зоны: вкусная еды, алкоголь, курение, прочие вещества и, как бы, уснуть с радостью младенца. Второе, поиск того, кто наконец-то накормит и станет миром для этого человека и позволит высосать из себя всю энергию.
Третье, принятие смелого решения оставить поиски любви и пойти на компромисс: он может войти в отношения, но с позицией, что он в этих отношениях будет давать заботу о неимущем. На данном этапе мне сразу вспоминаются всевозможные волонтеры для беженцев, благотворительные организации для собак и так далее.
А теперь важный момент, который вы нигде не прочитаете, потому что я его уловил из моей многолетней практики: различие в эмпатии орального типа личности и псевдоэмпатии нарцисса. Нарциссы копируют сострадание, проигрывая его, как игру одного актёра, а во-вторых они дают оппоненту чувство вины, стыда и неполноценности, проектируя в него свои страхи и раздробленность сознания.
Оральный тип способен по-настоящему почувствовать, что переживает другой, понять и увидеть, какой человек на самом деле между ними. Их собеседник почувствует себя уютно в отношениях с оральным типом.
Если попытаться собрать воедино то, что говорили оральной организации личности разные школы психоанализа, то становится очевидно: речь идёт не просто о «фиксации на стадии кормления», а о фундаментальном способе переживания зависимости, любви и утраты. Оральный субъект — это не столько тот, кто хочет есть, сколько тот, кто хочет быть нужным и боится, что его снова оставят голодным — эмоционально, экзистенциально, онтологически.
Зигмунд Фрейд первым ввёл понятие оральной стадии как фазы, в которой удовлетворение, любовь и выживание слиты в один неразделимый опыт. Для младенца грудь — это не объект, а весь мир. Фрейд подчёркивал, что при нарушении этой стадии формируется амбивалентное отношение к объекту: любовь и разрушение неразделимы. «Первичный объект любви становится одновременно и источником удовлетворения, и источником фрустрации; отсюда возникает склонность к колебаниям между жадным прилипанием и агрессивным отвержением» (Фрейд З. Три очерка по теории сексуальности). То есть, оральный человек отчаянно нуждается в объекте, но в тот же момент испытывает к нему обиду, злость и бессознательное желание наказать за недоданную любовь.
Фрейд также указывал, что оральная фиксация во взрослой жизни может проявляться в форме зависимых отношений, депрессий и форм самоуспокоения через тело: «Когда либидо застревает на ранней стадии, оно ищет обходные пути удовлетворения — через еду, курение, алкоголь или бесконечные требования любви (Фрейд З. Лекции по введению в психоанализ).
Карл Абрахам сделал важный шаг вперёд, разделив оральную стадию на раннюю (орально-эротическую) и позднюю (орально-садистическую). Именно он впервые связал оральную фиксацию с депрессией. «Утрата объекта на оральной стадии переживается как утрата части собственного Я» (Абрахам К. Краткий очерк развития либидо). Это чрезвычайно важно: оральный тип не просто теряет другого — он разрушается сам. Именно поэтому разлука переживается им как катастрофа, а не как временное отсутствие.
Поздняя оральная фаза, по Абрахаму, формирует скрытую агрессию: «Любовь к объекту сопровождается бессознательной фантазией его уничтожения и поглощения»
(там же). Отсюда — пассивная агрессия, хронические обиды, ощущение, что «меня снова не накормили», о которых я писал в начале главы.
Мелани Кляйн радикализировала фрейдовскую мысль, показав, что для младенца грудь — это первый объект, который немедленно расщепляется на хороший и плохой. «Хорошая грудь — это источник жизни, плохая грудь — источник уничтожения» (Кляйн М. Зависть и благодарность). В контексте орального типа личности это означает, что мать никогда не переживается целостно. Она либо рай, либо ад. И чем сильнее ранняя депривация, тем менее устойчив образ хорошего объекта.
Кляйн подчёркивала, что зависть возникает именно в оральной позиции: «Зависть направлена против самой способности объекта давать» (там же). Это объясняет, почему оральный тип может бессознательно разрушать тёплые отношения: если объект может давать, он становится невыносимо желанным и одновременно ненавистным.
Дональд Винникотт внёс ключевое уточнение: проблема не в зависимости как таковой, а в том, была ли она выдержана матерью. «Зависимость не является патологией, если она была достаточно прожита» (Винникотт Д. Игра и реальность). Оральный тип личности — это человек, чья зависимость была преждевременно обрублена. Мать исчезла — физически или эмоционально — и ребёнок был вынужден отказаться от своих потребностей, не получив опыта их удовлетворения. «Ложная независимость — это следствие раннего отказа среды» (там же).
Это напрямую соотносится с тем, что я представил в начале главы, когда описывал, что если оральный тип личности постулирует: «Мне ничего не нужно», но продолжает бессознательно искать того, кто станет миром. Важно уяснить, утверждения орального типа о том, что он больше не ищет близких отношений, это демонстрация его сильного страдания и агонии.
Михаэль Балинт ввёл понятие базисного дефекта — раннего нарушения, которое, как он считал, невозможно компенсировать ни интерпретациями, ни инсайтами. «Существует дефицит, который нельзя объяснить — его можно только прожить в отношениях» — (Балинт М. Первичная любовь и психоаналитическая техника).
Внимание! Я лично, и многие другие психоаналитики, не согласны, что интерпретации не могут компенсировать базисный дефект. Интерпретация, данная с заботой, является выражением любви психоаналитика к пациенту! Если интерпретация — это плод внутреннего желания понять пациента, помочь пациенту, если она плод теплого отношения психоаналитика к пациенту и способности психоаналитика увидеть в пациенте живого субьекта и принять его сущность, то интерпретация обязательно лечит!
Для орального типа базисный дефект проявляется как хронический голод по любви, который не утоляется ни заботой, ни близостью, ни даже сексуальными отношениями. Балинт подчёркивал, что такие пациенты либо цепляются за объект, либо избегают его полностью — эту динамику я представил выше, далее мы будем ее клинически разбирать в моих примерах.
Таким образом, оральный тип личности в психоанализе — это: 1) субъект, чья потребность в любви была реальной и оправданной; 2) ребёнок, который пережил рай, но потерял его слишком рано; 3) взрослый, который либо требует любви, либо бежит от неё; 4) человек, чья депрессия — это не слабость, а след утраты объекта, которым был весь мир.
Клинические обсуждения
Мне хотелось бы проанализировать фрагмент документально-психологического фильма «Джон», созданного на основе ситуации, когда матери потребовалось рожать, а присматривать за малолетним сыном Джоном стало некому. На время родов и восстановления, Джона поместили в дом ребёнка. На этом примере мы можем проследить динамику эмоционального состояния ребёнка.
Обладая гармоничными отношениями с матерью и отличаясь хорошим аппетитом, Джон резко контрастирует с остальными пятью детьми, пробывшими в доме ребенка большую часть жизни и научившимися не давать себя в обиду, умея добиваться желаемого. Изначально наблюдая ласкового, энергичного и легко идущего на контакт ребёнка, мы становимся свидетелями кардинальных изменений в его поведении, происходящих по мере его пребывания в детском учреждении.
Вслед за разлукой у него началась фаза активного протеста, выражавшегося в постоянном плаче, криках и требовании внимания, после которой неизбежно наступила следующая стадия — отчаяние. Мне представляется принципиально важным не просто описать наблюдаемую динамику в фильме «Джон», но и чётко соотнести конкретные эпизоды с диагностическими критериями оральной организации личности.
До разлуки Джон демонстрирует все признаки нормально функционирующей оральной фазы. Он телесно расслаблен, эмоционально открыт, активно ищет контакт, отличается хорошим аппетитом. Здесь мы видим интроецированный (то есть, помещенный внутрь) «достаточно хороший» оральный объект: мать воспринимается как надёжный источник насыщения — телесного и эмоционального.
Диагностически это важно: оральный тип не рождается из тотального дефицита, он рождается из утраты того, что уже было. Именно поэтому дальнейшая травма оказывается столь разрушительной.
После помещения в дом ребёнка у Джона почти сразу разворачивается фаза активного протеста: плач, крики, требование внимания, неспособность успокоиться. Это ключевой диагностический момент. Здесь мы наблюдаем базовый критерий оральной организации: невозможность переносить отсутствие объекта без его замещения.
Джон не просто скучает — он всем телом требует вернуть утраченное. Его плач носит не коммуникативный, а экзистенциальный характер: это крик о восстановлении мира. Для орального субъекта объект — это не «другой», а условие существования.
По мере того как протест не находит адресата, ребёнок истощается. Плач становится менее интенсивным, появляется вялость, снижается спонтанность. Мы наблюдаем классический переход к орально-депрессивной позиции. Диагностически это соответствует следующему критерию: утрата объекта переживается как утрата части собственного Я. Это не просто грусть — это начало внутренней пустоты, той самой, которая во взрослой жизни будет переживаться как хронический дефицит любви, тепла и смысла.
Особое значение имеет сцена визита отца. Сначала Джон реагирует сдержанно, как будто уже не верит в возможность устойчивой связи. Но в момент ухода отца происходит резкий сдвиг: ребёнок яростно сопротивляется, пытается уйти вместе с ним, буквально цепляется за объект. Это — чистый оральный страх разлуки. Не страх наказания, не страх одиночества как такового, а страх быть снова брошенным после краткого насыщения.
Здесь формируется ещё один ключевой критерий оральной личности: объект становится жизненно необходимым именно в момент угрозы его утраты. Именно поэтому во взрослой жизни оральные субъекты часто обостряют свои требования тогда, когда отношения становятся нестабильными.
Появление сосания пальца — не второстепенный симптом, а центральный диагностический маркер. Это регресс к оральному способу саморегуляции, попытка заместить отсутствующий объект через тело. Здесь мы видим формирование следующего критерия: склонность к телесным и химическим способам самоуспокоения при дефиците близости. В дальнейшем этот механизм легко трансформируется в переедание, курение, алкоголь, зависимые отношения — всё то, что «насыщает», но не наполняет.
Контактность Джона с нянечками может на первый взгляд выглядеть как адаптация, но клинически она имеет иной смысл. Ребёнок не выбирает объект, он хватается за любого доступного взрослого, способного временно дать тепло. Это соответствует ещё одному диагностическому признаку орального типа: отсутствие устойчивой привязанности при одновременной острой потребности в ней. Во взрослой жизни это проявляется в быстрой эмоциональной вовлечённости, идеализации партнёра и столь же быстрой фрустрации. Я подчеркиваю: столь же быстрой фрустрации (это не предполагает обязательный обрыв отношений), в отличие от нарциссического реагирования, где идеализация сменяется обесцениванием.
Важно подчеркнуть: Джона забрали из учреждения, и тем самым патологический сценарий не был доведён до конца. Он не дошёл до финальной стадии — отказа от потребностей и формирования ложной автономии. Однако сам вектор развития уже был задан.
Именно поэтому этот случай так ценен клинически: он показывает, как формируется оральный тип личности, а не его уже застывшую взрослую форму. История Джона позволяет увидеть, что оральная организация личности возникает в результате: раннего опыта насыщения и любви, внезапной утраты этого опыта, невозможности психики интегрировать разлуку и перехода от протеста к отчаянию и телесной регрессии.
Пример. Мальчик лечит депрессивную маму. У пациента с выраженными чертами орального типа личности наблюдается стойкий внутренний конфликт. Мать была замкнутой и часто погружена в собственные переживания, неспособной на устойчивое эмоциональное присутствие. Хотя любовь к сыну формально проявлялась, в поведении матери не хватало теплоты и телесного контакта, в результате чего, сын испытал привязанность, но без завершения симбиотической фазы.
Этот пациент был для своей матери желанным ребенком, однако она имела депрессивную структуру. Из-за своих психологических проблем, она не могла впустить в свою жизнь мужчин и, соответственно, капсулировалась в своей депрессии. Эмпатичный мальчик это почувствовал и принялся оберегать, «лечить, оживлять» мать, заняв роль отца, и тем самым прекратил получать ласку, заботу и понимание от матери, в к именно в качестве ребенка. Поэтому мы видим два аспекта орального типа личности. С одной стороны ребенок желанный, с другой стороны, профессионально выражаясь, не происходит завершение симбиотической фазы, то есть симбиоза с матерью.
Во взрослой жизни такой мужчина стремится к близким отношениям, умеет привязываться, эмоционально вкладываться, однако его постоянно сопровождает внутренние ощущения того, что его по-настоящему не любят. Он переживает, что ему не додают внимания, признания, тепла.
В терапии эти чувства выражаются в амбивалентности. Он обвиняет психоаналитика в механичности, в том, что психоаналитик «дает на сессиях сухие, теоретические интерпретации» вместо того, чтобы «вкладываться эмоционально». Здесь мы наблюдаем перенос у пациента: он воспринимает психоаналитика, как фигуру, которая ментально не может быть близка к пациенту, а эмоционально застыла в теории. Это повторение детской травмы, когда мать не могла быть ментально рядом с сыном, а была эмоционально отрезана от отношений депрессивными переживаниями.
Вспомним о том, что оральный тип личности находится в постоянном поиске рая, который он ощутил в младенчестве и который не реален во взрослой жизни, и применим это теоретическое знание на практике. У данного мужчины это желание проигрывалось в сексуальной жизни. Ему необходим бесконечный секс с разными ролями, костюмами и постоянной эскалацией эмоций. В терапии он однажды пошутил о том, что ему, в моем рабочем кабинете, не хватает красной дорожки, как для важных лиц.
Как говорится, в каждой шутке есть доля шутки. Шутка — это также продукт бессознательного, это реплика, где временно ослабил контроль Супер-Эго (внутренняя мораль, совесть) и поэтому частичка бессознательного материала выпрыгивает в осознанное поле, только в виде шутки. Бессознательно он хотел, чтобы я, на самом деле, постелил красный ковер для него. В этом желании можно легко увидеть большую потребность в моей заботе, а также восприятие меня как фигуры, которая «не достаточно внимательна» — оральному типу всегда хочется больше, потому что он надеется вернуться в детский рай.
В самом начале моей практики, много лет назад, я купил плед для своих пациентов. Можно сказать, что это было отыгрывание моего контрпереноса в работе с пациенткой с оральным типом личности. Это была приятная, интересная и трогательная девушка, одна из первых пациенток, с которой я работал четыре года. На сессиях я чувствовал ее благодарность за мое психотерапевтическое внимание к ней, но, как оральный тип, девушка хотела больше и расстраивалась, например, что «в кабинете не достаточно уютно, а значит я не думаю о пациентах много». Так и появился плед.
После покупки пледа, я быстро догадался, что дело не в пледе, а в переносе и контрпереносе. В любом случае, плед привнес уют в кабинет и вещь была полезная. Было интересно наблюдать самые разные реакции пациентов на него: оральные типы его использовали с большой благодарностью, нарциссические типы отказывались брать «чужую вещь общего пользования», шизоидные типы личности бессознательно боялись им пользоваться, хотя и хотели, а если все же брали, то защищались от его «важности», высмеивая его и его теплоту…
Поворот агрессии на себя у орального типа
Оральная личность редко позволяет себе ненавидеть прямо. Не потому, что ненависти нет, а потому что объект слишком жизненно необходим. Там, где для других возможен конфликт, у орального субъекта возникает экзистенциальная угроза: если я нападу — я останусь без питания, без опоры, без жизни. Поэтому агрессия не исчезает, а меняет адрес. Фрейд одним из первых описал эту логику в работе «Скорбь и меланхолия». Он подчёркивает, что упрёки, направленные на Я, в действительности адресованы утраченному или фрустрирующему объекту: «Самоупреки меланхолика являются упрёками объекту, которые были перенесены на собственное Я».
Ненависть не может быть пережита как ненависть, потому что объект слишком значим. Тогда она разворачивается внутрь, превращаясь в самонаказание. Сверх-Я в таких случаях приобретает садистический характер: «Сверх-Я может проявлять по отношению к Я такую жестокость, которая в норме возможна лишь по отношению к объектам» (Фрейд. Я и Он). В этой точке аутоагрессия становится не случайным симптомом, а внутренне необходимым исходом.
Карл Абрахам углубляет эту линию, показывая, что оральная организация с самого начала включает разрушительный компонент. Речь идёт не только о зависимости, но и об орально-садистических импульсах — укусе, пожирании, уничтожении объекта. Он прямо пишет: «В орально-садистической фазе любовь к объекту сопровождается стремлением разрушить его» (Абрахам, Оральный эротизм и характер).
Однако по мере развития этот импульс подвергается вытеснению и трансформации. Абрахам подчёркивает, что речь и поведение могут становиться заместителями укуса: «Рот продолжает служить органом агрессии, даже когда акт укуса становится невозможным» (Абрахам. Избранные психоаналитические труды. Когда агрессия не может быть направлена наружу, она нередко оборачивается против самого субъекта.
Мелани Кляйн делает этот механизм ещё более зримым. В её концепции разрушительный импульс изначально направлен на объект — на материнскую грудь, переживаемую как источник жизни и одновременно как объект ярости: «С самого начала разрушительный импульс направлен против объекта и впервые выражается в орально-садистических фантазиях» (Кляйн. Заметки о некоторых шизоидных механизмах).
Однако эти атаки вызывают мощную тревогу и чувство вины. Вина требует расплаты, и если объект не может быть разрушен, наказание обращается внутрь: «Страх утраты объекта и вина за фантазируемые атаки ведут к обращению агрессии против собственного Я» (Кляйн. Заметки о некоторых шизоидных механизмах).
Возвращаясь к мужчине из примера, после одной, особенно насыщенной и фрустрирующей для него сессии, на которой он глубоко осознал свою травму, и приблизился к пониманию, что рая больше не будет, произошел эпизод, который можно проинтерпретировать как аутоагрессия. Выразить злость и агрессию оральному типу напрямую, открыто очень сложно. Чаще такие люди говорят об уходе из терапии, но остаются, или может следовать бессознательное самонаказание, когда агрессия направляется на самого себя.
Когда пациент ехал на деловую сделку, он выбрал маршрут с очень большой пробкой, предварительно не сходив в туалет. В итоге он не просто несколько часов простоял в пробке, провалив сделку, но и сильно мучаясь физически. Пациент мог избежать всех этих сложностей, но сложилась бессознательная подстройка событий с целью самонаказания. Этот случай иллюстрирует, что жажда мести, возникающая в ответ на чувство эмоционального дефицита, нередко обращается против самих пациентов.
В описанном клиническом эпизоде — дорожная пробка, отказ от посещения туалета, физическое мучение, срыв сделки — мы видим именно такую бессознательную драматургию. Это не ошибка планирования, а сцена наказания. Психика словно говорит: наказание должно состояться.
Фэйрбэрн описывал подобные процессы как результат фрустрации и депривации. Агрессия возникает по отношению к неудовлетворяющему объекту, но становится слишком опасной для отношений и потому интроецируется: «Агрессия является реакцией на фрустрацию объекта, от которого субъект зависит» (Фэйрбэрн. Очерк объектных отношений). В результате субъект сохраняет объект ценой превращения себя в «плохого»: «Лучше быть плохим самому, чем утратить объект»
Винникотт добавляет здесь принципиально важное терапевтическое измерение. Агрессия не должна быть устранена — она должна быть выдержана. Он прямо пишет: «Психоаналитик должен быть способен выдерживать ненависть пациента, не отрицая её» (Винникотт, Ненависть в контрпереносе). Если ненависть не может быть пережита в отношениях, она неизбежно найдёт выход в теле или в судьбе: «Там, где ненависть не может быть пережита, она будет разыграна».
Таким образом, аутоагрессия орального типа — это не отсутствие злости, а её искажённая форма. Это укус, направленный внутрь. И до тех пор, пока в терапии не появится возможность символизировать ненависть, не разрушая объект, психика будет вновь и вновь организовывать сцены самонаказания, в которых тело и жизненные провалы становятся заместителями запрещённого конфликта.
Пример. Марина. Страх оживления и аутоагрессия как отказ от насыщения. В работе с Мариной постепенно вырисовывается характерологическая структура, в центре которой находится не просто страх зависимости, а более глубокий, экзистенциальный ужас — страх оживления. Для неё любое принятие внутрь — будь то интерпретация, телесное удовольствие или эмоциональная связь — переживается как потенциально опасное вмешательство, способное разрушить привычный внутренний порядок.
Этот конфликт с особой наглядностью проявился после одной из сессий, на которой Марина впервые в жизни призналась, что позволила себе мастурбацию, сопровождавшуюся не напряжением или отвращением, а удовольствием. Уже в начале следующей встречи она попыталась обесценить произошедшее, пошутив, что надеется, будто я уже забыл её признание. Этот жест выглядел как попытка аннулировать опыт оживления — стереть его след, не дать ему укорениться во внутренней реальности.
Первое сновидение Марины: «Мать даёт мне некую «штуку», которую я проглатываю. Эта штука попадает внутрь, в область сердца. Я боюсь дышать и шевелиться, потому что любое движение может привести к тому, что предмет порежет сердце изнутри. Одновременно с этим на меня нападает кошка. Я спрашиваю у матери, как можно вынуть проглоченное, но мать улыбается и отвечает: «Я давала тебе это не для того, чтобы ты вынимала».
Анализ. Сон насыщен оральной символикой. Проглатывание — это интроекция, принятие объекта внутрь. Сердце — место жизни и аффекта. То, что должно питать, одновременно переживается как угроза. Образ матери амбивалентен: она даёт, улыбается, но именно она является источником опасности. Любовь и отравление оказываются неразделимыми.
Кошка, нападающая в этот момент, становится фигурой вытесненной агрессии и ожившего либидо. В ассоциациях Марина связывает её с бенгальскими кошками — красивыми, игривыми, но «невыносимыми», от которых хозяева стремятся избавиться. Кошка здесь — это та часть психики, которая становится опасной, как только получает жизнь и начинает требовать внимания.
В переносе я оказываюсь в позиции матери, дающей нечто, что оживляет. Мои интерпретации переживаются Мариной не как поддержка, а как насильственное кормление. Принять их — значит позволить процессу пойти дальше, без возможности повернуть назад. Именно поэтому терапия для неё переживается как опасный запуск жизни, который нельзя контролировать.
Во втором сне Марина впервые видит себя беременной. Однако её живот не растёт, как у других беременных. Присмотревшись, она понимает, что внутри не ребёнок, а свинцовый пояс.
Анализ. Беременность здесь — символ внутреннего развития, формирования субъективности, рождения внутреннего ребёнка. Но вместо живого — тяжёлый, мёртвый металл. Свинец фиксирует, утяжеляет, лишает движения. Жизнь вновь заменяется грузом. В ассоциациях Марина связывает этот образ с отцом и детским воспоминанием: отец принёс рыбу, она сунула палец в рот рыбе, и та укусила. Рыба — хищник, монстр. Отец приносит монстра. Любой объект, принесённый извне, переживается как потенциально опасный. Любая зависимость чревата нападением.
В переносе я вновь оказываюсь в фигуре того, кто «приносит» — интерпретации, оживление, возможность роста. И одновременно того, кто может увидеть и разоблачить её внутреннего монстра, если она позволит беременности развиться. Здесь становится ясно: оживление для Марины равно утрате контроля и риску быть плохой.
По мере того как в терапии начали появляться признаки оживления — телесного, эмоционального, эротического, — у Марины стал разворачиваться тонкий, но устойчивый аутоагрессивный процесс. Это была не тяга к страданию и не бессознательная месть объекту (что характерно для мазохистического типа), а систематический отказ от насыщения.
Марина начала размышлять о своём браке. Муж представлялся ей сухим, эмоционально отстранённым, нелюбящим. Ранее эта реальность воспринималась как данность и не вызывала конфликта. Однако на фоне терапии возникла пугающая мысль: что если я больше не смогу так жить?
Эта мысль не приносила освобождения. Напротив, она вызывала резкий подъём тревоги и вины. Оживление ставило Марину перед выбором, которого раньше не существовало: либо продолжать жить в эмоциональной сухости, либо рискнуть и разрушить привычную структуру отношений. Для неё этот выбор переживался не как право, а как моральное преступление.
В этот момент Марина начала чувствовать себя плохой. Плохой женой. Плохой дочерью. Плохой женщиной. И одновременно плохими становились те фигуры, которые поддерживали её оживление. В переносе я всё чаще переживался как тот, кто подталкивает к опасному движению, к утрате привычной зависимости. Это вызывало злость, но выразить её напрямую Марина не могла. Агрессия снова не находила выхода наружу. Тогда она начала разворачиваться внутрь — в форме микросаботажа.
Марина стала прерывать моменты удовольствия. После сексуального возбуждения появлялась внезапная усталость, раздражение или телесное напряжение. Иногда — головная боль. Иногда — обесценивающая мысль: «это глупо», «это не для меня», «мне не положено». Оживление не запрещалось напрямую, но каждый раз обрывалось, словно внутренний запрет мягко, но настойчиво гасил импульс.
Она начала откладывать и размывать те действия, которые могли принести радость. То, что начинало оживлять, быстро теряло вкус. Это не сопровождалось страданием — скорее, внутренней сухостью и ощущением, что лучше ничего не чувствовать, чем чувствовать слишком много.
Даже в терапии стали появляться микросаботажные движения. Марина иногда уводила разговор от значимых тем, забывала фрагменты снов, задерживалась в рассуждениях о второстепенном. Не для того, чтобы наказать, а чтобы не оживать слишком сильно. Не разрушить мужа. Не разрушить образ хорошей. Марина не говорит: «Я злюсь». Она говорит телом и поведением: «Мне нельзя хотеть».
Желание любить и страх любить
Оральная организация личности формируется в поле фундаментального противоречия: между жаждой близости и страхом этой близости. Для орального субъекта любовь никогда не является нейтральным переживанием. Она всегда окрашена угрозой — угрозой зависимости, поглощения, утраты автономии и, в конечном счёте, разрушения объекта, от которого эта любовь направлена.
В классическом психоанализе оральная стадия описывается не только как стадия потребности, но и как стадия амбивалентности. Любовь к объекту изначально неотделима от разрушительных импульсов. Именно поэтому желание любить у орального субъекта почти всегда сопровождается тревогой и виной.
Фрейд, описывая ранние формы объектных отношений, подчёркивал, что первичная любовь не является «чистой»: «Любовные отношения на самых ранних стадиях включают в себя и враждебные импульсы» (Three Essays on the Theory of Sexuality).
Позднее эта мысль будет радикально развёрнута в объектно-отношенческой традиции. Карл Абрахам прямо указывал, что оральная любовь изначально несёт в себе разрушительный компонент: «В орально-садистической фазе любовь к объекту сопровождается стремлением разрушить его» (Selected Papers on Psychoanalysis).
Для психики ребёнка это создаёт неразрешимую дилемму: если я люблю — я разрушаю; если я разрушаю — я теряю объект. В ответ на эту дилемму формируется характерная для оральной организации защита: подавление желания и вытеснение агрессии.
Мелани Кляйн показала, что ранняя любовь переживается ребёнком как опасная именно потому, что она насыщена фантазиями разрушения. Объект — прежде всего материнская грудь — одновременно желанен и атакуем в фантазии. Это порождает интенсивную вину и страх утраты объекта. Кляйн пишет: «Страх утраты любимого объекта тесно связан с фантазиями разрушительных атак на него» (Notes on Some Schizoid Mechanisms).
В результате любовь становится психически опасной. Желание приблизиться к объекту активирует не только зависимость, но и бессознательный страх: я разрушу того, кого люблю. Именно здесь возникает характерный для орального субъекта запрет на спонтанность и живость.
Винникотт вводит ключевое для понимания оральной динамики различие между зависимостью как фактом развития и зависимостью как источником стыда. Он подчёркивает, что ранняя зависимость является нормальной, но в условиях эмоционально ненадёжной среды она начинает переживаться как унизительная и опасная. «Там, где зависимость не может быть безопасно пережита, она становится источником стыда и тревоги» (The Maturational Processes and the Facilitating Environment).
Оральный субъект начинает стыдиться своей нужды. Он хочет быть любимым, но испытывает унижение от самого факта желания. В результате возникает расщепление: с одной стороны — сильная потребность в объекте, с другой — жёсткий внутренний запрет на её выражение. Именно поэтому оральные пациенты так часто колеблются между мольбой и отвержением, между поиском подтверждения и обесцениванием объекта.
Кернберг подчёркивал, что страх агрессии является ключевым фактором в формировании хронического чувства вины и неполноценности: «Пациент боится не столько своей зависимости, сколько собственной агрессии, которая, как он фантазирует, разрушит объект» (Borderline Conditions and Pathological Narcissism).
В этом контексте любовь перестаёт быть источником радости. Она становится моральным риском. Оральный субъект предпочитает быть «некондиционным», неудовлетворённым, сухим, но сохранить объект, чем позволить себе оживление и столкнуться с фантазией разрушения.
Пример. Желание любить и страх разрушить объект. Яна приходит в терапию с устойчивым ощущением собственной «некондиционности». Это не эпизодическое сомнение и не реакция на конкретную неудачу, а фоновое, почти телесное переживание дефекта, которое сопровождает её во всех жизненных контекстах. Она много плачет, постоянно ищет подтверждения, что терапевт не бросит её, и одновременно стыдится самой этой нужды. Она признаёт свою зависимость — и тут же испытывает за неё унижение.
Перед нами типичный оральный конфликт: сильная потребность в материнском объекте и столь же сильный страх этой потребности. Яна хочет быть любимой — и боится любить, потому что любовь для неё неразрывно связана с риском зависимости, утраты автономии и последующего отвержения.
Сессию она начинает с упрёка. Говорит, что в прошлый раз я её расстроил, сказав, будто у неё «советское мышление». Такого высказывания не было: мы обсуждали, что её выбор Медицинского института продиктован не собственным интересом, а представлением о «престиже», унаследованным от бабушки. Однако Яна держится за это обвинение и зачитывает свои записи, словно без них она не существует. В этот момент становится особенно заметно, что записи выполняют для неё функцию опоры, суррогата материнского объекта. Без них она чувствует себя разобранной, неоформленной, «несерьёзной». Так как мама и дядя — медики, а бабушка их хватила за эти дипломы, а не за их личности, то что же такое «медицинский институт» для Яна? Быть хорошей для мамы и бабушки? Иметь возможность быть со мной в контакте?
Выбор института в этой логике перестаёт быть выбором профессии. Это выбор любви. Быть врачом — значит быть достойной материнского взгляда. Не быть медиком — значит вновь оказаться лишней.
Яна говорит, что рационально второй институт (не медицинский) имеет больше плюсов, что он ей лично нравится, но её всё равно тянет в медицину. И тут же появляется страх: её отчислят, она не выдержит, она не справится. Она смотрит на меня с укором — как на того, кто лишил её привычной защиты. Без записей сессия кажется ей «неэффективной», как будто без внешней структуры она перестаёт быть допустимой.
Я формулирую интерпретацию: довериться спонтанности на сессии для неё так же опасно, как выбрать «непрестижный» институт. Подготовленные записи и Медицинский институт — это «основательно», «серьёзно», «одобряемо». А внутренний поток — подозрителен и ненадёжен. Это не интеллектуальный выбор, а глубокое недоверие к собственному внутреннему миру.
Яна говорит: «Вы как мой муж — цепляетесь за какую-то деталь и не рассматриваете другое». Затем добавляет, что есть ещё более престижный вуз, но туда она тоже не пойдёт. И обиженно говорит, что ей не нравится быть на сессии без записей. Здесь я всё отчётливее ощущаю перенос: я становлюсь фигурой, которая требует спонтанности, а значит — живости. А живость для неё опасна. Я замечаю ее злость и предлагаю ей рассказать о ней.
Яна быстро «сворачивает» злость, заявляя, что она уже прошла, и тут же требует: «Скажите, что со мной не так». Когда она говорит, что устала приходить и «говорить ни о чём», что нет результата и что она не понимает, зачем вообще ходить в терапию, агрессия вновь не выдерживается и тут же разворачивается против неё самой. Я замечаю, что не делаю паузу, потому что бессознательно боюсь, что она не справится со своей агрессией.
Пациентка плачет и говорит: «Мне кажется, я не справлюсь». Это звучит как признание глобальной несостоятельности — не только в учёбе или быте, но и в жизни, и в любви. Она рассказывает о беременности, о необходимости готовить, о том, что муж не признаёт её усталость. Он что-то делает за неё, но не так, и ей приходится всё переделывать. И здесь прорывается её глубинная потребность — потребность в обильной, поддерживающей фигуре. Она нуждается во мне, но стыдится этого признать, так как боится, что я ее оставлю. Яна хочет заботы, хочет быть поддержанной, хочет любви. Но ей стыдно хотеть этого. Она боится, что её нужда разрушит объект — и потому старается не нуждаться слишком сильно.
Она сравнивает себя с другими женщинами и всегда оказывается хуже. «Моя подруга легко варит борщ, а я готовлю четыре часа» — это не про борщ, а про убеждение: другие достойны любви, а я — нет.
В конце сессии появляется центральная фантазия: что я работаю с ней вынужденно, что мне не нравится, что я подниму цену, чтобы от неё избавиться. Здесь сходятся все линии: если она будет недовольной, требующей, живой — объект разрушится. Яна хочет любить. Но любовь для неё равна риску разрушения. И тогда она выбирает не любить до конца — обрезая свои импульсы, желания и жизнь.
Обратимся ко второму типу мужской организации — мужчине, за спиной которого всегда стоит женщина-нарцисс. Условно назовём эту встречу «Сценой в лифте». Перед нами раненый мужчина с выраженной оральной организацией личности, с историей хронического обесценивания, внутренней неуверенности и настойчивой фантазией о спасительной любви.
Пример. Хватать за пенис в лифте. Он встречает эмоционально холодную, нарциссически организованную женщину, в которую бессознательно проецирует материнский объект. Его сознательная часть понимает: эта женщина прямо обозначила, что её интересует исключительно сексуальный контакт, а значит, эмоциональное отвержение практически неизбежно. Однако его поведение определяется не этим знанием, а бессознательной надеждой — переписать травму, добиться любви от холодного объекта.
Он стремится не столько к сексуальному удовольствию, сколько к восстановлению утраченной связи с родительской женской фигурой. Внутренний монолог вращается вокруг фантазии первичного слияния: «Я был у идеальной матери на руках, на её груди. Она принадлежала мне. Сейчас я должен снова это создать». Именно поэтому его притягивают женщины эмоционально недоступные, сильные, контролирующие — те, кто бессознательно воспроизводит застывший материнский образ его психики: истощённая мать эпохи развала девяностых, живущая рядом с пьющим мужем.
Контроль реализуется через мелкие, но точные ритуалы власти, когда женщина ему сообщает: «Приезжай к десяти — в одиннадцать я уже сплю», «Подожди меня на улице, пока я не буду готова». Отношения напоминают экзамен. Каждый шаг — проверка. Кульминация происходит в лифте. Женщина прикасается к его половому органу, и в этот момент у мужчины не возникает эрекции. Сославшись на усталость, она завершает свидание.
Что произошло в этой психодинамике? Почему тело мужчины отказалось? С самого начала мужчина бессознательно считывал нарциссическую организацию партнёрши и ее скрытое обесценивание. Его психика включила защиту: возбуждение было заблокировано. Перед нами пациент с глубокой, неутолимой жаждой любви и подтверждения собственной ценности. Его чувство целостности напрямую зависит от внешнего одобрения. Как пишет Нэнси Мак-Вильямс, «при оральной организации зависимость от внешнего подтверждения становится способом поддерживать ощущение существования» (Psychoanalytic Diagnosis, 2011/2023 edition).
Именно поэтому он тянется к эмоционально недоступным объектам. В этой боли есть своя извращённая логика: если тот, кто никого не ценит, выберет именно его, это станет окончательным доказательством его ценности. Так воспроизводится детская фантазия — быть единственным и незаменимым ребёнком для матери. Но стратегия обречена: он снова и снова пытается получить любовь от того, кто структурно не способен её дать, и каждый раз лишь укрепляет внутреннее убеждение в собственной «недостаточности».
Теперь обратимся к внутреннему монологу женщины. Зачем она прикасается к нему в лифте? «Он волнуется. Смотрит, будто просит о помощи. Не красавец — но мягкий, слабый, а значит безопасный. Он не заставит меня чувствовать уязвимость. Он будет угадывать мои реакции, ждать оценки — это приятно». Приближаясь и прикасаясь, она считывает зависимость: «Он стесняется, но не уходит. У него нет контроля — контроль у меня. Это возбуждает… не сексуально, а энергетически. Власть».
Как отмечает Джессика Бенджамин, «нарциссическое возбуждение часто связано не с эротикой, а с подтверждением асимметрии власти» (Beyond Doer and Done To, 2017). Отсутствие эрекции разрушает сценарий. Контроль не состоялся. И звучит разочарование: «Слишком боится. Скучно. Я не хочу быть с тем, кто дрожит. Я хочу поклонения, а не жалости».
Если бы мужчина оказался сексуально возбужден, женщина могла бы переживать нарциссическое всемогущество и контроль. Но тело мужчины отказалось участвовать в сцене. Отказ тела в момент прикосновения — это не «сексуальная неудача» и не ситуативная тревога, а точный психосоматический ответ на угрозу субъектности.
В лифте мужчина оказывается не в эротическом поле, а в поле повторяющейся травматической сцены, где его Я вновь поставлено в позицию зависимого, ожидающего, оцениваемого. Его возбуждение не блокируется случайно — оно останавливается психикой как защита от регресса в унизительное положение младенца, зависящего от холодного, контролирующего объекта.
Джессика Бенджамин подчёркивает, что в нарциссических конфигурациях сексуальность часто утрачивает диалогическую природу и превращается в арену власти: «Когда другой нужен не как субъект, а как подтверждение, эротическое пространство схлопывается и заменяется отношением господства и подчинения» (Beyond Doer and Done To: 2017).
В данной сцене мужчина не переживает себя желающим — он переживает себя проверяемым. Его тело считывает, что здесь нет пространства для взаимного признания, а есть только асимметрия. Именно поэтому возбуждение не развивается: эротика невозможна там, где отсутствует третий — пространство между двумя субъектами, о котором пишет Бенджамин. Лифт становится не местом интимности, а камерой испытания.
С диагностической точки зрения мы имеем дело с оральной организацией личности с выраженной нарциссической зависимостью от объекта, где сексуальность вторична по отношению к задаче удержания связи. Мужчина не «хочет» женщину — он хочет быть выбранным ею.
С точки зрения Доннела Стерна, происходящее можно рассматривать как столкновение с невербализированным опытом. Мужчина оказывается в ситуации, где активируется аффективное ядро, не представленное в символизации: стыд, зависимость, страх быть отвергнутым именно в момент максимальной уязвимости. Стерн пишет: «Когда опыт не может быть прожит и осмыслен, он проявляется как остановка — в мышлении, в аффекте, в теле» (Unformulated Experience: From Dissociation to Imagination in Psychoanalysis, updated editions used in the 2010s).
Отсутствие эрекции здесь — это форма такой остановки. Тело берёт на себя функцию, которую психика не может выполнить символически. Возбуждение требует определённой степени спонтанности и доверия к процессу, но в данной сцене спонтанность невозможна: каждое движение мужчины внутренне сопровождается вопросом «Достаточен ли я?». Там, где присутствует постоянная самопроверка, эротическое желание разрушается.
Стерн подчёркивает, что в нарциссических и травматических конфигурациях пациент часто живёт не в настоящем моменте, а в предвосхищении реакции другого. Это мы и видим: мужчина уже заранее находится в будущем — в моменте возможного отвержения. Его тело реагирует не на прикосновение, а на ожидаемую катастрофу. Таким образом, симптом выполняет функцию защиты от ещё более разрушительного переживания — переживания окончательной ненужности.
Галит Атлас особенно точно описывает подобные сцены как встречу двух травм, которые не могут быть исцелены друг другом. Женщина в лифте не ищет контакта — она ищет подтверждения своей власти. Атлас пишет: «Травма часто передаётся не через события, а через способы быть с другим — через холод, контроль, избегание уязвимости» (Emotional Inheritance: A Therapist, Her Patients, and the Legacy of Trauma, 2022).
Прикосновение к мужчине для неё — не эротический жест, а тест: способен ли он выдержать асимметрию, остаться в ожидании, не требовать взаимности. Его зависимость возбуждает её не сексуально, а нарциссически. Атлас подчёркивает, что нарциссическое возбуждение часто связано с переживанием «я всё ещё могу управлять», а не с желанием близости. Именно поэтому отсутствие эрекции разрушает сцену: контроль не состоялся.
В её внутреннем монологе нет утраты — есть скука. И это ключевой диагностический маркер. Как пишет Атлас: «Когда другой перестаёт быть зеркалом, он становится пустым объектом, подлежащим отбрасыванию» (Dramatic Dialogues: Contemporary Psychoanalysis and the Legacy of the Talking Cure, 2024).
Таким образом, сцена в лифте — это столкновение оральной жажды признания с нарциссической неспособностью к взаимности. Мужчина не смог возбудиться, потому что его тело отказалось участвовать в повторении травмы; женщина утратила интерес, потому что не получила подтверждения своей всемогущей позиции. Оба вышли из сцены с тем, с чем и вошли: он — с усиленным чувством недостаточности, она — с пустотой, замаскированной скукой.
Давайте посмотрим, как может развиваться диалог между психотерапевтом и этим пациентом на сессии:
Пациент: Она просто сказала: «Ты какой-то не такой» — и всё. Даже не объяснила. А мне казалось… я уже почти почувствовал что-то, как будто был шанс на что-то большее. А в итоге — как в школе: «У тебя не тот пиджак, иди домой».
Терапевт: Вы говорите: «как в школе». Словно это уже было с вами.
Пациент: (Глубоко вздыхает). Да… У меня мать такая была. Всё время оценивала: «Встань ровно», «Не сутулься», «Чего ты ноешь?». Её любовь… будто нужно было заслужить. Быть каким-то особенным. Если просто был собой — это всегда было «не то».
Терапевт: Вы встретились с женщиной — и словно внутри что-то ожило. Старое ожидание: «Может быть, в этот раз я подойду?»
Пациент: Да. И когда она сказала, что ей не интересно — это был как удар. Даже не больно… а как будто я исчез. Пустота.
Терапевт: Как если бы вас не стало — потому что вы не понравились.
В процессе терапии пациент неосознанно начинает воспроизводить привычные модели поведения. Он может напряженно ждать оценки терапевта, пытаться угадать ожидания, стремиться быть «идеальным клиентом» — из страха быть отвергнутым за проявление слабости, неуверенности или искренних чувств. Эта же динамика проявляется и в его жизни: например, в ситуации в лифте, где вместо естественной реакции возникает скованность, попытка играть роль «мачо» и страх, что его истинное «я» будет непринято.
Со стороны терапевта это может вызывать сложную гамму чувств: искреннее желание поддержать, позаботиться, но также и скрытое раздражение от ощущения, что пациент постоянно требует подтверждений важности и принятия — как будто проверяет, можно ли вообще доверять отношениям. Иногда может возникать чрезмерное сочувствие к его уязвимости, что порождает риск излишней опеки и спасательной позиции, что, в свою очередь, может мешать объективному и профессиональному взгляду на ситуацию.
После года терапии у пациента с выраженной потребностью в принятии и одобрении начинают проявляться первые признаки изменений. Он становится способен распознавать свой привычный сценарий поведения в отношениях.
Например, во время встречи с новой знакомой, демонстрировавшей нарциссические черты, ситуация развивалась иначе. Когда женщина начала язвительно его проверять, пациент не стал, как обычно, стараться понравиться или доказывать свою состоятельность. Вместо этого он осознал ключевое: ему действительно не хотелось снова вступать в игру, где любовь нужно заслуживать. Это внутреннее ощущение стало для него важнее страха отвержения. Диалог между таким пациентом и психотерапевтом, но уже через год терапии, мог бы выглядеть так:
Терапевт: Похоже, вы узнали в этой ситуации старую, знакомую динамику и смогли из неё выйти.
Пациент: Да… Как будто услышал голос матери, но вдруг понял — это уже не она. Это просто кто-то, кто на неё похож. И я подумал: а что, если я просто… не буду доказывать ей свою ценность? (Слегка улыбается, но с грустью в глазах). Это странное чувство… Свобода. Но и страх одиночества. И как будто я вернулся к самому себе, а там… пустота. Раньше хоть был стимул — борьба за любовь, а теперь просто тишина.
Терапевт: Тишина может пугать. Но именно в ней появляется пространство для вас настоящего — без усилий, без спектакля.
Страх быть увиденным в своей нужде
Пример. Провокации со смехом и агрессией. Нелли выросла в поле ранней утраты и эмоциональной нестабильности. В возрасте около шести месяцев мать уехала учиться в другой город, фактически оставив ребёнка. Возвращение матери было прерывистым и непредсказуемым; телесная и эмоциональная доступность — ограниченной. Отец ушёл из семьи очень рано и в дальнейшем не участвовал в жизни Нелли. Таким образом, базовый опыт привязанности сформировался в условиях раннего бросания и отсутствия устойчивого, надёжного объекта.
Особую роль в детстве играла бабушка. Для привлечения внимания и удержания эмоционального контроля бабушка прибегала к демонстративным действиям: падала на пол, «теряла сознание», притворялась мёртвой! Эти сцены требовали немедленного интенсива — страха, заботы, мобилизации. Ребёнок усваивал простую и жестокую логику: чтобы объект не исчез, нужно создать экстренность, нужно напугать его, потрясти, вынудить приблизиться. Эта форма эмоционального воздействия становилась языком контакта.
Во взрослой жизни Нелли живёт одна, устойчивых отношений с мужчиной не имеет. Её любовная привязанность направлена на недосягаемый объект — голливудского актёра. Этот выбор не случаен: фантазийный объект гарантированно не может бросить и не может приблизиться, а значит — не активирует катастрофу реальной зависимости. Любовь остаётся безопасной именно потому, что она невозможна.
В терапии эти ранние паттерны оживают. Нелли периодически прибегает к экстравагантным, провокационным фразам, к смеху «на грани», к резким интонационным скачкам — как к способу проверить, удержать, встряхнуть объект. Это не агрессия и не игра, а оральная попытка вызвать отклик, создать интенсив, чтобы убедиться: объект всё ещё здесь.
Фрагмент сессии
Сессия начинается с телесного беспокойства. Нелли смеётся, но смех не разряжает напряжение — он служит занавесом.
Нелли: Начинам… Нервишки сегодня очень. Скажите что-то провокационное (смеётся) или я вам скажу что-то едкое. Вы не даёте мне повода выплескивать на вас злость…
Анализ. В этой реплике уже присутствует вся оральная сцена: желание контакта, попытка «укусить» объект, но тут же — отступление. Провокация как будто разрешена, но только в форме шутки. Злость допускается лишь в виде намёка. Это не жалоба и не обвинение. Это признание внутреннего тупика. Злость есть, но она опасна. Опасна потому, что объект переживается как ненадёжный, но жизненно необходимый.
Я: Повода, может быть, и нет. Но чувства вас переполняют. Я слышу злость. И рядом с ней — чувство ненадёжности.
Нелли: Не то чтобы ненадёжности… Просто снова пришло чувство, что нет смысла. Усталость. То депрессия, то всё раздражает. В том числе и я сама себя… Рутина. Скучно всё. Как говорил Лермонтов: «И скучно, и грустно, и некому руку подать…»
Анализ. Здесь мы видим характерный для оральной организации сдвиг: агрессия не направляется на объект, а обрушивается на Я. Вместо злости — усталость. Вместо протеста — обесценивание себя. Это то, что Отто Кернберг описывал как оральную депрессию — состояние, при котором разрушительные импульсы не находят выхода и трансформируются в пустоту и бессмысленность: «При оральной организации агрессия редко выражается напрямую; она обращается против Я, формируя хроническое чувство пустоты и ненужности» (Borderline Conditions and Pathological Narcissism).
Эта цитата Лермонтова звучит не как как точная формула её внутреннего опыта. В ней нет ярости, нет бунта — есть угасание, характерное для психики, которая боится хотеть.
Нелли: Мне не надо две сессии. Зачем долго чего-то желать? Всё равно… любить на время не стоит труда. А вечно любить невозможно. Когда сессия заканчивается, вы пропадаете — и тогда пустота
Анализ. Клинически — отказ от нужды как защита. В оральной структуре желание опасно, потому что оно делает зависимой. Если я признаю, что мне нужно больше, я окажусь во власти объекта — а он может исчезнуть, не выдержать, наказать.
Я: Вы говорите о невозможности любви, но звучит это так, будто за этим стоит страх ненадёжности. Как будто связь может оборваться в любой момент.
Нелли: Да… это про всё. Я поняла, что моя идеализация мира была не настоящей. И теперь у меня ощущение, что что-то умирает. Эта фантазия меня сохраняла. Как в «Матрице»: пока не съешь таблетку, живёшь в иллюзии. А теперь я смотрю на людей и вижу то, чего раньше не видела. И от этого пусто. К правде нужно привыкать.
После сессии у меня три дня всё занято внутри. Всё всплывает. Потом я только прихожу в себя. А ещё учёба, экзамены… И туман в голове. Когда сессия заканчивается, вы пропадаете — и тогда пустота. И обман какой-то.
Анализ. Здесь она впервые касается депрессивной позиции — утраты иллюзии идеального объекта. Но эта утрата не освобождает, а обнажает пустоту. Сессия переживается как питание. Её окончание — как резкое лишение. Но признать это напрямую означает признать свою зависимость, а это вызывает стыд. Кернберг подчёркивал, что именно стыд за нужду делает оральную зависимость столь устойчивой: «Пациент может скорее отказаться от собственных потребностей, чем рискнуть пережить стыд зависимости от объекта» (Severe Personality Disorders: Psychotherapeutic Strategies).
Нелли: Мне приснился сон: «Я служанка в квартире мужчины, который меня использует во всех отношениях. Я не могу уйти от него, так как ни денег, ни квартиры у меня нет. Я знаю, что он меня использует, но я остаюсь…
Эта девочка уходит в магазин… Я прохожу через черный туннель, там бандиты. И мне страшно, что они меня убьют. Но они наоборот пропускают меня и дают покушать сэндвич. Я удивляюсь. А потом мужчина с бородой протягивает еще один сэндвич, я отказываюсь стесняясь, но он меня уговорил его съесть, а сверху положил еще один сэндвич… Я радуюсь, присаживаюсь в кафе его съесть? заказываю чай. И вдруг бутерброд стащила официантка. Мне была стыдно сказать, чтобы она вернула мне бутерброд.
Если бы я сказала, то я бы показала насколько я в нем нуждаюсь… Далее группа людей стоят с голодной, костлявой собакой. Я ругаю их, почему они ее не кормят. А бойкая женщина начинает на меня орать, я убегаю от нее на трехколесном детском велосипедике и дорога все грязная, сложно ехать».
Анализ. 1) Она в квартире мужчины. За элементом «мужчина» скрыт психотерапевт (я) в переносе. Она внутри «моей квартиры», то есть, при помощи интенсивной коммуникации, она пытается эмоционально захватить меня, контролировать, чтобы не бояться быть в контакте со мной и чтобы не потерять меня;
— «Я не могу уйти от него, так как ни денег, ни квартиры у меня нет». Нелли чувствует, что у нее нет сформированного чувства целостности и опоры, а я ей это помогаю развивать, поэтому она «не может уйти», то есть не бросает терапию, хотя боится контакта;
— «Я знаю, что он меня использует, но я остаюсь». Это ее проекция. На самом деле, при помощи интенсива на сессиях и своих мощных проекциях, она пытается захватить меня эмоционально и использовать;
— «Но они наоборот пропускают меня и дают покушать сэндвич. Я удивляюсь». Нелли чувствует, что ее травматический страх в терапии не оправдывается, что я забочусь о ней и эмоционально кормлю «даю сэндвичи»;
— «А сверху положил еще один сэндвич… Я радуюсь. Вдруг бутерброд стащила официантка». Я предложил еще одну сессию, чтобы «давать ей больше хороших сэндвичей». Но ее внутрення завистливая, агрессивная часть «крадет второй сэндвич». То, с чего началась сессия — она торжественно объявила, что не нуждается во второй сессии — победила ее внутрення нарциссическая часть;
— «Мне была стыдно сказать, чтобы она вернула мне бутерброд. Если бы я сказала, то я бы показала насколько я в нем нуждаюсь…» Здесь Нелли самостоятельно осознает, что ей стыдно признавать, что ей хочется получать тепло от меня.
— «Группа людей стоят с голодной, костлявой собакой. Я ругаю их, почему они ее не кормят. А бойкая женщина начинает на меня орать». Это внутреннее понимание Нелли, чтобы без поддержки от теплого объекта (в переносе — без моей заботы), она чувствует себя «голодной, костлявой собакой», она возмущена на свои внутренние агрессивные части, требует, чтобы те разрешили ей «кормиться», но побеждает нарциссическая часть, в виде «бойкой женщины», которая «начинает орать».
— «Я убегаю от нее на трехколесном детском велосипедике и дорога все грязная, сложно ехать». Без заботы в терапии, из-за триумфа внутренней агрессивной части («женщина, которая орет», «отвергающая мать»), Нелли не может психически развиваться и остается на уровне маленькой, травмированной девочки, ее психики функционирует как «трехколесный велосипедик».
Я: В некоторых местах ваша психика всё ещё на уровне ребёнка. Нужда есть. Но к ней страшно приблизиться.
Анализ. Случай Нелли демонстрирует чистую оральную организацию личности. Здесь нет уничтожения объекта, как при шизоидной структуре, и нет нарциссического всемогущества. Есть зависимость, стыд и страх утраты связи. Объект жизненно необходим, но именно поэтому признание нужды переживается как опасность. Агрессия подавляется, желание обесценивается, а зависимость маскируется отказом от потребностей. Психика выбирает голод вместо риска быть отвергнутой.
Терапевтическая работа в таких случаях заключается не в том, чтобы «научить автономии», а в том, чтобы создать пространство, где нужда не ведёт к наказанию и исчезновению объекта. Только в этом пространстве возможно постепенное формирование способности хотеть, злиться, просить — и оставаться в связи.
Именно поэтому оральная структура, при всей её боли и регрессе, остаётся психически живой. В ней есть направленность на другого, есть стремление к контакту. И именно это делает возможной работу — медленную, напряжённую, но ведущую к росту.
То, что разворачивается в сессии с Нелли, нельзя понимать как отдельные симптомы — депрессию, зависимость, стыд или фантазии о еде. Перед нами целостная организация психики, в которой сам факт существования субъекта зависит от непрерывности объектной связи. Именно это и определяет оральную структуру.
Нелли не просто боится потери аналитика — она боится психического голода, который наступает всякий раз, когда объект оказывается ненадёжным, отсутствующим или недостаточно отзывчивым. В этом смысле её фраза «Когда сессия заканчивается, вы пропадаете — и тогда пустота» является не метафорой, а прямым описанием внутреннего события. Пустота здесь — не депрессивный аффект в классическом смысле, а коллапс самости, лишённой питания.
Отто Кернберг подчёркивал, что при оральной фиксации объект выполняет не только функцию любви, но и функцию поддержания психического существования: «В ранних уровнях объектных отношений утрата объекта переживается не как потеря любви, а как угроза самому ощущению быть живым» (Object Relations Theory and Clinical Psychoanalysis).
Там, где более зрелая психика могла бы злиться на ненадёжный объект, оральная психика выбирает иной путь: если я перестану хотеть, мне будет не так больно терять. Это делает особенно понятной её настойчивую риторику отказа: «Мне не надо две сессии», «Зачем долго чего-то желать», «Вечно любить невозможно». Это оральный отказ от нужды, выполняющий функцию выживания.
Нелли неоднократно говорит о злости, но каждый раз тут же её аннулирует. Она не может злиться на объект, потому что злость в её фантазии разрушает связь. Поэтому агрессия превращается в скуку, усталость, депрессию, ощущение бессмысленности. Кернберг писал: «Когда агрессивные импульсы не могут быть направлены на объект без угрозы его утраты, они обращаются против Я, формируя депрессивные и мазохистические конфигурации» (Borderline Conditions and Pathological Narcissism).
Если агрессия — это подавленный аффект, то стыд — центральный организующий аффект всей структуры. Стыд возникает не за злость, а за нужду. Это особенно ясно проявляется в сновидении с бутербродами. Стыд возникает не в момент кражи еды, а в момент возможного требования: если я скажу — я покажу, насколько нуждаюсь. Это фундаментальная формула оральной психики.
Кернберг подчёркивал: «Оральная зависимость становится особенно патологичной тогда, когда потребность в объекте сопровождается интенсивным стыдом и страхом наказания за сам факт нужды» (Severe Personality Disorders: Psychotherapeutic Strategies). Поэтому Нелли предпочитает остаться голодной, чем быть увиденной в своём голоде. Голод здесь переживается как менее разрушительный, чем риск разоблачения зависимости.
Образы трёхколёсного велосипеда, грязной дороги, костлявой собаки указывают не просто на инфантильность, а на регрессивный уровень функционирования самости. Это не метафоры, а точные указатели того, где именно застряла психика.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.