16+
Девочка, ты где?

Бесплатный фрагмент - Девочка, ты где?

НЕдетские рассказы – 2. Стихи

Объем: 212 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ПРОЛОГ

Симметрия — узор для дураков

Лицом к лицу

Лица не увидать.

С. А. Есенин

«Письмо к женщине»

Симметрия — узор для дураков:

Урок второй — увы/ура — не первый.

И этот новый сборник не таков

И по-другому действует на нервы.


В нём всё — не эдак, всё — не очень так,

Но каждый выстрел — на опереженье.

И, глядя на людей, люблю собак —

Добрейшее из наших отражений.


Цветы, соринки, перья, сорняки —

И в них найду своё и человечье.

Движением — не тем, не той руки —

Зачем-то ведь и их увековечу.


Героями расплывчатых структур —

Не то стихов, не то не тех рассказов —

Я приглашу блаженненьких и дур.

А дуры ли? — не разберёшься сразу.


Здесь всё — обман, иллюзия и бред —

Проекция бесплотнейших абстракций,

И перспектив, сходящих не на нет,

И бесконечности ревербераций.


На радость вашу, на свою беду —

Готова хоть и с зеркалом сразиться!

Но если я из комнаты уйду,

То в нём уже ничто не отразится.


Ничто, никто — в кромешной суете

Лицо к лицу — сродни посмертной маске.

Ах, девочки и мальчики! Вы где?

Ушли, ушли… Но оживают краски.


Вам кажется, что автор нездоров?

Но это лишь одна из точек зрений:

Ведь в этом мире — до хрена миров!

И в каждом — до хренища! — измерений.

1. ОГОЛЬ и МУЖАС

Гоголь-моголь

Буквы разные писать

Тонким пёрышком в тетрадь…

М. С. Пляцковский

«Чему учат в школе»

Вы думаете, я говорю по-французски? Нет, я не имел счастия воспользоваться таким воспитанием. Мой отец был мерзавец, скотина. Он и не думал меня выучить французскому языку. Я был тогда ещё ребёнком, меня легко было приучить, стоило только посечь хорошенько, и я бы знал, я бы непременно знал.

Н. В. Гоголь «Женитьба»

— Пряник медовый дашь?

Фраза из фильма «Сказка о Мальчише-Кибальчише»

по А. П. Гайдару

— Ты мне — никто! никто!! — кричит маленькая девочка.

И кричит она их, эти страшные слова, а вернее, слово (страшное слово во всей фразе всего одно, но зато какое! — это уничижающее, уничтожающее «никто!») — не кому-нибудь, а своей родной, собственной своей, бабушке.

На что бабушка, естественно…

Молчит.

А девочка, расценив бабушкино молчание как некий знак (согласия и чуть ли даже не одобрения), продолжает. Успех свой надо закрепить:

— Вот сама подумай. Подумай, ты же умная! — приглашает она бабушку к размышлению, раздумью, да ещё и ободряет («умная!»), видимо, совсем уж обнаглев.

— Ты мне не мама… — рассуждает вслух, — и не папа… Ведь не папа же?

Искоса следя за бабушкиной реакцией, девочка делает лукавую паузу, будто проверяя бабушку, играя с ней: а вдруг поддастся?.. спорить начнёт…


И, не дождавшись (да особенно-то и не стараясь дождаться) какого-либо ответа (да и какой здесь может быть «какой-либо» ответ?), сама же себе и отвечает:

— И не папа.

Что и требовалось доказать.

Впрочем, реакция всё-таки следует. Бабушка всё так же, молча и будто бы даже со вздохом смирения, кивает, что, очевидно, должно означать: да, она своей внучке не папа. И она, бабушка, признаёт этот факт, осознаёт его во всей неоспоримой, неопровержимой и сокрушающей полноте. Ведь это же очевидно, ну сами подумайте, ну в самом-то деле: ну какая же она своей внучке «папа»?!

Девочка торжествует.

Однако милостиво решает дать незадачливой бабушке последний шанс. И, словно соломинку утопающему, бросает небрежно, но вместе с тем и великодушно:

— Ну тогда, может быть, ты мне сестра?

И снова делает паузу, на этот раз совсем уже коротенькую, коротю-ю-сенькую (так, чистая формальность); и снова, не дожидаясь ответа, сама же отвечает-заключает:

— Не сестра.

Казалось бы, приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Но нет! Все — абсолютно все! — формальности должны быть соблюдены маленькой… тиранкой?.. тираньей?.. Тираншей! Сказки про доброго (но справедливого!) царя, думаю, известны читателю.

А посему:

— Или, может быть, брат?

И — уже без паузы, решив не дожидаться ни бабушкиных молчаливых согласных кивков, ни вздохов послушного смирения… или смиренного послушания… или же, наоборот, — несогласных, а то и вовсе — укоризненных! — покачиваний головы из стороны в сторону, — девочка констатирует:

— И не брат.

После чего доказательство очевидного (и ведь блестящее, надо заметить, доказательство!) вступает в свою завершающую фазу:

— Вот видишь? Не папа и не мама, не сестра и не брат. Тогда кто же ты мне? — искусством задавания риторических вопросов это маленькое… маленькое… э-э-э… ну, скажем так, существо… маленькое существо овладело вполне. И искусством давания ответов (таких же точно — риторических) тоже овладело оно:

— Ты мне — никто. И поэтому я тебя слушаться — не буду! — торжественно заключает юная победительница.

А что же бабушка?

А бабушка всё так же молчит.

Девочка — празднует победу! В душе её — поют фанфары! Вспыхивает, искрясь огнями, праздничный салют! Она — ликует! Но, конечно же, только внутренне. А внешне… внешне лишь лёгкая улыбка (улыбочка) играет на её лице.

И вот наконец слышится спокойный бабушкин голос:

— Я — твоя бабушка.

И затем всё так же спокойно и даже ласково (и как это у неё так получается?) бабушка говорит:

— Ну, пойдём уже уроки делать… Пойдём, пойдём…

И как, спрашивается, она всё это терпит?! Все эти выходки? Да как она может?!

Да от кого?! — от собственной внучки!..

Какая же это всё-таки ужасная девочка! Какая-то она… совсем невоспитанная. Так себя вести!.. Говорить такое! — родной бабушке!

Или вот это. Хотя уже одного только вышеописанного достаточно. Но всё-таки… Всё-таки. Вот представьте себе. Ну хоть на минуточку! Нет, вы только взгляните на это!

Девочка стоит в кладовке — тихо-тихо, как мышка… буквально чуть дыша… едва дыша… не дыша даже.

И — из этой самой кладовки, сквозь щёлочку, — наблюдает за бабушкой: как та ходит по всей квартире — ищет её, свою маленькую внучку.

Нет, конечно, «по всей квартире» — это сильно сказано, ведь из одной только кладовки (да ещё сквозь ма-а-аленькую, сквозь мал-ю-ю-ю-сенькую такую щёлочку… да ещё и не дыша — а то вдруг бабушка услышит!.. и тогда уж точно обнаружит её укрытие) не больно-то много увидишь. Да ничего не увидишь! Только и увидишь, что бабушкину спину, когда та идёт из коридора на кухню. И потом (правда, вовремя отпрянув) можно увидеть бабушку, идущую обратно: из кухни — снова в коридор… Но зато уж точно всегда можно услышать, как бабушка, ходя взад-вперёд по коридору и по всем трём комнатам: детской, родительской и большой… и даже в туалет заглядывает… — всё так же спокойно, всё тем же добрым (и ласковым!) голосом — зовёт… зовёт её, эту ужасную, эту кошмарную, несносную эту девочку:

— Катя-а-а… Катенька-а-а… Катю-у-у-ша-а-а…

Вот ведь ужас-то. Вот ведь стыд какой.

Да-да, вы не ослышались. Эта противная, эта ужасная девочка — Катя. Собственной персоной. И это, пожалуй, самое ужасное место в рассказе.

Однако как-то всё же вышла она в тот день из своего убежища.

Наверное, ей просто наскучило стоять в хоть и уютной, но тёмной (свет зажечь она не могла, не смела — это бы всё испортило!) и пыльной кладовке, где составить ей компанию могли лишь расположенные по всем четырём углам каморки деревянные полки, а на них — выстроенные рядами трёхлитровые банки: с маринованными огурцами и помидорами… с домашними компотами и соками… и с вареньем (бабушкиным же!): малиновым, клубничным и вишнёвым — Катиным любимым. Нет, пожалуй, всё-таки клубничное — самое её любимое… но и вишнёвое тоже… Или нет: и не клубничное, и не вишнёвое, а всё-таки малиновое — потому что оно пахнет… розами. Или это розы?.. Розы — пахнут малиновым вареньем!

Катя сама сделала это открытие! Ещё когда была совсем маленькой, ещё когда ей только пять лет было! Вот. Как-то раз понюхала она стоявшие в гостиной розы… они стояли на столе в любимой маминой хрустальной вазе… И вдруг она… (не ваза! и не мама, конечно же! а Катя) вдруг она… поняла. Поняла! Что розы… что розы пахнут… бабушкиным малиновым вареньем! И дедушкиным тоже.

Ах, как же ей хочется к дедушке!.. Ходить босиком по огороду… объедать малину… вот прямо с куста!.. И к бабушке хочется… на каникулы поскорее поехать… Приехать и обнять её… покрепче, посильнее обнять… крепко-крепко! Ах, как же!.. как же всё-таки сильно!.. как сильно!!.. как-то уже успела она… соскучиться.

И тут только вспомнив, что вообще-то бабушка как раз таки и находится сейчас здесь, и вот уже битый час ходит она взад-вперёд по квартире, и зовёт её, любимую свою внучку, внученьку (тоже уже, наверное, «соскучилась»), Катя тихонько отворяет дверь… тихо-тихо, на цыпочках (чтобы всё-таки бабушка не догадалась по звуку, откуда она идёт, и не обнаружила тем самым её секретного убежища, тайного наблюдательного пункта (ну… так… на всякий случай), выходит из кладовки и медленно… медленно-медленно (потому что ведь и стыдно ей уже) идёт по коридору — к бабушке.

Бедная бабушка!..

Кате действительно совестно: и зачем она так над ней издевалась?..

Да она и сама не знает, зачем… Да просто так… Ну… ну потому что бабушка очень добрая… и Катю никогда — никогда-никогда! — не наказывала и не наказывает. И наказывать не будет (что-что, а это Катя знает совершенно точно). Ни её, ни другого кого. Никогда.

Правда, родители говорят, что своих-то детей — Лёшу, Витю и Аню (Катиных папу и дядю с тётей) — она всё-таки иногда наказывала… и вообще — в строгости держала.

А вот внуков, говорят, она жалеет. (Интересно, почему?) Жалеет и балует. И некоторых даже «совсем распустила». И даже — «испортила». «Своей любовью».

Дело в том, что бабушка у Кати — учительница.

Когда Катя приезжает к ней на каникулы и они вместе идут по главной улице (на переговорный пункт звонить маме в Москву), все с бабушкой здороваются: «Здравствуйте, Катерина Романовна!.. Здравствуйте, Катерина Романовна!..» — только и слышно со всех сторон. И Катя знает, что все эти люди — бабушкины ученики. Бывшие, конечно (бабушка ведь уже на пенсии). Или их родители. Ну или дети. Катину бабушку Екатерину Романовну Кислову знают все — всё село её знает.

Потому-то она такая строгая (была). И требовательная (до сих пор осталась). Правда, в основном к себе самой. Потому что учителем быть — это большая ответственность. Очень большая. И Катя это хорошо понимает: а вдруг чему-нибудь не тому научишь?!

Потому-то и к собственным детям бабушка была строгой и требовательной — они ведь тоже были её учениками! Катя понимает и это: а вдруг другие ученики (и другие учителя! и другие родители!) подумают, что ты им, своим детям, пятёрки просто так ставишь?!

И именно поэтому — потому, что учительница — она, Катина бабушка, сейчас здесь: она приехала Катю учить. Учить писать.

Правда, писать Катю учат ещё и в школе… но это совсем, совсем другое дело. А читать Катя уже и так умеет. Сама. Да вообще-то она и писать тоже умеет… но пока только печатными буквами. А в школе их учат — учат, конечно, писать прописью. Но бабушка всё равно учит лучше.

Итак, Катя — первоклассница. Бабушка её — учительница. Друг друга они очень любят, друг в друге души не чают! — буквально. Друг по другу скучают, а увидятся — так и наглядеться не могут! И надышаться! И наобниматься! Да жить друг без друга не могут они! Ведь их даже и зовут одинаково!


Но самое интересное (или главное?.. или — невероятное?) — это то, что Кате нравится учиться! И что в общем-то она послушная девочка…

Тогда что же это? Что это было?

И главное — зачем?!

А вот непонятно, что. «То».

И непонятно, зачем. «Затем».

И если с Катей всё ясно — а ясно то, что ничего не ясно (причём до сих пор), — то с бабушкой… с бабушкой и вовсе. Тут даже и слов-то никаких не подберёшь.

Потому что бабушка… Ну вот зачем? Зачем, спрашивается?! Ведь Катя уже «сдалась»! И из убежища своего вышла! И учиться «согласилась»! И даже села уже за папин секретер и тетрадь свою «письменную» открыла, и ручку шариковую достала — приготовилась писать…

А бабушка — нет, вы только послушайте! Вы послушайте, что она говорит!

Она обещает Кате… приготовить ей… для неё…

Приготовить ей… гоголь-моголь! — любимый Катин десерт.

Причём обещает сделать это не после урока, а до!

И уже идёт! — уже идёт готовить! — то есть вот прямо сейчас! До письма ещё! До всего!

И Катя, радостная, — не то чтобы «не веря своему счастью», нет, как раз таки веря! — в бабушку свою верит она, как верят дети в Деда Мороза — доброго и всемогущего! — бежит за нею на кухню. И уже облизывается, предвкушая.

А на кухне бабушка берёт из холодильника яичко… даже два… тщательно моет их под краном… вытирает висящим справа от него льняным полотенцем… кладёт на стол… затем достаёт из шкафа беленькую эмалированную мисочку с бледно-жёлтым нарисованным на донышке тюльпанчиком (полустёртым, потому что это Катина мисочка, детская ещё), затем снова берёт яички… и, аккуратно по одному разбив и ловко разделив скорлупу на половинки, переливая густой, прозрачный, похожий на медузу белок (и как это бабушке не противно?) из одной половинки в другую и давая ему стечь, отделяет желтки… после чего добавляет к желткам сахар… слегка перемешивает… и маленьким серебристым венчиком начинает взбивать полученную смесь. Взбивает очень тщательно — аккуратными и быстрыми — лёгкими, летящими почти! — но уверенными, привычными руке движениями (бабушка не только учительница первая в мире, лучшая самая! — она ещё и готовит замечательно).

И вот, через считаные минуты гоголь-моголь готов!

Вуаля!

Сладкая и густая нежно-жёлтого цвета пенка, перелитая бабушкой в маленькую хрустальную вазочку-бокальчик — специально для Кати! — уже ничем не напоминает те сырые яйца (бе-е-е…), из которых была приготовлена. Даже ничего общего не имеет с ними. Ведь это действительно крем!

Крем де ля крем!.. Лучший из лучших! Самый вкусный на свете! Ах, гоголь-моголь, гоголь-моголь…

Катя быстро расправляется с угощением и спешит, бежит (бегом бежит!) в родительскую спальню, где стоит папин секретер, а на нём — лежит раскрытая тетрадь — ждёт её, дожидается… Вот Катя и торопится — к ней. Писать. А как же! Всё должно быть честно. По-честному должно быть!

Села. Устраиваясь поудобнее, нетерпеливо поёрзала. Уселась наконец.

И — по-честному! — с удовольствием! — с удвоенным старанием (ведь два желтка! плюс сахар!) принялась за дело.

И вот уже она пишет. Сидя за папиным секретером (это вам не просто «стол» какой-нибудь!), старательно выводит в тетради палочки… затем крючочки… Одна строчка, другая… третья… и вот уже полстраницы… и целая страница исписана… И не оторваться! Вот ведь понравилось! Как будто ей здесь, в тетради этой, как мама любит говорить, мёдом намазано!

Стоит ли рассказывать о том, что и на следующий день, едва придя из школы и пообедав… или нет… ещё чуть-чуть отдохнув (совсем чуть-чуть!) и чуточку поиграв (ведь надо же и поиграть человеку!) перед тем, как приняться за уроки, Катя спросила бабушку «с пристрастием»:

— А гоголь-моголь — сделаешь?!

Это она решила теперь так бабушку «шантажировать». Или вид делать, что шантажирует. Как будто бабушка могла ей отказать — сказать, что нет, не сделает. Или как будто без гоголя-моголя Катя не стала бы заниматься! В самом деле! Да конечно! — конечно, стала бы!

Но бабушка тоже «сделала вид». И пошла на кухню — готовить для Кати этот самый гоголь-моголь.

А потом они с бабушкой премиленько позанимались. Душа в душу!

Долго сидели… Не потому, что трудно было, а потому, что нравилось. Хотелось потому что.

И не только письмо, но и чтение сделали… И вообще всё — все остальные уроки, всё, что было задано. Конечно, это Катя делала уроки, а бабушка просто рядом сидела. Просто была рядом.

Но письму — письму — учила Катю именно она. Не так, как сейчас учат — «слитному письму» (а на самом-то деле скорописи — шариковой ручкой), а так, как учили писать раньше — ручкой перьевой, каллиграфическим почерком: наклонные линии с нажимом — ровные, идеально параллельные, выполненные твёрдой, спокойной и уверенной рукой… тоненькие линии без нажима — нитяные… или нет, как-то по-другому назывались они… волосные, вот! — волосные линии… Или «волосяные»?..

Тоненькая волнистая перепоночка-перемычка буквы «Н»… и такая же точно у буквы «Ю»… и у буквы «Э»… А уж как красиво выписывает бабушка их общую букву «К»! Никто и никогда не умел, не умеет и уметь не будет — так писать. Никто! И никогда.

Действительно — будто ниточки! — волосинки-паутинки шёлковые… — тонкие-тонкие, тонюсенькие… трепещущие на ветру… играющие в тёплых лучах первой осени — последнего лета…

Лета — бабьего:

«Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора…»

Помнится, читали они с бабушкой такое стихотворение. Вернее, это бабушка читала, а Катя слушала. Обеим оно очень нравилось. Это Тютчев написал. И ведь всё так, всё верно. Поэт изобразил картину ранней осени так, будто действительно нарисовал её, но только словами: и прозрачный воздух, и хрустальный день, и лучезарный вечер, и отдыхающее после страды поле… А уж кому, как не бабушке, знать об этом! Ведь и поле, и гуляющий по нему, срезающий тяжёлые колосья бодрый серп — всё это из её детства…

Бабушка много рассказывала Кате о том, как она росла, сколько было у неё братьев и сестёр… И как они все вместе ходили в школу — с раннего утра, босиком, за много километров отправлялись в путь… И о родителях своих рассказывала… И о своём дедушке Кузьме: как тот хлеба никогда не выбрасывал, но аккуратно ладонью со стола всё до крошки подбирал, собирал… одной рукой в другую смахивал и отправлял себе в рот. А ведь жили они вовсе не бедно! Не то чтобы уж очень богато, однако ни в чём не нуждались — не мёрзли и не голодали. Просто всё, что было в их доме: и этот стол деревянный, и вокруг стола лавки, и на столе — каравай, а под караваем — скатерть… — всё это сделали они сами. Сами и берегли.

И Катя слушала, слушала, как зачарованная: как выращивали лён… как собирали его… да как ткали из него холсты… чтобы потом шить из них рубашки и сарафаны… И как бабушка с сёстрами, маленькими тогда девочками, полоскали в реке длинные полотнища ткани, а затем, вытащив их из воды и растянув мокрыми дорожками прямо на траве, сушили-отбеливали на солнце…

«…И льётся чистая и тёплая лазурь

На отдыхающее поле…»

Нажим… волосяная… нажим… волосяная… Никто не умел так писать — только бабушка. А теперь ещё и Катя умела. Ну и ещё папа с мамой, конечно. И дядя с тётей. Но ведь они все не могли её учить: родители — на работе, тётя — вообще в другом городе! А бабушка — приехала и смогла. Потому что она на пенсии.

Вот такой у них с бабушкой был «секрет». Ведь недаром же они за секретером занимались, за папиным! (А не за Таниным столом, хотя бы и письменным.)

Бабушка выучила чистописанию всех своих детей и внуков. Неужели каждому готовила она гоголь-моголь?

Или для каждого были у неё какие-то свои, отдельные, методы? К каждому — свой, особый, подход… секретный маленький ключик…

В войну ведь, как известно, никаких «гоголей-моголей» не было — а Катины родители росли и ходили в школу именно в те годы.

Папа часто рассказывал им с Таней о том, как однажды бабушке удалось раздобыть где-то целый мешок сахару. Кускового. Она поставила мешок в буфет, а буфет заперла на ключ. А маленький папа этот ключ взял (без разрешения!), буфет открыл и, прорвав мешок с одного угла — так, чтобы не было видно, — вытащил из него один ослепительно-белый и, как слеза, прозрачный кусок — и… даже не «поиграл им в руке» — от одного только прикосновения к сладкому рот мальчика тут же наполнился слюной — как если бы вожделенный кусок уже был там. Едва успев осознать и не успев всерьёз, глубоко и надолго задуматься о природе столь парадоксального явления, эдакого соответствия-несоответствия, туда же — а именно в рот — он его и отправил. Практически сразу. Сахар, сколько мог, медлил, сладко тая, истекая совершенно немыслимой сдадостью-сластью, такой, что поневоле приходилось причмокивать, прихлёбывать, прихлюпывать (и даже как-то «по-французски» сёрбать), с плямкающим присвистом втягивая губами воздух и шумно сглатывая «нектар». Сахар съел, буфет закрыл, а ключ от него положил на место.

А на следующий день всё повторилось. А потом ещё и ещё раз… и каждый из них — «последний». «Разам» этим Лёша потерял счёт — удержаться от соблазна не было никакой возможности: куски были такими снежно-прозрачными, такими маняще-сверкающими… да попросту они были сладкими! А Лёша был… а Лёша был маленьким — самым маленьким в классе! И вечно голодным. Лет восемь было ему. А казалось, что шесть.

Преступление обнаружилось, когда «полный» и «целый» мешок сахару в один прекрасный день вдруг просто обрушился — рухнул: аккуратно прорванный угол его был нижним! И влетело маленькому Лёше от доброй Катиной бабушки (а тогда строгой мамы-учительницы Катерины Романовны) по первое число. Так влетело, что на всю жизнь запомнилось. И всю Катину жизнь, сколько она себя помнит, рассказывалось. И непонятно было: весело папе об этом рассказывать… или, наоборот, грустно. Так бывает — что трудно разграничить. И не знаешь, как реагировать — как, например, на заявление папы о том, что слова «сладкий» и «солёный» образовались от одного корня — корня солодки, в чистом виде чуть горьковатого даже. А ты только в третьем классе. Ну или «уже» — но тебе всё равно пока этого не объясняли, а объяснят, возможно, только в университете. И солодку ты пробовала только в виде микстуры от кашля, но ещё об этом не знаешь. А узнаешь только тогда, когда будешь поить этой же самой микстурой своих детей. А вырос он (не корень солодки, конечно, но Катин папа), догнав наконец по росту своих одноклассников, только к моменту выпуска из школы.

У мамы тоже были свои истории. Одна из них о том, как в эвакуации по самым большим праздникам их с бабушкой соседка по комнате доверяла маленькой Лиле выскрести начисто кастрюльку из-под манной каши, которую варила для своего грудного ребёнка. Лиля вычищала посудинку так, что мыть её, казалось, уже не было никакой необходимости, и мечтала о том, что вот когда она-а вырастет… то всегда — каждый день — будет варить себе манную кашу. Можете вы себе такое представить? Манную кашу — каждый день.

А другая история о том, как однажды та же соседка напекла печенья и спрятала накрытую полотенцем, а сверху «для верности» ещё и газетой, тарелку со свежей выпечкой под свою кровать, к стене, в самый дальний угол, откуда, несмотря на все эти ухищрения, всё равно пахло редким, почти невозможным в те годы, лакомством — тёплым ещё! — упоительно до полного умопомрачения.

Стоит ли удивляться тому, что при первом же удобном случае, когда в комнате не было никого из взрослых (Лилю оставили присмотреть за спящим младенцем), она полезла под соседкину кровать и тарелку эту «нашла». Не остановили её ни дальний угол, ни чистое полотенце, ни даже газета. Ни спящий на кровати малыш. «Догадавшись» о том, что драгоценные печеньица хозяйкой наверняка тщательно посчитаны-пересчитаны и что если она, Лиля, съест хоть одно из них, это тотчас бросится в глаза, более того — сразу станет понятно, кто именно съел, и что её, Лилю, обязательно накажут! — девочка решила все печенья обкусать: по краешку, совсем по чуть-чуть, но равномерно, по всему периметру, ровненько, очень аккуратно… — и тогда уж точно никто ничего не заметит. И не накажет. Обкусать. Что она и сделала — лёжа тут же, под кроватью, в пыли, темноте, тесноте и духоте… В духоте, но в какой! — в такой аппетитно-душистой духоте, что и задохнуться не страшно!

А ведь и было — страшно. Лиля помнит, как соседка неожиданно зачем-то вернулась: ноги в серых чулках и стоптанных башмаках прошаркали по комнате, встали посреди неё в замешательстве, удивившись, видимо, отсутствию «няньки», но вслух при спящем младенце ничего говорить не стали… затем приблизились к самой-самой кровати… что-то там поправили… ребёнок угрожающе закряхтел, просыпаясь… и тогда ноги сели его укачивать. Да и не только ноги уселись. На кровать. Отчего та провисла чуть не до пола! Хорошо, что тарелка с печеньем стояла в самом дальнем углу, а худышка-Лиля притаилась у самой-самой стены — иначе соседка села бы прямо на неё! Всё это время девочка лежала, не шелохнувшись, замерев от страха, задержав дыхание перед тарелкой с ароматно-песочными кружочками, которые всё ещё тепло и нежно дышали ей в лицо… а половина из них уже была ею обглодана. Лежала, опасаясь чихнуть ненароком (в носу моментально засвербела вся «подкроватная» пыль) или кашлянуть (в горле внезапно запершили все «печенные» крошки). Лежала, сглатывая слюну и более всего на свете боясь, что вот-вот, сейчас в желудке у неё, не сытом, но лишь раззадоренном нечаянным (но и не вполне невинным), не совсем предумышленным (но ведь никем и не дозволенным) пиром, оглушительно заурчит.

А что было дальше: куда девалась соседка (и девалась ли?) и как она, Лиля, вылезала, отряхивая пыль с живота, локтей и коленей и оправляя мятое платье, как в десятый раз облизывала и утирала губы, обеими ладонями проверяя, не осталась ли, не дай бог, на лице, хоть одна сладкая «песчинка», как раскрылся её обман и что за этим последовало — не помнит.

Это о том, что касается сладостей. Что до тетрадей, то их вообще не было в те годы — все письменные уроки делали… да на газетах же и делали их (если, конечно, были газеты). А писали всё равно каллиграфическим почерком: нажим… волосяная… нажим… волосяная… Поэтому совершенно непонятно: какой там был «ключик»? — тогда… Да ещё и «к каждому».

И вот теперь Катя училась писать в чистейшей тетради в косую линеечку, любовалась на первоначальную осень — ту, что стояла наяву, за окном, — тёплую, тихую, всю в трепетных золотых косицах по кроткому, но всё равно праздничному лазоревому небу, от которого неизменно захватывало дух!.. и ту, что открывалась ей в стихах — благодатную, умиротворённую, немного грустную… связывая их в себе воедино волосяными линиями — нитями тонкими до прозрачности, почти незримости, паутинно-хрустальной хрупкости… но в то же время и самыми прочными на свете — да потому, что без нажима — и уплетала гоголь-моголь, как говорится, за обе свои худенькие щёки.

Но — и так говорится тоже — «недолго музыка играла»: вскорости Катина мама заметила, что в холодильнике как-то уж очень быстро, просто даже подозрительно быстро! — стали заканчиваться яички. Просто пропадать стали. Только успевай покупать!

И пришлось Кате с бабушкой «расколоться» — признаться, что это Катя… занимается с бабушкой… «за гоголь-моголь».

Мама очень рассердилась тогда. И теперь уже не Катиному папе когда-то в далёком детстве, а Кате с бабушкой здесь и сейчас влетело по первое число. И первокласснице, и первой и самой лучшей учительнице — обеим. Мама сказала, что бабушка Катю «совсем распустила» и что теперь Катя из неё, то есть из бабушки, «верёвки вьёт».

А она и не вьёт вовсе. Разве что чуть-чуть совсем… повила. Но больше уже не вьёт, точно не вьёт — добровольно пишет.

Катя знает, что учиться ей всё равно нужно.

Просто она очень любит гоголь-моголь.

Мама сказала, что «нечего», что Катя и так, и без гоголя-моголя — «без баловства!» — может и должна заниматься.

И бабушке готовить для внучки французские (да французские ли?), равно как и любые другие десертные изыски — в особенности перед уроками! — строго-настрого запретила.

Ну а Катя что?..

А Катя — делала уроки. Училась. Занималась. Да она и так занималась бы…

Вот она и занималась. Подумаешь… в самом-то деле.

И без гоголя-моголя бабушка выучила Катю писать, и писала Катя — лучше всех в классе!

Учительница Галина Сергеевна даже вызывала Катю к доске, чтобы та в специально отведённом для этого месте (в разлинованном левом нижнем углу её), писала новые буквы — для всего класса. Чтобы все видели, как надо.

И так — каждый день!

Катя очень этим гордилась. И когда учительница однажды спросила, кто же это научил Катю так хорошо, так красиво писать, она ответила, что это бабушка, потому что она, Катина бабушка, — тоже учительница. На весь класс сказала — громко. Чтобы все слышали и все знали, какая у Кати бабушка и как Кате с ней повезло.

Но вот что интересно.

С тех самых пор, с того самого первого класса — мастер-класса! — бабушкиного — потому что бабушка, конечно же, была Мастером — мастером своего дела и большой мастерицей во всех других делах, за какое бы ни взялась! — Катя так и не ела гоголя-моголя.

Вот так и не ела. С тех самых пор. Причём ни разу. Ни одного. А уж сырые яйца она и вовсе — на дух, как говорится, не переносила. И не переносит.

А про несырые почему-то думает, что часто их есть вредно, что в них, а точнее в их желтках, — один холестерин. Чистый. Ну то есть голый. Нет, она знает, конечно, что есть их можно и даже нужно, но нечасто — один-два раза в неделю, не более.


Но вот как раз эти-то самые «один-два раза в неделю» Катя и забывает их есть. А когда вспоминает, что нужно, — то почему-то в этот самый день ей яиц… ну совершенно не хочется. Ну вот почему-то. И поэтому она не ест их вовсе.

А теперь учёные говорят, то есть пишут, что никакие они, яички эти, не вредные и что весь холестерин, какой в них есть (или даже не холестерин он, а холестерол?), — полезный. Самый что ни на есть.

А ещё пишут — что ещё в них есть… (уж что есть, то есть! — есть так есть!) да чего уж там… Что в них содержится лецитин, необходимый для работы мозга.

Особенно детского.

Особенно в период роста. И — обучения.

Неужели бабушка уже тогда об этом знала?

Ах, гоголь-моголь, гоголь-моголь!.. Сдаётся автору, он и не то ещё мог бы… И не то ещё смог бы он!

Ведь недаром же он — моголь…

А уж как удивилась маленькая Катя — и даже рассмеялась! да прямо в голос! — впервые услышав имя великого русского писателя!

Ах, как она веселилась тогда! Какая замечательная — сладкая, весёлая! — вот уж действительно вкусная! — оказалась у него фамилия!

«И как же, наверное, хорошо он пишет!..» — думала она, предвкушая.

***

Кружевным рисунком на асфальте

Солнышко очнулось ото сна…

Дни считаю, загибая пальцы,

Ведь уже не лето, не весна —


Тёплая, улыбчивая осень…

И шепчу: «Не уходи, постой…» —

В ласковую шёлковую просинь

В зелени акации густой.

Получилось!

Осень… Тонкой паутинкой

Бабье лето пролетит…

Померещилась картинка:

Чья-то девочка сидит…


Издалёка… ближе… чётче…

Будто было то вчера:

Пишет палочки, крючочки

Тонким почерком в тетрадь.


Тишина… И вдруг — вскочила!

И — бегом! Бегом сказать:

— Получилось!

Научила

Внучку бабушка писать.

Наука Созидания

Скажите: сколько раз Вы плакали,

корпя над каверзным заданием?

Смешные детские каракули,

они — основа мироздания.


Скажите мне — вот Вы! — что было бы?

Когда б Вы не постигли главного:

и золотую рыбку выловить,

и отпустить — её же — в плаванье


в слезах, соплях, чернилах кляксами

над горе-опусами рваными —

счастливая (хоть и несчастная

порой) Наука Созидания.

Ужас

Галину Сергеевну нельзя назвать писаной красавицей.

Катя в свои шесть лет (на самом деле неполные семь, но всё равно — рано пошла в школу), прекрасно это понимает.

Нет, она не очень красивая и не очень молодая уже, их первая учительница. Так Катя считает. Но… но до чего же она хорошая — их Галина Сергеевна! Добрая! Милая! Как не любить такую?

И Катя готова любить её — всей душой, всем сердцем! Да она — уже, уже её любит! Как же можно?! — свою учительницу! — первую! — единственную, неповторимую и ненаглядную! — не любить. Да Катя её — боготворит!

И она будет помнить и любить её всегда-всегда, всю жизнь, несмотря даже на то, что во втором классе к ним придёт Ольга Ивановна, а Галину Сергеевну Катя больше никогда — никогда-никогда в жизни! — не увидит… Но и Ольгу Ивановну она тоже будет любить — и тоже всей душой и всем сердцем… беззаветно!

А затем, в третьем, придёт Татьяна Витальевна, и её Катя тоже будет не то что любить — обожать! Просто так, ни за что! А также и за то, что однажды Татьяна Витальевна посреди урока бросит весь их класс и бегом отнесёт её, Катю, на руках в кабинет учителя труда, и там трудовик кусачками (!) перекусит и снимет с Катиного опухшего и побагровевшего безымянного пальца маленькое стальное колечко от занавески…

«Вот, полюбуйтесь, обручилась!» — скажет Татьяна Витальевна этому пожилому и жилистому очкастому дядьке в синем войлочном берете и в синем же сатиновом халате — трудовику, которого Катя почему-то побаивается… Скажет и улыбнётся… Отчего трудовик тоже улыбнётся, тут же перестав быть страшным, и окажется, что он тоже, как и Татьяна Витальевна, добрый, только виду не подаёт.

А потом, через много-много лет, Катя даже забудет, с кем это она тогда, в третьем классе, «обручилась»… Кажется, с Венькой Саниным… У них и дни рождения друг за другом, и он был в Катю влюблён, и всё смотрел, смотрел на неё со своей первой парты… так что Катю это стало даже уже немножечко раздражать, а потом стало раздражать очень, и она даже пожалела уже, что с ним обручилась.

У Кати сохранятся все фотографии их «Б» класса тех лет: третьего, второго и, конечно же, первого!

Самая первая фотография сохранится… На ней Галина Сергеевна в небесно-голубом — любимый Катин цвет! — пушистом и нежном… — конечно! ведь только такое и может быть надето на любимой учительнице! — мохеровом свитере… Зимой фотографировали…

Фото чёрно-белое, но для Кати оно всё равно что цветное… Таким навсегда и останется — цветным.

Милая, дорогая Галина Сергеевна… Она чуть наклонила голову… лицо в нежном обрамлении коротких и густых русых волос… — у неё не только имя, у неё даже и причёска какая-то такая… ласковая!.. — смотрит на Катю с крошечного портрета и тихо улыбается…

А вокруг Галины Сергеевны и ниже её — они, её цыплята, ученики первого «Б» класса. Маленькие и смешные. И Катя — смешнее всех — в самом низу.

И хорошо! И правильно! — потому что очень уж плохо она получилась: нелепый коричневый бант на голове (Катя в тот день забыла… или не знала?.. что форму надо было парадную надеть и бант повязать — белый), коротко подрубленная детсадовская чёлочка, прищуренные от яркого света лампы маленькие глазки и дурацкая узкогубая улыбка — чтобы не показывать зубов — там у Кати тёмные пломбы, и она стесняется улыбаться. Её сестра Таня скажет потом, что улыбочка эта Катина — ехидная, и придумает Кате очень обидное прозвище и будет над ней…

Ну и ладно. Главное — что Галина Сергеевна — словно Елена Прекрасная! (ах, даже жалко, что не Еленой зовут её!) — всё равно самая красивая, самая из всех лучшая, самая умная и самая добрая — на самом верху и в самом центре.

Но это всё будет потом, потом… а пока…

А пока — сентябрь. Ясное осеннее солнце освещает и согревает классную комнату. Оно даже слишком тёплое и слишком яркое для этого времени года. Окна — три огромных прямоугольника — абсолютно! — ослепительно белого света! Это там, снаружи, голубое небо и начинающие золотиться деревья… А здесь — только свет, свет, свет… И это тепло… Потом Катя узнает, что такая погода называется «бабье лето»… как-то не очень красиво… Или уже знает?.. уже слышала?.. А сейчас — так хорошо… И от этого хочется зажмуриться и улыбаться… И сидеть так долго-долго…

И слушать… слушать…

В классе тихо. Все что-то пишут…

Мальчики в синих форменных костюмчиках…

Девочки в коричневых платьях и чёрных фартуках… — но сейчас на ярком свету трудно цвета различить… Катя просто их знает… — с белыми воротничками… у кого они из шитья, у кого — кружевные…

Бантики, хвостики, косички…

И у всех-у всех девочек… и даже у вихрастых мальчишек… пушистые и золотые на просвет волосы… Все они склонили головы и пишут что-то в своих тоненьких тетрадках… И она, Катя, тоже что-то должна писать — в своей.

Галина Сергеевна идёт по проходу между партами, от тёмно-зелёной доски вглубь класса… И от этого — от того, что она вот так тихо идёт — высокая, стройная… в таком красивом и модном — в талию — нежно-розовом кримпленовом платье… От того, что оно так идёт ей… — её лицу, мягкой улыбке, добрым карим глазам, тихому голосу… её золотистым волосам — волнистым, аккуратно причёсанным… — всему её облику… И от того, что она вот так вот идёт — просто идёт — так хорошо на душе, так светло и спокойно…

Так же хорошо, как от этого почти летнего тепла, от чистого и яркого солнечного света, от голубого и прозрачного неба, проглядывающего сквозь кружево высоких и тонких плакучих берёз, медленно полощущих в воздухе тонкие длинные ветви с мелкими золотистыми листочками…

Галина Сергеевна доходит до последней парты и, огибая её, перемещается в другой проход между столами. Теперь она идёт обратно — к доске. И Катя видит её уже со спины.

Галина Сергеевна останавливается возле второй парты, как раз перед Катей, чуть наискосок через проход… (Катя сидит как раз за четвёртой) и что-то проверяет в тетради у Искандера Мухамеджанова… или у Димы Кутузова… Или у Риты Морсовой?.. Кажется, всё-таки это был Искандер…

Галина Сергеевна чуть наклоняется, и тут…

И тут Катя видит, что платье у неё поднялось, даже как-то задралось, — ткань, оказывается, слишком плотная, грубая, колом стоит, — и из-под платья… видно что-то белое и кружевное.

Нет, не комбинация, какие есть у мамы. А белые кружевные… панталоны. Они обтягивают Галины-Сергеевнины ноги в самом их верху.

Катя спохватывается и поспешно отводит взгляд от белого и кружевного. Но поздно.

Внезапная догадка, страшная истина осеняет её.

Так значит… Так что же это получается?.. И почему же она раньше?.. Как же так?!.. А раньше-то что же она?!.. Ужас какой…

Собственная логика убивает Катю, что называется, наповал. Не оставляя ни малейшего шанса на выживание.

Ведь раз панталоны надели, значит, их — и снимают!

Но… как же это возможно?! Ведь это же — Галина Сергеевна! — Катина учительница!! Её… идеал. Что-то прекрасное… вроде той необыкновенной куклы, какой у Кати никогда не было и не будет. Только во много раз лучше — ещё восхитительнее, ещё недосягаемее. Принцесса, добрая фея из сказки!

И тут — такое.

А раз панталоны снимают, то значит… и в туалетх о д я т.

А иначе зачем же тогда снимали?!

Лучше об этом не думать. Не думать совсем. Никогда. Никогда! Навсегда!!

Но уже поздно.

А дальше — больше. И ещё хуже мысли. Ещё ужаснее.

Так значит… значит, и Брежнев… и Брежнев — т о ж е!!..

Катя представила себе Брежнева: вот идёт он, старенький… весь в орденах… по длинному коридору… И Катя почему-то представила себе не школьный коридор — тускло-зелёные стены, коричневый, цвета какао с молоком, «пластилиновый» линолеум, — а коридор их квартиры: светлые стены… янтарный паркет…

Вот идёт, значит, Брежнев — старенький, весь в орденах… И ордена золотятся и позвякивают на светло-сером кителе… Нет, не на кителе, а на светло-сером, как у Катиного дедушки, парадном пиджаке… (Катя знает разницу!) Это Катин дедушка так ходит по коридору, когда приезжает к ним в гости… Дедушка старенький, он воевал и был ранен, он ходит медленно… и его ордена… нет, у дедушки медали в основном… тихонько так, нежно так: звяк-звяк, дзинь-дзинь… — звенят-позвякивают…

И вот проходит дедушка-Брежнев по коридору, доходит до туалета, открывает дверь… Нет, сперва свет включает… Потом открывает дверь… Потом дверь закрывает…

Катя зажмурилась. Но даже и так — с зажмуренными глазами и закрытой дверью — она всё равно — в и д е л а.

Видела, видела!!

Как — Он! — Брежнев!! — сидит!! — весь в сиянии жёлтой электрической лампочки, весь в блеске своих золотых орденов!..

…на их домашнем толчке. Без штаноу (это Катина бабушка так говорит — «без штаноу»). Штаны внизу болтаются. И даже валяются уже. Спущены потому что. И вид у Брежнева при этом очень торжественный и немного глупый. Но сам он Катю не видит, он даже не подозревает о её, Катином, существовании — он как будто спит.

Кате с трудом удаётся отогнать видение-наваждение.

Брежнев, бабушка, дедушка… Дедушка — это другое. Дедушка и в ситцевых семейных трусах с детским рисунком (красно-белые зайчики по апельсиновому полю) по огороду ходит — и ничего — подумаешь! И в заплатанных штанах — Катя каждую цветную латку на них знает, все их наизусть помнит, а они всё прибавляются и прибавляются… — все колени у деда в земле — это он так, ползком, грядки пропалывает… И это ему бабушка говорит «без штаноу»… уж и неважно, по какому поводу.

Но — Брежнев… Как же так?!.. А вот выходит, что так. Такого Катя не ожидала. Никак не ожидала.

От Брежнева? От Галины Сергеевны? От себя? Она и сама теперь не знает.

Ах, лучше бы и не знать, лучше бы и не видеть ей никогда тех белых кружев!!..

Что там они писали в тот день?.. По какому предмету?.. Катя навсегда забыла.

А вот розовое кримпленовое платье, нечаянные белые учительницыны панталоны и Брежнева — в цепенящем сиянии собственных звёзд загадочным золотым божеством восседающего (по непонятной совершенно причине!) на их семейном унитазе — Катя запомнила на всю жизнь.

Ужас.

Близнецы

Мы друг на друга в целом непохожие.

Какие есть! Другого — не дано.


Без стука вхожие, душе пригожие,

Мы — «вышли рожею»: вдвоём — одно.


Мы друг для друга солнечными зайцами

Являемся! — такие молодцы!


И даже ничего, что разно… полые.

Какие есть! Однако, близнецы.

Голая тётенька

Доподлинно не известно, кому из них первой пришла в голову эта мысль:

— А давай голую тётеньку нарисуем!

Но почему-то хочется думать, что всё-таки Соне. Именно ей.

Почему-то хочется верить, что Катя эту идею лишь подхватила:

— Давай!

И они с радостью принялись осуществлять задуманное.

Нет, не дома, не на бумаге. А на улице: во дворе, на асфальте — цветными мелками.

«Это хорошо, — думали обе, — можно будет нарисовать её — большую! В натуральную величину. Или даже ещё больше».

Но не возле самого подъезда, нет, там рисовать нельзя. Там вечно бабушки ругаются, что из-за этих их с Соней рисунков, по которым им, бабушкам, приходится ходить, они, бабушки, мел на подошвах своих тапочек приносят в дом, в свои квартиры.

А жаль, потому что рисунки-то очень уж хороши! Красивые рисунки: огромные — в человеческий рост! — радужные петухи, домики с разноцветными, тоже радужными, заборами, кирпичными трубами и крутыми спиралями поднимающегося из них белого или даже лилового дыма… кудрявые яблоньки с наливными розово-золотыми яблочками… и прочие «цветики-семицветики».

И обязательно какая-нибудь Принцесса, а рядом с ней — какой-нибудь Принц. Желательно попрекраснее. И его конь. И её собачка. И их карета с нарисованной на дверце короной. И кошечка какая-нибудь. С розовым носиком, щёчками-подушечками, огромными — «мультфильмными» — глазами-глазищами и длинными-предлинными усами-усищами. И с бантиком. И с хвостом пышным. Хвостищем. А рядом с ней — зайка. Носик-щёчки-глазки-усики похожи на кошачьи, но, в отличие от кошки, уши у зайки длинные-предлинные. А хвостик, наоборот, коротенький. И в лапках, естественно, морковка.

Однако Принцессы с Принцами в последнее время «попадались» девочкам всё чаще.

И что это за идея такая дурацкая — с тётенькой? Далась она им, тётенька эта…

Но, раз решили, — надо рисовать. Пошли на большую асфальтированную дорогу, что шла в обход берёзовой рощи. Через эту самую рощу, по насыпанной гравием аллейке, напрямик к дому и из дома обычно и ходили все жильцы, все соседи. А тут, по асфальту, мало кто ходил, только мамы с колясками иногда гуляли. А сейчас вообще никого не было.

Первым делом персиковым мелком нарисовали тётеньке контуры её тела: туловища, рук, ног и головы на длинной шее.

Затем, каждый раз подбирая мелок соответствующего цвета, нарисовали красивую высокую, как у принцессы, причёску (жёлтую) и украсили её лентой (голубой).

Большие глаза (тоже, естественно, голубые) с длинными ресницами, дугообразные брови (тоже, естественно, жёлтые), прямой нос (персиковый, разумеется), и наконец — ярко-розовым! — нарисовали тётеньке «фигурные» губы. Не очень естественно, но зато красиво.

К голове пририсовали уши с драгоценными, свисающими, словно две огромные капли, серьгами.

На руках тщательно прорисовали пальцы… и даже ногти «накрасили» — ничего не забыли.

И ноги тётенькины «обули», нарисовали ей туфли: на высоком каблуке и, как у невесты, белые — очень модные и элегантные.

Но почему, спрашивается, с чего это?! — вздумалось им рисовать её — голой! Ну нарисовали бы, действительно, Невесту! В белом платье! С фатой! Или, как и всё время до этого, очередную Принцессу в целомудренном нежно-сиреневом платье колоколом, из-под которого видны лишь острые носы классически-бальных туфель с огромными бантами… Да видно, прошло для Кати с Соней время «колокольных» платьев — отзвенело.

Ну что ж, голую так голую! Ведь голых тётенек в своей жизни уже успели они повидать. И даже навидаться их успели они. Катя, например, видела таких в совхозной бане, куда её водили мыться, когда она гостила у одной из своих бабушек.

Соня решила рисовать тётенькин верх. Двумя полукружьями она изобразила ей полные груди, и в центре каждой — по розовому кружочку. Кружочки эти Соня выводила с особым тщанием, с нажимом — закусив кончик языка и громко сопя. Несколько раз прошлась, не поленилась.

Кате же достался низ. Там она нарисовала-закрасила аккуратный треугольничек.

Они так увлеклись этим своим делом, так самозабвенно ползали с мелками по асфальту, так сосредоточенно пыхтели, рисуя, что совсем не заметили, как к ним подошла какая-то… тётенька.


Нет, не голая — одетая: в тёмно-зелёную юбку и в зелёную же, но только светлую, трикотажную кофту. С какими-то даже розочками по круглому вырезу вышитыми. Почему-то Катя обратила на них внимание.

И обутая — в светлые босоножки. Их-то, эти самые босоножки, и увидели девочки первыми. Но было уже поздно.

Тётенька к тому же была не одна, с нею был какой-то дяденька. Он тоже был вполне одет. Очень даже одет: на нём был тёмно-серый костюм и коричневые сандалии, но не на босу ногу — а на грязно-бежевые носки.

Девочки и опомниться не успели, не успели хоть как-то прикрыть своё творение… — да и чем бы они его прикрыли? в натуральную-то величину!.. — как:

— Что это вы тут рисуете?! — строго раздалось у них над головами.

Это тётенька спросила. Дяденька молчал.

— А… да это мы вот… такую… тётеньку рисуем… — поспешила ответить Катя.

Она старалась говорить как можно спокойнее, как ни в чём не бывало, и как можно невиннее, мол, ничего плохого мы тут не делаем, ничего такого не рисуем… — авось, подумают, что показалось им…

А получилось почему-то, что она не говорит, а не то пищит, не то лопочет — лепечет что-то невразумительное — неуверенным, предательским этим, тонким детским голоском.

— …и у неё вот тут вот… такая… кофточка! — пришла наконец в себя, нашлась и поспешила ей на выручку Соня.

И быстро-быстро, однако не теряя при этом чудесным образом вновь обретённого самообладания, стала она пририсовывать кофточке ворот и рукава «фонариками», а по всему «матерьялу» — скорее, скорее! — крупные розовые кружочки-горошки, дополнявшие те другие два, уже существующие.

— …и такая вот юбочка! — подхватила Катя, мгновенно поняв Сонин замысел и оценив её находчивость.

— А тут у неё такая вышивочка, а это такой вот… цветочек!

И, краснея от стыда, чуть ли не носом уткнувшись в асфальт, Катя стала быстро пририсовывать к треугольничку длинный стебель с листьями — тюльпан! — и срочно рисовать другие такие же тюльпаны по всей юбке.

Да! И контуры самой юбки! — юбку-то впопыхах чуть не забыла она! Такую же — полупрозрачную, как молниеносно и гениально изобретённая Соней кофта. Быстрее, быстрее, быстрее…

Готово! Уф!..

Всё это время тётенька с дяденькой стояли рядом и молча наблюдали за их художествами. Оба были серьёзны, но почему-то Кате показалось, что всё-таки они… совсем чуть-чуть, но улыбаются. И ругать их не станут. Наверное, девочкам всё-таки удалось их обмануть, обхитрить. Наверняка теперь они, эти прохожие и одетые дяденька с тётенькой, думают, что обознались: ведь нарисованная тётенька тоже одета! Теперь-то уж точно. Поди узнай, какой девочки её задумали, поди проверь! Поди докажи, что там раньше было нарисовано!..

…а чего, наоборот, не было.

А теперь и придраться не к чему: кофточка — в горошек, юбочка — в цветочек.

— Хм… Ну ладно, — наконец подала голос тётенька.

Не та, которая нарисованная, а та, которая одетая и с дяденькой. И оба они наконец развернулись и наконец-то ушли.

Ушли! Кажется, пронесло…

Хорошо, что тётенька с дяденькой оказались незнакомые, не из их с Соней подъезда. Вообще не из их дома. А то, возможно, они всё рассказали бы родителям!

Потому что — ну откуда?! — откуда, спрашивается, было им — им всем: Кате, Соне и тщательно одетым и очень бдительным гражданам прохожим, а также находившимся на тот момент дома и ничего не подозревавшим родителям девочек — откуда им всем было знать тогда, в то время, что пройдёт совсем-совсем немного лет, и таких вот голых тётенек (и девочек, кстати! и мальчиков тоже!) будут рисовать в специальных детских книжках. Развивающих.

И в учебниках по «Окружающему миру» для третьего, например, класса — тоже будут. В этом самом окружающем мире — если и не во всём, то уж «в отдельно взятых» его странах точно.

И что в учебниках по анатомии для старших школьников — не здесь и сейчас, а уже там и тогда — у них дома, в той стране и в то время — рисовали и похуже, и похлеще картинки: например, всякие там скелеты…

Скелеты! и страшных, ну просто жутких!.. и даже не «дяденек», а дядек!

И не просто каких-то там «голых» — а с совсем! — а с начисто!! — содранной кожей, выпученными глазами, диким оскалом зубов и адски-невыносимо-красно-бело-полосатыми мышцами.

И в позах  дурацких. Дурацких и глупых.

Вот.

Платье

Я не нарочно! Не хотела!

Да говорю же! — сгоряча!

Мне это подарили тело —

Как шубу! — с барского плеча!


Оно душе не по размеру

И не по сердцу моему!

Сказали мне: «…слепая вера…

…и октябрята-пионеры…

…и снято-принятые меры…

…тебя приучат — ко всему».


А я — как будто заблудилась,

И мне назад дороги нет.

Забыла уж, зачем спустилась,

Но — надобно найти ответ.


Как в этой сказке — грубой, глупой! —

«Найди мне то, не знаю, что!»

А всё вокруг — или тулупы,

Или дурацкие пальто.


Возьми меня — к себе! — обратно!

Я буду доброю душой!

Но из далёкой выси ватной

Мне Голос: «…вырастешь большой…


…износишь каменное платье…

…чугунный посох… сапоги…

…железны… может, и оплатишь…

…свои — забытые — долги».


Тому, кто сызмальства не ропщет

И кто истопчет сто дорог,

Подарит Мудрый Гардеробщик

В конце прогулки… номерок.

Побег

Кажется, они во что-то играли.

Или он просто так подошёл к ней на перемене?..

Кто? Да Венька Санин, вот кто. Веня.

То ли она уже тогда ему нравилась, то ли потом, после этого, нравиться стала…

Но вот он подошёл. Очень близко! Он как будто преследовал её. Как будто в шутку. То есть в шутку. Ходил следом. Не отставал ни на шаг. Куда она — туда и он. Она идёт — и он идёт. Она стоит — и он встанет. Они смеялись тогда — оба… И все смеялись.

И вот он подошёл и встал перед ней — лицом к лицу. В этом-то всё и дело! Проходу не давал! Буквально.

И тогда она взяла Веньку за лацканы его синей школьной курточки… они ведь были школьниками — во втором классе учились… или, может быть, в первом… взяла не то чтобы очень сильно — тоже ведь в шутку — ей показалось, даже ласково… и стала отталкивать от себя, одновременно наступая, с нарочито недовольным видом, со «страшным» лицом — шуточно страшным, конечно.

Это было весело — они с Венькой смеялись и все вокруг смеялись тоже: и Соня Кулешова, и Маша Кодзасова, и Артур Добронравин, и ещё кто-то… И кажется даже, Катя сказала тогда сердито-грозно, тоже в шутку: «Да отстанешь ты от меня, в конце концов, или нет?!»

И вот так они наступали-отступали-пятились… Катя наступала, а Венька отступал и пятился, пятился…

Пока вдруг не запнулся — он и так-то был не очень ловким, а тут ему ещё и задом наперёд пришлось идти…

…и не полетел со всей силы, вернее, со всей высоты своего роста, пусть и не очень высокого, даже маленького тогда, но всё-таки…

…не упал и не ударился затылком — со всего размаху! — грохнулся! — треснулся!! — о пол школьной рекреации.

А Катя, естественно, полетела на него — ведь она всё ещё сжимала в руках лацканы его синей курточки…

Венька ХРЯСНУЛСЯ та-а-ак!! — что что-то зазвенело в Катиных ушах, и сотряслась-содрогнулась вся школа, и загудел железобетон перекрытий.

Хоть пол рекреации и был устлан толстым линолеумом — таким, казалось бы, мягким на вид, «пластилиновым»…

С которого дежурные старшеклассники вечно заставляли их, первоклашек и второклашек поднимать бумажки: «Девочка, подними бумажку!» Ну или «мальчик, подними». И с которого учителя заставляли ластиком оттирать тёмные полоски — следы от обуви на чёрной резиновой подошве.

Хоть, в общем-то, в такой обуви даже и не разрешалось в школу ходить! Директор не разрешал. Сам, лично — стоял каждое утро в дверях одной из лестниц, ведущей из вестибюля на верхние этажи (другую на это время приказано было запирать) и проверял наличие у учащихся сменки.

Вернее, не сменки как таковой — наличие мешка с оной проверяли на входе в здание школы ученики дежурного класса во главе с дежурным учителем, — а сменки «не простой, а золотой», не абы какой, а особой: по решению директора школы Юлия Вильгельмовича Жизельского — решению, одобренному и принятому учителями — всеми до единого, единогласно! — каждый школьник с первого по десятый класс, приходя во вверенное руководству Юлия Вильгельмовича учебное заведение, обязан был переобуться в… домашние тапочки.

На светлой (это важно!) подошве.

И так — в домашних тапочках (на светлой подошве) — целый день по школе ходить. В тапочках.

В которых, понятное дело, никто не ходил. Кроме Васи Осокина, шестиклассника, сына Нелли Игоревны, заведовавшей в те времена школьной библиотекой. И кроме первоклашек. Ну и, может быть, ещё второклашек с третьеклашками.

Старшеклассницы изящно предъявляли строгому директору стройные ножки в босоножках или туфельках на светлой (!) подошве, ребята тоже как-то выкручивались — некоторые ходили… ну, например, в кедах (хотя и это тоже было запрещено — в кедах можно было появляться лишь на уроках физкультуры). Словом, всякий здравомыслящий ученик норовил (и ухитрялся-таки) обойти строгие «жизельские» обувные нормативы.

Однако младшие школьники обязаны были соблюдать школьные законы и правила поведения неукоснительно. «Школа — ваш второй дом. Вы же у себя дома в ботинках не ходите!» И не поспоришь.

И с директором школы не поспоришь тоже: с таким пожилым, седовласым, носатым… похожим на инспектора Жюва из смешного французского кино. Но только директор, в отличие от своего почти двойника, был не весёлым, не смешным и не глупым — а мудрым, умудрённым — настолько мудрёным у, что даже уже и не смешно.

Совсем не смешно. А страшно — когда сам Жювельский с раннего утра стоит на страже школьного миропорядка и проверяет наличие у тебя белых тапочек. У Кати душа в пятки — в эти самые тапочки, будь они неладны, — и уходила.

Правда, ей повезло: у неё были не совсем тапочки и не совсем домашние, а такие полуботиночки — вельветовые, красные, на шнуровке и на светлой (!) подошве. И даже на небольшом, как у настоящих ботиночек, каблучке. Так что совсем даже и не стыдно было в них ходить, а очень даже приятно, удобно и здорово. Это мама ей купила. Молодец, мама!

А в тон тапочкам — красная кофточка шерстяная. Тоненькая, но тёплая. Потому что Катя часто болела. И, чтобы не простужалась, мама ей кофточку велела надевать — от сквозняков.

Но вот с кофточкой в тот день как раз и не повезло ей.

Завидев красную кофточку, Жювельский…

…или просто Жюв, а если точнее и совсем уж попросту — Жуф — с глухим [ф] на конце, ведь именно так и звали его незнакомые с французской фонетикой ученики (в школе иностранным языком шёл английский). А некоторые, самые отчаянные, так даже и на парте выцарапывали, и на стенах коридоров, и на школьном заборе писали это слово из трёх букв. И не только из-за невероятного внешнего сходства «отца родного» (ну раз уж школа — «второй дом») с киношным горе-инспектором, но и по первым буквам ФИО: Жизельский Юлий Вильгельмович — ЖЮВ. Вот такой редкий случай. Ну просто редкая удача! Или неудача. И самые «грамотные», понятное дело, прямо так и писали: не «ЖЮВ», а «ЖУФ». Катя поначалу всё думала-недоумевала: «Что же это за Жуф такой? На „жука“ похожий… Или даже на Жука? Есть такой фигурист-тренер, очень строгий. Только „Жуф“ страшнее звучит… И кого это, интересно, он там „жувал“?» Ей прямо так и слышалось, как он жуёт: «…Жуф-жуф-жуф!..» — точно взаправдашний жук своими жвалами… Тогда она ещё не знала, что «ЖУФ» — это про директора, который…

…завидев красную кофточку, коршуном бросился на Катю! и…

Нет, не то. Не бросался он коршуном. Тогда, может быть, «ринулся, как разъярённый бык на красную тряпку»? — ведь красная же кофточка… Ну или «как Серый волк на Красную Шапочку» — по той же причине… Однако орлиный жювельский нос упорно просил иного сравнения. Ну так, может быть, всё-таки «коршуном»?.. Ведь у него же и «глаз, как у орла».

Но нет, нет и нет. Жизельский-Жювельский-Жуф вовсе не был разъярён, он был спокоен как никогда — как всегда. Как-то по-змеиному спокоен. Или по-совиному?.. Сова ведь — тоже хищник…

Он посмотрел на Катю как… как удав на кролика — вот оно, нужное сравнение! — и велел ей шерстяную кофточку снять. Ибо все ученики от мала до велика в стенах учебного заведения обязаны быть одеты по форме. Девочки — в коричневые платья с белыми воротничками и чёрные передники; по торжественным дням — в передники белые. Мальчики — в тёмно-синие костюмы, а под ними — в рубашки; по будням — в обычные: клетчатые, цветные (но спокойных тонов); по праздникам — в белые.

А красная кофточка — не по форме.

— Девочка, сними кофточку… — прошипел хищный инспектор.

Тихо так, вкрадчиво — будто не сказал, не прошептал, а… прополз — прозмеил — вот как! — но Катя всё равно услышала. Несмотря на то, что перед началом учебного дня, когда только-только прозвенел самый первый звонок и многие ещё толпились в раздевалке или поднимались по лестнице в свои классы, в школе было очень шумно. Попробовала бы она не услышать! Директора.

Ведь он даже пальцем показал на неё и на её кофточку! Будто подцепил, зацепил, цапнул и вытянул из толпы. Остановил и отвёл в сторону от общего потока. И всё это — одним пальцем. Буквально.

Причём этим своим страшным пальцем к ней даже не прикоснувшись — пальцем не тронув! — тоже буквально. Он даже не сдвинулся с места. Он не шелохнулся. Но Катя всё равно испугалась, чуть не заплакала — ведь она очень боялась седого носатого Жуфа!..

И кофточку сняла.

Однажды такое уже случилось. Вернее, чуть не случилось.

Но тогда рядом с Катей была Таня. И ей удалось отстоять Катю и её кофточку и уговорить старо… строгого инспе… директора: мол, сестрёнка часто болеет, вот и сейчас только-только после ОРЗ.

А в этот злополучный день Тани рядом не оказалось.

И всё, конечно, из-за этих «жуфских» тапочек! То есть, конечно, не самого Жуфа тапочек — сам-то он в тапочках по школе не ходил — в ботинках ходил, как все нормальные люди! И на тёмной подошве. Между прочим.

А из-за тапочек Венькиных.

Это в них он запнулся — ведь у тапочек подошва слишком мягкая! — и полетел со всей силы, и ударился затылком о пол так, что загудели стены и задрожали перекрытия!.. а потом стало тихо-тихо.

— Веня! Венька! Венечка!! Вставай!.. — сначала закричала, а потом испуганно запричитала Катя во внезапно обступившей их со всех сторон тишине. Тишине шерстяной. Войлочной. На светлой подошве.

Никто уже не смеялся. Тишина напряжённо посапывала.

Катя быстро поднялась сама и бросилась поднимать несчастного.

Ведь ей вовсе не хотелось его ронять! Ни ронять, ни ударять, ни бить — ничего из этого не хотелось ей! — они ведь играли! Ведь это же они всё в шутку!

Но учительница была иного мнения.

Когда Веню наконец подняли и привели в класс — и, надо отдать ему должное, он совсем не плакал, совсем-совсем! а только морщился, ведь ему было очень больно!.. — учительница, увидев Венино бледное искажённое страданием лицо, ахнула и всплеснула руками:

— Веня, что случилось?! Что с тобой?! КТО?!..

— Это Кислова… — услужливо подсказало некое лицо из одноклассников. Думая, очевидно, что сама «виновница» сознаться не догадается.

Но в подсказке не было необходимости.

— Это я… Это мы… Мы играли!.. И он упал… Я не… Я нечаянно!.. — поспешила объяснить Катя, трясясь от страха и заикаясь.

— Да как ты МОГЛА?! Да ты ЧТО?! Да ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ?!.. — закричала на неё учительница. — Да он и так весь БИТЫЙ-ПЕРЕБИТЫЙ!!

И это было чистой правдой. Катя знала. Да, бедный Веня и так был весь, как сказала учительница, битый-перебитый: не очень ловкий мальчик, небольшого роста к тому же… — ему постоянно доставалось. Нет, никто не обижал его специально. Но вот, например, недавно — прямо на Катиных глазах! — мальчишки играли: один, стоя у стены, должен был другого ловить. Ловили как раз Веню. И тот, кто должен был его поймать, в последний момент возьми да и увернись! Возьми да и отойди в сторону! Возьми да и не поймай! В шутку, конечно же! А Веня возьми да и ударься лицом о стену. И…

…прощайте, передние зубы! Ходил теперь бедный Веня с одними их обломками.

Веню было очень жалко. А теперь ещё и это.

— Да что же я его РОДИТЕЛЯМ скажу?! — кричала учительница чуть не плача и всё «плеская» руками.

Катя не знала, что можно было бы сказать Вениным родителям.

— Да знаешь ли ты, что его МАМА?!.. — не унималась педагог. — Да знаешь ли ты, что его мама УЖЕ?!.. — она так и не смогла докончить фразу. Видимо, и сама не знала.

Не знала и Катя. Но, хоть и не зная наверняка, «что» там Венина мама «уже», «о чём-то таком» всё же догадывалась. И от этого ей было страшно. И стыдно. Ведь она никогда никого не била. И не роняла. Даже в шутку. Даже случайно. Даже нечаянно. И вот на тебе! Уронила! И теперь не знала, как исправить случившееся. Вернее, знала, что исправить уже ничего не исправишь: ни зубы Вене новые не вставишь, и не отрастут они (Катя и за них чувствовала свою ответственность — ведь на её же глазах они «выбились»), ни голову разбитую вот так сразу не вылечишь (хоть голова-то у Вени как раз на месте и целая — даже крови нет, просто болит сильно… сотрясение, наверное), ни новую здоровую, которая сама бы следила за тем, чтобы её незадачливый хозяин не падал, не приставишь.

И Кате так жалко стало бедного Веню — ужасно жалко! ещё жальче, чем раньше: и так без зубов, а теперь ещё и с головой битой! — жалко до слёз… Хоть сам он и не плакал — ни тогда, ни сейчас.

Зато по Катиному лицу — вот уж кто плакал! — слёзы катились градом, лились рекой (и позже некто будет вспоминать-смаковать: «Как ты ревела, Кислова! Как ты реве-е-ела!»).

Она уже хватала ртом воздух, как будто вот-вот захлебнётся.

Господи! Да она ведь — не нарочно! Она ведь — нечаянно!

— По… простите меня, про… пожалуйста!.. Я… я… я не хо… хоте-е-ела!..

Но ни Катино чистосердечное признание, ни её раскаяние, ни слёзы, перешедшие уже в бурные рыдания, не только не смягчили мудрое и чуткое педагогическое сердце — казалось, они ещё больше распалили его:

— ВОН!! ВОН ИЗ КЛАССА!! — грохнуло как гром среди ясного неба (впрочем, вовсе уже не ясного, а хмурого, местами весьма дождливого, грозового).

Дети оторопело притихли.

— МАРШ ЗА РОДИТЕЛЯМИ!! ЖИВО!! И БЕЗ НИХ В ШКОЛУ НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ!! — гремело-неслось Кате вдогонку.

Потому что она уже бросилась — «вон из класса»!

Она даже не поняла, как это случилось — просто — вдруг…

Бегом! В рекреацию!

Из рекреации — в коридор!

Из коридора — на лестницу! Один пролёт! — другой! — третий!.. Скорее! Скорее! Бегом!!

Не чуя под собой ног, скатилась по безлюдной лестнице и через тихий пустой вестибюль — ведь урок уже начался — кинулась ко входной двери… И, когда она ещё только бежала к ней, когда только подбегала, приближалась, ей навстречу — будто в замедленной съёмке — из-за стоявшей в вестибюле парты стала подниматься какая-то тёмная фигура…

А пока поднималась — тоже медленно, как будто во сне, — округлив почти до совиного размера глаза, произнесла-прошелестела — на одном бесконечном выдохе:


— Девочка, ты куда?..


Это был кто-то из дежурных — всегда оставалась пара учеников, стороживших на входе и во время уроков по принципу «всех впускать, никого не выпускать».

Но Катя не ответила, она уже налегала руками и грудью на тяжёлую стеклянную створку…

Она уже открывала их, эти двери, ведь их было две: одна!.. потом тамбур… вторая!..

И вот уже она «на воле» — скатывается, слетает вниз по ступенькам: раз, два, три, четыре, пять!.. Бегом! Бегом! Скорее!!

Она бежит через школьный двор, пересекает его и, выбежав из ворот школы, оказывается на бульваре, после чего ей предстоит перейти дорогу — улицу… одну! затем ещё бегом — другую!

И вот уже Катя на горке! И с неё виден её дом!! И ведущая к нему дорожка! Наискосок — мимо детской площадки и старой тропарёвской берёзы…

И Катя бежит! — летит! — по дорожке!! — мимо детской площадки и берёзы — такой солнечной! — тончайшие ветки её все в мелких бледно-жёлтых листочках… — плакучей…

Летит, как поросёнок Пятачок со своим зелёным шариком! Только без шарика…

Но зато в красных вельветовых тапочках на шнуровке и на мягкой светлой подошве…

И без куртки. И даже без кофточки своей!! — красной шерстяной… Ведь директор запретил…

Хорошо ещё, что не так холодно — а ведь уже осень…

Катя бежит! — летит!! — не разбирая дороги и не ощущая собственного тела! — а ощущая только его — этот полёт!! — и этот осенний воздух — свежий, лёгкий и вместе с тем упругий и плотный — странно, непривычно и одновременно приятно холодящий руки и грудь сквозь тонкую ткань коричневого платья… — и плачет.


— Девочка, ты куда?..


Если вас спросят — не отвечайте.

Куда? Какая теперь разница, куда… Главное — откуда.

Из «детства».

Откуда выгоняют шлепками, пинками, тумаками и оплеухами.

Выводят за покрасневшее ухо — с позором.

Выволакивают за шкирку. Выталкивают взашей.

Вытягивают клещами. Щипцами. Выдавливают.

Выпихивают.

С плачем и криками.

И какая разница, кто кричит и плачет кто… ты ли, тот ли, кто тебя выгоняет…

Вам всё ещё хочется назад — «в детство»?

Вам всё ещё хочется обратно — туда?

Бегите, милые, бегите. Бегите без оглядки. Оттуда.

А неважно куда.

Не смотрите назад и никогда, слышите — никогда! — туда — не возвращайтесь.

И, если вас спросят — или лучше сказать «когда» — потому что это обязательно произойдёт, обязательно случится! — так вот, когда вас спросят: «Девочка, ты куда?..» (ну или, скажем, «мальчик») — и попытаются остановить, задержать, вернуть, — ничего им не отвечайте! имеете полное право! — не останавливайтесь, не задерживайтесь и не возвращайтесь — бегите!

Бегите! — летите! — сейчас! Иначе потом всё равно придётся — придётся бежать и лететь! — только уже «из Шоушенка» или из другого какого-нибудь «гнезда кукушки».

И без конца себя спрашивать, без конца повторять: «Тварь я дрожащая или право имею…» — и не находить ответа.

Нет, убивать никого не нужно, боже упаси!.. Но — бегите! Бегите!


И главное — ничего не бойтесь.

Ничего и никого.

И никогда.


Катя всё-таки добежала.

Нет, она не споткнулась и не упала, как поросёнок Пятачок.

У неё не развязались шнурки. И мягкая «тапочная» подошва не подвела её — ни за что не запнулась. Ай да мама, какие тапочки ей купила!

Добежала до своего дома…

А ведь ей ещё одну дорогу пришлось перейти — третью… Вернее, перебежать…

И, в общем-то, странно, что никто из взрослых, пускай даже совсем незнакомых, не обратил внимания на плачущего ребёнка в школьной форме, бегущего незнамо куда… в неурочное… а точнее, в урочное время… — не остановил, не поинтересовался, а что же случилось…

Взлетела по тёмной лестнице на свой второй этаж…

И даже сама (!) своим (!) ключом, он висел на атласной голубой ленточке поверх форменного платья как знак родительского доверия и предмет Катиной гордости, открыла дверь…

И из полутёмной прихожей бросилась на кухню — на свет…

Там кто-то был…

Попав из темноты в залитую светом просторную кухню, всё ещё плача, задыхаясь от слёз, а теперь ещё и от бега, Катя не видела, кто. Не поняла. Или просто не запомнила.

Может быть, это была Таня…

Точно. Таня! Да-да! Она ведь в первую смену училась, а Катя — во вторую. Значит, это во втором классе было, а не в первом. Во втором классе, во вторую смену (а значит, время было неурочное), стояла просто удивительная — настоящая золотая! — осень…

И у Тани тоже округлились глаза — как у того дежурного (или там дежурная была?) — Катя не видела Таниных глаз — свои не давали — всё плыло перед ними, словно в тумане… но она поняла, почувствовала это крайнее удивление: по тому, как медленно, будто заторможенно, поднялась Таня со стула, по тихо свистящему шёпоту вопроса на одном выдохе:

— Катя, что случилось?..

Действительно, что это делает её младшая сестра здесь, сейчас — в то время, как должна находиться в школе…

Одна, без ранца, без мешка со сменкой…

Без кофточки…

Без куртки!

И… и в сменке! — в школьных тапочках!! В них, что ли, она по улице бежала?!..

А родителей как раз-таки дома и не было — они были на работе.

И чем там этот день закончился, Катя тоже уже не помнит: как добралась обратно в школу… и добиралась ли…

С Таней ли они туда отправились...

Или решили всё-таки дождаться маму с папой…

И что она говорила им, и говорила ли…

Или Таня сама всё родителям объяснила?..

И что они сказали Тане… и Кате…

И о чём говорили позже с учительницей…

И даже что это была за учительница: любимая ли Катина Татьяна Витальевна или другая — нелюбимая — Зáучиха — с жирными малиновыми губами и свекольными волосами… Катя не помнит.

И как в конце концов всё уладилось, не помнит тоже.

Но ведь уладилось! И не простыла она, не заболела!

И Веня Санин жив-здоров!

И даже полюбил её, Катю, за что-то…

Или это он ещё до того влюбился?..

Но вот помнит она, как — бежала! — как мчалась стремглав!! — хоть и не по своей воле, не по собственной, хоть и «наказанная», — а всё равно — на волю.


— Девочка, ты куда?..


Вы ещё спрашиваете?

В рамочках

Какая чушь! Мозги, наверно, птичьи…

Ещё чуть-чуть, чуть-чуть… и — соскочу!

И — улечу!!

Из рамочек приличья.

Я даже золочёных не хочу.

***

Мне детство моё приснилось,

Но в этом высоком лбу

Уже и тогда хранилось

Всё то, чем теперь живу.


И в неге моей весенней —

И в будущем, и тогда —

Скакал на коне Есенин

В далёкие города.


И в этом весёлом беге —

Предвиденья тихий звон:

В осенней, в осенней неге

Досматривать этот сон…


Узнать бы, а что мне снится:

Химических формул горсть?

По физике тройка-птица,

В тетради нечастый гость?


Учебник обществоведе?..

Грядущие револю?.. —

Мой сон бередит и бредит,

За это ведь и люблю


И снить, и кому-то сниться,

И утренних тех ребят

Наивные эти лица:

Не знают, что тоже спят…


Мы вместе обскачем Несыть!

И справимся все со всем!

Ведь нам уже — целых десять.

А с виду — так целых семь.

2. ИДЕАЛЬНОЕ ЗЕРКАЛО

Возвращение Холмса

Всё началось с того, что прибежал Антон.

Вернее, нет — началось всё с того, что кто-то позвонил в дверь Катиной квартиры: громко, настойчиво. Свои обычно так не звонят.

Звонок разрезал тишину и повис в ней вопросительно.

И затем, почти сразу же, не дав опомниться, затрезвонил вновь — заполошно. Что-то случилось!

Бросились открывать. И Катя, и папа, и Таня с мамой — все они в один вмиг очутились в прихожей.

Папа открыл…

На пороге стоял он, Антон, Антоша — их сосед, мальчик крупный и плотный… упитанный… Нет, пожалуй, всё-таки полный… или даже толстый… в этом своём чёрном, как его Катя называла, «тулупе», застёгнутом на все пуговицы и туго перетянутом поясом. С коричневым цигейковым воротником.

Антон — очень правильный, очень основательный мальчик — во всём.

Это видно хотя бы по тому уже, как он с улицы пришёл, а точнее, прибежал — не расхристанный, как другие ребята иной раз прибегают. По тому, как туго, почти до самых бровей, натянул он на голову шапку-ушанку: не как-нибудь, не набекрень, не «сикось-накось», и не в руках он её держит, в конце концов! Шапка сидит на голове ровно и плотно — так, как надо. И шарф повязан правильно: под самое горло, чтобы воротник поднялся к щекам и немного прикрыл их, а концы шарфа — на спину, как мальчикам и полагается. Даже по тому, как уверенно сидят на нём толстые зимние штаны и добротные чёрные валенки — по всему этому, во всём этом — виден будущий такой… хозяин — домовитый, обстоятельный человек.

Только вот что-то уж больно он весь… вывалян в снегу — на Антона это непохоже… С чего это он вдруг так вывалялся? И даже не отряхнулся, так спешил. Бежал… — вон как раскраснелся, запыхался.

И, только-только дверь открыли ему, — хватая ртом воздух и всхлипывая:

— Дядя Лёша! Там — Хомс!! Нашёлся!! Хомс вернулся!!!

И тёмные Антошины глаза блестят, умоляюще смотрят на дядю Лёшу, а по пухлым красным щекам катятся из них крупные слёзы. Прямо за цигейковый воротник.

— ХОМС?! Где?!..

Оказывается — на улице, у подъезда, кто-то из ребят сейчас держит его, чтобы не убежал, а Антон — скорей к Кулешовым… А Кулешовых — нет дома! — никто не открывает и…

— Можно, дядя Лёша?! Можно Хомс у вас побудет?!.. пока они не вернутся… А то вдруг опять убежит…

— Папа! Хомс!! Хомс!!

Это Катя — дёргает, теребит папу за рукав клетчатой рубашки и аж подпрыгивает от возбуждения.

— Папа!! Хомс нашёлся!! Пойдём!! Ты приведёшь? Мы пустим? Пустим?.. Ура-а-а!!

Ну и ну! Теперь понятно, почему Антоша весь в снегу — это же он Хомса ловил! Бегает, мечется по двору собака без призора — непорядок. Надо поймать и отвести домой. А если не домой, то хотя бы к соседям.

Подумать только! Хомс — нашёлся!! И Катя кидается в пляс по коридору.

Сейчас! Сейчас-сейчас! Сейчас его приведут!!

И она с ним — поиграет пока! Пока они будут ждать!

Вот здорово!! Как же хорошо!!

Хотя Хомс — вообще-то, не её собака, а Сонина.

Своей у Кати нет и, наверное, так никогда и не будет. Им с Таней нравятся ирландские сеттеры, и они уже раз сто просили папу с мамой купить им щенка… подарить на Новый год или на чей-нибудь день рожденья.

Но папа говорит, что сеттеры — охотничьи собаки, что им обязательно надо охотиться, что они обязательно должны бегать…

А мама… а мама говорит, что это… как ещё один член семьи — «ещё один ребёнок в доме».

В общем, собаку им не купят, можно не надеяться.

Правда, Катя иногда всё-таки надеется… потом перестаёт… а потом снова начинает… Увидит на улице сеттера и говорит папе или маме: «Правда, красивый?» — просто так говорит. И смотрит на реакцию: как?.. например, улыбнулась мама?.. или не улыбнулась?.. или нахмурилась?.. или даже не посмотрела в ту сторону?.. ей всё равно?.. Ей всё равно. И что теперь делать? Что делать: ещё раз спросить?.. или не надо?.. Наверное, не надо. А то отмахнётся, а то ещё скажет: «Не приставай». Лучше, наверное, молчать тогда?.. И молча смотреть… как он идёт: такой рыжий, такой осенний… такой охотничий!!

Катя так и видит, как он — её сеттер — лёгкий, огненно-шёлковый — шерсть на нём струится, играет, переливается вся… — бежит по осеннему полю, по блёклой сухой и колкой стерне… это такая солома… на фоне золотого… и жёлтого… и красного леса… и кое-где ещё зелёного… и рыжего. Но ни в какое сравнение этот лесной рыжий не идёт с сеттеровым! У сеттера шерсть цвета… густого, как… как варёная сгущёнка и… расплавленный шоколад вместе взятые! Только ещё лучше. Вот.

Они даже имя ему с Таней выбрали — Дин. В честь их любимого певца.

Только толку от этого…

А как хорошо было бы звать его: «Дин! Дин! Ко мне!..» А когда подбежит и, улыбаясь по-собачьи, встанет за задние лапы, а передние положит тебе на плечи — не ругать за то, что всю одежду тебе перепачкал и всю тебя обслюнявил, а сказать: «Молоде-е-ец! Молоде-е-ец, хорошая ты моя собака!» И не отпихнуть, а потрепать по ушам, по спине, по лапам, по шёлковым поджарым бокам… И пусть себе дальше слюнявит и дальше пачкает.

А Сонин Хомс — не ирландский сеттер. Он, совсем даже наоборот, — эрдельтерьер. Сейчас почему-то почти у всех эрдельтерьеры. Выйдешь на улицу — что ни собака, то эрдель. И хоть Кате эрдели эти не очень нравятся… даже совсем не нравятся… ну что ж… уж какой есть. Зато хоть погладить можно его! Правда, шерсть у эрделей не такого красивого, как у сеттеров, цвета… и даже не цвета, а цветов — двух: чёрного и жёлтого — не самое лучшее сочетание… И уж точно не такая длинная и не такая шелковистая, а напротив, короткая и жёсткая… И вообще, этому Хомсу на Катю глубоко наплевать… гладит она его по спине или не гладит… он ведь не её собака, а она — не его хозяйка…

И на самом-то деле зовут его не Хомс, а конечно же, Холмс. Это не опечатка, просто «Хомс» — удобнее выговаривать — и детям, и взрослым.

И даже, если уж на то пошло, то и не Холмс он, а Шерлок. Но «Шерлок» — тоже оказалось неудобно как-то. Не прижилась кличка. Сонины родители захотели было звать его просто «Шер», но так же точно захотели звать свою собаку и другие хозяева — в этом же самом доме, в этом же самом подъезде. «Шер» — от «Шерхан». Шерхан, естественно, тоже эрдель, родной брат Шерлока — они от одной мамы-эрделихи по кличке Шери. Вот и договорились соседи звать одного Холмсом, а другого — Ханом. Во избежание путаницы и «чтобы никому не было обидно».


Соне, конечно же, очень повезло с родителями. И собаку купили, и даже выпускают с ней гулять. Одну! Конечно, ведь Хомс большой, он в случае чего и защитить может. Они иногда так и гуляли — все вместе: Соня, Катя и Хомс. И Соня даже давала Кате подержать поводок и поводить на нём Хомса. Правда, тот Катю не слушался и идти за ней не желал.

А Соню он слушается. И Соня такая важная, когда с ним гуляет. Если увидит другую собаку на поводке, всегда останавливается и очень по-взрослому спрашивает владельца: «Это у вас девочка или мальчик? А сколько ему лет?» Или «ей». Даже когда сама без собаки. И Катя тоже теперь стала останавливаться и спрашивать «девочка или мальчик» и «сколько лет». Даже когда она одна, без Сони. И ещё «а какая это порода».

Каждый раз после прогулок Хомсу моют лапы. В белой специально отведённой под это дело кастрюле. Катя увидела впервые — удивилась: как это? — в кастрюле… лапы мыть… А затем протирают тряпкой — старым кухонным полотенцем.

Это чтобы Хомс не наследил и не напачкал в доме. За ним и так приходится постоянно пылесосить! А так бы ещё приходилось и полы мыть беспрерывно. Так объяснила Соне её мама, а Соня — Кате.

Моют лапы на лестничной площадке перед дверью. Пока все четыре не вымоют и не вытрут насухо, домой не впускают.

Не впускали.

Потому что прошлым летом Хомс потерялся, сбежал.

Соня с сестрой Ташей уехали в лагерь, а Хомса перевезли на дачу.

А он — возьми да и сбеги оттуда!

Наверное, соскучился по девочкам…

И, наверное, домой — к ним — побежал…

Наверное, он думал, что они — дома. Ему же никто не объяснил, что они в лагере…

А может, и объясняли! Может, и говорили, только… только как же он поймёт?! Он ведь — собака!

Убежал — да так и не вернулся. Ни домой, ни на дачу.

Соня, конечно, грустила. Катя, как могла, успокаивала её, утешала, всё говорила: «Вот увидишь, он найдётся… обязательно…» Но Хомс что-то всё никак не находился… И Соня погрустила-погрустила — да и успокоилась.

И вдруг — ну надо же! — нашёлся!! Вернулся!! Катя просто не верила своему счастью.

А уж Соня-то! Соня-то как обрадуется!!

И вот наконец вновь обретённого Хомса вводят к ним в квартиру — прямо с улицы — большого, холодного!

Господи! А огромный-то какой! Ну прямо лошадь, а не собака! Конь! И сразу прихожая сделалась маленькой. В комнаты решили пока не впускать — весь в снегу, лапы мокрые — пусть пока в коридоре побудет — коридор большой. Но и он сделался маленьким, когда в нём появился Хомс.

Шерстяной великан мягко процокал когтями по паркету…

Какими длинными и сильными стали его ноги! Видно, он очень долго бежал.

Катя представила, как Хомс бежит по полям и лесам: по зелёным цветущим и душистым летним… по сухим осенним… «По осенним» немного жалко было представлять, это ведь их с Дином осенние поля и леса, ну да ладно… по такому случаю можно и поделиться! — пусть побегает…

…И вот уже он бежит по зимним — заснеженным… всё ближе, ближе к дому… Какой глубокий в лесу снег!.. и как же долго пришлось ему бежать!.. — вот и окрепли ноги… лапы то есть.

Катя любовалась Хомсом.

Раньше-то он ей не особенно нравился, жалкий какой-то, унылый, вялый.

А теперь! Шерсть — густая! И отросла… это потому, что зима — холодно… И надо же! — на спине совсем чёрная стала!.. Помнится, шерсть у Хомса была не такой тёмной, а какой-то сероватой, тусклой… А теперь — вон как блестит! И как он — весь! — окреп! Окреп и возмужал!.. И даже как будто вширь раздался… и даже как будто подрос… Раньше он, кажется, поменьше ростом был… Конечно, столько времени путешествовать… Видно, уж очень ему хотелось домой, раз всё-таки добежал. И как только дорогу нашёл?! Вспомнил?..

А что же он ел всё это время?.. Наверное, охотился…

И Катя вновь, будто наяву, видит Хомса, преследующего дичь…

Хомса, высоко вскидывающего свои ноги-лапы, бегущего… — нет, летящего!! — лесными тропами… над высокими голубыми сугробами… Даже ночью.

…И взметается, и вздымается на чёрном бархате воздуха искристая ледяная пыль…

Представила себе Катя всё это… и даже этого самого Хомса, как папа говорит, «зауважала».

Ей захотелось подойти и погладить его, потрепать по холке. Похвалить. Да что там! Выразить ему свой восторг, своё восхищение! Даже обнять — вот прямо так встать на колени и — обнять! Крепко-крепко!! И сказать ему: «Хомик! Ну какой же ты молодец! И как же я всё-таки тебя люблю!!..»

Но ни погладить, ни подойти не получилось. Не удалось.

Не подпустил к себе. Да вдобавок ещё и лаять начал — громко, оглушительно. Катя даже испугалась, отдёрнула протянутую было руку. Уж очень грозно залаял. Так, будто они с Катей и не знакомы вовсе. Хуже — так, будто это именно она — она одна во всём виновата. Как будто это она — стоит и не пускает его к Соне.

А она… а что же ей делать?.. а где же ей ещё стоять?.. ну здесь она стоит… чтобы ему не было скучно… чтобы не испугался… Наверное, он… наверное, он — перенервничал! Он, наверное, очень хочет домой — ему не терпится туда попасть! Конечно, столько бежать! Бежал-бежал, а добежал — и на тебе! — не пускают!.. Не ведут домой!

— Тихо, Хомик… тихо… успокойся, миленький… Сейчас, сейчас… Сейчас они придут… Ты не бойся, не бойся…

И Катя стала тихонько отступать, успокаивающим жестом подняв ладошки.

Каким-то чудом ей удалось его уговорить: замолчал.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.