18+
Деревянные лошадки Апокалипсиса

Бесплатный фрагмент - Деревянные лошадки Апокалипсиса

Рассказы

Объем: 416 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Ядерный Вий

Нынче мне, зависшему везде и нигде в объятиях сплошного Космоса, достаточно времени для ленивых, невеселых дум. Правда, иногда выручает чувство юмора, которое прорезалось с неприличным опозданием — в земных пределах мне было совсем не до смеха. Да и здесь надежды, несбыточные наверняка, мешают предаться веселью в полной мере.

Вопрос об образе и подобии остался без ответа. С одной стороны, крестить меня не отважились. С другой — поп-расстрига, приверженец демократических идей, шепнул: «Конечно! По образу и подобию — и ты в том числе». Я уверен, что интимно-значительным шепотом он маскировал свои сомнения и растерянность. С тех пор у меня не раз возникало желание представить оригинал, но все попытки были тщетны. Глядя на себя в зеркало, я не мог отделаться от мысли, что свидание с оригиналом не сулит ничего хорошего. Кстати, о зеркалах. Все, что принято приписывать этим штуковинам — я имею в виду их способность отражать убийственный взор и тем самым истреблять носителя — все это на поверку оказалось враньем. Зеркала мне нипочем: уж как я ни таращился — хоть бы хны. Закралась даже сумасбродная, гордыней внушенная мысль: что, если я неподвластен обычным физическим законам, являясь существом надмирным, заблудившимся членом некоего — пусть даже второстепенного — небесного воинства? К сожалению, слишком многое подтверждало мою материальную природу — порой весьма болезненно. И в согласии с ней обратимся к фактам, которые часто превосходят загадочностью многие домыслы и фантазии. Тем более, сейчас в моем арсенале есть толковое объяснение, выставляющее меня кем-то вроде Щелкунчика, который хрупает скорлупками уязвимых, тщательно скрываемых душ и губит эти души притоком свежего воздуха.

Итак, первым фактом, за которым потянулись гуськом все прочие, стало знамение. Не то чтобы совсем по соседству с Диканькой и Миргородом, однако и не столь уж далеко от них обрушилась Звезда Полынь. Кое-кто ударился в панику и заключил, что это та самая Полынь, о которой имеется пророчество. Однако малодушные ошиблись: катаклизму не сопутствовали другие обещанные явления, и в планы Небес входило лишь показать, что, собственно, такое эта невнятная Полынь, как ее следует понимать и какого характера будет предсказанное неприятное событие, что случится еще неизвестно когда и будет предварено ревом ангельской трубы. С этой единственной целью злополучную станцию сделали наглядным пособием. Взрыв, конечно, аукнулся. Нечто подобное наверняка случалось и в былые времена — во всяком случае, матушка моя, известная в округе как Одноглазка, была особой с явными отклонениями. Оживляя известный миф, она калечила односельчан кротким взором единственного глаза, оставляя сиротами их парные органы. Отсыхали руки, ноги, уши, лопались мужские придатки — в общем, всем такое дело в конце концов надоело, и матушку изгнали в леса, едва не забив кольями и вилами насмерть. Этот лес в дальнейшем верой и правдой хранил меня от различных акций, эвакуаций и — в некоторой степени — дезактиваций. Сейчас, когда сняты печати — земные, земные печати, с документов, — мы знаем, что выбросы были и прежде, и никому до них не было дела — вот и вышло, что научно-технический прогресс весьма помог размножению всякой нечисти — леших, домовых, водяных, разномастных ведьм и колдунов, кикимор, василисков и Бог ведает, кого еще. Не иначе, как кто-то из этой братии оприходовал маменьку, а потом еще взрыв поучаствовал в генной инженерии, не смысля в ней ни пса — так я появился на свет. Можно обобщить и подвести черту: чего нам теперь бояться? ведь самое страшное уже произошло: мы родились.

Это событие приключилось в грязной сырой землянке, где на протяжении вот уже нескольких лет ютилась матушка. В качестве повитухи позвали одну из кикимор — то есть гермафродита, покрытого черным мехом и оттого сильно похожего на гориллу, скрытную и тупую. Известно, что кикиморы склонны скорее похищать малых детей из люлек, чем способствовать их рождению, но в нашем лесу все было шиворот-навыворот, и роды прошли успешно. Кикимора отлично справилась с задачей, как будто только тем и занималась всю свою дремучую, хищную жизнь. Набилась полная горница разных дьяволов, рогатых и увечных, каждому хотелось поглазеть: чем таким разродилась легендарная затворница? Кто-то при виде меня завопил дурным голосом: «Эй, вы только гляньте — он родился в рубашке!» Сей возглас был полон зависти — ведь кто-кто, а сам вопивший родился некогда не только без рубашки, но даже без приличной шкуры, и вскорости покрылся прочной, словно броня, чешуей, иллюстрируя те разделы медицины, что посвящены редкому заболеванию «ихтиоз». Однако зависть была преждевременной. Сразу родился послед, и стало очевидно, что никакая на мне не рубашка, а нечто совершенно другое, доселе не виданное. Гул затих, я вышел на подмостки. Быть или не быть? Любопытная публика отпрянула, так как истина мало-помалу уже открывалась. Уже было ясно, что это не рубашка, а невозможные, кошмарные веки, и я завернут в них, будто в пеленку. Старый седой волколак, страшный настолько, что никто не знал, из кого он, собственно, мутировал, перекрестился и напряженно крякнул. Было очень тихо, если не считать ритмичных отрывистых гудков, к которым все давным-давно привыкли и воспринимали как естественный фон. Эти резкие, неуместные в живой природе звуки издавались специальными пищалками, что когда-то были разбросаны с вертолетов по всему лесу и предупреждали растяп и ворон о радиоактивном заражении местности.

Потом вокруг на все лады заголосили: «… Вий! Вий!» и бросились прочь из землянки, застревая в тесном дверном проеме. Визг, лай и мат стояли неслыханные, в стороны летели клочья шерсти и волос пополам с брызгами слюны и крови. После шептались, будто по весне лично мейстер Леонгард посетил инкогнито наш лес, имея намерение сойтись с маменькой и ужаснуть подлунный мир своим отродьем. Возможно, эти сплетни распускал, дабы отвести от себя подозрения, мой подлинный папаша, так и оставшийся неизвестным.

…Маменька валялась без сил, я скатился в подставленные загодя ясельки и смахивал на озябшую мохнатую дыньку. Стараясь высвободиться из плена прилипших век, я робко надавливал недоразвитыми ручками и ножками то в одно, то в другое место — все впустую, веки не отклеивались. С нижними все было в порядке, но верхние спускались до пят, образовывали мешочек для ног и таза и захлестывались со спины на темени. Получался уютный кокон с единственным изъяном: в него не поступал воздух, так что ни о каких первых криках и вдохах и речи быть не могло, а мои попытки прорваться к свету были обречены на провал во тьму. Спасся я благодаря вмешательству дряхлых колдунов, которые не смылись то ли по причине старческой немощи, то ли попросту ничто под луной уже не в силах было их напугать (ведь они родились) — старцы пришли в числе первых, как утверждали потом — ведомые одинокой и яркой звездой. Дрожащими корявыми пальцами самый древний из волхвов склонился к яслям, снял с меня веки, словно кожуру с банана, и некоторое время держал на вытянутых руках, не забывая, впрочем, смотреть в сторону. Двое других, так же вслепую, придвинулись бочком, подхватили меня — уже, уже начавшего издавать огорченные звуки — и уложили навзничь, а первый снова опустил веки, укрывшие меня подобно двум крылам, но на сей раз предусмотрительно оставил между ними маленькую щель для носа-кнопки. Так что я счастливо избежал опасности задохнуться в невинном младенчестве и никогда не вкусить невинности зрелой и осознанной.

Чуть погодя, осмелев, вернулась часть соседей. Я сопел, негромко хныкал и вяло шевелил зачаточными конечностями. Забегая вперед, сообщу, что они у меня так почему-то толком и не развились — как и само туловище. Я не познал радости самостоятельного передвижения, и меня вечно кто-то куда-то катил — как правило, с корыстными целями. Зато голова разрослась сверх меры, а нос от постоянных перекатываний загнулся крючком, и я при желании всегда мог пошарить в нем своим длинным язычищем. Итак, я лежал и сопел, а гости опасливо совещались, гадая, как со мной поступить: утопить без промедления или все-таки рискнуть и опробовать силу взгляда моих очей. Победили прагматики, которые рассудили, что спихнуть меня в пруд они всегда успеют, тогда как таланты мои, если такие обнаружатся, могут стать настолько полезными для дела общего выживания, что кое на что придется закрыть глаза — в буквальном смысле слова.

Притащили звеньевого спецкоманды, на днях захваченного нашей диаспорой в плен. Я, по-моему, вскользь уже поминал частые экспедиции, вторгавшиеся в наши края с Большой Земли для проведения различных оздоровительных акций. Любая подобная акция, будь то санобработка или какой-нибудь там забор идиотских проб, предполагала поимку или физическое уничтожение каждого, кто имел несчастье засветиться. А некоторые, между прочим, светились по-настоящему и ничего не могли с этим поделать. Разумеется, наши тоже не дремали, вот и скрутили этого лба. Бугай держался вызывающе, нагло — впрочем, ребенку было видно, что он хорохорится и сам себя заводит, в то время как в действительности трепещет и содрогается. Здоровяк-леший усадил оздоровителя на земляной пол, одной из лап придержал его за шею, чтоб не вертел башкой, а двумя другими — за плечи, чтоб не встал. Сам же зажмурился. Домовые, стоявшие на часах справа и слева от яслей, взялись за вилы и осторожно подняли мне веки. Ясными, чистыми глазами без намека на смысл я уставился в низкий потолок. Откуда-то сзади донесся коварный скрежет: «Смотри, солнышко, какой нехороший дядя!» Смышленые младенцы — не диво в нашем лесу. Я понял сказанное и скосил глаза к переносице. Звеньевой, похоже, не читал Гоголя и с глупым видом ждал, что будет дальше. Но дальше ему ничего не было, потому что едва его взгляд напоролся на мой, детина сдавленно ахнул и повалился на пол, бездыханный. Домовые с извинительной поспешностью вторично подцепили мои веки вилами, при этом царапая кожу, и я снова погрузился во мрак. За неимением другого занятия, я стал вслушиваться в обсуждение произошедшего. По всему выходило, что топить меня не будут и сохранят для дальнейшего использования в качестве оружия возмездия.

И я остался жить на этом свете, цел и невредим, набираясь сил и ума-разума. Наверно, никого не удивит, что детство мое получилось безрадостным. Ведь если вокруг себя вы видите только дурное, то чему прикажете радоваться? А видел я только дурное — то есть то, на что мне открывали глаза. То, что я созерцал, благополучно околевало, а мне объясняли, что это очень хорошо и правильно, туда ему и дорога, ибо существо, на которое я посмотрел, весьма плохое и лучшей доли не заслужило. Я же, напротив, хорош настолько, что любое зло, представленное на суд моих очей, не в состоянии прожить и секунды и немедленно дохнет, полное раскаяния и сожалея о дне своего рождения.

Такой отравой я питался достаточно долго, но время шло, я задумывался все больше и больше. Хвалебные речи в мой адрес не казались бесспорными. Коль скоро гибнет, не выдержав судного взора, зло — чего бояться добру? Оно, если верить моему окружению, было явлено лично в них во всей полноте, и если это правда, зачем им вилы при общении со мной? зачем они прячут глаза? почему, в конце концов, я до сих пор не видел толком никого из своих доброжелателей, включая родную матушку? Что-то не сходилось, но изменить ситуацию было не в моей власти. Ведь я оставался совершенно беспомощным. Я никуда не мог пойти, видел лишь то, что мне позволяли, и моим уделом оставались одни пространные, навязчивые размышления о смысле жизни и назначении собственной персоны. Я заметил, что кое-что из живого не терпело от моих созерцаний ни малейшего ущерба. Поскольку с миром я все же знакомился: диаспора справедливо рассудила, что зрение мое нуждается в тренировке. Оно могло попросту сойти на нет, окончательно и безнадежно атрофироваться, будучи используемо лишь в случаях расправы над очередным неугодным. Поэтому изо дня в день дежурные по Вию — да, они ввели такую должность, порой именуя меня почему-то постом номер один, — натягивали бельевую веревку и на прищепках вывешивали меня за веки греться на солнышке и познавать белый свет. Я висел, жадно впитывая визуальную информацию, а черти тем временем бродили в окрестных чащобах с трещотками и колотушками, яростным шумом отваживая от лиха прохожих ротозеев.

Так вот, повторяю: ничто из того, что открывалось моему зрению, не страдало. Не чахли растения, не гибли животные, не падали каменьями птицы, опрометчиво мечтавшие о середине Днепра. Прелести природы не порождали во мне желания слиться с нею в возбужденном просветлении. Бельевые прищепки — не те вещи, что могут украсить жизнь, если ими зажаты пусть уродливые, пусть израненные и намозоленные, но твои собственные веки. Хроническая, непрекращающаяся боль способна исказить любое восприятие. Это неважно, что мне не раз хотелось покончить с опостылевшим пессимизмом и увидеть мир в розовом свете: между тем, что было вокруг, и тем, что я ощущал, возникла прочная связь на уровне подсознания, и никакая добрая воля не могла обернуть дело к лучшему. Позже, без всяких прищепок, в зрелые годы каждое световое раздражение немедленно возрождало глубинную память о прошлых страданиях.

Да и что, если честно сказать, мог я видеть из одного и того же, никогда не менявшегося положения? Однообразный пейзаж с о временем надоел мне так, что я шепотом упрашивал злобное светило выжечь утомленные очи. Я видел гигантские папоротники, налитые ядовитой зеленью. Я тупо обозревал кукурузную рощу, смотрел на водянистые полутораметровые грибы. Мимо моего лица, задевая белки глаз крапчатыми крыльями, пролетали стрекозы-мышеловы, жужжали фосфоресцирующие пчелы, создательницы опийного меда. В ненастные дни почва подо мной кишела суставчатыми червями и панцирными жабами, все это чавкало и вздыхало день за днем, месяц за месяцем, год за годом — под аккомпанемент докучливых пищалок и усыпляющий треск счетчиков Гейгера, а временами — под хищный рокот невидимых летательных аппаратов, что с разведывательными целями зловеще парили в поднебесье. Меня, кстати, пытались использовать в качестве зенитного орудия, но эта затея провалилась, так как лица пилотов были недосягаемы, и самолеты с вертолетами продолжали хозяйничать в нашем воздушном пространстве.

Случалось, я видел за деревьями и кустарником костры, которые жгли мои соплеменники, и слышал песни. Небогатый репертуар представлял собой мешанину из фольклорных произведений, посвященных местной нечистой силе, и партизанских напевов времен Отечественной войны. Под конец я наблюдал, как причудливые тени опившихся брагой страшилищ медленно раскачиваются, покуда играет гимн — старая рок-композиция, где припевом были слова: «В круге света были мы рождены». Но окончательно пиршество завершалось неизменной «чернобыльской плясовой», бившей все рекорды защитного цинизма.

От случая к случаю я отрабатывал свое содержание — то есть снова и снова созерцал. Меня не знакомили с обвинением — и без того было ясно, что существа, повергаемые предо мной на колени, суть последние выводки и мерзавцы. В основном я истреблял придурковатых стакеров, пробиравшихся в нашу зону в поисках сокровищ. Теперь мне понятно, что их единственным прегрешением было отсутствие видимых анатомических дефектов — не так уж, между прочим, и мало. Но попадались и субъекты вроде того, первого, — таких изводили с особенной изощренностью, для начала срывая костюм, якобы защищавший от радиации. Одного этого было достаточно, чтобы жертва испытала животный ужас. Казнь, однако, только начиналась. Не вижу необходимости вдаваться в детали. Какое-то смутное нравственное чувство, невесть откуда во мне взявшееся, мешало получить удовольствие. Возможно, потому, что я стоял в конце программы и на меня ложилась особая ответственность: ведь я становился последним, что видели эти безмозглые головы, я был их судьей, исповедником и казнителем в одном лице — проще говоря, закономерным итогом их дебильной деятельности. Не знаю. Откуда бы ему взяться, этому чувству? Ведь я загадочен, уникален; не было в мире сообществ тварей, чьи законы могли быть записаны в моем сердце (шестикамерном, как обнаружили врачи, приглашенные отцом Игнатием; две камеры из шести не работали, они просто сокращались вхолостую, ничего не перекачивая).

Случалось, ко мне гнали созданий, в которых заведомо и помыслить-то нечто сродни нравственности казалось нелепым. Какие-то грязные гусеницы, черт-те в чем провинившиеся, мелкие свинорылые птички, непонятно в чем уличенные — они, большей частью лишенные разумного начала, оставались целыми. О моем мнении никто не спрашивал, многие по той причине, что не умели или разучились говорить. Я же старался не допускать к осознанию крамольные мысли о возможной душевной нечистоплотности судей, но суровый опыт в конце концов открыл мне глаза — и вновь буквально.

Оказалось, нас просто жалели до поры — не пропадать же добру, раз так получилось, надо понаблюдать, поднакопить данных. Мы жили на вулкане, нам многое спускали с рук, и все наши грешным делом полагали, что способны противостоять любому нападению и броня наша крепка. Но вот Большой Эксперимент — или одна из его стадий — завершился, и нам пришлось несладко.

Утро началось как обычно: меня вывесили на солнышко, а сами отправились охотиться и побираться. Матушка занялась стряпней, и вскоре я услышал, как ворчат на сковородках капустные блины. Мне говорили, что в былые времена это блюдо практически не готовилось, но я не берусь утверждать, являлось ли капустой то, что мы ели: здоровый такой тонкостенный мешок с множеством хрупких перепонок, деливших его на соты — в них было полно мучнистой пыльцы… Я потому так подробно останавливаюсь на капусте, что сразу, едва блины заворчали, на нас сбросили сонную бомбу. Через несколько минут, когда все в лесу надежно отключились, кольцо пионеров науки начало сжиматься. По мере продвижения к центру из леса поползли во все концы первые фургончики, битком набитые спящей добычей. Когда пришла очередь нашей опушки, меня поначалу не тронули, приняв за штаны, повешенные сушиться, и, вероятно, так бы и забыли, и я бы высох на солнце до состояния мумии. Но близился час пробуждения: наша землянка располагалась в самом сердце леса, так что все сошлось: и операция закончилась, и действие дурмана пошло на убыль. Послышались первые клокотания с хрипами, экспедиторы заспешили, кутая в сети и сковывая цепями все, что успело необдуманно дернуться. В особо страшных и больших для верности повторно стреляли усыпляющими ампулами.

И вот построили шеренгу зевающих и мотающих головами страшил, скованных друг с дружкой цепями, — в аккурат передо мной. Их уже собрались усадить в специально подогнанный грузовик, когда я проснулся. Получалось, что спал я с открытыми глазами, и взор их был нейтрален и пуст. Но он вдруг вернул себе утраченную осмысленность и бегло прошелся по лицам и рылам стоявших напротив. Была среди рыл и матушка: я сразу ее узнал, хотя до того ни разу не видел, и вовсе не одинокий ее глаз был тому основанием — я узнал бы ее и с двумя глазами, и с сотней. В матушкином ответном взгляде не было ни искры гнева, ни тени испуга — только полное понимание и любовь, пусть даже одно мое ухо тихонько, совсем не больно отсохло и шлепнулось на землю. Матушка плавно осела, увлекая за собой остальных праведников — в их глазах не читалось ничего, кроме страха и отвращения, да мне хватило ее одной — пускай она осталась бы даже единственным подтверждением моей способности выжигать добро и зло в равной мере, этого свидетельства было бы вполне достаточно для утраты иллюзий. В общем, вся компания мгновенно испустила дух — заодно с парочкой конвоиров, не успевших смекнуть что к чему и уставившихся на меня, как бараны на новые ворота. Новые ворота распахнулись перед ними и явили путь в иные, незнакомые сферы праотцев, к другим баранам. А голос за моей спиной ласково произнес:

«Це ж Вий, хлопци! Шо вы не бачите?»

Сей ученый муж в минуты сильного волнения всегда переходил на ридну украиньску мову. Бережным, нежным касанием прорезиненных рукавиц он разомкнул скрепки, поймал меня за веки и осторожно уложил на землю вниз лицом, в грязь и мусор. Я покорно лежал, вспоминая матушку и философствуя в меру сил. «Что же это выходит? — бился я над загадкой. — Кто я такой, и где мне место, если все мало-мальски отягощенное разумом прощается с жизнью при первой встрече наших глаз? Был бы я человек — уж тут— то я подобрал бы концепцию. Я мог бы, на худой конец, утешиться верой в осознанное страдание за первородный грех. Но в моем случае — кто страдает? Ведь даже внешне я настолько удалился от прародителей, что сделался кем-то отличным. А что творится у меня внутри, в крови и клетках тела — то вообще страшно представить. Так кем же я являюсь и за что несу наказание? В том, что я страдаю, сомнений нет, ведь я не чувствую ни малейшего желания нести гибель кому бы то ни было. И уж меньше всего хотелось мне погубить матушку. Выходит, нет на мне вины, но я настолько страшен и видом, и даром, что лучше мне замкнуться, окуклиться в моей невинной лютости, лучше ослепить себя и не видеть этот немощный мир! До чего же легче людям! Когда их раздирают сомнения в чем-либо и даже сомнения во всем на свете, к их услугам пропасть томов успокаивающего содержания. А в то же время достаточно только разочек увидеть мою особу, чтобы задуматься о пересмотре сфер применения чистого разума, не говоря уж о толковании сновидений».

Тогда-то, лежа в грязи, я, разумеется, не мог мыслить в точности так, как только что изложил. Всякие разные труды и писания я изучил позже и привожу этот краткий внутренний монолог лишь с целью оправдать полученное у отца Игнатия образование. А в тот конкретный момент я, хоть и думал примерно то же, но думал много проще, бесхитростней, на уровне механической фиксации неясных печальных импульсов — какие уж тут увесистые тома! Я попросту не умел читать.

Тем временем научному мамаю угрожал инфаркт — до того он возбудился при виде физического субстрата национальной мифологии. Он бегал вокруг меня, что-то подвизгивая, потом устремился в грузовик, приволок большой рулон какой-то материи и начал упаковывать меня со всеми предосторожностями. Я успел рассмотреть за шлемом его безумное конопатое лицо — мои рассматривания уже не могли ему повредить, ибо, когда я смотрел, он был мертвый и падал в месиво, кишевшее вечно голодными аспидами. Меня же он выронил из рук чуть раньше, в падении я распеленался и таким вот образом сумел на него взглянуть. Из его шеи торчала рукоятка охотничьего ножа — это я тоже заметил, прежде чем меня снова, на сей раз торопливо, кое-как упаковали и пинками покатили, словно мяч, куда-то в сторону.

Первооткрывателя убил некто Вздоев; рассказать, каким он был в жизни, я не берусь, поскольку, как несложно догадаться, видел его в процессе умирания. То был полутруп долговязого, бледного лицом субъекта со снежными полосками закатившихся белков и черной бородкой. А пока он трупом еще не был, я только слышал его голос — всегда приглушенный и возбужденно-озабоченный. Иногда в поле моего зрения вползала волосатая кисть с дырявыми сиреневыми венами и татуировкой в виде перстня на мизинце — от уголовного перстня на все четыре стороны расходились самодовольные лучи. Вздоев был из отчаянного племени чеченских разведчиков-камикадзе, внедренных в каждую мало-мальски перспективную структуру и готовых сложить отравленную гашишем голову за независимость родной Ичкерии. Под видом рядового бойца он проник в карательно-познавательный отряд: те, кто его посылали, надеялись, что рано или поздно щедрая на выдумки чернобыльская земля родит что-нибудь полезное для священного дела сепаратизма. Поэтому смекалистый Вздоев сразу понял, что пробил его час, хотя не успел разобраться в сути явления и в причинах радости своего научного руководителя.

Пока ошеломленные коллеги суетились вокруг сраженного начальника, Вздоев отфутболил меня довольно далеко. За мной тянулся кровавый хвост: меня ранили сучки и острые камни, но этот гад не унимался и продолжал пинать. Наконец мы остановились. Нас окружили какие-то патриоты, Вздоев пустился в разъяснения, излишне часто пользуясь словом «шайтан». Но его головорезы не очень боялись шайтана, потому что, невзирая на неясную, но от того не менее вероятную опасность, они грубо и бесцеремонно подвергли меня унизительным процедурам: окатили чем-то мыльным из шланга, так что я едва не захлебнулся, несколько раз погрузили в злые, едкие растворы, а когда натешились досыта, запихнули в простую хозяйственную сумку. Внутри было душно, мои ноздри забились шелухой от семечек и лука. Пот разъедал глаза и размягчал успевшую задубеть на солнцепеке внутреннюю поверхность век. Я понимал, что в перспективе мне отводится какая-то важная роль, так как Вздоев приковал цепочкой сумку к своему запястью.

Путешествие выдалось долгое — многие часы тряски по ухабистым дорогам, изнурительное ожидание неизвестно чего, поспешный перелет в раскаленный и пыльный горный край. Счет дням я не вел — по всему выходило, что в этом не то кишлаке, не то ауле, пусть их шайтан разбирается в названиях, я пробыл не меньше трех недель. Содержали меня вместе со скотиной, спеленатым и прикованным к железному шесту. С допросом у них не получилось: ну что я мог им сообщить? Не обошлось, конечно, без полевых испытаний. Пригнали десяток оборванцев — снова, ясное дело, каких-то пленных, смотрины закончились как обычно, трупы зачем-то разрезали на куски, а меня ввергли назад в темницу и больше уж не выводили. Правда, стали лучше кормить.

И вот они на что-то решились: меня опять заточили, на сей раз — в просторный контейнер, который поместили в другой, а оба — в третий. Грузовым самолетом, под присмотром неотлучного Вздоева, я вторично пустился в неведомое странствие. Может быть, относительно комфортабельные условия поездки пришпорили стрелки моих внутренних часов. Может быть, я просто вздремнул — как бы то ни было, вскорости мы приземлились. Новое путешествие закончилось в номере-люкс одного из самых шикарных столичных отелей. По крайней мере, там не воняло козлом — поначалу.

Помимо Вздоева в гостиничных апартаментах поселились еще восемь его побратимов. Меня в свои планы террористы по-прежнему не посвящали и вообще держали в черном теле. Кое-что, однако, достигало моих ушей — большей частью фрагменты телефонных переговоров. «Нэт! — кричал как-то раз Вздоев, довольно грамотно разыгрывая близость истерики. — Мы настаиваем на асобых условиях! В рамках пэрэгаворнага процесса мы вправэ трэбовать саблудэния пэрваначалной дагаваренности! Только прямой эфир!»

В один прекрасный день они вдруг заспешили. Быстро собрали баулы — в том числе и тот, где был спрятан я, и начали покидать номер по одному с интервалом в четыре-пять минут. Очутившись внизу, расселись в автомобили и ехали около получаса. Потом долго сидели безвылазно, в полной тишине: изучали обстановку, опасаясь подвоха. Наконец, осмелели, гуртом ввалились в какой-то зал, где их ждали и приветствовали с напускным радушием, за которым прочитывалось плохо скрываемое смятение; проследовали в скоростной подъемник под названием «лифт» и вознеслись наверх. Там мы ждали еще минут десять-пятнадцать, после чего распахнулась дверь и я услышал далекое балаганное приветствие:

«Добрый вечер, уважаемые дамы и господа! Пятница! В эфире — капитал-шоу „Поле Чудес“! Сегодня у нас необычная игра. Мы стараемся держаться от политики так далеко, как только возможно, но жизнь диктует свои правила, и быть свободным от общества нельзя. Сейчас, когда отношения с республикой Ичкерия вошли в переговорное русло, мы согласились с мнением чеченской стороны. Это мнение касается неоправданного запрета на участие непримиримой оппозиции в нашем шоу. Идя навстречу пожеланиям гостей, мы, вопреки нашим правилам, находимся сегодня в прямом эфире. Встречайте! Первая тройка игроков — в студию!!»

Тут я разлучился со Вздоевым, к которому, как оказалось, успел привязаться. Он остался за кулисами, а один из первых трех участников подхватил сумку, где я сидел, не смея пикнуть, и поставил уже в павильоне, под круглый стол с рулеткой. Так что я, никогда раньше не видевший ни одной телепередачи, мог хотя бы послушать, о чем идет речь, и получить представление.

Глупая чепуха довольно быстро нагнала на меня тоску. Боевики отгадывали слова, выигрывали призы, передавали с экрана приветы и дарили подарки ведущему. Игроки держались скованно, их лица были мрачны — это делалось ясно по их голосам. Каждому позволили хапнуть призовой телевизор, каждый передал угрюмый привет каким-то разбойникам, ставя в конце обязательное " аллах акбар!» Ведущему подарили сперва бурку, затем — папаху, после — кинжал, пулеметные ленты, священную книгу Коран и опаленный войной неисправный гранатомет. К концу программы ведущий выглядел полным идиотом и, увешанный оружием, очумело пялился на колесо фортуны, где стрелка целеустремленно приближалась к очередному призовому сектору. Ребенку было понятно, что конферансье — разумеется, в рамках переговорного процесса — всячески облегчал участникам жизнь, подыгрывал и подсказывал самым бессовестным образом. Без особых затруднений в финал вышли трое — в том числе и Вздоев, игравший в третьей тройке. С чувством гордости за новоявленную державу были, в частности, угаданы слова «Чингисхан», «выкуп» и «тринитротолуол». Последнее назвал лично Вздоев — два его соперника замешкались, ибо не потрудились узнать, как же именуется то, что они с таким вдохновением и удовольствием взрывают.

Победителем среди финалистов тоже сделался Вздоев. Ведущий с несвойственным ему завыванием осведомился, не желает ли тот сыграть в суперигру. Вздоев желал. Барабан провернулся, и вскоре был объявлен разыгрываемый приз: квартира в Москве. Тут Вздоева прорвало. «Да! — зарычал он, дрожа от темного, звериного вожделения. — Да! Квартиру в Москве!» Вздоев не сомневался, что без него Москва бедна и неказиста. «Каменная куропатка! — объявил ведущий задание и лукаво подмигнул. — С учетом сложности вопроса разрешаю вам открыть три… нет, четыре буквы!» «Статуя!» — взревел Вздоев, ставя ударение на букву «у». Даже я, убогий и неотесанный, с трудом подавил горький смешок, но шоумен — к моему изумлению — воскликнул: «Верно!!», и товарищи Вздоева ответили торжествующим воем, воображая себе квартиру — новый перевалочный пункт для переброски взрывчатки и героина. Сам Вздоев усилием воли обуздал ликование, помня о главной цели телеспектакля. Упреждая ведущего, он вскинул ладонь и грозно зарокотал: «Адну минуту! Мы, являясь упалнамоченными Нэпримиримого Ваеннаго Совета, намэрены провэсти исклучитэлную акцию и тэм дабится бэзагаворочнаго признания сувэрэнитэта рэспублики Ичкерия! Кромэ таго, нам нэабхадимы два миллиона долларов в сотенных купурах на вастанавлэние разрушэнной эканомики. Прамо сэчас мы прадэманстрыруем аружие агромной разрушитэлной силы, извэстное как Вий. Его взгляд срадни пылающему мэчу Аллаха, каторым тот карает нэвэрных. Паэтому лубой, на каго падет испэпэлающий взгляд Вия — дома, на работе, в кабаке — умрет нэ атхадя от тэлээкрана. Сматрите и трэпэщите!» С этими словами Вздоев стремительно нагнулся, выдернул сумку из-под стола, схватил меня за веки и рванул кверху. Однако злодейство его провалилось: началась свалка. Зрители, до сих пор визжавшие и рукоплескавшие, все до единого оказались переодетыми сотрудниками спецслужб; они повскакивали с мест, потрясая оружием, и немедленно открыли пальбу. Бахнула какая-то шашка, повалил дым, погасли софиты. Раненый Вздоев ослабил хватку, я упал навзничь и угодил точнехонько в сектор «приз». Мои веки были откинуты, я затравленно глядел в потолок. Наши со Вздоевым глаза встретились. Я не желал ему зла, я мог бы желать, будь я волен повернуть дело так или этак, но исход был предрешен. Взгляд финалиста остановился, челюсть упала, давая дорогу последнему выдоху, и секундой позже безжизненное лицо исчезло из поля моего зрения. Сил моих недоразвитых конечностей было достаточно, чтобы переворачиваться со спины на живот и даже ползком передвигаться. Пальцами левой руки я зажал ноздри, дабы уберечься от газа, правой оттолкнулся и перевалился через край стола, взмахнув в падении веками. Мне повезло: я плюхнулся на брюхо и сразу начал пятиться на четвереньках к двери, подметая веками пол. От меня со щелчками отскакивали горячие гильзы, но я, впервые увидевший возможность скрыться, не обращал на них внимания. Полз я мучительно долго, но суматоха вокруг все-таки позволила мне добраться до выхода незамеченным и перейти к спуску по лестнице. Я продолжал пятиться, шлепаясь со ступеньки на ступеньку, и вот миновал один этаж, другой… наконец, мне показалось, что стоит рискнуть и заняться поисками убежища. Я был не настолько глуп, чтобы сразу покинуть здание, которое давно оцепили тройным кольцом автоматчиков. Мне нужно было где-то пересидеть сутки или больше — я не знал, сколько. В коридоре, куда я свернул, времени на тщательную разведку не было, я ткнулся в первую попавшуюся дверь и очутился в прохладном, пахнущем хлоркой помещении с кабинками. Мне снова повезло: не успел я проползти и нескольких метров, как дверь за моей спиной распахнулась и кто-то вошел, безмятежно насвистывая. Я, не давая ему времени испугаться, поспешно забубнил наспех состряпанное обращение: «Прошу вас, пожалуйста, спрячьте меня, я безобиден, только не смотрите мне, ради Бога, в глаза, это смертельно опасно. Я все вам объясню, но сначала, заклинаю вас, спрячьте где хотите. Я сделаю для вас все, что в моих силах, я являюсь редким, ценным существом, и вы на этом наверняка сможете хорошо заработать».

Вошедший, выслушав мои слова, сел на корточки и осторожно коснулся моей шкуры пальцем. Во мне зажглась надежда. «Заверните меня в веки, — попросил я скороговоркой, — не спрашивайте ни о чем, просто заверните — и помните, ни в коем случае нельзя смотреть в глаза». Незнакомец после секундного колебания сделал выбор. Он не только укрыл меня веками, но обернул в придачу пиджаком и взял под мышку. Так завершился первый период моего жития — горстка лет, исполненных бессилия, и наступил период второй, сопряженный с тяжкими размышлениями и поиском правды, но все равно несравнимо лучший. Я про то, конечно же, не знал и только отмечал непривычно бережное к себе отношение. Меня, не смысля ни капли в том, что я собой представляю, несли как хрупкую драгоценность. Я попал в руки скандально известного отца Игнатия Хоронжина, не так давно лишенного сана за неуемное вольнодумство.

Отец Игнатий относился к счастливому меньшинству людей, которые, сочтя свое детство самым интересным, что только могло приключиться с ними в жизни, решили воздержаться от дальнейшего роста. Занят он был обычно тем, что совал свой нос в дела, совершенно его не касающиеся. Где бы он ни оказывался, всюду носился как ракета, без умолку трещал, перескакивая с пятого на десятое и мешая сугубо мирские понятия с невнятными мистическими сентенциями, отражавшими его личный опыт. На последние, хоть и скрепя сердце, но худо-бедно закрывали глаза в церковной среде, куда, кстати сказать, отец Игнатий сунулся тоже по молодой глупости, из любопытства, а после неожиданно увлекся. Но не стерпели, когда он начал излишне рьяно пользоваться церковными догмами в мутной политической болтушке, проводя демократическую линию — тоже во многом противную православию. При первых признаках потепления он понял участие в политических баталиях как долг перед Всевышним, добавил ночной сновидческой мистики и с той поры не пропускал ни одного общественного шабаша, который удостаивался чести быть заснятым на пленку. Он размахивал кулаками, лез в рукопашный бой, ехидничал и ерничал, вникал в любой, пусть самый ничтожный предмет, завладевший его вниманием — и все это кипело под флагом абсолютно не свойственного эпохе романтизма. Терпение отцов-настоятелей лопнуло. Все хотели сделать по-тихому, но Игнатий не замедлил разжечь свару и ославился на всю страну. Лишившись сана, продолжал разгуливать в рясе, за исключением редких дней — вроде того, счастливого для меня, когда был на нем упомянутый пиджак. Иначе бедному расстриге пришлось бы прятать меня именно под рясой, на животе — и, таким образом выглядя как бы на сносях, отец Игнатий мог бы дополнительно быть обвиненным в распространении ереси, ибо намекал бы округлым пузом на андрогинность Христа.

Игнатия Хоронжина привело в телецентр вполне заурядное дело: он принимал участие в какой-то бесконечной дискуссии. Съемка закончилась, и батюшка, вернувшись на землю, поспешил по нужде. Завладев мною, он пришел в неописуемый восторг. Игнатий — человек просвещенный — сразу понял, с кем свела его судьба, и, к чести его будет сказано, ни на секунду не усомнился в моих способностях. На выходе из здания его попытались задержать и подвергнуть досмотру, но батюшка поднял такой неприличный шум, что его мгновенно опознали и не стали связываться. Отец Игнатий сел за руль «жигулей», меня же положил рядом, на переднее сиденье, что было мне чрезвычайно лестно. Я растрогался и не смог сдержать слез благодарности, а потому, будучи обычным образом спеленат, сделался мокрым весь, словно ненароком обмочился. «Пустое, добрый человек, — успокоил я встрепенувшегося было батюшку. — Кем бы вы ни были — я рад встрече с вами» Игнатий тоже вконец разволновался, проехал нужный поворот и из-за этого долго потом кружил и петлял.

Он привез меня к себе на квартиру. Едва войдя, с неподдельной заботливостью он спросил, не голоден ли я. Я сознался, что да, и даже очень. Тогда опальный слуга Господа осторожно осведомился, что именно я ем. Я назвал ему несколько любимых кушаний, которыми потчевала меня покойная матушка, и он был в замешательстве. То ли он вообще не имел понятия о названных продуктах, то ли не знал, как их следует приготовить. «Поставим вопрос иначе, — молвил поп после паузы. — Не вредна ли тебе обычная человеческая пища?» Я ответил, что точно сказать не могу, ибо в течение последних недель питался в обществе мелкого домашнего скота и то, что давали парнокопытным, мне не повредило. Тогда на свой страх и риск мой спаситель накормил меня яичницей. Судя по волнам, которые от него исходили, он с ужасом ждал последствий, но все обошлось хорошо. Меня разморило, но батюшка сгорал от нетерпения, и я почувствовал, что просто обязан насытить его мальчишеское любопытство. Он обрушил водопад вопросов — некоторые из них были совершенно непонятны. Я по мере разумения отвечал, сонно и томно. Отец Игнатий ахал, метался по комнате, хватал и тут же бросал телефонную трубку. Наконец, он и сам порядком изнемог. Повисло долгое молчание. И я, не заснувший единственно по той причине, что давний и крайне важный вопрос продолжал меня жечь, с замиранием сердца спросил: кем я, по мнению батюшки, являюсь и на что могу рассчитывать в откровенно недружественном мире. Тот смутился и ответил не сразу. «Твой интерес понятен, — сказал он в конце концов. _ По двум причинам я не могу ответить прямо сейчас. Во-первых, ты, к сожалению, слишком сер и неразвит, чтобы воспринять некоторые важные понятия. Во-вторых, я и сам покуда не вполне в тебе разобрался, и мне понадобится время. Впрочем, как первое, так и второе с Божьей помощью поправимо. Сегодня отдыхай, а с завтрашнего дня я займусь твоим образованием».

Так оно и вышло. Энергии отца Игнатия хватило бы на несколько семинарий и парочку духовных академий. Я с трудом выдерживал заданный темп, и только память о прожитых в невежестве и душегубстве годах умножала мои силы. Учитель начал — что вполне понятно и простительно — со Святого Писания, но по ходу дела не забывал и о других предметах — тех, в которых был мало-мальски сведущ. Я знакомился с мировой литературой, философией, психологией и историей — последней больше применительно к астрологии и алхимии. Конечно, много было и политики — порой чересчур. Страсть к преобразованию мира и приближения его к заветному идеалу еще не угасла в батюшке. Его ежедневно посещали различные деятели, по мне — все на одно лицо, хоть я не видел лиц. Особо надежным батюшка показывал меня, что в конце концов привело к печальному финалу, но о том — позже.

Внутренне я сильно изменился, но главное по-прежнему таилось за семью печатями. Мой дар не позволял мне числить себя среди простых смертных — стало быть, все их мерки тоже не очень мне подходили. Дело было не в физиологии. Что до нее, то связи отца Игнатия оказались довольно обширными: в первые же сутки меня с головы до пят обследовали доверенные медики не ниже профессора рангом. Из меня отсосали пробы всех имевшихся жидкостей, там и сям отстригли и выбрили, проверили счетчиком Гейгера, сняли не меньше двух десятков всевозможных «грамм». Результаты ясности не добавили: химические процессы, присущие мне, и внутреннее устройство не имели аналогов, но тем не менее умещались в рамках современных естественнонаучных взглядов. После того, как меня в сотне ракурсов запечатлели на фото— и видеопленке, последовало предложение: мне рекомендовали подвергнуться косметической операции, которую, ввиду исключительности дела, готовы были произвести бесплатно. Я раздумывал недолго и дал согласие. С веками пришлось повозиться, так как обнаружилось, что они суть не просто кожа, но соединены с глазницами суставами. Поэтому эскулапы в течение нескольких часов вылущивали, ушивали и шлифовали, а веки поместили в спирт и свезли в какую-то кунсткамеру.

Впервые в жизни моя кожа беспрепятственно дышала. Глаза прикрылись очками с простыми стеклами, сплошь замазанными черной краской. «Вылитый Абадонна!» — крикнул отец Игнатий, когда дело было сделано. Я не понял, и он объяснил, а чуть позже и прочел немало интересного об этом типе и тем прибавил мне забот — что, если правда? Впрочем, батюшка называл меня всяко: чаще всего размягченно и трепетно мычал: «Ча-а-до!» — при этом, восседая на диване, он обнимал меня своими ручищами и раскачивался из стороны в сторону.

Не помню уж на какой стадии моего просвещения отец Игнатий заключил, что я уже достаточно развился и могу посетить Божий храм. Он всерьез подумывал меня окрестить, тогда как я не был уверен в такой уж необходимости этой процедуры. Мы отправились, специально выбрав час, когда храм был почти пуст — Игнатий намеревался устроить пробную, так сказать, экскурсию и взвесить мою склонность к религии на месте. Мы смотрелись забавно, потому что батюшка катил меня в детской коляске. На первых порах я был вынужден прогуливаться именно в ней, так как заказанное кресло на колесах, с моторчиком, еще не успели изготовить. Здесь санкционированная свыше богооставленность Игнатия сыграла ему на руку: хорош бы он был в рясе, толкающий коляску перед собой! Но, лишившись сана и надевая рясу в мирских учреждениях, в церковь он ходил как простой мирянин.

Мы были в превосходном настроении. Нимало не настроенный на высокопарный лад, отец Игнатий шутил, делал мне козу и предлагал соску, а я в ответ, стоило нам с кем-нибудь поравняться, подавал голос и басом изрекал нечто глубокомысленное. Учитель помирал со смеху, а я не останавливался и сосредоточенно гугукал, чем доводил озорного батюшку до колик. Дул холодный ветер, верх коляски был поднят. Глядя поверх очков, я мог видеть брюхатые тучи, которые раздраженно и неуклюже спешили куда подальше. Я не мог отделаться от чувства, что бег их так или иначе вызван страхом перед робким, доверчивым взглядом диковинной твари, с высоты тучьего полета казавшейся даже не букашкой, а точкой.

Добравшись до места, мы выждали немного, дабы настроение наше стало более торжественным. Отец Игнатий взял меня на руки, скрыв, как мог, мое лицо в пеленках, усадил на согнутое левое предплечье, словно обезьянку, и перекрестился правой рукой. Мы вошли внутрь. Было прохладно, сумрак вкрадчиво дышал ладаном. Отец Игнатий следил за мной, пытаясь определить, какого рода воздействие оказывает на меня сей запах. Удостоверившись, что ни малейшего воздействия нет, он приобрел свечку и направился к какому-то образу. Оглянувшись несколько раз по сторонам, Игнатий шепотом велел мне снять очки и взглянуть на икону. Народа в храме было мало — несколько человек, понуро стоявших вдалеке от нас. Я осторожно высвободил тонкую, слабую лапку и снял очки. Огонь свечей не был ярок, но глазам все равно потребовалось время, чтобы привыкнуть. Наконец я смог различить двухмерное маслянистое лицо. Святой, воздев персты, строго и многозначительно взирал на меня. Но так продолжалось недолго. Две вещи случились одновременно: над моим ухом ахнул отец Игнатий, а по суровому лику потекли прозрачные сверкающие струйки. Учитель резко развернул меня лицом к себе, и я чуть не опоздал с очками — замешкайся я на секунду, он упал бы, опаленный моим бессмысленным гневом. «Образ прослезился», — молвил отец Игнатий благоговейно и стал отступать к выходу, не сводя глаз с плачущей иконы. Я понимал, что произошло нечто необычное, но переживал что-то похожее на сожаления щенка по поводу сделанной лужи. Мы покинули церковь и по пути домой не сказали друг другу ни слова. Дома отец Игнатий осторожно высадил меня на диван, сам же сел напротив, закинул ногу на ногу и погрузился в раздумья. Я угрюмо созерцал паркет, механически отмечая покачивание батюшкиной туфли. Наконец Учитель очнулся и произнес: «У меня есть только одно объяснение. Ты наделен редчайшей, губительной способностью проникать в суть вещей. Иными словами, ты можешь видеть в человеческих душах самое главное, самое сокровенное — то, что все без исключения стремятся скрыть от посторонних. Человек устроен так, что не в силах вынести вторжения в тайные глубины. Он защищается инстинктивно, и не в его власти самостоятельно решить, открыться ему или оставаться в убежище. Ты же своим взором ломаешь все барьеры и вытаскиваешь его достояние наружу, чего никто не способен стерпеть». «Почему же тогда я там, внутри, ничего не вижу?» — спросил я в недоумении. Игнатий негромко отозвался: «Да, это вопрос. А ты уверен, что и вправду не видишь? ни капельки?» «Совсем не вижу, — я печально покачал головой. — По-моему, там ничего нет и никогда не было». Батюшка перекрестился. «Возможно, тебе и не надо понимать, что ты видишь, — предположил он. — Возможно, хватает одного лишь проникновения как такового. Тот, на кого ты смотришь, ощущает, что пробита брешь, и ему этого чувства достаточно, чтобы проститься с жизнью». Я мог бы пожать плечами, но не был приучен к такому жесту и только неопределенно взметнул кустистые брови. «Как же поступим с крещением?» — спросил я осторожно. «Боюсь, что никак, — это признание далось отцу Игнатию с видимой мукой. — Я не нахожу в себе отваги стать духовным отцом личности, которая может заставить икону заплакать». «Получается, что все-таки я не здешний? — допытывался я. — Не вашего племени, не ваших богов?» «По образу и подобию, как и все мы», — отец Игнатий даже повысил голос, но за напускным гневом я слышал растерянность и сомнение. Добрый Учитель не желал меня огорчать; я понял, что нет смысла возвращаться к этой теме впредь, и жизнь наша пошла своим чередом. Разве только народилось непонятное убеждение в обязательном скором конце всей этой идиллии. А пока я продолжал совершенствоваться в науках.

В один прекрасный вечер отец Игнатий читал мне, как обычно, Писание — мы добрались до пророка Исайи. Я, внимавший ему поначалу довольно равнодушно, вдруг услышал нечто, ужалившее мое ухо подобно ловкому насекомому: «… Но ты отринул народ Твой, дом Иакова, потому что они многое переняли от востока: и чародеи у них, как у Филистимлян, и с сынами чужих они в общении». «Как-как? — переспросил я. — Что это за сыновья чужих, Игнатий?» Он ответил мне с подозрением в голосе: «Бог их ведает. Возможно, какие-то Моавитяне или кто еще. А в чем дело?» Я отстраненно пробормотал: «Но зачем они помянуты наравне с чародеями? Не об одном ли и том же грехе идет речь? Я имею в виду общение с волшебниками и… с кем-то вроде них». «Эк куда тебя заносит! — удивился батюшка и полез в какие-то комментарии. — Ничего не сказано, — сказал он разочарованно, перелистав с сотню страниц. — Но я обязательно разузнаю у наших грамотеев». И он стал читать далее, но я слушал невнимательно.

Надо признать, что течение наших занятий несколько изменилось. Я больше не был пассивным слушателем и часто своими вопросами ставил Игнатия в тупик. Он же, не зная, как ответить, раздражался и указывал, что я волен сочинять что угодно — все равно о высших предметах ничего нельзя сказать наверняка. Тогда я прекращал расспросы и начинал именно,. как он выражался, сочинять: что, к примеру, будет в конце времен, когда Бог обнажит все сущности, если даже мой взгляд валит людей с ног. Не иначе как придется Создателю закрыть глаза на все прегрешения и, не вникая в дело, простить всех скопом (я был приятно удивлен, услышав, что я не первый высказываю подобную ересь и можно назвать целые течения, приверженцы которых мыслят соответственно).

Пожалуй, мне нет смысла излагать свои богословские соображения. Все равно я — не знаю уж, каким чутьем — понимал, что все это — не мое, а значит, какая разница, что я там выдумал? Время шло, и у меня не оставалось сомнений в скором прощании с гостеприимным домом. И вот произошел инцидент, о котором я выше обещал рассказать. Представитель одной из политических партий, бесстыдно использовавший доверчивость моего благодетеля и всячески маравший его доброе имя на своих поганых митингах, исхитрился пронюхать о моем существовании и явился ко мне с наглым, развязным требованием поддержки во всех начинаниях. То был первый случай, когда я, по причине общей усталости от жизни, сознательно, ничуть не ощущая себя грешником, выпустил джина на волю. «Я надеюсь, что мы вместе, рука об руку, смело взглянем в глаза нашим проблемам», — заявил этот напыщенный болван. «Ваша проблема — это лично вы как особь, — возразил я ему. — Вы хотите, чтоб я взглянул вашим проблемам в глаза? Отлично, я готов». Когда прохиндей с разорвавшимся сердцем грохнулся об пол, мы с Игнатием осознали без слов, что дружба дружбой, а табачок — врозь. Учитель страшно боялся задеть мои чувства и не смел указать мне на дверь, однако и терпеть губителя в собственном доме не желал. Я облегчил ему жизнь, покинув квартиру на рассвете, не обмолвившись о своих планах ни единым намеком. Мне остается лишь надеяться на мудрость батюшки — да не позволит ему его Бог ожесточиться и обидеться.

Я выехал, сидя в прекрасном, безотказном креслице с моторчиком и колесами. Оно было так устроено, что даже по лестнице я мог в нем спуститься без всяких хлопот. Я был одет вполне цивилизованно, и мое появление на улице никак не могло породить переполох — ну, урод, ну, урод редкостный, каких мало — только и всего. В руках я сжимал тонкую легкую трость, выкрашенную в белый цвет: надо же было как-то объяснить темные очки, да и дорогу мне уступали и помогали всячески, стремясь добрым поступком искупить свое невольное отвращение. Я не имел ни малейшего представления, куда направляюсь, и полностью положился на интуицию. Она-то и привела меня на вокзал, где я въехал в захарканный тамбур электрички.

Устроившись в отведенном для инвалидов тесном закутке, прообразе возможного гетто, я сделал попытку полностью отключиться и мысленно унестись в никуда. Поезд тронулся, и тут же мне стало ясно, что воспарить над реальностью не удастся. По вагону без конца шастали какие-то коробейники, и за полчаса езды я потерял им счет. Были косноязычные газетчики («Веселый поршень» — издание для мужчин, можно подержать, полистать и даже приобрести), продавцы мыла и мороженого, ряженые калеки, контролеры (ко мне не подошли), проповедники и пилигримы. Они так мне осточертели, что я готов был лишиться последнего уха — лишь бы не слышать их околесицу. «Может быть, зыркнуть?» — всерьез подумывал я. Тут в очередной раз простучало слева (я сидел возле раздвижных дверей), и краем глаза я зафиксировал наличие в вагоне двух безобразных размалеванных клоунов. Подобно огнедышащим драконам, они гнали впереди себя убийственную сивушную волну. Тот, что повыше ростом, стриженный под горшок, был при гармошке, а его апоплексический напарник угрожающе помахивал треснувшей балалайкой. Дылда резко поклонился, откинул упавшие на глаза соломенные волосы и заревел: «Граждане пассажиры! Извиняйте за очередное беспокойство! Мы — бедные инопланетяне, наш корабль потерпел аварию, и нам нужны средства на капитальный ремонт! Кто чем может — помогите, а мы за это исполним для вас композицию „Звездная братва“!» Гармонь расползлась, и гастролеры заблажили что-то столь же боевое-блатное, сколь и нескладное. Никто не обращал на них внимания, но многие просто делали вид, что не замечают, так как, стоило артистам откланяться и пойти с протянутой шляпой, в последнюю кое-что нет-нет, да и падало. А меня их концерт чрезвычайно возмутил — трудно сказать, чем конкретно. Вероятно, мне стало обидно, что вот же бродят иные уроды по жизни и не видят в том ничего зазорного, и даже довольны. Я завел моторчик, выехал из укрытия и пустился в погоню. Пока я ехал, в меня летели медяки и ветхие мелкие купюры.

Мне никак не удавалось обогнать разухабистую парочку и развернуться, из вагона в вагон повторялась одна картина: я, раздраженный, маюсь в тамбуре и жду, когда они соизволят двинуться дальше, а шуты гороховые между тем продолжают паясничать. Я видел их со спины: мерзавцы ломались и изгибались, топая сбитыми сапогами. Меня бесило в них решительно все; когда мы добрались до головного вагона, я чувствовал себя готовым на что угодно. Парочка выкатилась на перрон, я соскользнул следом. «Эй, постойте-ка! " — крикнул я звонким, гневным голосом. Скоморохи оглянулись и замедлили шаг. Вид у них был снисходительный (я сужу исключительно по видным мне ногам, небрежно раскоряченным). «Инопланетяне, да? — спросил я, подъезжая. — Тарелка разбилась?» «Да нет, целехонька, — насмешливо отозвался тот, что был пониже. — Желаете взглянуть?» «Очень желаю взглянуть», — сказал я в ответ и снял очки. Теперь я убивал сознательно, без тени сожаления и вполне, как я считал, свободно в смысле воли. И тут случилась едва ли не самая фантастическая вещь в моей жизни: никто не рухнул, оба стояли живые и невредимые. Лица их и вправду выражали насмешку. «То есть как это? — пробормотал я, не веря своим глазам. — Но это невозможно! Этого не может быть!» С физиономии дылды слетела улыбка. Он протяжно свистнул и шлепнул компаньона по заду, выбив облачко пыли. «Никак нам поверили!» — изумился он и шагнул мне навстречу. Я вовремя заметил, что так и сижу без очков, а перрон отнюдь не безлюден — я поскорее усадил на нос свой траурный велосипед и быстро предложил: «Нам просто необходимо отправиться в какое-нибудь укромное место и все обсудить. Я очень рассчитываю, что вы не будете против». Они не возражали, и несколькими минутами позже мы удобно расположились в очаровательной рощице — хотя мне, привыкшему к буйному генетическому разнообразию, она показалась слишком однородной.

«… Так вот и живем», — высокий с хрустом потянулся и жизнерадостно осклабился. «Да, — подхватил его товарищ (имен их, чересчур замысловатых, я не помню). — Публика здесь, правда, ужасно равнодушная — абсолютно никто не задумывается над нашими словами. Глаза пустые, ни следочка мысли… Но, заметьте, подают! А мы то там прошвырнемся, то здесь — глядишь, на жизнь и соберем. Ну, еще статейки посылаем — в „Аномалию“, „Мегаполис-экспресс“, „НЛО“. Берут охотно».

Я плохо воспринимал их россказни, важнее прочего для меня было уяснить, почему они остались в живых. Этот вопрос обжигал мне язык, я задал его при первом же просвете в сплошном потоке их болтовни.

Поначалу они не могли взять в толк, о чем идет речь. Я в изнеможении растянулся на траве — неужели придется рассказывать все, начиная с рождения и даже раньше? Но чужие сыны — нет сомнений, что то были они — проявили живейший интерес к моей беде, и я приступил к изложению основных событий. Где-то в середине рассказа высокий хлопнул себя по лбу: «Э, да это же совсем просто! Вы попросту ломаете скорлупку, а в вашем мире это действие ведет к необратимым последствиям». Видя глупое выражение моего лица, он пояснил: «Ну, вся штука в том, что ваше божество, которому иногда — весьма проницательно — приписывают свойства Ничто, любит рядиться и рядить все разумное в материальные одежды. Вы когда-нибудь видели, как разбивается лампочка? Здесь что-то похожее: вы с вашим взглядом пробиваете брешь, и внутренний вакуум мгновенно заполняется то ли энергией, то ли уже материей. Мы, в отличие от вас, сделаны из другого теста. Наш главный любит наоборот: чтоб содержание было, а форма — нет. Мы двое… как бы это назвать… — дылда пощелкал в затруднении пальцами, — нечто, скажем, среднее между йогами и безнадежными наркоманами… нам, короче говоря, нравится обретать форму так же, как некоторые из ваших озабочены поисками сути. Но в нашем мире таких фокусников не жалуют, вот мы и свалили сюда. Здесь нам совсем не плохо, и мы подумываем, не остаться ли с вами насовсем». «Стало быть, у ваших нет никаких пустых скорлупок? — произнес я медленно, пытаясь переварить. — Нет скорлупок, формы… одно содержание. Но… тогда — как же?» — я указал на них пальцем, потом для верности ткнул им в балалайку. «Мирская практика, — сказали они хором. — Аналог того, что у вас именуют практикой духовной. Вот, глядите», — с этими словами они сняли шляпы, сбросили парики, затем — сами головы, и под конец вовсе рассыпались: передо мной валялось рваное шмотье, и больше ничего. «Подождите, не исчезайте! — вскричал я. — У меня еще остались кое-какие вопросы». Разбросанные как попало штаны, сапоги и рубахи плавно взлетели, головы наделись на шеи. Я восхищенно отметил, что они поменялись местами. На плечах коротышки скалилась патлатая голова дылды, а шишковатый коротышкин череп со всеми своими мясными щекастыми излишествами блаженствовал на двухметровой высоте. «Видишь, как здорово? — обратился ко мне длинный гибрид. — У нас за такое заработаешь по онтосу. Дескать, и ересь, и неприличие, и даже есть статья в уголовном кодексе».

Мы задушевно беседовали еще около часа и немного выпили — что до меня, то я пил впервые в жизни, а они, похоже, занимались этим с самой высадки на Землю. Я слегка охмелел и стал жаловаться на одиночество: из их рассказов вытекало, что хоть они и чужие сыны, да мне не братья, и их папаша вряд ли будет рад меня усыновить. «Не печалься! — они ударили меня по спине. — Мы, пожалуй, дадим тебе корабль. Нам он больше ни к чему, мы точно решили остаться. Ты можешь лететь на нем куда угодно и сколько угодно, хоть всю жизнь. Глядишь, и встретишь где-нибудь своих — кто знает!»

Я задумался и долго молчал, не торопясь с ответом. Внутренний голос нашептывал мне, что должно же найтись во Вселенной нечто, отличное от пустых форм и бесплотных сущностей. Я поднял глаза к небу и увидел там плод необычной игры природы: зыбкий, сверкающий круг света. «Что там за знамение?» — спросил я у пришельцев, показывая на небеса. Те пожали плечами. «У знамений тысячи толкований, — сказал высокий. — Так что выбирай себе любое». «В самом деле, — подумал я. — Почему я обязательно должен оказаться неправ?» А вслух я сказал им: «Лечу», и зашвырнул в крапиву темные очки. Меня перестало заботить, лопнет ли моими стараниями очередная пустышка, или опять подвернется какой-нибудь неоформленный гуманоид.

Доморощенные еретики отвели меня к своему кораблю, спрятанному в овраге. Я поинтересовался, как им управлять, но маленький беспечно махнул рукой: «Там есть книжка, где все написано. Не тревожьтесь — справится каждый дурак». Они подхватили меня прямо с коляской и внесли в открывшийся проем. Панель за моей спиной опустилась: слишком, на мой взгляд, поспешно — возможно, в глубине души они жалели корабль и боялись передумать.

Я направил его в самый центр небесного круга и вылетел в черную ночь, словно цирковой лев сквозь пылающий обруч. Облеченный знаниями, которые ни капли мне не помогли в самом главном, я неохотно признавал, что вряд ли мое странствие увенчается успехом. Меня отовсюду прогнали, меня никто не хотел знать за то, что я по чьему-то капризу сочетал в себе и форму, и суть — чересчур ужасные, чтобы вынести их соседство. И все же, почти не сомневаясь в плачевном исходе, я продолжаю искать приключений на свою голову, гляжу в стекло иллюминатора и вижу все ту же пустоту. Ее маскирует лишь одно — мое прозрачное отражение.

© июнь — август 1997

Далеко-Близко

1

Ночь осторожно разбавилась светом, но дому было все едино — что свет, что тьма. Даже самый распогожий день превращался в робкого просителя, напрасно томящегося у парадного подъезда, каковой подъезд, понятно, никаким парадным не был, вел в какой-то подозрительный полумрак, предлагая визитерам любую из десяти квартир на выбор, благо внутри разница была невелика. Такая уж развелась публика. Средний доход, коммунальные помыслы, плодоовощные интересы, окна — во двор-колодец, небо — с овчинку, овчинка — не стоит выделки.

В одной из осчастливленных утром, но неблагодарных комнат царило особенное затишье. Свет напрасно пытался пробраться за шторы, повешенные годы тому назад и с тех пор ни разу не раздвигавшиеся. Повсюду лежала пыль — где пока еще рыхлая, пушистая, где уже спрессовавшаяся в липковатый налет. Не было ее лишь на книгах, потому что их иногда читали. Отведенная им этажерка являлась, если не считать стулья, первым из трех предметов меблировки. Вторым был круглый стол. А третьим — вместительный древний сундук в железных поясах и с зеленым вензелем, смысл которого был давно утрачен людьми, и теперь секрет знал только сам вензель.

С приходом дня в сундуке началась приглушенная возня. Там, внутри, что-то вкрадчиво пошебуршало, стукнуло и деликатно откашлялось. Потом снова затихло. Через минуту в крайнем из четырех отверстий, просверленных сбоку, возник глаз и какое-то время напряженно изучал пасмурный мир. Затем око скрылось, и, после секундной паузы, тяжелая крышка сундука дрогнула. Она стала медленно откидываться, толкаемая бледной длинной ногой в шерстяном носке. Обитатель сундука действовал с предельной осмотрительностью. Было ясно, что он стремится избежать всяческого шума. Квадрат стены, соседствовавший с сундуком, был умышленно обит войлоком для смягчения удара. Несмотря на эту предосторожность нога, когда крышку сундука стали отделять от стены считанные сантиметры, видимо напряглась. Обозначились голубые вены, движение замедлилось — и — несильный толчок — крышка, выйдя из-под контроля, одолела мизерное расстояние и с еле слышным хлопком уткнулась в войлок. Нога, не расслабляясь, замерла в воздухе и нервно выжидала, затем облегченно улеглась обратно в сундук. После этого выспавшийся хозяин сундука сел.

Был то молодой субъект по имени Карп, лохматый донельзя, с пушистыми усами и почти что с бородой, ибо уже несколько дней он не брился. Лицо выглядело, как и положено поутру, заспанным, но глаза Карп не щурил по причине обычного для его жилья сумрака. В них застыл ужас, но постепенно это чувство таяло, уступая место благостной расслабленности. Карп глубоко, с наслаждением вздохнул и медленно погладил сундучий бок, наливаясь убежденностью в прочности убежища и общем благополучии вокруг. Не так давно ему случилось хлебнуть лиха по милости спятившей соседки — существа, которое Карп, повстречай на улице, и не признал бы, поскольку мало интересовался другими существами. Однако вмешался случай — что другое могло поселить в одной квартире сразу двух индивидов с необычной склонностью укладываться на ночь в сундук? Фантастическое совпадение, но бывает и не такое. Разделяла их жалкая фанерная стена. Правда, причины, побуждавшие соседей поступать ночами именно так, а не иначе, были различные. Женщину страшно донимал шум: человек, живший этажом выше, обувался в тяжелые ботфорты с подковами и шпорами, делая это нарочно, с единственной целью топать до третьих петухов и мешать ей спать. Соседи снизу отличались еще большим коварством: с наступлением ночи они напяливали высокие шлемы с длинными острыми шипами на темени и начинали прыгать, метя остриями в потолок, стремясь досадить ей посредством сотрясения паркета. В комнате слева родилась мода на шумные молебны в честь Верховного Космического Существа. А в комнате справа — как раз в той, где завелся Карп— в последнее время пустились в отчаянный загул. Еженощные оргии и дебоши становились все более неуправляемыми и требовали принятия мер. Милиция уже привыкла к жалобам жертвы и не спешила возбуждать дело по факту явления Космического Существа, но на сигнал о дебошах пришлось отреагировать. Наряду при виде спального ложа жалобщицы все стало понятно, незамедлительно была приглашена другая, более компетентная служба. Ее сотрудники согласились увезти хозяйку в местечко поспокойнее. А заодно — для очистки совести — заглянули и к соседу, где с изумлением обнаружили почти такой же сундук. Его владельца, до того мирно спавшего, решили, нарушая мелкие формальности, захватить от греха подальше с собой. И вот, совсем недавно, его вернули обратно домой, уверившись в полной безобидности Карпа и вынеся вердикт: опасности для себя и окружающих не представляет и при желании лечиться может делать это амбулаторно. Время, проведенное Карпом вне скорлупы в обществе мычащих, замкнутых на себя созданий, вспоминалось ему лютейшим адом. Лишенный возможности скрыться надежнее, чем под тонким байковым одеялом, он, оказавшись сродни улитке без раковины, переживал нестерпимое иссыхание водянистой плоти. Карп любил одиночество, любил прятаться, делая это постоянно, сколько себя помнил, и стремление это главенствовало в его жизни. Он попытался проделать такую штуку и в больнице, едва его привезли, но не на тех нарвался, был мгновенно обнаружен и заработал укол, спрятавший его на всю ночь в колючие, мрачные пропасти лекарственного небытия.

Но все завершилось хорошо, и Карп снова очутился дома. Он с надлежащей серьезностью поблагодарил Бога за причиненное зло, подарившее ему радость контраста. Потом взялся за работу. Комната за стеной пустовала, и можно было предположить, что ее обитательница так легко не отделается, но Карп, прилаживая войлок, не посмел пустить в ход молоток и гвозди, опасаясь ненужного грохота. Обливаясь потом и временами беспричинно вздрагивая, он вручную проковырял дырочки, приложил войлок и ввернул шурупы. Он трудился долго, потому что не знал, какими еще путями он может повысить свою безопасность, и прибегал к лукавству, растягивая время и создавая видимость действий.

Теперь, когда все было сделано, пришел черед размышлений. Ничто не мешало сидеть в сундуке и, будучи отныне знакомому с нестойкостью тишины и спокойствия, медленно и вдумчиво присягать на верность уходящим секундам, пробуя на вкус и на ощупь свое блаженное «здесь и сейчас», улавливая его летучий запах, запечатлевая в памяти его изменчивый облик. Кто знает, что принесет с собой «завтра», и он, быть может, с горечью припомнит, как не ценил, не понимал, не благодарил. Однако вскоре строй мыслей Карпа был нарушен. Две актуальные темы бесцеремонно растолкали группку бесхитростных образов и вылезли на первый план. Первую, по причине ее исключительной важности, Карп отложил для более тщательного обдумывания. Она касалась события почти невозможного, и Карп до сих пор не мог оправиться от первоначального потрясения: его угораздило влюбиться. Вторая тема также в немалой степени возбуждала Карпово воображение. Дело шло о новой, недавно созданной городской службе. Она называлась «Десница Губернатора».

2

«Тереза, но это же твой брат!»

«Нет, Эмилия, это мой муж!»

Дверь распахнулась. На пороге стоял лучезарный тип в белом костюме и чалме.

«О, раджа, как я счастлива!»

«Любимая Тереза…»

Зоя Наумовна позабыла о чае «Липтон» и прикипела к телевизору. Она растворилась в интересном мире гунявых красавцев и нелепых экзотических сцен. Сериал «Любовь магараджи» заканчивался, о чем Зоя Наумовна глубоко сожалела. Но ее успокаивало существование еще и других сериалов, да впридачу новый, обещанный с понедельника. Он назывался «Судьба набоба». Зоя Наумовна плохо представляла, кто такой набоб, но интуитивно предчувствовала развитие индийской тематики. «Может быть, это будет продолжением „Любви магараджи“?» — мечтала она размеренно и обстоятельно. Вероятность того виделась весьма высокой.

Тихо затрещал будильник. Звонок напоминал Зое Наумовне о двух делах. Во-первых, ей пора было пить стугерон. Во-вторых — собираться на новую работу. Зое Наумовне недавно исполнилось шестьдесят три года. Раньше она работала контролером, потом вышла на пенсию, а сейчас, на новом месте, тайно вынашивала — поскольку платили ей очень хорошо — намерение сделать приобретение, неслыханное в ее среде: видеомагнитофон, и с его помощью навсегда уйти под расписные своды дворцов магараджей и набобов.

И вот она сбросила фланелевый халат и осталась в просторных панталонах и розовом исполинском лифчике о девяти застежках. Бюст у Зои Наумовны перетекал непосредственно в пах. Лямки, бретельки и резинки тонули в валиках желтой кожи. Зоя Наумовна напудрилась, подвела губы помадой и облачилась в пятнистый комбинезон. Затянув ремни, она повращалась перед зеркалом, где тотчас ответно колыхнулся бравый шар. В нагрудных карманах Зоя Наумовна разместила пластинку стугерона, очки, радиотелефон, кошелек и мозольный пластырь: непривычные высокие башмаки причиняли ей неудобство. Затем она сняла с гвоздя короткоствольный автомат. Этот тип оружия она выбрала по причине слабой отдачи: Зоя Наумовна болела хондрозом. Положив автомат в сумку, она застегнула молнию и вышла из квартиры. А у подъезда ее ждал броневик с изображением семипалой ладони на дверце.


***


Психологическая совместимость членов бригады учтена фактически не была. Все готовилось тяп-ляп, наспех, в угоду конъюнктуре. Засевший в глубинах броневика омоновец Чибис, профессиональный громила-законник, старался сохранить лицо непроницаемым, дабы ненароком не выразить истинное отношение к Зое Наумовне. Она же в свою очередь оказалась чрезвычайно дисциплинированной, никогда не опаздывала и жила, как нарочно, в двух шагах от базы. Поэтому броневик всегда забирал ее первой, хотя Чибис предпочел бы иную очередность. Находиться с нею тет-а-тет предстояло не более двух-трех минут, но Чибису и того было много. Нынче он, не найдя возможности уберечься, познакомился с судьбой Терезы и магараджи. Мир заволокло красным, и Чибис не заметил, как броневик тронулся в путь.


***


Двое мужчин средних лет сдержанно общались возле аптеки. Оба в свое время получили высшее образование и потому держались в некотором отстранении от остальных бойцов. Друг другу они, между прочим, тоже были несимпатичны, но пятнистый камуфляж заставлял их с непривычки чувствовать себя неловко, и это сближало.

— Как хотите, Игорь Семенович, а одной бригады маловато, — со вздохами рассуждал первый — высокий, прихрамывающий, лысоватый и в очках. — Практика уже сейчас показывает, что потенциальный злоумышленник располагает одним шансом из десяти тысяч быть наказанным превентивно или постфактум.

Игорь Семенович Казуар, врач-психиатр, своего мнения на сей счет не имел, но от возражения не удержался:

— Отнюдь нет… коллега, — произнес он с долей тайного яда и несколько высокомерно. — С ростом числа участников растет риск коррупции и неизбежных издержек известного сорта. К тому же не следует забывать, что важную роль играет символ. Широкая сеть карателей привносит элемент рутинности, тогда как единичная мобильная группа способна именно своей исключительностью вызвать суеверный страх… Уж если повышать эффективность, так за счет расширения полномочий уже действующих сотрудников, а не за счет привлечения новых.

Его собеседник вскинул брови:

— Однако у вас амбиции, Игорь Семенович! Куда же дальше прикажете расширять ваши полномочия? Неужто не хватает?

— Патронов не хватает, патронов… — пробормотал Казуар, демонстрируя утрату интереса к дискуссии и глядя на часы. Он был никудышным стрелком.

— Да, обидно за медицину, сокрушенно покачал головой мужчина в очках. Сам он был юрист по фамилии Топлеников. — Она лишилась выдающегося гуманиста, фигуры передовых взглядов…

— Чего не скажешь о юриспруденции, — парировал Казуар, ощутил излишнюю грубость своих слов и поспешил улыбочкой придать фразе видимость шутки, дабы не утерять в глазах конкурента тонкость ума.

Топлеников еще раз вздохнул и пожал плечами. Через минуту оба они сидели в броневике, поспев как раз к концу сравнительного анализа понятий «набоб» и «магараджа».


***


Немногим позже экипаж пополнился еще двумя мужчинами. Эти последние также находились в отношениях антагонизма, но в то же время являли собой карикатуру на первую пару. Чопорность и чванство, если не уместные, то хотя бы естественные в одном случае, здесь, в другом, выглядели забавно. О количестве и качестве яда говорить вообще не приходилось. Лишь очень невзыскательный судья смог бы отнести тонкое понятие яда к содержанию их перебранок. Основное, если не единственное различие двух субъектов сводилось к наличию статуса пролетария у одного, и статуса безработного бомжа у второго. При известном стечении обстоятельств Шишак вполне мог сойти за Воропаева. Верно было и обратное. Воропаев совершенно зря оставлял за собой право на некоторое превосходство. Шишак на это злобно огрызался и в доступной ему форме указывал на равенство перед лицом общей задачи.

Сегодня восторжествовало непрочное равновесие. Накануне Воропаев сильно принял на грудь, и утренний вид его не давал оснований заподозрить наличие вообще какого-то статуса, включая и человеческий. Шишак, видя такое, подтянулся и держался нагло.

— Вставит тебе старший пистон, — поделился он догадкой. Тон у него был мечтательный и серьезный. — Хоть бы зажевал чем, братуха.

— Иди на хер, — отвечал Воропаев. Его лицо горело. Мерещилось, что вот-вот из щек его полезут наружу мелкие острые иглы. В голове колыхалось теплое тошное озеро.

Шишак, довольный, порылся в кармане и нашарил каменную конфету.

— Пожуй, братуха, — предложил он с безоблачным добродушием.

Воропаев издал тихий стон и схватился за голову. Шишак ликовал. Из-за угла вынырнул броневик. Чибис, обозревая перспективу, не взялся бы держать пари, кто есть кто из двоих. Оба тощие, щуплые, мелкие, оба подонки и придурки — срез общества, ети его, рука непроизвольно ухватилась за рукоять пулемета, но здесь Чибис опомнился и нехотя разжал пальцы.

Приняв в себя Воропаева, броневик мог спокойно прожить без системы кондиционирования ввиду ее полной бесполезности. Чибис шумно повел носом, помолчал, а потом процедил:

— Сдать оружие!

— Чего! — испуганно крикнул Воропаев.

Вмешался дотошный Топлеников.

— Господин командир, — обратился он к Чибису. — Ваш приказ — я просто обязан вас предупредить — может быть обжалован. Учитывая случайность выборки ликвидатора, степень его трезвости не имеет значения.

Чибис резко развернулся и взял автомат Воропаева за ствол.

— Вы бы помолчали! — сказал он гневно. — Посмотрите: даже с предохранителя снят. Вы и попадете в случайную выборку…

Казуар немедленно подхватил:

— Командир абсолютно ничего не нарушает, и это ясно даже мне, не юристу. Он печется о безопасности экипажа. Что же касается господина Воропаева, то я как врач…

Чибис, не желая больше слушать этих ослов, подал сигнал остановить машину и собственноручно вышвырнул Воропаева вон, пригрозив в следующий раз пустить его в расход без долгих разговоров. Шишак, исполненный достоинства, не расщедрился даже на прощальный взгляд.

…Вскоре броневик взял на борт последнего бойца. К большому неудовольствию Зои Наумовны, а, стало быть, к радости всех остальных, им была восемнадцатилетняя Дина из породы то ли панков, то ли еще кого. В соответствии с замыслом она олицетворяла последний социальный срез, представляя младое и незнакомое племя.

3

Желание схорониться понадежнее сопутствовало Карпу с первых месяцев жизни. Едва он научился переворачиваться на живот и обратно, оно не замедлило проявиться, и родные не раз хватались за сердце при виде необитаемой на первый взгляд кроватки. Между тем их крошка, искусно скрытый ворохом пеленок и одеял, лежал неподвижно, шаря бессмысленным, как полагали, взором в душной темноте, выискивая не замеченные поначалу полумертвые лучики света и, когда таковые находились, осторожно выравнивал складки белья, совершенствуя мрак. Когда Карп подрос, он открыл для себя новые возможности, и его затеи сделались не то что причудливее, но выглядели более, что ли, продуманными и основательно подготовленными к воплощению. В конце концов, не так уж много сыскалось бы хитрых тайников, годных для бесконечных пряток. Карп, впрочем, особенно не старался их найти, он больше творил. Стоило ему научиться держать в руках игрушечный молоток и настоящие мелкие гвоздики, как он навбивал их по периметру практически всех доступных ниш, образованных предметами домашней обстановки. Пространства под столами и стульями, закутки между диванами и шкафами вдруг ощетинились мелкими иголками. На иглы было нанизано тряпье, и в результате установить с первого раза, в какой именно конурке прячется Карп, стало невозможно. До поры все это воспринималось как детская забава. Карп, поощряемый в своих действиях, пошел дальше. Однажды вечером, вернувшись со службы, родители были неприятно удивлены при виде квартиры, поделенной на разных размеров тряпичные секции и превращенной в лабиринт. Секций насчиталось восемнадцать. Карп нашел применение всему, что сумел раздобыть — от простыней до посудных полотенец. Состоялись серьезные консультации на нескольких уровнях, из которых низшим был сам Карп, а высшим — известный психолог. Толком так ничего и не выяснили; Карпу разрешили сохранить семь секций из восемнадцати, хотя он настаивал на девяти. Две отвергнутые включали в себя, в частности, четыре табурета, один из которых был выше прочих и хромал на ногу, а два — донельзя обшарпаны и грязны. На занавес пошли вместительные бабкины панталоны, умело раскроенные отцовским десантным ножом. Родители оставались неумолимы: семь или вообще ничего. Карп сдался, внешне сохраняя спокойствие, а внутренне — переживая крупнейшее потрясение, которое предопределило многое. Впервые ему открылось, что его логика и желания совершенно непонятны окружающим, причем чем ближе собеседник, тем реальнее опасность быть вычисленным, оцененным, взвешенным на весах общепринятых норм и переваренным в нечто иное. Он обнаружил, что естественные причины, побудившие его построить лабиринт именно так, а не иначе, не могут быть восприняты остальными и даже заставляют их раздраженно фыркать и потешаться. Поэтому он раз и навсегда принял решение молчать и поступками своими не давать возможным агрессорам повода заподозрить за ними что-то большее. Первый конфликт оставил рубец, и тем рубцом так и скользнули в подсознание девятки, семерки, старушечьи панталоны, хромые табуреты и многое прочее.

Потом наступили школьные годы, не принесшие существенных перемен. Случалось Карпу и оплошать, но не слишком. Лимит дозволенных ему странностей ни разу не был исчерпан. Любимым местом его пребывания стала школьная библиотека, богатая закоулками среди стеллажей. Трудно сказать, что явилось первичным — любовь ли к чтению выросла из страсти затворничества, либо одиночество вынудило в конце концов обратиться к литературе. Однажды Карп, увлекшись, не уследил за бегом времени и оказался заперт. Он провел в библиотеке весь вечер и всю ночь. Счастливые часы! не удержавшись, Карп позвонил домой и сообщил, что жив и здоров, но открыть, где он, собственно, находится, отказался наотрез. А поутру библиотекарша, случайно наткнувшись на Карпа, нисколько не удивилась его присутствию. Ее не смутило даже то обстоятельство, что Карп спал.

Он подрос, начал курить, и облюбовал себе новое убежище: школьный сортир. А когда подоспела пора танцевальных вечеров, Карп вызвался быть звукорежиссером и, покуда продолжались танцы, хоронился в радиорубке. От него зависело, медленной или быстрой будет следующая мелодия, и Карп неожиданно превратился во влиятельную и значительную фигуру. Это не пришлось ему по душе, так как на миру опасно возрастал риск познания его сути, но втайне Карп ликовал и гордился. И он расстался с радиорубкой.

С первой повесткой Карп сообразил, что может уложить двух зайцев: спрятаться от болванов-милитаристов, среди которых ему безусловно пришел бы конец, и заодно избавиться от докучливой родительской опеки. Видя, какой солдат получается из чада, дома опечалились, но ничего достойнее придумать не сумели и махнули рукой. И чадо — опечаленное, но не так, чтобы очень — покинуло отчий дом. О средствах к существованию Карп не слишком тревожился. Зная языки, он надеялся разжиться в незнакомом городе приработком, и не ошибся. Карп был в восторге от надомных переводов: заказчики общались с ним столь редко, что порой им мерещилось, будто тексты где-то сами собой переводятся. И клиенты при нечастых, деликатных, но настойчивых напоминаниях об оплате приходили в легкое замешательство, не в силах с налету разобрать, о ком идет речь. Вскоре последовали шторы, сундук и — уместно было бы сказать «и прочее», но прочего-то как раз и не имелось. А жизнь вокруг Карпа шла своим необдуманным ходом, и Карп чрезвычайно внимательно за ним следил. Он не зря оставался настороже. В последние годы жизнь та сделалась весьма щедрой на самые неожиданные, зачастую откровенно пугающие события. Карп не разделял иллюзий большинства беззаботных и недалеких обывателей, считающих, будто все эти страсти-мордасти происходят где-то далеко от их нагретых лежбищ. Как справедливо спето в песне — счастье близко, счастье далеко. Он хорошо понимал, что опасность близко. Его блаженство тесно увязывалось именно с близостью беды, а никак не с ее удаленностью. Тем приятнее казалось размышлять о такой беде и осторожно улыбаться, следя за ее острым акульим плавником, что описывает бессильные круги. Не случайно внимание Карпа было привлечено к такому незаурядному новшеству, как пресловутая «Десница Губернатора». Это была мобильная карательная бригада. Ее сформировали из народа — представителей различных социальных слоев — методом тыка, стремясь сделать выборку случайной. До психологических тонкостей никому не было дела — важным признавалось лишь принципиальное согласие. Все это назвали экспериментом, намереваясь в случае успеха распространить опыт на все государство. Таким образом команда, вооруженная до зубов, ежедневно выкатывалась на улицы города, готовая уложить на месте любого, кому повезет не понравиться либо всей группе в целом, либо кому-то из ее членов. «Десница Губернатора» никому, кроме самого Губернатора, не подчинялась и ни перед кем не отчитывалась. Ее самосуд не подлежал обжалованию. В то же время обычные структуры, ведающие правосудием, продолжали работать как обычно. Это нововведение должно было в соответствии с замыслом стать мощным средством профилактики преступлений. Каждый боец получал строго отмеренное количество боеприпасов, не больше и не меньше, будучи обязанным в течение дня израсходовать все. Число вероятных, ни в чем не повинных, жертв было тоже сочтено, сопоставлено с количеством потерпевших от рук бандитов и хулиганов, найдено значительно меньшим и потому объявлено оправданным.

4

Топлеников вышиб мозги из директора крупного треста. Находясь при исполнении, он во многом менялся.

Пожилая разъевшаяся секретарша строго сверкнула очками в сторону высокого мужчины, бесцеремонно прихромавшего в приемную. Тот вежливо улыбнулся, посверкав очками в ответ. Визитер направился к пухлой кожаной двери.

— Директор на месте? — спросил Топлеников учтиво.

Секретарша молчала.

— У себя каракатица? — повторил посетитель несколько громче, но ответа не получил. Лицо цепной твари залилось смертельной бледностью. Топлеников хмыкнул, прошел мимо и толкнул дверь.

Директор был не один: трое безликих уважительно внимали его речам. Топлеников притворил дверь. Хозяин кабинета вскинулся — и обмяк в кресле.

— Стойте, — хрипло сказал он. — За что?

— За то, — отозвался Топлеников, простирая руку. Муха с тупым жужжанием билась о горячее оконное стекло. Грохот расколол кабинет невидимой ощетинившейся молнией. Пуля ударила в дужку очков, и те разбились, как сердце. Директор, отлетая к стене вместе с креслом, успел уронить на царственный стол два слабо тенькнувших стеклышка. Топлеников вышел вон. Он никогда не сомневался в том, что занимающий солидный пост человек не может остаться безупречным.

— Здорово стреляете, — вынужденно похвалил его Казуар, когда Топлеников занял свое место в углу. — Где же вы научились?

— Привык все делать хорошо, — ответил тот бессмысленной фразой, ощущая легкую беспредметную брезгливость. Казуар моментально сменил почтительное выражение лица на полупрезрительное и отвернулся.

— И вам пора бы поучиться, — заметил Чибис, поигрывая десантным ножом. — Весь боезапас — на ветер. — В броневике стояла жара, кондиционер барахлил. Командир вспотел, его форменная рубашка была расстегнута до пупа.

— Вы сегодня немного нервничаете, господин офицер, — сказал Казуар с отважной игривостью тона, позабыв, что совсем недавно нашел действия Чибиса правильными и осадил выскочку-юриста. — Возможно, хронизация стресса? или нерациональные формы отдыха?

— Стоп! — заорал Шишак, напугав всех. — Виноват, — смутился он. — Начальник, вели остановить, я по-быстрому.

— Кнопка под локтем, — сказал Чибис ледяным голосом.

— А, холера! все никак не запомню, — бомж надавил на желтый кружок. Броневик начал торможение. Шишак взобрался на сиденье с ногами и вцепился в ручки пулемета, разворачивая ствол. Группа в молчании созерцала, как тощая задница воина ходила ходуном, покуда хозяин целился. Дина приникла к оконцу и от нетерпения высунула язык.

— Па-ачистим ряды, — пропел Шишак, и пулемет затрясло. Милицейский сержант, покупавший сигареты в ларьке через улицу, внезапно принялся подпрыгивать, вскидывая ноги и размахивая руками. Скоро он упал навзничь, продолжая прыгать лежа в резонанс с поступающими в бока, голову и бедра кусочками свинца. Фуражка валялась невдалеке, и к ней уже подбегал стремительный алый ручеек.

— Опа! — прошептала восторженно Дина и облизнула губы. Прохожие бросились врассыпную — и напрасно, ибо Шишак, полностью удовлетворенный, оставил пулемет в покое. Лицо стрелка раскраснелось, а пуще всего, до иссиня-багрового цвета — уродливый жировик над левой бровью, налитый соком шишак, благодаря которому его обладатель и получил свое прозвище.

Чибис отвернулся. В сотый раз за день он прикрыл глаза и сосчитал до десяти, а после в сотый же раз дал себе слово приложить любые усилия — лишь бы не видеть впредь эти безумные праведные хари. Дать каким-то скотам полномочия мочить милицейские кадры в отместку за совершенно справедливо переломанные ребра… Но он ничего не мог сделать. Шишак был в своем праве и никаких объяснений по поводу выбора объекта расправы давать не собирался. Разрядка подоспела, как ни странно, с подачи Зои Наумовны. Она изъявила желание посетить рынок, и Чибис немного утешился, так как на рынке всегда было с кем потолковать, не травмируя при этом и без того кровоточащую совесть.

…К рынку Зоя Наумовна присматривалась давно. Многие покупатели были с ней прекрасно знакомы. Слухи о назначении Зои Наумовны уже гуляли вовсю и волновали склеротичные умы. Но с реальным их подтверждением пока еще никто не сталкивался.

По причинам очевидным броневик не стал подъезжать к центральным воротам и притаился на задворках. Его, конечно, все равно заметили, и паника катилась по рядам, но было поздно. Зоя Наумовна, кряхтя, выкарабкалась наружу. Она — живая легенда среди обделенных судьбой — спешно трусила к главному павильону. Раздались единичные приветственные возгласы, грузный бег заступницы неуклонно множил их, преображая в гул. Несколько кавказцев и молдаван побросали весы и бросились прочь. Зоя Наумовна, не желая размениваться, не тронула их. Запыхавшись, она побежала к дверям, пнула, но сил не хватило, и пришлось налегать плечом — тем, что меньше болело. В полуметре от каски пролетел кирпич, Зоя Наумовна поджала губы. Павильон заблажил на все голоса. Какой-то чучмек, выскочив из-за помидорной горы, заступил Робину Гуду дорогу и повалился на колени. Через секунду голова его сравнялась с осиротевшими помидорами в искусстве лопаться и брызгать красным. Зоя Наумовна обогнула камикадзе, сделала еще два-три шага и повела стволом слева направо. Шервудский лес взорвался. Черные жулики и обиралы валились скопом под свои прилавки, утыкались тюбетейками в груши и апельсины. Тяжелое капустно-огуречное благоухание приправилось ароматом железа и пороха.

— Нашим — лечь! Нашим — лечь! — кричала Зоя Наумовна басом, опустошая рожок. Ложились все, многие — желанию вопреки. Отдуваясь и разминая левую грудь, тщетно подбираясь к перешедшему на галоп сердцу, Зоя Наумовна задом двинулась к выходу. Какая-то шалая бабулька, себя не помня от возбуждения, причитала дурным голосом:

— Милая, вот молодежь! Вот молодежь бы ищо! Вон гляди — наглая, совесть потеряла! Еще обзывается, креста на ней нет!

Зоя Наумовна не стала противиться. Нет креста — поставят. Крашеная блондинка лет двадцати пяти, затянутая в кожу, опрокинулась в грязь. Дина, следившая за битвой из броневика, негодующе выкатила глаза и, почти не целясь, умножила число новопреставленных, каковых подружки бабки-ябеды исправно перечисляли в поминальных записочках и тащили в несчастную церковь. Заодно, из вредности, она скосила еще одну седовласую почтенную даму, явную любительницу высокохудожественных сериалов и женских романов. «Небось, когда укроп присматривала, торговалась», — подумала Дина, оценивая высыпавшееся содержимое хозяйственной сумки.

— … Для начала — в горздрав, — велел Игорь Семенович Казуар и неумело передернул затвор.

5

Ушел последний сосед, и наступило время Карпа. Щелкнув ключом, он отворил дверь и быстрыми шагами прошел на кухню, оттуда — в коридор, заглянул в ванную, туалет и замочные скважины, желая твердо увериться, что он в квартире один. Убедившись в этом, он пришел в безмятежное настроение, согрел себе чаю, позавтракал. В непривычно светлой, солнечной кухне хорошо было видно грязь и копоть повсеместно. Оттуда Карп отправился в ванную, где долго мылся и приводил себя в порядок всеми мыслимыми способами. Грядущей ночью ему предстояло свидание и объяснение в любви. То были дела настолько невозможные и далекие, что совершенно не вписывались в текущее бытие и представлялись сплошной абстракцией.

Поэтому любые игры воображения на сей счет, пусть даже самые фантастические, имели право на жизнь. На пустом месте можно построить все, что угодно. Как раз этим Карп и занимался, упорно стараясь не обращать внимания на маленький изъян в своих умопостроениях. Изъян состоял в том, что узловые моменты сближения и ключевые фразы так и оставались белыми пятнами на карте мечты. Новый жизненный уклад в случае благоприятного развития событий он кое-как мог себе представить. Ну, там разные встречи, не слишком частые… беседы… фужеры и видео… потереть спину… Но вероятные трудности были к воображаемому моменту уже как бы преодолены. Временами Карп склонялся к мысли оставить все как есть и пустить остаток жизни на плетение паутины причудливых грез. Когда бы не природа, он, быть может, на том и успокоился, но для абсолютно нарциссического самосозерцания Карп был недостаточно стар. Испытывал ли он подлинную любовь? судить нелегко. Спору нет, гормоны бесновались, требуя хлеба и зрелищ, но любовь без желания отразиться друг в друге — самообман. А Карп не хотел ни в ком отражаться — напротив, именно этого он всячески стремился избежать. Случайный прохожий — и тот опасен, и тот обладает зрением и слухом, и треснет панцирь, бесполезный отныне, поскольку содержимое найдено и съедено с неодобрением. Здесь же — шутка ли — любовь! здесь негде укрыться, и все напоказ. И все-таки какая-то крохотная частица души не теряла безумной надежды отыскать вовне некую ценность, ради которой стоит жить дальше, а если не отыщется такая — создать ее, и если и с этим не повезет — смириться, заключив, что в сложившейся ситуации тоже присутствует тайный смысл, толкающий искать дальше и самораскрываться в условиях внешнего и внутреннего вакуума.

В общем, горевать было преждевременно. Чем ближе подплывал вечер, тем яснее виделась Карпу неизбежность немедленных конкретных действий. Недавнее и невозможное далеко вдруг объявилось совсем рядом. Совсем близко! Определенные идеи насчет дальнейшего уже приходили Карпу в голову, но казались столь дикими, что поневоле возникало желание отложить их рассмотрение на потом. Это «потом» наступило около восьми часов вечера. К тому времени квартира была уже вновь полна людей. Звуки, сопутствующие их немудреной жизнедеятельности, змейками вползали через щели и достигали Карповых ушей. Как ни безобидны были эти звуки, Карп еще больше сжался, ступал неслышно, втягивая голову в плечи и все чаще косясь на ручку ночного горшка, выглядывающую из-за сундука. Принародное путешествие в туалет ощущалось как пытка почти физическая. И вот, разволновавшись вконец, он воспользовался сосудом, прикрыл крышкой, спрятал и, решившись, вышел на балкон. Карп перегнулся через перила, заглянул вниз: прямо под ним находился еще один балкон, забитый разным барахлом. Барахло вместе с балконом принадлежало загадочному существу, жившему в полном незнании любовных притязаний соседа сверху.

Кто она была такая, Карп не имел понятия. Даже он, не избалованный женским вниманием, сознавал, что привлекательной его избранницу назвать нельзя. Нет, уродливой она не была, но и причин восторгаться, по правде сказать, не было. Просто так получилось, что при одной из их нечастых, мимолетных встреч в подъезде, не сдобренной даже дежурным приветствием, как-то необычно легли тени… в каком-то особенном повороте задержалась на миг голова… одновременно незнакомка споткнулась, и… короче, все вместе — поза, которую она на секунду приняла, игра света и легкое досадливое восклицание — вызвало в душе Карпа отклик столь неожиданный, что он отшатнулся в тень и долго стоял там с бешено бьющимся сердцем, а принцесса, не подозревая ни о чем, не замечая даже самого Карпа, быстро ушла, спеша по каким-то своим делам.

В Карпа словно бес вселился. Навести о ней справки он не мог, для этого пришлось бы общаться с другими соседями, которые иногда сомневались в его существовании. Да и не очень-то хотел он узнать подробности ее жизни, поскольку, лишивший каких-либо подробностей самого себя, не вполне представлял, что же именно мог бы хотеть он узнать о ком-то ином. Вместе с тем потребность объясниться жгла его невыносимо. Скудная информация, которой он располагал, имела ценность исключительно оперативную. Ему удалось путем затейливых умопостроений заключить, что проживает соседка одна. Тайная слежка показала, что она, уходя из дома около полудня, не появляется до позднего вечера, причем питается где-то на стороне — Карп ни разу не видел в руках незнакомки ни продовольственных сумок, ни кульков. Похоже, она не пила и не курила, жизнь вела тихую: Карп подолгу, приложив ухо к половице, вслушивался в сонное безмолвие ее апартаментов. И он пришел к выводу, что возбудить интерес в тихом, неприметном человеке он — тоже тихий и неприметный человек — способен разве что посредством необычного, экстравагантного поступка. Нечто вроде прыжка с вышки вместо медленного, осторожного вхождения в холодную воду. Карп понимал, что последний вариант растянет прелюдию на долгие месяцы, если не годы, и результатом станет гнилое тепленькое полуравнодушие. А потому ему нынче предстояло следующее: он спустится на соседский балкон, проникнет в квартиру и, естественно, где-нибудь спрячется — верный себе. Дождавшись подходящего момента, он внезапно объявится, и тогда… Конечно, хозяйка может испугаться, но Карп считал, что это — вопрос нескольких секунд. От неожиданности струсит кто угодно, но стоит незнакомке вспомнить, кто именно предстал перед нею так неожиданно, она сразу смекнет, что от личности вроде Карпа никакая угроза исходить не может. Тем не менее она, восхищенная силой его безумства, изготовится слушать, и он… на дальнейшее фантазии не хватало, и Карп весьма надеялся на достойный экспромт.

…Стемнело. Карп переоделся в приличествующую делу одежду. Вообще-то одежда у него была одна, но он ее тщательно вычистил и выгладил. Впервые за несколько лет разошлись шторы, и Карпу явилась сцена. Натянув кулаками карманы стареньких брюк, он постоял, созерцая зловещий свет в окнах увечного дома напротив. Издалека донесся грудной рокот троллейбуса. Подмигнула звезда. Налетел ветер, фальшиво ласковый со всеми. Карп пришел в себя — возможно, впрочем, в кого-то уже другого — и взглянул на часы. Дальше медлить было нельзя. Карп воротился в комнату и достал бутылку, приобретенную накануне. Обстоятельства закупки он вспоминал с содроганием. Карп никогда не пил и теперь, глотая для смелости содержимое, воображал пораженные небеса. Небеса — не иначе, как от потрясения — молчали. В желудке бесшумно взорвался горячий шар, и взрыв донес отчаянные искры до каждой клеточки. Карп хлебнул еще, неистовый огонь зажегся в жилах. Он быстро опустил бутылку во внутренний карман пиджака и секундой позже стоял на балконе. Приходилось поторапливаться, была опасность попасться на глаза зевакам. Теперь Карп точно куда-то запропастился, на его месте решал и действовал некто бесстрашный. Стремительно, сродни матерому домушнику, он перемахнул через перила и повис, цепко держась за прутья. Под тяжестью тела ладони начали медленно соскальзывать; глаза, бессмысленно вперившиеся в небо, засыпало ржавчиной и трухой. Карп, оттопыривая губу, попытался взглянуть поверх нее на нижний балкон — удача! балконная дверь была оставлена незапертой. Глаза отчаянно чесались. Карп черт-те как — не то по-обезьяньи, не то как гимнаст — раскачался и, умирая в полете, приземлился в залежи пакли, ветхих тряпок и мелких дощечек. Костюм его ничуть не пострадал, и из бутылки не вылилось ни капли. На миг Карпа охватило желание никуда больше не ходить, остаться тут, в мусоре, и возродить в памяти безумные мгновения, но он заставил себя сделать новый шаг, за ним — второй, и вот уж стоял он в темной, таинственно чужой комнате, прислушиваясь, принюхиваясь и, нюхая, ухитряясь не дышать. Непосредственной угрозы, во всяком случае, не было. Зато был шкаф — надежный, вместительный, добротный. Карп ничуть не удивился, его обнаружив, нечто подобное он и ожидал увидеть. Крадучись он подошел ближе — шкаф с неодобрительным достоинством насупился и смотрел куда-то поверх Карповой головы. Недолгое колебание — и Карп терроризировал его недра, нарушая покой убаюканных парами нафталина тюков, коробок и свертков. Усевшись поудобнее и убедившись, что он в очередной раз спрятался, Карп нащупал бутылочное горлышко.

6

Чибис сумел-таки избавиться от Воропаева. У того начался запой, и, невзирая на отчаянные попытки совершить невозможное и являться обществу в относительно свежем виде, он освободил вакансию. Решение насчет Воропаева принимал лично Губернатор. Он был не в восторге от деятельности броневика. С одной стороны, антиобщественный элемент притих. С другой — бригада переправила на тот свет пропасть людей. Среди них, конечно, набралось сколько-то объявленных в розыск лиц, но большинство зачехлили ни за что ни про что. Общественность начинала роптать. Хотелось как-то изменить положение, и Губернатор, покривлявшись для вида, дал добро на изгнание делегата от рабочего класса. Правда, он строго-настрого приказал Чибису найти замену из того же слоя — непьющую и с обостренным чувством ненависти к криминальному миру.

Чибис, испытывая сдержанное удовлетворение, решил завернуть на огонек в родной опорный пункт. В броневик ему не хотелось.

— Здорово! — рявкнул он, сжимая ладонь приземистого плешивого капитана. Тот, освободившись, игриво подмигнул. Он всегда, когда речь заходила о спиртном, превращался вдруг в маленького мальчика-сладкоежку, дорвавшегося до конфет и изюма.

— Дернем, — кивнул Чибис. Он мимоходом отметил всклокоченное существо, пребывавшее в ступоре за решеткой, и прошел за капитаном в крохотный кабинет.

Капитан полез в сейф и достал водку. Чибис прислушался. Где-то в соседнем помещении разноголосое причитание, до сих пор тянувшееся себе помаленьку, неожиданно переросло в поросячий визг. Рычание и стоны слились с бешеными ударами по железу.

— Кто там у тебя? — спросил Чибис сдавленно, нюхая хлеб.

— А-а, это — кадры! — радостно закатил глаза капитан. — Всем кадрам кадры! Обычная шпана, шелупень. Бухие ломились в ларек, оказали сопротивление. С собой — два газовика. В общем, все было спокойно. Тут к полуночи привозят фрукта — и началось! Ты меня знаешь — я всякое вижу, но такого не помню.

— Что за фрукт? — Чибис налил еще.

— Да ты мимо прошел, — усмехнулся капитан. — Не приметил, что ли? слона-то?

— Которого? Того фраера? — изумился Чибис, вспоминая увиденную в клетке измочаленную личность.

— Вот и мы думали, что фраер, — согласился капитан, делая большие глаза. — Сначала решили, он просто шизанутый. В двадцать два тридцать звонит баба в истерике: дескать, у нее в шкафу сидит бандит. Посмеялись, конечно, чуть не послали, потом думаем — ладно, съездим на всякий случай. Оказалось — правда, сидит! Не говорит ни слова. Начали его тащить — упирается. Ну, налегли всем миром, доставили. Одет вроде прилично, только почему-то не по сезону — один костюм.

— Давеча тепло было, — обронил Чибис.

— Бог с ним, — махнул рукой рассказчик. — Потерпевшая утверждает, будто видит его впервые. Из квартиры ничего не пропало, с глупостями не приставал. Понюхали — пахнет, но не пьяный. Короче, посадили к тем двоим. Сначала было тихо. А потом эти козлы что-то ему сделали — хрен их разберешь, что. Только слышим: визг, и страшный такой! До мурашек! Мы туда, а наш клиент их грызет — в буквальном смысле грызет! Рвет зубами в клочья! И уже не разобрать, кто из них воет. Те двое уже и не отбиваются, их как паралик хватил. А этот ухитряется их драть сразу обоих — до сих пор не пойму, как так у него получалось. Зубами, ногтями! У тех щеки — веришь, нет — оборваны, свисают, уши болтаются, кровищи — как на бойне. Чудо, что глаза уцелели. Мы его впятером оттаскивали — визжит, плюется…

— Так надо было на дурку его, — пожал плечами Чибис. — На кой черт он вам тут нужен, псих такой.

— В том-то и дело, — капитан немного успокоился и понизил голос. — Вызвали. Говорят: «не наш». Нет, мол, у него ничего такого. Реакция на ситуацию. Потолковали с ним о чем-то, меня не пустили, а потом заявили: «не наше», и след простыл.

— Запись оставили? — осведомился Чибис.

— Оставили, — сказал капитан, продолжая удивляться. — Записали и уехали.

— Это интересно, — протянул Чибис, закуривая и вслушиваясь в завывания потерпевших. — Почему бы им не заткнуться?

— Так больно же, вот и скулят, — объяснил капитан.

— Угу, — задумчиво буркнул тот. — Слушай, дай-ка мне взглянуть на этого деятеля. Не укусит?

— А кто его знает. Я стараюсь не подходить. Вот начальство приедет, тогда будем решать, как его оформить.

— Ладно, пошли. Дай мне бумаги на него, — бросил Чибис на ходу. Капитан, хоть и был старше по званию, поспешил исполнять. С Чибисом — особенно с известных пор — предпочитали не спорить.

— Ну и имечко! — хмыкнул Чибис, листая дело. — Карп! Редкое.

Это говорилось в присутствии Карпа, словно и не было его в помине — так, скрючилась в углу какая-то дрянь, для того и родившаяся, чтобы сидеть тут и нигде больше. Дрянь же, хотя и не шевелилась и даже не моргала, будучи внешне поражена кататонией, внутренне жила напряженной жизнью. Карп отлично все помнил и, пусть шокированный крайне, но не сломленный, лихорадочно искал выход из положения. Правда, ошалевшие мысли его на беду затеяли гонку по кругу. Чибису не сразу удалось разорвать этот круг. Карп хорошо слышал и понимал его вопросы, но на ответах он сосредоточиться не мог. Чибиса же интересовало многое: возраст Карпа, его образование и специальность, причины нахождения в постороннем шкафу и прочие вещи. Карп молчал. Наконец Чибис задал очень важный — и это тотчас почувствовал Карп — вопрос:

— Стало быть, шпану не жалуешь? — полуутвердительно вопросил страшный собеседник. Карп, будто кто-то умный и властный, но незримый отдал ему приказ, кивнул.

— Это ценно, — одобрил Чибис. — Вот что: если я тебя сейчас отсюда выпущу, буянить не будешь?

Карп еле заметно покачал головой.

— Ну, смотри, — Чибис не глядя протянул ладонь-лопату, и капитан положил на нее ключи. Лязгнул замок. Чибис без особой на то нужды заехал ногой в толстые прутья. В соседнем террариуме услышали, как отворяется дверь, и снова завыли — жалобно, пьяно и гадко.

Чибис повернулся к капитану:

— Я его на время у тебя заберу, — изрек он без лишних церемоний. — А если задержу надолго — дам знать.

— А это? — встревожился тот, указывая на заявление шкафовладелицы.

— А-а, разберемся, — Чибис беспечно отмахнулся. — Ты пока попридержи все это. Те придурки, — он мотнул головой в направлении стенаний и всхлипов, — сами себя порвали. Это, понятно, только версия, но может пригодиться. Лады?

Не ожидая в ответ ничего, кроме таких же «ладов», Чибис прихватил кое-что из бумаг и подтолкнул Карпа к дверям.

— На выход, — велел он. Уже на улице он как бы невзначай осведомился: — Ты часом не из пролетариев будешь?

Карп вспомнил, что когда-то давным-давно и очень недолго он был разнорабочим на какой-то бесконечной стройке. Он выдавил из себя неопределенное мычание, и Чибис рассеянно кивнул. Ему, в общем-то, было все равно — рабочий Карп или кто другой. В принципе он уже определился. Ему чрезвычайно понравилась растерзанная шантрапа.

7

Пять пар глаз, изучавших Карпа, казались ему страшнее сотни ножей. Не жив, не мертв он забился в угол на заднем сиденье, и ровное бормотание мотора лилось ему в уши. Чибис, завершив краткий рассказ {Карп настолько пришел в себя, что смог дать кое-какие показания}, приобнял беднягу за плечи.

— Думаю, что наш скромник даст фору любому, — подытожил он. — Возможно, нам выпала большая удача. С одной стороны — безобиднейший парень, а с другой, попадись ему какой гад — кишки выпустит. Тут вам и чувство меры, и неумолимая строгость возмездия. Такой не станет палить когда не надо, — и Чибис с ненавистью уставился на Шишака. Тот, вспоминая социально благополучного Воропаева, поскучнел. В последнее время Шишак вел себя более сдержанно и осмотрительно.

Топлеников кашлянул.

— Что ж, — молвил он дружелюбно. — Золотая середина — это никогда не помешает. Некоторым из нас часто недостает вдумчивости, здравомыслия… Мне представляется разумным доукомплектование группы за счет представителя интеллигенции.

— Рабочего класса, — поправил Чибис, грозя Топленикову пальцем.

— Ну разумеется, — согласился тот. — Я понимаю.

— А вот я не уверен в разумности подобного выбора, — заявил Казуар. — Поступок этого молодого человека видится мне довольно подозрительным. Я склонен считать, что ни о какой уравновешенности в данном случае говорить нельзя. Мы имеем дело с заурядной утратой самоконтроля, граничащей с реактивным психозом. Отсюда следует, что, во-первых, вне непосредственной угрозы себе лично кандидат может отказаться от карательно-профилактических действий. Во-вторых, в случае нервного срыва он способен нанести прямой урон самой бригаде — не меньше, замечу, чем пусть не идеальный, но все-таки предсказуемый его предшественник. И еще…

— И еще в третьих, — перебил его Чибис. — В третьих — решения здесь принимаю я. А я решил. Предлагаю принять к сведению: новый боец будет официально утвержден в должности и приведен к присяге в ближайшие часы. Есть и другое решение — оно касается лично вас, доктор. Вы по-прежнему находитесь в отвратительной боевой форме и несмотря на это продолжаете болтать языком. Лечь!

Казуар пошел пятнами, но возразить не посмел. Протиснувшись между креслами, он осторожно улегся на слабо вибрирующий пол.

— Отжаться!

Топлеников деликатно отвернулся. Казуар представил, о чем и как думает сейчас коллега, и ему стало гораздо хуже.

— Лечь!

Дина следила за экзекуцией с непроницаемым лицом, воображая себя грозной Черной Королевой, вершащей суд. Корона впорхнула из одного боевика, атомный лучемет — из второго, бронежилет — из реальности. В ушах ее бренчали цепи, кастеты и пряжки шипастых ремней — все громче и громче, сливаясь с призрачным кандальным звоном готических замков. А Зоя Наумовна восседала с важным видом, не делая никаких попыток подвергнуть события осмыслению. Она немножко жалела Казуара, но тут же и радовалась его очевидной беспомощности. Она с гордостью подумала, что лишь ей одной повезло любоваться наказанием доктора, тогда как многочисленные ее подруги могли о подобном только мечтать, томясь в долгих очередях за номерком.

— Продолжать в том же духе, — распорядился Чибис, и, по мере того как Казуар в поте лица трудился на полу, Карп знакомился с устройством броневика. Чибис был вдохновенным учителем.

— Двадцать пулеметов, — басил он, сдвигая брови и не думая, стоит ли Карпу вникать во все эти вещи. — По пять бортовых, пять носовых и пять хвостовых. Восемь огнеметов с автоматической наводкой, настройкой дальности и плотности огня. Десять слоев брони! — похвалялся Чибис, словно речь шла о его собственной шкуре. — Выдержит ядерный удар. Стекла — сорок степеней защиты. Система кондиционирования… система задраивания дверей… система пожаротушения… базука хвостовая… базука носовая… лазерная пушка, — Чибис обеими руками взялся за свисавшую с потолка рукоять. Орудие сильно смахивало на перископ. — Радиус поражения — пятнадцать километров, и пусть это будут километры бетона — без разницы, пробьет. Разрежет, как хлеб. Посредством вращения поражает также цели на сто метров в высоту и сто метров в глубину. В небесах, на земле и на море, — он получал неподдельное удовольствие от соседства с носителями боевой мощи. Чибис еще долго распространялся о достоинствах сверхмашины, напрочь позабыв о Казуаре, который тем временем перестал отжиматься и тихо выжидал, лежа на животе. Карп переводил взгляд с одного механизма на другой. Ему определенно нравился броневик. В нем можно было спрятаться.

Вскоре экипаж остановился возле небольшого кафе. Время стояло обеденное. Дневное патрулирование прошло без единого выстрела, и это замышлялось специально, в целях усиления эффекта непредсказуемости и общего иррационализма. Как совершенно верно полагали теоретики возмездия, неизвестность порождает страх и трепет.

— Перекусим, — деловито объявил Чибис и повернулся к Карпу. — Пошли, земляк, поешь.

Карп вжался в сиденье.

— Аппетита нет, — сдавленно произнес он. — У меня шок.

Казуар собрался было что-то сказать насчет реакции на стресс, но передумал, вспомнив, что все еще лежит на полу.

— Тогда сиди здесь и осваивайся, — разрешил Чибис. — Только не трогай ничего.

Двери плавно отъехали, и ликвидаторы друг за дружкой сошли на солнечный асфальт. Первым вышел очнувшийся от размышлений Топлеников, думавший до того о своих экскрементах. Казуара Чибис как бы не замечал, ничего ему не говорил, и он вышел последним. Зоя Наумовна попыталась снять жаркий бронежилет, Чибис сделал ей замечание. Он на секунду задержался и постучал по кабине.

— Петя! — позвал он. — Хорош париться, давай с нами.

Водитель Петя, молчаливый и равнодушный мужик, которому было все равно, что водить — броневик или скорую помощь, повозился пальцами в грязнющей, несмотря на никелированный блеск вокруг, тряпке и покинул кабину. Держась чуть поодаль, он последовал за командой, и вскорости все скрылись в кафе, откуда мгновением позже валом повалил народ. Карп остался один. Действия, которые он предпринял, совершались помимо его сознания и воли. Мыслями Карп оставался с бригадой — анализировал, прикидывал, сомневался, тревожился. С одной стороны, отгородиться от мира неслыханными правами и возможностями было чрезвычайно заманчиво. В потаенных мечтах Карп не однажды воображал себя в числе юрких, бесшумных фигур типа ниндзя. Но мечты оставались мечтами, а здесь царствовала враждебная реальность. Мороз сковывал кожу при мысли о самой возможности познания реального Карпова «я» скупыми на чувства карателями. Между тем руки Карпа делали свое дело. Спору нет, броневик был идеальным местом для пряток. Манипулируя кнопками и рычагами, продолжая думать о своем, Карп наглухо задраил все до единого входы и выходы, включая и тот, что вел в кабину. Чибис, покидая машину, запер двери снаружи, но теперь его ключа было недостаточно. Глядя перед собой невидящим взором и шевеля губами, Карп поковырялся тут и там, сумел сместить одно из сидений и не без труда забился под него, где и затих. Его бил легкий озноб. Ему почудилось, что он находился в таком положении всего несколько секунд, тогда как рыцари правопорядка уже успели скушать и первое, и второе, и третье, и даже четвертое. Сытый Чибис в отменном настроении приблизился к броневику и попытался войти. Когда третья попытка закончилась ничем, он, насторожившейся уже после первой, отскочил от дверей и гаркнул:

— Всем в укрытие!

Броневик был устроен так, что несмотря на непрошибаемость, внутри все было прекрасно слышно. До Карпа донесся удаляющийся топот. Карп, словно только что обнаружил содеянное, потрогал прочные стены и перегородки, толкнул, надавил. Он понял, что пропал. Разоблачение казалось неминуемым, даже если ему повезет уцелеть. Повезет ли? Еще вопрос, есть ли в этом везение. Карп с отрешенным видом посмотрел в окно. Видимый мир будто вымер. С тупой деловитостью прошлепал куда-то голубь. Солнечный свет щедро заливал кафе-одноэтажку, но стекла темнели не по-доброму. В мозгу Карпа проплывали образы: вот змеиный лик Казуара бледным маяком грозит из-за плеча командира. Вот коммунальная Зоя Наумовна, в присутствии которой неизвестно почему стыдно посетить сортир. Вот Шишак, молочный брат питекантропов, нагнавших на Карпа пещерный ужас в участке. Аккуратный колченогий юрист-поганка, которому в жизни не понять, как хорошо и покойно может спаться в любимом сундуке. И, разумеется, Дина — символ садистической женственности. Она о ком-то напоминала, но о ком? возможно, ту самую? нет, не разобрать — настолько прочно был вытеснен недавно любимый объект.

«Один так один» — пронеслось в голове, и сразу стало легко и пусто. Краем глаза Карп уловил быстрое движение справа: черная тень — конечно же, c дурными намерениями — метнулась прочь. Он автоматически нажал на спуск, и, не удерживая пляшущую рукоять, окатил окрестности дугою пуль. Две из них изменили лицо отважного Чибиса до полной неопознаваемости. А Карп даже не понял, в кого попал, ему были видны одни только раскинутые ноги в грубых армейских ботинках и кусочек бесполезного бронежилета. Карп отшатнулся от пулемета и без сил опустился на пол. Будущее, и без того бледненькое и чуть теплое, теперь не сулило ничего сколько-то интересного и вскоре приказало долго жить. Карп прислушался к своим еле теплившимся желаниям: осталось, как и можно было ожидать, одно основное. Прятки не удались, но одиночество — пусть временное, пусть не окончательное, но максимально в этом мире достижимое — еще могло осуществиться. Вскользь подумалось о Всевышнем — довольно-таки безразлично. Всепоглощающий любящий Господь, для которого жаль самости — съест, исполненный чувств.

Запуская лазерную пушку, Карп не очень-то помнил объяснения Чибиса, но все у него получилось хорошо. На крыше что-то облегченно щелкнуло, и миниатюрное устройство задергалось наподобие машинки для поливки газонов. Тончайший луч описывал круги и синусоиды, разрезая все в радиусе пятнадцати километров вокруг и на сто метров над и под землей. Он рисовал затейливые фигуры, доставая пассажиров метро и лифтов, заводские трубы и канализационные стоки, кошек и голубей, высотные новостройки и заболоченные подвалы. С высочайшей долей вероятности он разыскал в неведомых пределах ту единственную и неповторимую, что даже не удосужилась запомнить Карпа в лицо и, не моргнув глазом, не слушая ничего, отправила в гнуснейший гадюшник, — в котором, кстати, тоже перестали мычать, визжать, протоколировать и пить водку, а вместо этого теперь лежали в самых разных позах, разъятые на две, три, четыре и более части.

Стекла в витринах дружно лопнули и осели, взрываясь тяжелым звоном. Мир вокруг разразился гудками, свистом и далекими криками. Тут же подключились взрывы: рвалось везде, высоко в небо взмывали обломки чего-то, и что-то время от времени изрыгало жаркие столбы дыма, пара и огня. Невесть откуда прямо в стекла броневика ударила струя кипятка. С тихим шипением, плюясь голубыми искрами, опадали и свивались в кольца разрезанные провода.

Собственно, участие Карпа во всем этом уже не требовалось. Карп вернулся под сиденье. Происходящее порождало в нем как ужас, так и ледяное спокойствие. Он вовсе не собирался мстить этому миру, не держал на него особого зла, он просто защищался, но логики в случившемся не видел — что-то явно было не так, не вполне связано воедино, не до конца понятно. Но стихия, хочешь не хочешь, гуляла, не зная преград, и Карп прекратил выискивать странности и несообразности. Покой, полный рева и грохота, снизошел к нему и увлек куда-то далеко, где набиралась сил тишина.

8

Тайное не всегда становится явным. Поэтому общество, как бы не было устроено, не любит тайны и склонно наказывать стремящихся от него спрятаться.

Карпа нашли, когда он выдал свое присутствие неприятным запахом. В отделение милиции обратилась женщина и пожаловалась, что в шкафу, который она несколько дней назад заперла и с тех пор ни разу не отпирала, сегодня утром она нашла труп молодого мужчины и представления не имеет, кто бы это мог быть. Следствие достаточно быстро установило личность погибшего. Лица, которые следствие вели, заключили, что жилец сверху, движимый неясными побуждениями, проник в шкаф заявительницы и там, приведя себя в состояние опьянения суррогатом алкоголя, уснул. Хозяйка же, не ведая ни о чем, повернула, воротясь домой, ключ, и сделала это машинально, без злого умысла. В результате непрошеный визитер задохнулся, не просыпаясь.

Поднялись наверх. Погибший, как выяснилось, вел крайне замкнутый образ жизни. В большом старинном сундуке, превращенном зачем-то в постель, нашли стопку исписанных листов. Оказалось, что покойный баловался разработкой новых принципов устройства общества. Выглядело это нескладно и неосуществимо. Ярким примером агрессивной позиции автора являлись фантазии на тему некой боевой группы, подчиненной Губернатору и вершащей самосуд прямо на улицах города, действуя при этом весьма жестоко и неразборчиво. Писавший все эти нелепицы излагал свои взгляды то в форме научного трактата, то — низкопробного бульварного боевика, ведя повествование в основном от третьего лица, но иногда срываясь и на первое, и даже на второе, встревая в сюжет, а также отождествляя себя с вымышленными персонажами.

Ситуация оставляла чувство гадливости. Карпа, досконально изучив его потайную жизнь, отправили, как и положено, в судебно-медицинский морг.

Там учинили еще одну проверку: не спрятаны ли какие тайны внутри самого погибшего. Циркулярной пилой ему вскрыли череп, извлекли мозг и мелко его нарезали цельнометаллическим тесаком. Потом распороли от горла до пупа, вынули все, что увидели, разложили и подвергли анализу. Запустив руку в грудную полость, вышли ею в рот через глотку и выдрали язык с гортанью: органокомплекс. В итоге ничего серьезного не нашли, хлебнули спирта, зашили сапожной иглой, а череп набили трусами Карпа и скрыли содеянное, приладив на место отпиленный кусок черепушки.

Больше у общества дел к Карпу не было, и его спрятали навсегда — вовсе, между прочим, не желая именно прятать. Он оказался сокрыт там, где и многие другие, и очень надежно — так, как и не мечтал никогда в истекшей жизни. Но обществу вряд ли можно поставить это в заслугу, ибо ищущий да обрящет, а Карпа никто особенно не искал.

(c) май-сентябрь 1996

Вечернее замужество Греты Гансель

Быль

Грета Гансель — так стояло в ее поддельном паспорте, стоившем бешеных денег.

Грета следила, как Слава, розовея по цвету вина от радости за себя и за то, что все выходит так славно и гладко, наполняет ее фужер. Вино-квадрат, шашнацать сахеру на шашнацать спирту, попирало геометрию: оно, заключенное в округлую емкость, естественно и легко претворялось в багровую ленту и расплывалось от удовольствия в конечном, пузатом сосуде, где обмирало.

— Достаточно, — лукаво улыбнулась Грета.

— Доверху, до краев, — заспешил Слава. В его нарочито непререкаемом тоне обозначился суетливый страх.

Грета вздохнула:

— Ты не понял. Вообще достаточно, я больше не буду пить.

Слава подался назад и театрально застыл: одна рука с початой бутылкой, другая — с пустой ладонью, распахнутой укоризненно.

— Как! — огорченно выкрикнул Слава, переборщил и пустил петуха. — Грета Батьковна, так не годится! Не порти обедню, окажи милость!

Делая, как делает напористый танк, когда он ломает несерьезные гражданские баррикады и вминает в землю жалкие надолбы, Слава рухнул на колени, пополз под стол, намереваясь облобызать, обсосать, а то и укусить замшевую туфельку, которая, животным мышиным чувством угадав неизбежное, быстро отпрянула и подобралась.

— Нет, — сочувственно повторила Грета. — Я буду пьяная.

— И отлично! — донеслось из-под стола. Грета подняла скатерть, заглянула на голос. Туфелька ожила и толкнула Славу в лоб.

— Мне нельзя, — на сей раз Грета заговорила с нажимом. Тон ее сделался деревянным, напряженно-безразличным. — У меня была травма мозгов, очень тяжелая. Со мной случаются припадки.

Славина голова, простучав о столешницу, вынырнула наружу. Лицо Славы оставалось лицом ангела, но ангела, уже начавшего движение вниз, в самобытную бездну.

— Что же ты не сказала, — Слава, пряча глаза, прикурил от свечного пламени, купавшегося в жиру. — Я бы и начинать не начал.

Грета отвела прядь богатых волос, нацепила очки, снятые получасом раньше. Она не ответила и строго взирала на кавалера, который внимательно рассматривал скатерть. В одной руке, не так давно блиставшей урезонивающим жестом, выветривалась сигарета; вторая, приютившая бутылку, с напускным интересом повертывала пустой фужер.

— И какие же у тебя припадки? — спросил Слава вяло, что-то прикидывая в уме.

— Ссусь, — улыбнулась Грета.

— Угу, — Слава вежливо вскинул брови.

Жемчужная и сладкая улыбка Греты стала отталкивающей.

— Не сразу, в конце. Сначала я истошно кричу, мне в стенку стучат, а однажды колотили в дверь, но я этого не помню, мне мама рассказывает. Потом падаю и бьюсь обо все, мне сразу же ложку суют в зубы, чтобы не откусила язык. Один раз его булавкой пришпилили к воротнику…

— Что — булавкой? — автоматически переспросил Слава.

— Язык. Он западает, можно задохнуться.

Прощание получилось стремительным, оно заняло секунды. Только что Грета делилась со Славой бесславными подробностями падучей; считанные мгновения истекли с того момента, как она всунула лодочку ступни во вторую туфлю, ранее приснятую и качавшуюся на носке — так многие женщины, когда им особенно хорошо и свободно, высвобождают пятку из чопорного вместилища, покачивая туфлей и готовые, пятке своей подобно, выходить из границ; Грета почти разулась, и вот, туфля на месте, и следующий кадр: вроде бы она, Грета, суетится в прихожей, но, может быть, этого не было, или состоялось без осознания и не запомнилось, приложившись к едва родившимся мифам — вот что случилось с этим событием, так. Кадр оказался двадцать пятым. Полнометражное кино продолжилось на улице. Там шел вполне кинематографический дождь, заунывное экзистенциальное водоизлияние из коллекции парижских младореалистов, молодых львов — давно уже выцветших и пуще прежнего черно-белых.

Грета зацокала каблуками, спеша к себе и стараясь не думать о пылающих славиных щеках, в которых под конец испеклось нечто несвежее, вызывавшее брезгливость и, казалось, давно там бывшее, спрятанное до времени. Вечное, тоскливое узнавание старого. Грета густо, по-рабочему, закашлялась, отхаркнула слюну. Мокрая насквозь, она успела разжалобить и осадить полупустой автобус. Грета села против двух молодцов, бритых налысо, сосавших пиво. Она огладила себя, чуть развела ноги, спрятала очки в сумочку. Жеребцы переглянулись, пакостно гыкнули; Грета со вздохом отвернулась и стала смотреть в запотевшее окно. Ей показалось, будто ее щеки тоже горят, заразившись от славиных, но лед ладони, пробуя жар, натолкнулся на встречный лед.

— Девушка, как тебя зовут, — прыснул некто из бритых.

— Девушка, мы хорошие, — гоготнул, может быть, он же.

Грета покачала головой.

— Ой, мальчишки, ой, мальчишки!..

С побитым видом она улыбнулась, предполагая сойти за незнакомку, недоступную лишь по краткости путешествия, но в прочем — податливую, готовую к сумасбродству, покорную силе. С этой сложной актерской задачей она не справилась: что-то неуместное промелькнуло в ее лице, от чего попутчики вдруг замолчали. Они не понимали, в чем дело, ибо не особенно блистали в разного рода пониманиях и прозрениях; господствующее звериное начало предостерегло их от вторжения в порченый мир пассажирки. Грета сообразила, что выдала себя; гнусный чужак, владевший строем ее существования, проявил себя беззвучным ропотом, неуловимой гримасой. Она встала и вышла остановкой раньше, ее не окликнули, не отпустили вдогонку гадость, не спросили у девушки, куда же она, да почему так скоро — висело настороженное молчание, которое было хуже любого жлобства.

Она побежала по бульвару, почти опустевшему; случайный прохожий, руки в карманы, прошел мимо нее, не взглянув; за ним — сутулая женщина с удивленным лицом, чуть припадавшая на левую ногу. Черная, как головешка, собачница с черной же собачонкой бегом пересекли ей путь и слились с подворотней; дождь усилился, вечер улегся в грубую вату туч. Подбираясь и поджимаясь, слизывая с губ капли, Грета доковыляла (у нее обломился каблук) до пятиэтажного строения. Неустановленные лица с бранными именами оставили на стенах дома печатные непечатные росписи, перемешав их с рисунками детородных органов, воспевавших, казалось, детоубийство, да прибавив еще автопортреты-рожицы, сотворенные по наитию от ядреного клея: все это выглядело убедительными аргументами в защиту абортов. Грета влетела в прихожую. Она, хоть и промокла до нитки, разделась не сразу: прежде, чем сделать это, она, как обычно, обошла свое тесное, неприбранное жилище — сущее лежбище, как определяла сама Грета; нора, где зализывают раны. Обходя помещение, она прятала зеркала. На каждом зеркале, от высокого и мутного трюмо в прихожей, с которого давным-давно спилили резное украшение, бесстыжую глазастую сову, и до самых маленьких, настольных и карманных зеркал, была закреплена шторка — где лоскуток, где траурное полотнище. Такие порядки Грета завела лет десять назад, когда в ней что-то лопнуло, давая выход безжалостным веществам желания, и она, наконец, в достаточной мере возненавидела свое отражение.

Когда зеркала ослепли, Грета вошла в ванную; стянула, ежась, отяжелевшее платье, расстегнула и отшвырнула лифчик с плотными чашечками-обманками, снял трусы, стараясь без нужды не дотрагиваться до сморщенного бурого члена. Грета продрог, мошонка сократилась под орех; от пупка сбегала колючая дорожка: мужской растительный тракт, который еще вчера был выкошен безопасной бритвой, но сегодня уже пустил молодые побеги. Отшвырнув ногой раскисающее белье, Грета, полный грации, переступил через бортик ванны, встал под душ. При этом он избегал смотреть вниз, почитая за лучшее расправить на пальцах под струями пышную гриву, которой завидовали подружки; запрокинуть лицо. Вода обнимала Грету — та же субстанция, что и уличный ливень, с незначительным изменением качества, но эта малость меняла все. Так и Грета, лишенный положенного ей по строю души, обремененный чуждым анатомическим качеством, сеял вокруг себя мертвящее отчуждение, холод, напрасно мечтая раздаривать радость. Согреваясь, он закипал душой, ей вспоминался Слава — очередной, ничем не отличающийся от остальных слав, считать которых Грета сбился, но от того не менее привлекательный и желанный. Прежние свидания, беспорядочная холостая пальба завершались столь же позорно; Грета, едва в общении наступал перелом, сбегал — ненавидя себя, ненавидя кавалера, он всякий раз выдумывал новую унизительную отговорку; чем гаже он выглядел в глазах визави, тем слаще казалось бесчестие. Не находя возможности как-то иначе подчиниться — а именно подчинения требовало его женское естество — Грета довольствовался тем, что распластывался морально, преобразуя страдательную роль самки в жесточайший душевный мазохизм. Ожесточенно растирая себя ладонями, ребром одной из них Грета скользнул себе в выемку меж ягодиц; не задумываясь, привычно, отщипнул кусок мыла и затолкал его в задний проход. Ненужный пенис напрягся, Грета выгнулся, выдавливая стон; такие вещи не приносили ему полноценного удовольствия, его мутило от самовлюбленных геев — довольных, гордых извращенной гордостью. Ему хотелось еще одной иллюзии, имитации постороннего проникновения.

— Они видят во мне сосуд для низменного употребления, — начал напевать, а скорее, декламировать нараспев, Грета. Он никогда не пел, когда мылся; вместо пения Грета взял себе в правило беседовать с небесами. — А до высокого им дела нет. Они брезгуют мной. Мои уста на замке. Любовь ко внешним… концам, — он с горечью усмехнулся, — и небрежение внутренними… началами…

Наедине с собой начитанный Грета изъяснялся высокопарным слогом с истерическими нотками неудовлетворенной женщины. Злословил, меняя мыло, низший мир, в котором великое Андрогинное Слово было предельно унижено и оскорблено материей.

— Звероферма… Им не важна… их не волнует горлица-душа… в телесном плену… Им хочется мяса… Решено, они получат мясо… Солдатика… найду себе солдатика… Мясной дозор. Пойду в мясное ночное, как вокзальная блядь… В дневное, вечернее… Позор дозора…

Уродливый отросток, низкая выходка божественных сил, забавлявшихся Гретой в утробе, напрягся сильнее и дрогнул, ведя себя независимо и своенравно, ломая Грете всякое удовольствие от иллюзий. Гретиных денег, оставшихся после размена квартиры, хватило на дамский паспорт, но не хватило на скальпель. Доктор, смотревший его, бил по плечу, обещал с панибратской грубостью: «Не унывай! Прорубим влагалище, отпилим яйца…". Грета ушел от него, как оплеванный. Он видел, как поскучнел доктор, когда ему прямо признались, что нечем платить. Шутки кончились. Да, господа, с шутками — всё. Вам нужен ангел? Вам незачем ангел, Грета знает — иначе зачем же вы моете хер, когда вынимаете его из ангела? Чудовища! Вам, жеребцам, не до живописи, вы только слизываете масляные краски!

Мучения ради Грета позволил себе почувствовать, что ему хочется извиваться. Он не задумываясь, пойди на пользу такой отчаянный жест, разодрал бы на себе кожу, переступил через нее, как он только что перешагивал через белье — посторонний покров, который не возбуждает при расставании ни сожаления, ни даже чувства сопричастности. Он, не колеблясь, поменялся бы судьбами со счастливой глистой, способной к беспроблемному партеногенезу. Он видел себя участником античного Сатирикона, выступая в виде двуполого оракула, из-за которого препираются агрессивные гладиаторы. Разведя руки, как крылья, он расправлял на себе воображаемую фату, недосягаемую моргану, тогда как на задворках сознания сызнова запламенела досада и разгорелось желание мстить: решено. Он им докажет, она им создаст так называемый прецедент. Она, уловленная в сачок чужой оболочки, получит свое и даст понять, что умеет утолить безудержное влечение не хуже, чем это делает заматерелая куртизанка. Грета завернул кран и сам, в свою очередь, завернулся в банный халат, на звериный манер встряхнул промытой шевелюрой. Он вышел в кухню, распахнул холодильник. В морозильном отделении застыла говяжья глыба, горбатый кус вырезки, ледяной камень будущего преткновения и соблазна — в таких категориях мыслило андрогинное существо, беспощадно причисленное к презренному и вожделенному роду мужчин. Какое-то время простояв над филе, Грета бережно принял его в руки, отнес в мойку и выпустил теплую воду. Струя получилась слишком горячей; багровое возвышение, угодившее спинкой под водопад, моментально побледнело и сделалось серым; особенной роли это не играло, но Грета разбавил струю, полюбовался результатом и отступил. В ожидании разморозки он проследовал в жилую комнату, включил телевизор и скорбно, с отвращением, воззрился на подходившее к концу шоу известного трансвестита. Народный артист попеременно изображал звезд отечественной эстрады, выступая в разнообразных платьях и париках. Напевая, трансвестит полизал соски балерунов, потрогал их гениталии, поцеловал зрителей, посидел на руках у какого-то радостного поклонника, морского офицера. Выступление завершилось ликующей песней, в которой на случай, если кто чего не понял, пелось от имени самих зрителей и подводился итог зрительского восприятия: «Нет, мы не зря пришли сюда!» «Так и до полного счастья недалеко, — ответно подумал Грета. — Кто он, этот урод? Обычное, порочное травести — именно так, не смешанного, но среднего рода? Удачливый гомосек? Вроде того моего знакомого, потасканного и томного субъекта, чье юношеское шило в заду стараниями случайных знакомых давно превратилось в спираль? Может быть, он — нормальный транссексуал со счастливым билетом? впрочем, как посмотреть. Ни за какие бы деньги, ни за какие коврижки…»

Негодующий Грета вернулся к мойке; кусок мяса оттаял достаточно, чтобы над ним удалось проделать задуманные манипуляции. Грета подвел под мясо ладонь, подставил вторую; перевернул со шлепком, исследовал тонкую фасциальную пленку. «Фасциями внутрь», — определил Грета, свернул говядину в рулет, всунул палец и несколько раз подвигал им взад и вперед. Палец скользил легко, не задерживаясь. Вооружившись туповатым (нет в доме мужчины, тот бы давно наточил) ножом, Грета высунул язык и аккуратно надрезал кусок справа и слева; отошел, критически полюбовался хирургическими карманами, остался доволен, взял глубже, пока не образовались две прорези, в которые Грета продел заранее приготовленный ремень. Приняв оба конца, он поднял изделие, и оно повисло: еще не завершенное, но уже обнадеживающее произведение пластического искусства.

«Не натекло бы с этого антрекота, — встревожился Грета и похвалил себя за предусмотрительно купленные прокладки — Неплохо, конечно, из ребра приготовить, но я же не Создатель, я только подобие. У меня, по правде сказать, тоже штучная выделка. Штучка выделывается. Ребро никуда не годится».

Думая, как лучше назвать изделие — суппозиторием, протезом или же бандажом — он положил говядину на разделочную доску, выдвинул ящик, вынул операционную иглу с уже продернутым кетгутом. Но шить не стал: ему пришло в голову, что нужно дождаться окончательной разморозки — в противном случае вероятно непредусмотренное увеличение полости, престарелая дряблость. «Заверну потуже, как голубец», — постановил Грета. Он сделал еще один перерыв, подошел к окну. Дождь перестал, ветер унялся. Тучи отъехали на восток; закат был чист и обещал погожее завтра. Грета пробарабанил пальцами по стеклу, как будто дробь могла помочь ему с выбором часа. «Вечером, разумеется — что тут гадать? Отожму, промокну… хорошо бы чем-нибудь спрыснуть. Черт его знает, чем — не духами же, и не рассолом селедочным, получится не рыба и не мясо, — Грета хихикнул. — Лучшее — враг хорошего, а потому останемся при своих. Как есть. Как еть», — непотребные каламбуры налезали друг на дружку, суетились, поторапливались.

Он прилег, не разбирая постели; сна не было. Перед глазами маячил Слава анфас, превратившийся в собственный фоторобот. Забавляясь, Грета начал приделывать к нему запорожские усы, брить налысо, приумножать бородой, уродовать шрамами, лишать отпущенного Богом рассудка через понижение лба; наделять звероподобными чертами, порочными склонностями — тем, что клал ему под глаза изобличающие тени; обременял бородавками и родимыми пятнами; вытягивал в рыло, расплющивал в блин. Мозговой кинопроектор убаюкивающе стрекотал; калейдоскопические образы сливались в гнусную ленту, где время от времени выплывало собственное лицо Греты, сподобившееся урвать толику безобразия от предшествующего и толику — от следующего лика; километровая галерея гримасничала, грозила, насмехалась и надмевалась. Грета раскинул ноги, разбросал руки; протяжно, с прихрапом, вздохнул: он спал. С настольного зеркальца сползла тряпочка-шторка, и в ней отразилась половина гретиного лица — приспущенное веко, из-под которого выбивалась наливная полоска яблока; девичья ноздря, раздувавшаяся и опадавшая по-мужицки; кармашек хищного рта: волчий угол с бусинкой слюны; перелетная муха — но уже не вполне отраженная, а живая, бездумная. Стремясь в зазеркалье, она пренебрегла явью и старательно исследовала непроницаемое стекло, не понимая разницы между реальностью и подделкой — вот почему пострадало отражение, тогда как прообраз сохранился незапятнанным.

Новый день — скоропортящийся и к ночи непоправимо увядающий товар-однодневка — был выложен на прилавок времени заранее уцененным: он был настолько горяч и ясен, что каждый желающий мог вкусить от его щедрот без особых затрат. День раздаривал многое и еще больше — сулил; иного же рода расплата, о которой редко задумываешься погожим утром, происходила стремительно и бесцеремонно, ибо касалась невозвратимых минут человеческой жизни. Известно, что лучшие дни пробегают скорее, так стало и с этим; Грета, который не нашел в себе стойкости дождаться вечерней поры, с полудня бродил по обширному парку. Он видел, что время выходит, а вечер, хотя бы и соблазнительный, вселяет растущее чувство тревоги, если учесть, что за весь день никто из гуляк и зевак так и не клюнул на гретин крючок с питательной белковой наживкой.

Утро было потрачено на усложнение пояса. При помощи дополнительных ремешков Грете Гансель удалось сконструировать устройство, напоминавшее сбрую; от верхней петли, собственно пояса и потому самой просторной, отходили еще две, крепившиеся к бедрам (равнобедренный треугольник) и соединенные с антрекотом через добавочные разрезы. Ремни были не только пропущены в прорези, но и прочно пришиты; закончив работу, Грета сказал себе, что человеку с воображением, да в придачу вооруженному путеводной мечтой, любой гастроном покажется сексуальным шопом. Всерьез подумывая о последнем, Грета решил-таки отказаться от фирменной продукции не только из-за ее дороговизны, но из желания усугубить грубость замысла, его хамство, его способность причинить дичи сильнейшее моральное унижение, а охотнику, хотя покажется, будто первая и второй поменялись местами, — моральное удовольствие. «Или аморальное? — задумался Грета. — Чепуха. Любое удовольствие аморально».

Свернутый в кокон, отжатый и подхваченный прокладкой, преображенный антрекот уютно расположился меж гретиных ног; все натуральное, не бывшее антрекотом, Грета завел под главный ремень и для большей верности прихватил скотчем. Он оделся в легкое ситцевое платье чуть выше колен, с глухим воротом, но зато без рукавов. Волосы, собранные в породистый хвост, которым смог бы гордиться любой уважаемый конный завод, ниспадали к лопаткам; на плече болталась декоративная сумочка. В руке, как знак своей доступности, Грета держал початую бутылку пива, но прикладываться к ней старался пореже, памятуя о неудобствах, вызванных скотчем: туалеты не работали, а длительная возня в кустах могла оказаться опасной затеей.

В особенных случаях, а сегодняшний случай был особенным из особенных, Грета не доверял обычной косметике и пользовался гримом. Он полагал, что грим надежнее. Могло показаться, что чувство меры изменило ему — настолько вульгарно размалевал себя Грета, решившийся сымитировать даже некоторую похмельную одутловатость, «замять это дело» — так он выразился перед временно обнажившимся зеркалом, наряжаясь. Чтобы выполнить изреченное, Грета действительно смял лицо, с мастерской изощренностью распределил на нем пасту осенних полутонов. Теперь Гретхен и Ганс, взявшись за руки крепче, чем им хотелось, готовы были вступить под полог опасного леса.

И вот он приметил себе кавалеров: двух, как и надеялся, солдатиков, которых вел с момента их вступления в парк, польстившись на неразборчивый голод военнослужащих. У солдат состоялось увольнение, понятое ими чересчур широко. Они попили кваску, скушали эскимо, промчались под музыку на разболтанных и скрипучих карусельных конях; те, подчиняясь мелодии, несли их как-нибудь-рысью. От летучей свободы солдаты вконец ошалели; солнце доканчивало дело, начатое вольницей: оно нарумянило бритые макушки, распарило щеки и липкие телеса, покрытые белым волосом. В проемах расстегнутых гимнастерок болтались опознавательные железки, символ воинского достоинства. Шалые взгляды солдат, их дикие выкрики, преувеличенная разболтанность вкупе с манерой поминутно, будто бы невзначай, оглядываться и сплевывать подсолнечную шелуху, подсказали Грете правильный вывод: никакого увольнения не было; рядовые — судя по многим мелким, но в совокупности убедительным признакам, происходившие из стройбата — ушли в самоволку. Хмельные, смирившиеся с неизбежной расплатой и потому бесшабашные, они горели одним желанием — урвать побольше, вдохнуть поглубже, воткнуть подальше и выпить покрепче.

Дважды случилось, что Грета прошел в непосредственной близости от обоих; он был замечен и удостоился внимания: речь, полная блекотанья, приумолкла, послышались шепот и присвисты, мешавшиеся с жаркими невнятными скороговорками. Его оценивали, к нему примерялись, его заносили в оперативную память.

— Эй, эй, дэвушька, — зашептал один, стилизуя высказывание под говор восточных людей. — Зачэм тут гуляешь?

Грета задохнулся — сейчас, когда замысленное могло в любую секунду сбыться, он вдруг оробел. Потратив последние силы на имитацию оскорбленного вида, он шмыгнул в какую-то аллею и смешался с отдыхающими. Мясо билось об ляжки, грим растекался. Слева и справа, словно гигантские велосипедные колеса, вращались кричащие карусели; малыши объезжали пони, бухтела пресноводная музыка, плескали весла, и сквозь листву пробивались яркие солнечные лучи, отраженные мутной водой; солнце садилось.

Грете не нравились эти солдаты. Когда она увидела их впервые, его возмутил их вид. В глубине души она рассчитывал повстречать нового Славу, многоликого и непостоянного протея, но мир, громыхавший весельем, катился мимо так резво, что Грете оставалось лишь уворачиваться от колес. Он оказался чужим для этой шумной, но осторожной, среды; его наэлектризованное состояние сообщалось гуляющим через цепочку неуловимых переносчиков — летучих ароматов и бесконечно распутных телепатических образов. Поэтому Грету обходили стороной, выталкивая из общего потока, словно каплю водоотталкивающей субстанции. С ростом отчаяния Греты росла и готовность сойтись с неприхотливыми воинами. В конце концов Грета дал себе твердое обещание: «В третий раз — будь что будет, как в сказке». Ведь если вернуться к излюбленным гретиным умозрениям, назревавшие события были под стать идеальному замыслу неба: нечто прекрасное, полностью огрубевшее в падшем мире, не могло не притягивать к себе такие же нелицеприятные сущности. Нити переплетались, лучи сходились в предсказуемом фокусе. «А на что я надеялся? — с огорчением спрашивал Грета у своего лизучего отражения, которое немо тряслось среди цепких кувшинок, подбираясь к туфлям. — Я соглашался на кого угодно, и даже для бомжа не собирался делать исключения, но как дошло до дела, размечтался о рыцаре». И выругал себя неблагодарной синдиреллой. Он резко повернулся на каблуках, отшвырнул порожнюю бутылку, поднял глаза: двое высились перед ним, на пригорке; они осоловело ухмылялись, запускали пальцы под широкие и грубые ремни — не чета гретиным. Паутина теней, образованная кустарником, превратила их простецкое обмундирование в престижный камуфляж. Тот, что был ближе, выдвинул челюсть и, не умея подавить восторг, кавалерийски гыкнул.

— Что вы одна тут ходите, девушка, — заговорил он. Некоторые слова без надобности растягивались, подобные строю непуганых новобранцев; другие, более опытные местоимения, сокращались. — Здесь такое место, вы слышали?

— Какое место? — Грета направил ему намеренно робкую улыбку, которую плохо прикрыл напускной заносчивостью — тоже специально.

— Страшное место, — объяснил солдат. — Здесь хищники бродят… вроде нас, — он толкнул товарища локтем, тот сдвинул свои войлочные брови, кивнул. — Но вы нас не бойтесь, мы вас защищать будем. Пойдемте пивка попьем, погуляем…

— Пивка не хочу, — отказался Грета, и это было правдой. — Водочки бы, мальчики, а? Вы всех девушек защищаете? Не плачь, девчонка, да?

Он увлеченно тараторил.

Второй боец, стоявший поодаль, молча задрал гимнастерку, и Грета увидел бутылку, заткнутую за пояс.

— Ну, мальчики — вы, я смотрю, подготовились, — одобрительно протянул Грета и подмигнул, надеясь, что не переборщит. Но солдаты, унюхавшие податливость Греты, уже ничего не говорили, а только сглатывали.

Первый солдат, боясь упустить мгновение, заспешил. Он протянул Грете вареную лапу с наколкой, и Грета доверчиво вложил ему в ладонь свои симфонические пальчики.

— Ой! — Грета притворился, что растянул лодыжку. — Бля, — добавил он тихо, но так, чтобы солдаты услышали, а услышав — поймались на легкость его поведения, прочувствовали в добыче Мясо.

«Мясо идет», — именно эти слова разобрал Грета еще при самом первом, скользящем соприкосновении с солдатами. Тогда он, помнится, встрепенулся и посмотрел себе под ноги, но мигом смекнул, что слово относится к нему самому.

— Не жми так сильно, — Грета попробовал высвободить руку. Солдат отпустил, но сразу же обнял ее за плечи, подтолкнул. Грета сообразил, что его ведут в неухоженную область парка, где не бывало людей; эта зона граничила с безработной строительной площадкой.

«Может быть, здесь их вотчина, сюда их гоняют, — мелькнула у Греты мысль. — Тогда им тут все хорошо знакомо».

Второй придвинулся и взял Грету за талию.

— Че ты, че ты дергаешься, — хрипло и быстро проговорил он, хотя Грета не дергался, всего лишь дрогнул. — Мы не кусаемся.

— На, глотни, — бутылка возбужденно переметнулась к однополчанину.

Грета, весьма неопытный в разухабистых действиях, крякнул смазанным кряком, послушно приложился к омерзительно теплому и скользкому горлышку, отхлебнул.

— Вон туда, — негромко приказал кто-то из рядовых.

Праздничный шум отдалился; солнце присело за горизонт, как в воду, выглядывало оттуда, подсматривало и выпускало деформированные облачные пузыри. Грету посадили на пыльные доски, втолкнули в руки бутылку:

— Пей, подруга!

Солдат, освободившийся от сосуда, не стал медлить и сбросил ремень. Грета прикрыл глаза и втянул звериный, казарменный запах. Боец обмотал ремень вокруг запястья так, чтобы свисала пряжка.

— Мальчики, я вам так дам, — предупредил Грета, ставя бутылку в песок. — Не надо бить.

— Ну, так давай, — заорал второй и повалил Грету; товарищ подскочил на подмогу. Ремень в его кулаке успел завязаться петлей, петлю накинули Грете на руки, заведя их назад.

— Кто тебя знает, шалаву, — объяснили бойцы.

Лежа ничком, Грета вдруг по-настоящему испугался:

— Только не сзади! — выкрикнул он.

Ему показалась невыносимой мысль, что сейчас, когда подготовлены положенные чертоги, с ним сделают то, чего он так старательно бежал, как унизительного суррогата.

— Не ссы — не хочешь сзади, мы тебя сверху, в два смычка, — первый солдат сатиром приплясывал в спущенных брюках: запутался. — Устраивает?

Другой сунул руки под платье, рванул трусы.

— Что там у тебя наворочено, — пробормотал он совсем, как старенькая процентщица, введенная в заблуждение любителем раскольных дел. — Ты хоть чистая, или со вшами?

— В сумке справка лежит, — недолго думая, соврал Грета.

— Жаль! — захохотал однокашник, ибо питались солдаты одной кашей, и все одной. — Сейчас бы цепанули что-нибудь, а завтра — в санчасть! Закосили бы на полную…

Он решил остаться в брюках — лишь расстегнулся и рухнул на Грету, придавил ее, заерзал, замотал стриженой потной башкой, отлавливая верткие гретины губы. Его напарник легонько наподдал ему сапогом в ухо, чтобы убрал голову и не мешал; тот, пригнувшись, уткнулся в накладные дойки — так он обычно называл груди; подельник раскорячился и присел над Гретой, метя в рот. Грета зажмурился и глухо сказал:

— Нет. От тебя несет козлом. Давай по-людски.

— Она еще голос подает, сука, — изумился солдат и вдруг сграбастал гретино лицо мозолистой пятерней. — Тебе кто разрешил говорить, тварь? Тебе стакан налили? Чего же ты гавкаешь?

Лежавший задергался в антрекоте, пачкая Грету.

— Ща… встану и отойду… — пообещал он сдавленным голосом.

— Да не хочу я после тебя мараться, — рассвирепел приседавший. — Блядь такая! — Он размахнулся и ударил Грету в глаз, добавил пощечину, вторую. — Бери, сука, пока я тебя не попластал!

Тот, что отстрелялся, стоял на четвереньках и пытался привести в порядок мундир.

— Зубы выбей, еще откусит, — посоветовал он.

— Не посмеет, — солдат сопроводил свои слова новой затрещиной. — Быстро бери, паскудина!

— Гляди сюда — что это? — Насытившийся, довольный военнослужащий взирал на что-то, свалившееся из Греты. — Это чего, земеля?

Земеля скосил глаза:

— Ты ее порвал всю, мудак, — озаботился он.

Грета, временно освобожденный от пятерни, решил, что пора перейти к заключительной, коварной части плана. Недаром его любимыми литературными персонажами были набоковские стервы, Марго и Лола, которые надругались над своими ослепшими любовниками — сущими гадами и скотами: мужиками, одним словом. Грета набрал в грудь воздуха и пронзительно закричал, переполняемый страхом и радостью. Он радовался тому, что в нем признали особу, по половой принадлежности годную к партнерству; не только признали, но и подобающим образом обошлись. Эта радость не могла омрачиться даже тем подозрением, что курс молодого бойца в строительном батальоне мало чем отличался от происходящего.

— Помогите! На помощь, сюда! Меня изнасиловали! Кто-нибудь, скорее, меня убивают!

— Молчи, ты, — рявкнул солдат, находившийся при голове — рявкнул рассеянно, так как его внимание все больше приковывалось к непонятному предмету. Повинуясь исследовательскому порыву, он ухватил подол и рванул его кверху, увидел крепления и нечто под ними: набухшее, продолговатое.

— Ох ты, ёп, — солдат медленно отшатнулся, ища рукой какое-нибудь оружие: палку, металлический прут, лопату — естественные поиски любого, кому неожиданно встретился редкий гад, будь то гусеница в боевой раскраске, двуглавая змея или то, что сейчас колотилось в полупритворной истерике. Призывы о помощи сменились неопределенными, угрожающими завываниями; плач походил на хохот.

Второй военный согнулся и разразился всхлипами. Его оглушительно рвало, и он не заметил милиции: та, против навязанного ей полицейскими фильмами обыкновения, прибыла без сирен. Машина бесшумно въехала на площадку, и к брачному ложу бежали сержанты, на бегу вынимавшие табельные пистолеты — тоже двое, но был и третий, начальник наряда, вооруженный автоматом, и этот не вынимал ничего.

— Стоять! Всем стоять! — один милиционер, не раздумывая, ударил блевавшего рядового по черепу, и тот покачнулся, попробовал защититься руками, тогда как нутро продолжало брать свое — точнее, извергать свое. Его спутник хотел убежать, но был мгновенно настигнут и брошен на доски лицом, где оставил протяжный розовый след.

— Гражданочка, вы как? — главный милиционер вдруг осекся, поперхнувшись. Автомат повис и закачался в свободнейшем колебании; все поняв, старший сержант зажал себе рот, но между пальцами брызнуло. Тогда он дал себе волю, и то, что минутой раньше было выблевано преступным элементом, неразделимо перемешалось с правопорядочным ужином.

Грета сел, размазывая по лицу кровь. Милиционер, совладавший с тошнотой, подскочил к нему (нелюдь!), угостил сапогом, съездил по уху, полуприкрытому сбившейся прядью.

— Что ж ты за гадина, — причитал милиционер. — Как же тебя земля носит…

Его испуганные подручные крутили солдат.

— Хромай отсюда… чтобы не было тебя… убью…

— Ничего подобного, — прошамкал Грета расквашенными губами. — Пусть их судят. Они меня изнасиловали.

— Тебя? Да таких истреблять надо, в газовой камере!…..

— Изнасиловали, — настаивал Грета. — Это преступление. Неважно, кто я.

Сержант притих, присел на корточки:

— Ты это серьезно, мужик? — последнее слово далось ему с видимым трудом.

Грета одернул платье, взял двумя пальцами растерзанный антрекот:

— Извольте в мешочек положить, — произнес он спокойно. — Для экспертизы, как вещественное доказательство. И все побои запишите. И про свои не забудьте.

Парк, докипая суматохой, отступал и открещивался от приграничного строительства, которое превратилось в арену для событий, не совместимых ни с каруселями, ни с лодочными путешествиями.

В отделении Грета побеседовал с капитаном. Грета уже успокоился и по известной доброте женского сердца был готов удовольствоваться достигнутым, сменить гнев на милость. Но ломался, как свойственно всякой уважающей себя женщине.

— В чем, собственно, дело? — он широко распахнул глаза, втянул остатки кровавых соплей. Вытер рот, и без того чистый. — У меня все на месте, все ладно. Не удивительно, что ребята позарились… Я не таюсь, я женщина, а вы — кто вас знает? Может быть, вы в дамском белье сидите, под формой. Я знала одного полковника…

Капитан сморщился. Но видя, что дело идет к мировой, ограничился пылким призывом:

— Побойся бога…

Этого говорить не стоило. У Греты сверкнули глаза, он передумал.

— К Богу у меня счет, — сказал он и твердой рукой подкатил к себе шариковую ручку.

© май — июнь 2003

Лазарь и бес

Однажды в Пасхальную ночь, слушая службу, в толпе смиренно ликовавших прихожан я приметил человека особенно набожного. Его глаза, горевшие торжеством и восторгом, выдавали состояние неподдельного экстаза. «Вот истинный христианин»,- подумал я не без зависти, ибо в моих собственных чувствах не было и тени высокого исступления. Я попросту находился в прекрасном расположении духа: мучительный пост благополучно завершился, и в скором времени меня ожидал праздничный стол — как честно заслуженная награда.

Нас собралась большая компания, и потому я думал, что усердный к Богу незнакомец к нам присоединится — наверняка он был знакомцем кого-то из наших, — ан нет! кого я ни спрашивал, никто его знать не знал, не оказалось его и за столом. Наконец, после третьей или четвёртой рюмки мне удалось разговорить регента. Он, однако, не свёл мое любопытство на нет, но лишь разжёг его.

«Который?»- регент, жуя, принялся уточнять.

«Такой невысокий,- пустился я в объяснения.- Лысый, с бородкой, с лошадиными зубами. Одет был в темно-голубой плащ».

Регент кивнул:

«Он не нашего прихода. Уникальная личность. Довольно нелюдим — впрочем, это легко понять. Ведь никто ему не поверил — даже Церковь. Теперь о том, что с ним случилось, он предпочитает не распространяться».

«А что же с ним случилось?»

Регент помешкал, решая, говорить мне, или не говорить.

«Умер и воскрес,- молвил он в конце концов громким шёпотом, отставил фужер с крюшоном и быстро перекрестился. — И весьма убедительно описывает произошедшее. Одна беда: свидетелей нет никаких».

«Он, часом, не болен?»- задал я неизбежный и совершенно естественный вопрос.

«Кто знает?- пожал плечами регент.- Может быть, и болен. Во всяком случае, к его словам отнеслись предвзято. Есть ещё одно неблагоприятное обстоятельство: имя этого человека — Лазарь».

«Это уж слишком»,- я усмехнулся.

«Вот именно. Многим пришло в голову, что само по себе имя могло послужить толчком к переоценке и без того нездоровой личности. И бред, давно готовый вырваться на свободу, вырвался. А имя сделалось его содержанием».

Здесь наш разговор оборвался, потому что регента позвали к себе какие-то сиволапые радикалы, развлекавшиеся особняком — напряжённо и ненатурально. Я остался в одиночестве и некоторое время размышлял над сомнительным опытом незнакомого мне Лазаря. Но пир продолжался; многие гулявшие начали мало-помалу терять человеческий облик. Вскоре втянулся и я; потом, горланя песни, вышагивал по заспанному утреннему проспекту, и как очутился в конце концов дома — рассказать не берусь.

Лысый Лазарь не шёл у меня из головы ещё два-три дня от силы. Но вот уехала в прошлое Пасха, и вскорости я рассеянно повелел незваному гостю выйти из мыслей вон. Моя повседневность имела очень мало общего с церковной жизнью. Я работал в фирме, разъезжал туда-обратно по стране; на пути моём встречались душевнобольные самых разных сортов — в большом количестве, сверх всякой приличествующей обществу меры. И Лазарь волей-неволей почтил своим присутствием эту безумную компанию, сделавшись в моем представлении всего-навсего одним из множества — не самое почётное место в памяти. Вероятно, он заслуживал большего — вот почему однажды, в три часа пополудни, Лазарь дружелюбно обнажил в улыбке свои зубищи, стоя на пороге купе; там, в расслабленном одиночестве, сидел я — мне выпала дальняя дорога в российскую глубинку. Руководство поручило мне совершить там маленькое экономическое чудо.

Я сразу узнал попутчика и не пытался этого скрыть — тут же, не сходя с места, объяснил ему, где и когда его видел. Радушие вошедшего слегка поблекло; он сощурил глаза и стал оценивающе меня рассматривать — наученный, видимо, горьким опытом откровений в клерикальных кругах. Не касаясь его биографии, я поспешил сообщить Лазарю, что считаю себя человеком сугубо светским, веду беспорядочную духовную жизнь, и что сам Лазарь запомнился мне совершенно случайно. Короче говоря, я давал понять, что не имею ни малейшего понятия о его чудесном воскресении. Он с явным облегчением вздохнул, расположился напротив, полез в саквояж, достал оттуда молитвенник и положил перед собой. Потом он установил на столике маленький складной образок. Эти предметы, вражеской армии подобно, противостояли моему развращённому воинству — фляге с коньяком, двум бутербродам с горбушей и пачке «Честерфилда».

Оставалось непонятным, почему столь духовная личность позволяет себе роскошествовать и едет в дорогом купе — я точно знал, что поезд заполнен, дай Бог, наполовину и свободных мест подешевле достаточно. Лазарь, словно прочитав мои мысли, посетовал на железнодорожную дорогивизну и сказал, что шумное плацкартное общество мешает ему медитировать.

«Вы, если не ошибаюсь, человек православный?- спросил я у него.- Почему же тогда — медитация? Этим словом чаще пользуются буддисты. Хотя я не специалист и не претендую…»

Я осекся. Реакция Лазаря меня удивила. Он изменился в лице, судорожно вцепился в молитвенник, раскрыл его на первом попавшемся месте и начал бормотать. Даже если мне удалось уличить его в каком-то грехе (в чем я сомневался), то и в этом случае волнение Лазаря выглядело несоразмерным причине. Пожав плечами, я стал распаковывать вещи. Время от времени я косился в сторону Лазаря и все больше удивлялся выражению его лица: на том вся явственнее проступало какое-то юродивое, болезненное злорадство. Когда он закончил и с победным видом скрестил руки на груди, я пригласил его немножко выпить. Тут торжество сменилось хитрющей улыбкой. Лазарь лукаво погрозил мне пальцем и ответил:

«Как вы сказали? Выпить? Увольте, сударь, не дождётесь. Да-да! Так я и думал. Со мной шутки плохи, можно не сомневаться. Ну, милый мой, единственный, я отлично знаю, как тебе хочется… сейчас, мой ненаглядный… вот, слышишь? видишь? я уже наливаю в стопочку…»

Я глядел на него ошарашенно. До меня не сразу дошло, что Лазарь обращается уже не ко мне, а к кому-то третьему, невидимому. Тем временем мой собеседник в самом деле начал наливать в стопочку коньяк.

«Чувствуешь, как вкусно пахнет?- ворковал он себе под нос.- Ах, как хочется угоститься — я ведь понимаю! Посмотри, как играют краски в лучах солнца — настоящий комочек света в стеклянной тюрьме! Посмотри! Посмотри хорошенечко! Полюбуйся! Порадуйся, мать твою так! Гляди! Гляди, сучье племя!!»

Лазарь швырнул стопку на пол и начал дико отплясывать в коньячной лужице. Я вжался в спинку сиденья. Дверь чуть отворилась, на шум деловито заглянул проводник.

«Что тут у вас?» — осведомился он деревянным голосом. Лазарь остановился. В последний раз топнув, он застыл и с отвисшей челюстью уставился на вошедшего.

«Всё в порядке,- вмешался я, не будучи, впрочем, уверен, что поступаю правильно. Я извиняющеся улыбнулся: — Палёный коньяк. Клялись, что настоящий, но вы ж понимаете…»

Ни слова не говоря, проводник медленно отступил. Я поднялся с места, закупорил купе и повернулся к скандалисту; тот тяжело дышал и непонимающе смотрел себе под ноги.

«Куда это вас поволокло?- осведомился я довольно грубо.- Черти вас допекли?»

«А ну как и вправду — черти?»- Лазарь поднял голову и взглянул на меня вызывающе. Возможно, он хотел меня удивить, но сенсации не вышло. Я давно уже не маленький мальчик и о том, что Лазарь общается с нечистой силой, догадался очень быстро. Вернее, общается с тем, что считает нечистой силой лично он, — что до меня, то я, естественно, подозревал в нем обычного психа.

«Ваше дело»,- отрезал я, ничем не обнаруживая удивления, и Лазаря мои слова явно разочаровали. Я и вправду был скорее зол, чем заинтригован: меня не радовала перспектива провести сутки в одном купе с сумасшедшим.

«Послушайте,- в голосе Лазаря чувствовалось желание загладить вину.- Дело действительно в бесе, и я вас не обманываю».

«Я не собираюсь с вами спорить,- сказал я ему. И тут же затеял спор: — В любом случае не забывайте, что ваше поведение — просто ребячество. Если не истерика. Вам что-то померещилось, вы, не подумав, вообразили, будто судьба свела вас с самим дьяволом — не больше и не меньше, и — пошло-поехало».

Лазарь, вопреки моим ожиданиям, не обиделся. Он молча вынул из кармана несвежий носовой платок, опустился на корточки и начал вытирать растоптанную лужицу. Я занял своё место, залпом осушил сиротливую стопку и вынул из папки прайс-листы. Достав калькулятор, я углубился в расчёты, не желая иметь с Лазарем никаких дел. Тот продолжал безмолвствовать; что-то в моём сознании никак не могло примириться с загадкой и не довольствовалось полученным ответом. Попутчик был мне неприятен, и всё-таки я всячески — отчасти бессознательно — искал повода возобновить беседу. Случай вскоре представился: я извлёк из пачки сигарету и сухо спросил, не повредит ли Лазарю дым.

Он ответил, что нет, но эта любезность потребовала от него изрядного мужества — внутренняя борьба со всей очевидностью обозначилась в его секундной гримасе. То, что я с ним заговорил, обнадёжило Лазаря, и он обратился ко мне с предложением:

«Мне жаль, что все так нескладно получилось. Не думайте, будто я подозреваю вас в каких-то дурных намерениях. Коньяк вы предложили от чистого сердца — если позволите, и я буду с вами чистосердечен. Я готов объясниться. Конечно, при условии, что не оторву вас от срочных дел…»

Говорил он складно и вполне разумно. Когда б не недавняя вспышка, я мог бы спокойно принять его за абсолютно нормального человека.

«Что ж,- согласился я, не показывая, что сильно заинтересован его историей. — Я не слишком занят. Но ваше состояние меня беспокоит. Вы уверены, что с вами всё в порядке?»

«В полном порядке,- заверил меня Лазарь.- Я отлично себя чувствую».

Я отодвинул бумаги, налил себе новую стопку — хотел посмотреть, какое впечатление это произведёт. Ничего ужасного не случилось, я вздохнул и приготовился слушать. Только теперь я наконец осознал, что поезд набрал скорость, колеса стучат, в купе воцарилось спокойствие, а за окном простираются заброшенные рыжие нивы и опустевшие пастбища.

«Я родился в Самаре,- начал Лазарь свой рассказ.- Тогда это был ещё Куйбышев. Как мне теперь очевидно, я вырос типичным провинциалом и испытывал глубокое почтение и недобрую зависть к большим городам. В Ленинград я приехал учиться на юриста. С поступлением ничего не получилось, загремел на три года во флот, в автономке схватил большую дозу радиации — разумеется, это нигде не было зафиксировано. Со здоровьем всё очень скоро стало плохо, на гражданке я пошёл по врачам, и никто не знал, чем я болен: во-первых, мне запретили говорить про радиацию, а во-вторых, если б даже и позволили, докторам тоже требуются всякие бумажки, а их, повторяю, не было. Вы спросите, зачем я всё это рассказываю? С единственной целью — показать вам, что до недавних пор моя жизнь была самая обычная; я не то что не интересовался вопросами инобытия, но даже не подозревал об их существовании. На храмы я взирал с брезгливым страхом: в детстве меня пугали страшными микробами, которые могут передаваться с причастием через ложечку. Мы с мамой как-то раз заглянули в церковь — мама привела меня туда с воспитательными целями, — и я спросил, почему к попу выстроилась такая длинная очередь. И зачем все эти неопрятные бабки и мерзкие калеки целуют заляпанное стекло икон. Мама работала медсестрой — можете себе представить ее разъяснения. Впоследствии я был очень удивлен, когда узнал, что я — крещёный. Несмотря на среднее специальное образование, мама, похоже, была суеверной женщиной, ибо ни о какой тайной религиозности и речи идти не могло.

Демобилизовавшись, я предпринял новую попытку и на сей раз поступил — правда, в сельскохозяйственный институт. Учился средне, как большинство, было много пьянок-гулянок — а у кого их не было? С дамским полом не особенно везло — так, разные преходящие личности. Не женился, как вы, наверно, догадываетесь, но зато исхитрился остаться в Питере — не буду вдаваться в детали, как. Сейчас работаю по научной линии, если можно назвать наукой то, чем я занимаюсь. С наукой в наше время дело швах. Кофе себе не могу позволить, только чаёк. Скажете, надо было как-то определяться, устраиваться? Чего скрывать — талантов нету. Да и поздно мне переучиваться. И как это верно сказано о птицах и хлебе насущном! — вот и обо мне позаботился Бог, не нужно мне теперь никакого кофе, и много чего ещё не нужно. Два года, три месяца и восемнадцать дней тому назад произошли события, которые изменили решительно всё.

Как я уже рассказывал, здоровье мое оставляло желать лучшего. Радиация — коварнейшая вещь. Первым делом она, оказывается, нарушает природный иммунитет: болезни все вроде и обычные, простые, только их слишком много, они как бы все сразу на тебя набрасываются и текут себе еле-еле, мешаясь друг с дружкой. Нос вытащишь — хвост увязнет. Так что вряд ли можно было надеяться, что сердечко останется нетронутым — начало шалить. Причем как-то непонятно, не по учебнику. Снимут кардиограмму — все нормально, а между тем двух часов не бывало, чтоб не прихватывало. В тот самый роковой день я находился, как нарочно, дома, один. Я живу в однокомнатной квартире в хрущёвке; друзей у меня, пожалуй, и нету, а соседей я не знаю — не стремился познакомиться. Поэтому, когда начался приступ, шансов на выживание у меня практически не было: боль была такая, что я не мог доползти до телефона. А рассчитывать на то, что кто-то заглянет проведать, не приходилось».

Лазарь внезапно замолчал. Мне не хотелось его торопить, я снова закурил. Судя по тому, что рассказчик не обратил на это никакого внимания, он был порядком взволнован. Да и руки его дрожали мелкой дрожью, а на скулах выступили красные пятна.

«Мне нелегко продолжать,- признался Лазарь.- Не от того, что тема сама по себе неприятная, — дело в другом. Некому, к сожалению, подтвердить мои слова. Я боюсь, что вы не будете исключением и тоже поднимете меня на смех — пусть за глаза. А, ладно, не привыкать. Я столько раз повторял эту историю, что сегодня обойдусь без клятв и заверений — всё равно они бесполезны. Суть дела состоит в том, что я умер».

Я был вынужден притвориться удивлённым и выказать известное недоверие. Надо думать, мне удалось верно рассчитать дозировку того и другого: Лазарь печально закивал, но рот я ему не заткнул.

«Вижу, вы мне не верите,- сказал он с привычной горечью.- Иного я и не ждал. Тем не менее ваше неверие не властно над моим опытом. Пусть меня шельмуют — мне до этого больше нет никакого дела. Потому что всё, что со мной случилось, возродило к жизни самое светлое, самое — не побоюсь сказать — благородное и высокое, что скрывалось во мне и пропадало без пользы. Ну хорошо, я все- таки расскажу дальше. Итак, одновременно с дикой болью я почувствовал удушье. И совершенно растерялся — что сделать в первую очередь? распахнуть окно? покопаться в аптечке? позвонить, опять же? все перемешалось, а время шло, и его оставалось совсем немного. Я выбрал аптечку, сделал два шага, и мои ноги подкосились. Я опустился на колени, потом завалился на бок. Тут всё перед глазами начало мутнеть и отдаляться, пришлось их закрыть, и сразу стало чуть-чуть легче, а после глаза открылись снова, сами собой. Удушье отступило, боль исчезла, и я возликовал — на сей раз выпутался! Теперь скорее в поликлинику, пусть выпишут всё, что полагается, даже самое дорогое — куплю без раздумий и буду исправно — не так, как прежде,- принимать. Буду носить пузырёк с таблетками в кармане пальто, по часам глотать горошины, изводить врачей бесконечными визитами, требовать новых анализов… Я превращусь в зануду, в урода, в одного из тех, кому на карточке пишут крупными буквами: «ЧДБ» — «Часто, длительно болеющий». Пишут, чтобы предупредить коллег — дескать, знайте, с кем имеете дело, не связывайтесь — не отделаться потом. Ни хрена у него нет, пришел больничный клянчить, или просто крыша едет, спихните его к психиатрам, пусть напишут что угодно, лишь бы написали — на них и повесим, когда станет невмоготу. Врачи ошибочно считают, будто мы не понимаем, не знаем, что там за буковки написаны на карточке. В общем, я заранее соглашался на всё. Амбулаторное будущее нарисовалось в моём сознании за долю секунды, и я неожиданно открыл, что порядок со мной не окончательный — что-то со зрением. Я как-то не так им управляю, не вполне ему хозяин, будто не зрение для меня, а я для него — что ему вздумается, то мне и покажет. В частности — меня самого, лежащего на голом полу с коленями, подтянутыми к подбородку.

Тут я обнаружил, что меня покинули не только боль и удушье. Если хотите, меня покинуло решительно всё — все пять чувств, а зрение, по здравому размышлению, зрением уже не являлось. Это была какая-то новая разновидность созерцания. Впрочем, я неточен: кое-что сохранилось — например, способность ужасаться. Это умение оказалось нераздельно слитым с обновлённым зрением; я с удовольствием закрыл бы глаза опять, но сделать это мне больше не удавалось.

Наверно, в первые минуты загробного существования опыт у всех один и тот же. Не думая о самой возможности своих действий, я в первую очередь попытался хоть сколько-то воздействовать на недоступную отныне материю. Мое обнажённое, бездомное сознание со скоростью света металось из угла в угол, и я не могу утверждать, будто пролетал сквозь твердые предметы — нечему было пролетать, я сделался совершенно бесплотным вопреки домыслам разных мистиков и так называемых контактёров. Много развелось шарлатанов, которые важно и назидательно доказывают, что на первых порах человек, попавший в мир иной, выглядит в точности так же, как в момент своей гибели. Спешу уверить вас, что это не так. Я размахивал руками и ногами, уверенный, что они у меня по-прежнему есть, но тщетно — никаких подтверждений их сохранности я не получил… вот, в общем-то, и всё.

Лазарь, подперев подбородок рукой, уставился в окно. Рот его слегка приоткрылся; я вообразил, будто он обдумывает дальнейшие слова, но нет — мой сосед, похоже, не собирался оправдывать ожидания. Можно было подумать, что он действительно всё рассказал.

«Вам, наверно, тяжело об этом вспоминать?» — я попробовал помочь ему и напустил на себя озабоченный, участливый вид.

Я думал, что от моих слов он вздрогнет, словно его разбудили, и попросит повторить вопрос. Но Лазарь ответил сразу, как ни в чём не бывало:

«Да уж, спору нет! Тяжело — не то слово!»

И опять погрузился в бессмысленное рассматривание утомительных дорожных пейзажей. Не выдержав, я поинтересовался, намерен ли он продолжить свою историю. Лазарь недобро хмыкнул и сказал с излишней, на мой взгляд, резкостью:

«Продолжить! Еще чего!»

Я, переварив ответ, потребовал объяснений — очень осторожно, так как никакой уверенности в душевном здоровье Лазаря у меня не было. Он же повторно отказался наотрез и, сколько я не бился, желая выведать, что же, черт побери, он увидел там, за гранью — оставался непоколебим.

«Это недостойно!- возмутился я наконец. — Сказали „а“ — говорите уж и „б“! Я вас за язык не тянул!»

Лазарь посмотрел на меня с ледяной улыбкой.

«Кое-что я вам скажу, — он уступил, но тон его ничего доброго не сулил.- Вспомните историю библейского Лазаря. Он четыре дня пролежал во гробе, после чего его, к вящей славе Божьей, вернули в царство живых. И не однажды отмечалось, что нигде, ни единым словечком воскресший не обмолвился о своих впечатлениях — я говорю о канонических текстах. В конце концов, был ли он рад такому повороту дел? благодарил ли? — ни звука, ни намёка. Сильно ли ему понравилось то, что он наблюдал четыре дня кряду? Неизвестно. Мы знаем лишь, что впоследствии он вроде бы сделался епископом города Китиона на острове Крит и тридцать лет прожил в чрезвычайном благочестии. Как вы считаете — почему он молчал?»

Я сознался, что не имею понятия.

«Возможно, он увидел что-то такое, о чем не хочется вспоминать, — высказал я предположение. — Или о чём заведомо бесполезно рассказывать, поскольку никто не поймет».

«В целом верно, — похвалил меня Лазарь. — Только не что-то одно из вами сказанного, а то и другое вместе».

«И всё же? — Терять надежду я не хотел, да вдобавок чувствовал себя бессовестно обманутым. — Не будьте так самоуверенны — возможно, я пойму хотя бы часть. И понятое рано или поздно сослужит мне хорошую службу».

Лазарь мрачно рассмеялся.

«Хорошую службу, говорите? Впрочем, к чему я смеюсь? — он моментально принял серьёзный вид.- Мне же сослужило. Но на самом деле, — тут он понизил голос до шепота, — я ничего не могу вам сообщить, честное слово. Не от недостатка уважения к вам, нет. Это не от меня зависит. Разве только… — он напрягся, на лбу сразу выступил пот.- Вот что. Я побывал в компании покойников. Они все ждут. Во всём этом виноват дьявол».

Тут он разом умолк, строго взглянул на меня, придвинул к себе молитвенник и погрузился в чтение. «Что за жалкий бред!- подумал я с досадой и злостью.- За кого он меня принимает? Хотелось бы знать, скольких еще доверчивых кретинов он потчевал своим рассказом? Видно, он получает от фрустрации слушателей какое-то извращённое удовольствие».

«Да, — заметил я язвительно, не стерпев насмешки. — Вот уж действительно — гора родила мышь. А сколько было ожиданий! Неудивительно, что вас не воспринимают всерьёз. Если на то пошло — где же то „светлое“, „благородное“, которое в вас пробудили и которым вы похвалялись? Если это,- я указал на молитвенник, — то не стоило и огород городить, достаточно зайти в любую церковь и любоваться, сколько влезет».

Лазарь поднял голову. На лице его появилось растерянное, недоуменное выражение. Постепенно, по мере уразумения моих слов, он просветлел.

«Ах, вот вы о чём! — протянул он. Я смотрел удивлённо, не усматривая повода к неземному восторгу, который мало-помалу расцветал в глазах соседа.- Но здесь-то секретов нет! Я целиком к вашим услугам. Что вам хотелось бы услышать?»

Я слегка опешил.

«Вроде бы мы с этого начинали, — сказал я осторожно. — Если вы, конечно, не забыли столь давние события. Вы изволили отплясывать джигу в лужице спиртного…»

«Это лишь малая часть, — отозвался Лазарь с нескрываемым удовольствием. — Вы правы — с моей стороны совершенно непорядочно скрывать что-либо, имеющее отношение к положительным последствиям моего… м-м… чудесного возвращения. Это может пойти вам на пользу. Ведь вы ещё совсем молодой человек, не так ли? Сколько вам лет, позвольте спросить?»

«В декабре будет тридцать»,- настороженно ответил я.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.