18+
DeathDay. Прочти меня

Бесплатный фрагмент - DeathDay. Прочти меня

Часть Первая

Объем: 206 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

DeathDay. Прочти меня. Часть первая

***

Даниэль Карлайл, потомок знаменитого ювелира, получает в наследство мастерскую, где за сверкающей красотой драгоценностей скрыта мрачная история. Его дед, Ричард Карлайл, обожествлённый в мире искусства, создавал свои шедевры не только из золота и камней, но и из морали превращенной в топливо собственной славы.

Но грехи прошлого невозможно замуровать в стенах своей памяти…

«1938. 0..00. 1911. 1918. 1936. Пять ключевых веток, бесчисленное количество дверей: Англия, …, Китай, Ирландия, «Несуществующая страна». Где есть логика — и одновременно нет. Где стройные ряды — крайне хаотичны. Где дороги ведут и к тем, кто видит истину, и к их жалкому подобию — фальшивой звезде.

Все они ведут к алтарю памяти и расплаты, где потомки платят за грехи предков, скармливая свое время часам без стрелок — не монетами, а клочками собственной жизни — в зале, где потолок сшит из молчания мёртвых, пол хрустит стыдом поколений, как скорлупой, а воздух пахнет прожаренной виной. Где люстры сделаны из недосказанных слов, а кресла обиты кожей утраченных возможностей. Проплывая через слизь родовых ошибок — в комнату, где стены меняют форму, если ты начинаешь вспоминать, а свечи, сделанные из забытых намерений — неистово возгораются, и каждый вдох — как укус прошлого, которое живо, потому что его кормят. Выйдет тот, кто готов.

Ты пришел туда, куда надо.

Если ты читаешь это, ты уже внутри процесса.

Передвкусие

Исцеление через любовь.

…Потому что главный вопрос не в том, что нам обещано, а в том, за что мы готовы заплатить. Жизнь — это факт, а не путь, и она происходит в Здесь и Сейчас. От твоего выбора зависит развитие дальнейших сценариев.

Не пытайся всё понять.

Все проще, чем кажется.

Просто читай.

Слово за словом, шаг за шагом.

Где-то между строк ты уже начнёшься заново.

Эта книга не была задумана. Она случилась. Как отдельный организм.

Мы писали это в слезах, в ярости, в наслаждении и любви к миру. Были бессонные и дни, и ночи.

Мы не писали это, чтобы объяснять. Мы писали, чтобы вытащить наружу то, что не имело слов. Это не просто литература — это трансцендентный опыт: прохождение кризисов и точек бифуркации, собирание забытых кусков, инициации, переплавление боли в свободу, где многочисленные потоки мы преобразовали в слова.

Это не классический роман. Это вскрытие.

Моё. Твоё. Ничьё.

Эта история может исцелить, но только если ты позволишь… Она может подсветить, но не даст готового света. Мы не будем вести тебя за руку, но каждый эпизод здесь будет трогать так, на сколько ты готов. Слова здесь собраны не для ума — они активируют поле и нутро.

Не сразу заметишь, но почувствуешь: начинают меняться сны, желания, внутренние диалоги.

Что-то сдвигается…

Это нормально. Ведь здесь в своеобразную структуру переплетаются психика, формы и энергии — как уровни восприятия, через которые мы проживаем опыт, изменения и пробуждение.

Здесь терапия между строк, здесь вибрации между абзацев, здесь возможность вспомнить себя.

Книга, не хочет быть прочитанной просто так.

Потому что ты — не «просто так».

Мы не писали её для тебя — и, может быть, поэтому ты почувствуешь: она написана именно для тебя.

Здесь нет морали.

Нет финальных ответов.

Но есть потрошёные сценарии разнообразных «Я», из которых ты выйдешь.

Или не выйдешь — если решишь остаться спать.

Если ты когда-либо чувствовал, что реальность зыбка, то ты по адресу.

Переход начался.

Не обещаем удобства, зато какой увлекательный аттракцион честности:)

Ты получил пропуск в безумный балаган жизни, как зов, как невозможность молчать дольше. Заходи смелее — здесь можно быть собой.

Каждый акт может высвободить всё, что угодно…

Это не про гладкий сюжет.

Здесь — разнообразие пульсации самой жизни во всех ее изысканных хитросплетениях.

И шанс выйти другим.

P.s. С тобой всегда пояснительная бригада — на последних страницах.

При создании книги было много личного, но об этом расскажем на интервью.

Глава I. Подарок

…Укажешь ли ты мне такого, кто ценил бы время, кто знал бы, чего стоит день, кто понимал бы, что умирает с каждым часом? В том-то и беда наша, что смерть мы видим впереди; а большая часть ее у нас за плечами, — ведь сколько лет жизни минуло, все принадлежат смерти.

Луций Сенека

Лондон, 1995 год.

Всё началось с тихого, сбивчатого тика старинных часов, что украшали стену карлайловской гостиной, — когда Даниэлю исполнилось семь. Это были такие часы, о которых рассказывали в забытых сказках: медные стрелки с изысканными завитками — вечный ход времени, которое, казалось, было недоступно ничьей воле. В тот вечер, за праздничным ужином, Даниэль впервые заметил, что отец, сидя напротив него, ссутулился; взгляд его стал отрешённым, как будто между стаканом виски и его мыслями простиралась целая гротескная вселенная тайн, спрятанных в седых висках, а густое облако дыма от сигары, как занавес, скрывало то, о чём он старательно пытался молчать.

Раньше же, каждый год в этот день, отец, неизменно горделиво поднимая подбородок, торжественно наливал себе в золочёный бокал, вылепленный из геометрического бреда, с узорной короной из многогранников, нависающих над массивной ножкой, будто кубок какой-то всеми забытой, небывалой империи, привезённый только одному ему известно откуда, своего любимого гранатового вина и, в качестве тоста, начинал повествование, с упоением погружаясь в истории: то ли придумывая их на ходу, то ли вспоминая, — о далёких странствиях и скитаниях по картам, которых никто не видел; о древних реликвиях, к которым страшно прикасаться; о цивилизациях, исчезнувших до того, как появились слова; о персонажах, выпавших из чужих снов, — историях, которые, как казалось мальчику, были совершенно абсурдной выдумкой и разыгравшейся фантазией. Но Даниэль уже начал догадываться, что за этими историями скрывались настоящие изыскания, коими его отец не мог поделиться открыто.

В этот вечер, однако, он не достал, по обычаю, свой трофейный кубок и — самое главное — был уже не многословен, сдержан, резок и сух, как пепел от собственной сигары, которую будто кто-то внезапно затушил прямо в его горле.

Наконец, тот выдавил: «С днём рождения, сын, будь героем только своей игры!»

А дальше… загадочное молчание, тяжелея осмия — самого тяжёлого в мире металла, — стало для Даниэля тревожнее всех услышанных ранее историй.

Мальчик ещё не знал, что этот знаменательный ужин в честь его седьмого дня рождения станет последним, когда отец разделит с ним и матерью этот ежегодный праздник, — точно очерчивая тонкую линию, медленно, почти бережно вспарывая ткань их «уютного» прошлого, оставляя шов, за которым уже мерцало другое — ещё не названное, но неотвратимое будущее.

Мать, как дирижёр оркестра обречённых, пыталась придать вечеру вид торжества, но напряжение свистело в воздухе — как рояльная струна, натянутая до скрежета, готовая лопнуть от одного взгляда. Она накрыла шикарный ужин с многочисленными закусками, приготовила любимое блюдо Даниэля — запечённую утку с апельсинами, и традиционные пирожки Корниш пасти с разными начинками, рецепты которых она хранила так же самоотверженно, как появление потомка. Аромат запечённой утки с цитрусовой глазурью порхал по комнате, как канарейка, но дым сигар тут же превращал её в призрачную иллюзию — сладость жизни, запертую в пепельном тумане. На столе, от каждого касания, словно тончайший лёд, готовый треснуть, звенели самые красивые и дорогие белые фарфоровые тарелки с витиеватым кружевным узором, которые мама доставала только по особым случаям. Даже в старинных бронзовых ажурных канделябрах, доставшихся семье по наследству и обвязанных шёлковыми голубыми лентами, пламя свечей дрожало так, что будто словно точь-в-точь за столом сидели невидимые гости.

Улыбка Амалии выглядела, как нелепо выведенные краской губы на кукольном лице — застывшая, но готовая осыпаться при первом неверном слове. Напев, срывающийся с уст хозяйки дома, звучал так фальшиво, равно как из нутра её доносился не звук, а писк застрявшей в механизме шкатулки, — это было не пение, а отчаянная попытка внушить себе, что звуки могут удержать трещащую от молчания пустоту. Присаживаясь на своё место, она провела рукой по складкам юбки так тщательно, как если бы разглаживала собственные тревоги, бросив украдкой острый взгляд на мужа, — это был тот самый взгляд, в котором читалось больше вопросов, чем те, что будь у них голос, устроили бы на этом ужине собственный хор.

Даниэль ел молча, так же украдкой: посматривая то на отца, погружённого в свои мысли, то на мать, старавшуюся поддерживать беседу. Однако её голос неестественно дрожал, а редкие реплики отца тонули в глухой, гнетущей тишине, которая, казалось, заполнила и погрузила во мрак всю комнату, даже несмотря на свет от заботливо зажжённых, горящих свечей. Ужин тянулся мучительно долго, равно как время намеренно замедлило ход, впитывая в себя каждую неловкую паузу и каждую невысказанную мысль.

Когда трапеза наконец подошла к концу, Амалия с вымученной улыбкой собрала тарелки и, уже плохо скрывая усталость, удалилась на кухню. Её движения были точными, но немного заторможенными, как будто весь вечер она несла невидимую тяжесть, стараясь не показать её ни сыну, ни мужу. Там, в полумраке кухни, пока вода набиралась в раковину, она исподтишка достала спрятанную в буфете чекушку портвейна, плеснула себе в тонкий бокал и, не торопясь, сделала глоток — напоминание самой себе, что эта ночь всё-таки кончится. Эдмунд, казалось, ощущал это по-своему: его плечи по-прежнему оставались напряжёнными, взгляд — низким, словно что-то тяготило его больше, чем можно было выразить словами.

Грузно вздохнув, он медленно поднялся из-за стола. Казалось, его тело восставало против движения: суставы скрипели, как шарниры марионетки, мышцы дрожали, подобно перетянутой тетиве. В этом простом жесте — подняться — было больше сопротивления, чем в любой битве. Сделав пару шагов, Эдмунд задержался на мгновение, как будто хотел что-то сказать матери, но промолчал. Затем, слегка кивнув головой, он обернулся к Даниэлю, приглашающим жестом указал в сторону двери и, не дожидаясь ответа, направился в кабинет, оставляя за собой увесистый шлейф перегоревших воспоминаний. Отец шёл впереди, его спина, отягощённая невидимым грузом, напоминала старинный сундук, доверху набитый тем, что никогда не поддастся названию, — и потому весит вдвое больше.

Даниэль шёл за отцом по длинному коридору, стены которого были увешаны фотографиями, картинами и странными артефактами из далёких странствий. Казалось, сотни чужих глаз следили за ними с полотен и рам, и каждый глухой шаг отца по деревянному полу отзывался в сердце мальчика тяжёлым эхом. Лампа под потолком дрожала тусклым светом, и под её зыбким сиянием стены с их содержимым искажались, превращаясь в уродливые силуэты, точно сам дом хотел напомнить им о чём-то… Фигура отца впереди с каждой секундой всё меньше напоминала живого человека и всё больше — неведомый образ, закованный в невидимую броню, словно он нёс на себе панцирь, который отделял его от окружающего мира.

Тишина дома, ещё вчера тёплая и доверчивая, теперь легла на стены тугой плёнкой — той самой, что сворачивается на молоке: тёплая, но отталкивающая, — намёк на липкое предательство. Половицы скрипнули, когда они подошли к кабинету, и Даниэль почувствовал, как у него сжалось горло от непривычного предчувствия.

Отец слегка приоткрыл дверь, пропуская сына вперёд, а затем вошёл сам, рассеянно закрыв её за собой. Комната, набитая полками с бесконечным количеством книг, газет и свёртков разных фактур и размеров, пронизанная слабым запахом старой кожи, чернил и бумаги, всегда казалась мальчику такой интригующей сокровищницей тайн — эдаким клондайком секретиков. Мягкий свет лампы падал на тёмные стены из редкого красного дерева, которое было во всём доме только тут, привезённое по специальному заказу старшего Карлайла откуда-то из лесов Африки, придавая месту особую значимость, теплоту и уют, но сегодня всё изменилось: тени потянулись длиннее, плотнее, напитываясь чужим присутствием. В одном из углов сгущалась тягучая тьма, и казалось, она дышит сама по себе — безмолвная, выжидающая, наблюдающая.

Даниэль окинул взглядом комнату, выискивая в ней привычное, что могло бы развеять тягостную атмосферу этого, казалось бы, праздничного дня. Но его взгляд наткнулся на небольшой столик у окна, где лежал старинный пергамент, старательно свёрнутый и перевязанный потрёпанным кожаным шнурком. Отец молча приблизился к столу, его движения были медленными, почти неслышными, как будто он боялся потревожить ЭТО — что-то невидимое. Он опустил руку на свёрток, касаясь его с такой трепетной осторожностью, как если бы это была не просто бумага, а живое существо, хранящее самую тайную из всех тайн. Его взгляд, обращённый к Даниэлю, был глубоким и напряжённым; в нём смешались усталость, сожаление, нелепая решимость и одновременно понимание того, что этот момент — не просто дар мальчику, но и крайне весомая передача чего-то, что уже совершенно и бесповоротно нельзя удерживать у себя.

Отец аккуратно протянул пергамент, его пальцы, казалось, дрожали не от слабости, а от чего-то большего — от знания: этот жест был не просто даром… Он вручал сыну иллюзию выбора — единственную и потому окончательную. И это было не благословением, а приговором, где выбор существовал лишь для видимости.

— Это — твоё наследие, — его голос, обычно твёрдый, сегодня звучал так, что слова вырвались из самой глубины души, пропитанные болью и неким загадочным чувством. — Береги его, как берёг я. Но запомни: каждая тайна требует своей платы, и иногда эта плата бывает невыносимой.

На одну безумную секунду тишина кабинета взорвалась громом изнутри: всё разом треснуло, и тысячи острых осколков зазвенели в воздухе. Пространство, готовое взорваться от перенапряжения, дрожало, стены пульсировали, потолок проседал от невыносимого гула. Даниэль смотрел на отца, не моргая и, казалось, даже не дыша, замерев, оцепенев и не в силах пошевелиться — ошеломлённый, растерянный, совсем ещё не понимающий всё происходящее, маленький семилетний мальчик, на которого обрушивалась вся сила момента. Его дыхание исчезло, тело окаменело, и казалось, сейчас он лопнет, как тонкий сосуд под чудовищным напором того, что слишком велико, слишком взрослое, слишком оглушительное для него. Всё происходящее было не сценой — это был взрыв, катарсис, конец детской безмятежности, взметнувшийся в воздухе, как огненный гриб.

Ребенок, которому только что вручили Нечто Взрослое.

Свет заиграл на кожаной поверхности шнурка пергамента, и его мимолётные отблески походили на мозаичные осколки чужой, утопленной реальности. Даниэль протянул руку, но, касаясь свёртка, почувствовал жгучий холод, который пронизывал его пальцы и пробирался прямо в сердце. В этот момент он ещё не понимал, что держит в руках ключ к чему-то большему, чем просто семейная реликвия.

Даниэль не ожидал такого подарка. На день рождения он мечтал о чём-то привычном, простом, детском: игрушке, новой книге с картинками или, может быть, конструкторе, который занял бы его вечер. Но вместо этого он держал в руках что-то странное, даже мистическое, явно сбежавшее из какой-то другой жизни, совсем не предназначенное для человека семи лет. Пергамент был прохладным и шершавым, его вес ощущался больше, чем следовало, — вместе с ним теперь уже на плечи мальчика легло что-то невероятно важное. Это был не подарок, а послание, не радость, а ответственность, о которой Даниэль пока не знал, но уже начинал чувствовать.

Даниэль продолжал рассматривать пергамент в своих руках, чувствуя, как непонятная ноша обволакивает его мысли и чувства. Презент, который он никак не мог понять, требовал определённого внимания, какого обычно не требуют детские подарки. В этот момент он поднял глаза на отца, надеясь получить ответы, но вместо этого увидел, как тот, протерев платком лоб и сжав губы, направился к своему любимому креслу у окна.

Отец, погруженный в раздумья, нога за ногу сел в мягкое бархатное кресло, обтянутое временем и воспоминаниями. Затем он скрестил на груди руки и откинулся назад: его фигура выглядела одновременно внушительно и уязвимо. Приняв закрытую позу, старший Карлайл посмотрел сыну прямо в глаза, отражая в своих — отблески от света уличных фонарей, пробивавшихся через стекло окон. Они напоминали маленькие языки огня, которые, казалось, отражали искры тех размышлений, что он ещё не успел выразить словами.

Даниэль стоял у стола, не выпуская из рук сомнительный дар, и чувствовал, как по его телу бегут саааамые маленькие, еле уловимые мурашки — эдакие микротоки, вместе с ощущением чего-то древнего и важного. Он украдкой поднял взгляд на отца, продолжая искать в его лице хоть намёк на объяснение, но тот по-прежнему крепко сжимал рот, погружённый в свои измышления. Мальчик непроизвольно снова сделал глубокий вдох и застыл, боясь нарушить это преддверие — момент, который, казалось, вот-вот разразится откровением.

И тут, наконец, отец заговорил. Его лицо, всё это время сосредоточенное и неподвижное, точь-в-точь выточенное из камня, едва заметно дрогнуло: уголки рта чуть опустились, а в глазах мелькнуло нечто похожее на боль — глубоко спрятанную, но ненадолго прорвавшуюся наружу. Он провёл рукой по подлокотнику кресла, стаскивая ворох мыслей, прежде чем произнести первые слова.

— Ты ещё слишком мал, чтобы понять, Даниэль, — начал он. Его голос звучал ровно, но в нём ощущалась колоссальная усталость, и каждое слово вытягивало из него частичку энергии. Отец больше не смотрел на сына: его взгляд был устремлён куда-то вдаль, за пределы комнаты, где он разговаривал не только с мальчиком, но и с кем-то неосязаемым, кто находился где-то там…

— Но в жизни бывают моменты, когда судьба не оставляет выбора. Ты можешь бороться, можешь думать, что держишь всё под контролем, но есть силы, которые могущественнее тебя. Некоторые долги невозможно просто забыть или простить. Они цепляются за тебя, как навязчивые плети, проникшие во всё твоё существование, и, когда наступает их час, законы мироздания и справедливости заставляют склонить голову и принять их авторитет.

Его пальцы сжались в замок на коленях, а взгляд на мгновение стал мутнее запотевшего стекла, — похоже на то, что он пытался заглянуть в собственное прошлое. И тогда слова отца складывались не в речь, а в последовательность знаков — сухих, точных, будто кто-то зачитывал программу, где каждая строка превращалась в заклинание.

Даниэль в упор смотрел на отца, не до конца понимая смысл его слов, но чувствуя — они оставляют зловещий осадок. Его взгляд скользнул в поиске поддержки по лицу папы, которое сейчас выглядело более сконцентрированным: лоб раскололся на две половины — меж бровей пролегла едва заметная борозда, как тропинка, по которой ходит его собственная тревога; глаза сощурились, губы плотно сжались, выступила испарина, а пальцы на подлокотнике кресла слегка вздрагивали, выдавая его битву с самим собой, прежде чем продолжить.

Отец на мгновение прикрыл глаза, а затем снова посмотрел вдаль, избегая взгляда сына, боясь встретиться с ним лицом к лицу.

— Даниэль, — его голос стал чуть ниже, едва слышимый, — я не могу защитить тебя от всего, что ждёт впереди, там, где не справлялись даже самые сильные. Там всё перемешается в чёртову кашу: огонь оближет кости, вода сломает дыхание, земля захрустит под кожей, воздух сорвёт скальп. Бред стихий. Всё сразу, всё в одну секунду — и никакие руки не удержат то, что подрывает само основание мира, сошедшего с ума.

Он слегка наклонился вперёд, опершись локтями на колени, щёлкнул костяшками пальцев. Пространство дрогнуло — и всё сдвинулось, сорвалось с мест, поехало, потекло, поплыло, покатилось вместе с ним, теряя форму и границы, и в этом сдвиге открылось нечто, простирающееся далеко за пределами этой реальности.

— Когда придёт время, ты поймёшь. Иногда кажется, мол, выбор — это твоя свобода, но на самом деле что-то глубоко внутри уже решило за тебя. Есть силы, что тянут нас по давно проложенным путям, даже если нам кажется, что мы идём сами. Мы повторяем то, что заложено задолго до нас, как будто следуем за чьими-то давно забытыми шагами.

***

Этот разговор остался в памяти Даниэля как туманное, полузабытое воспоминание — тогда неясное и необъяснимое. Он никогда не обсуждал его с отцом или матерью и с годами вовсе забыл.

Время шло… Отец всё чаще исчезал — под предлогом работы, командировок, важных встреч и тайных переговоров. Каждый раз, когда его не было, дом наполнялся той самой гнетущей тишиной, которая забирала очень важную часть. Даниэль привык к тому, что отец был фигурой скорее теневой, эфемерной, чем реальной — почти как часы, которые неумолимо тикают где-то в углу, оставаясь незаметными, но определяя ход времени.

Всё реже их семья собиралась за одним столом, а когда наступали семейные торжества, вместо очередного фантастического отцовского рассказа за праздничным ужином приходила лишь открытка с картинкой страны или города, откуда она была отправлена, с короткими поздравлениями и подписью, написанной твёрдым, деловитым почерком. Даниэль всегда ждал его возвращения, цепляясь за надежду, что в этот раз отец всё-таки придёт, но каждый раз оставался разочарованным. Открытки, аккуратно сложенные в тумбочке стола, были тихими свидетелями его отсутствия — напоминанием о человеке, который был где-то там, но с рождения систематически ускользал из их жизни. Даниэль иногда доставал их, перелистывая яркие обложки с лаконичными пожеланиями. Но почему-то теперь, когда рядом лежал свиток, казалось, что эти открытки и древний пергамент были частью одного неразгаданного ребуса, частью одной тайны, соединённой невидимой нитью, которая протянулась из прошлого в настоящее, становясь с годами всё витиеватее и запутаннее.

Вдруг всё оборвалось: открытки пропали вовсе, и вместе с ними исчезла и надежда на возвращение. В доме воцарилась глухая, больничная тишина — такая, какую слышат у постелей умирающих. Мать медленно расползалась в своей тоске, потягивая что-то горючее из фляжки, бормотала вполголоса одни и те же обрывки — и это звучало как приговор безумия. Бессонные ночи вытягивали из неё остатки сил, и сам дом становился похож на палату, где воздух пропитан ожиданием конца. Даниэль слышал, как она вполголоса, как заезженная пластинка, крутила о «непредвиденном», «неизбежном», «смертельном», но ничего не объясняла, как будто боялась, что от правды станет только хуже. Никакого известия так и не пришло: ни письма, ни звонка, ни весточки. Она сама решила, что всё ясно: муж умер. Вскоре, никем не поддержанная и никого не спросив, устроила похороны — нелепые, как сама её вера в собственные догадки.

***

Амалия любила мужа так, как любят не из-за, а вопреки — слепо, до абсурда, до последнего вздоха, и эта любовь разрасталась болезнью даже в её теле. Их брак был сплетением страсти и безумия, где нежность соседствовала с разрывами, а клятвы звучали так же часто, как проклятия. И потому, когда в руки ей попались его черновики — расписанные заковыристо, с оговорками, с какой-то почти театральной издёвкой, — то она приняла это за «чистое провидение»…

В его рукописях не было обычных записей — ни бытовых заметок, ни признаний. Каждая страница была пропитана чернилами, как запечённой кровью, и напоминала не мысли живого человека, а безумца, простирающегося между жизнью и смертью.

Эдмунд, как пилигрим, цепляющийся за крохотную крупицу здравомыслия в хаосе собственного разума, изучал переходы разных культур, как другие изучают языки:

Буддийское бардо. Промежуток. Коридор из зеркал. Душа видит не богов и не демонов — только себя, раздутую до ужаса или до сияния. Спасение = узнать в чудовище собственную тень. Ошибка = принять иллюзию за правду, тогда падение обратно в плоть, снова в цикл.

Мексиканский Día de los Muertos. Праздник, где смерть смеётся громче живых. Не тень — центр танца. Покойных не оплакивают, их сажают за стол. Это не утрата, а воспоминание, превращённое в пир. Даже мёртвые улыбаются.

Кельтский Самайн. Виканство. Ночь костров и пророчеств. Граница между мирами стирается. Осень раскрывает врата: мёртвые идут рядом с живыми, берут лепёшки и эль, садятся у огня. Напоминание — время не наше. Переход в сезон тьмы: не страх, а возвращение к началу.

Китайский Праздник голодных духов. Потусторонний мир открывается. Духи без покоя (исключенные) сходят к живым. Жадность — не к телу, а к памяти и вкусу. Кормление: рис, фрукты, дым. Алкоголь? Сжигают бумажные деньги, дома, одежду. Фонари вдоль дорог — чтобы насытить тьму светом. Не праздник и не траур. Сделка. Валюта — страх и почтение.

Японский Обон. Предки возвращаются домой по свету фонарей, скользящих по воде. Танцы Бон-одори — общий ритм для живых и мёртвых. Мост между мирами. Пламя свечи не греет, оно узнаёт.

Христианская Пасха. Символ победы жизни над тлением. Воскресение — не метафора, а прорыв изнутри. Центральное событие веры: смерть превращена в дверь. Для остальных остаётся только надежда — обещание обновления, вечной жизни, но без карты, без инструкции. Христос сделал переход один, остальные ждут…

Исламский Барзах. Перегородка между жизнью и вечностью. Молчаливый зал ожидания. Души стоят, как путники на границе миров. Время теряет форму. Это не конец? Пауза перед продолжением?

Иудейский Каддиш. Молитва не о смерти. Читают близкие. Не скорбь, а прославление жизни. Слово, которое поднимает душу к небесам. Не прощание, а память. Каждый слог — как камень на могиле: знак, что живые помнят.

Древний Египет. Праздники перехода и памяти. Опет — обновление жизни и власти. Долина — встреча живых и мёртвых. Вага — древний обряд: дары умершим, лодки из папируса на воде. Обряд «Открывания уст» — важный переходный ритуал при похоронах: «даёт» умершему зрение, дыхание, речь и способность жить в загробном мире; Всё вместе — мосты!!! Уважение к циклам жизни и смерти. Переход не конец. Ритуалы = алхимия времени: память превращается в субстанцию, горит в жестах и словах. Праздники как коды и шифры, где прошлое оживает и переписывает настоящее. Как;.:%№»«№%::!«№%:,.; ()???

Шумеры. Память о мёртвых = обязанность (жесткая программа). Kispu — кормить хлебом и пивом. Месяц Ne-izi-gar — ворота Иркаллы открыты. Иркалла — одно для всех: царь и нищий глотают пыль одинаково. Нет рая, нет ада (заманчиво). Обряды Думузида учат, смерть = сезонная дорога.

В Инудизме. Питру Пакша — долг живых. Подношения: масло, пища, огонь. Рука в прошлое, чтобы связать поколения. Карва Чаут — жёны постятся, молятся за жизнь мужей; в основе — линия рода. Shmashana — крематорий, берег реки, место огня. Тело исчезает. Куда душа двигается дальше?

Дневники были сотканы из цитат, рисунков, формул, и всё это походило не на науку, а на сумасбродный обряд письма: буквы, переплетённые с рисунками символов, иероглифов и глифов. Он искал не просто «жизнь после смерти», а двери, замочные скважины, лазейки в ткани бытия. Казалось, он хотел не умереть, а переселиться, совершить миграцию души, — и Амалия, судорожно сминая эти страницы, чувствовала: он и правда ушёл, но не туда, куда кладут тела в гроб.

Из всего перечисленного ее взгляд зацепился

за это:

«Представь: героиня входит в зал, где всё вокруг сошло с мексиканских алтарей. Черепа из сахара улыбаются, свечи чадят густым, сладковатым дымом, а в воздухе — музыка, от которой хочется и плакать, и смеяться. Танцующие скелеты — не куклы, а фантомы умерших, пришедших на пир. Они машут тебе костлявыми руками, зазывая присоединиться к этому безумию красок, целому карнавалу смерти, где уютненько разместились Калаверы, разрисованные в огненные цветочные узоры, и Катрины в пышных платьях и широкополых шляпах. Если я исчезну, — писал он, — пусть это будет фиеста, где смерть пьёт текилу и танцует рядом с живыми».

Амалия жаждала исполнить его «последнюю волю». Потому что иначе предала бы не только память, но и саму суть их безумных отношений. Вокруг гроба было подобие сахарных черепов с крошечными надписями имён, бумажные гирлянды papel picado, сквозь которые прорывался свет свечей, чёрные ленты, перевязанные так помпезно, что они напоминали шутовские банты, — всё это стало её последним актом любви: обрядом, в котором траур и абсурд, скорбь и его «желаемая» фиеста переплелись так же тесно, как когда-то их судьбы.

***

Всем казалось, что это не похороны, а репетиция возвращения — праздник, где смерть не кончается, а кружит по кругу.

Где-то в отдалении, среди кладбищенских плит и не зная, куда деть руки, о мрамор соседнего памятника опирался маленький Даниэль. Ему было около десяти лет. Несмотря на возраст, в нём всё ещё оставалось что-то пухлое, почти младенческое — как у ангелочка. Пшеничные локоны падали на лоб, глаза сияли светом, в котором угадывалась наивность ребёнка. Он уже стоял на пороге перемен, близился к пубертату, но пока оставался именно мальчишкой — живым и благоразумным не по годам.

И вот теперь он смотрит на взрослых — на всю эту вакханалию, на лица, в которых нет согласия с происходящим. Холод камня жжёт кожу сквозь рукав нелепого голубого костюмчика. Не одежда, а настоящий скафандр — вязанный, как назло, где каждая золотая пуговица блестит в точности, как монетка, пришитая за хорошее поведение. Белый воротничок крахмален так жёстко, что кажется: стоит пошевелиться — и он врежется в кожу, оставив след. …А сам этот голубой цвет — как нелепый пережиток тех праздничных лент: ни к чему, не ко времени, но упорно цепляющийся за память, которая давно должна была выцвести, но почему-то всё ещё орёт красками. Всё это выглядит чуждым — будто нарядили его не на похороны, а в карикатуру на ребёнка.

И ещё одна странность: дедушка не пришёл.

Хотя жив. Хотя мог бы. Но не пришёл!

И от этого в груди у Даниэля зреет чувство, что опереться в этом мире — не на что и не на кого. Даже памятник, к которому он прижимается, кажется более надёжным, чем та мужская фигура, которая должна была быть рядом, но выбрала — не быть.

Для Даниэля эта сцена стала чем-то гораздо большим, чем отсутствием тела — это была утрата, которую невозможно осознать до конца, потеря, не имеющая ни начала, ни завершения, словно его отец так и остался где-то между миром живых и мёртвых, в пространстве как напоминание, что не все исчезновения имеют финал: иногда пустота остаётся пустотой, сколько бы её ни пытались приукрасить.

***

После смерти отца свиток стал для Даниэля единственным физическим напоминанием о нём — таким же загадочным и непостижимым, как сам отец. Он не раз пытался его развернуть, надеясь найти в этих строках ответы, которые так и не прозвучали при жизни. Но вместо ясности его встречали символы, строки, написанные на непонятном языке, и странные знаки, смысл которых ускользал, оставляя только вопросы.

Свиток, лежащий на дне тумбочки рядом с открытками, был для Даниэля не столько наследием, сколько немым свидетельством самой тайной из всех тайн, которая пронзала всё его детство. Он не знал, зачем отец дал ему это, не понимал, что именно скрывалось за этой, по его мнению, бессмысленной и одновременно наполненной всеми самыми сокровенными смыслами передачей. Но каждый раз, беря свиток в руки, он вновь чувствовал ту же холодную тяжесть и снующие микротоки по всему телу — те самые, что пронзили его в день, когда «подарок» впервые оказался у него. Тогда ещё организм не понимал, что с ним происходит: словно маленькое сердечко рвалось на части, не выдерживая столкновения полярных чувств — ужаса и эйфории. Это ощущение было как эхо чего-то далёкого и необъяснимого, чего-то, что он пока не мог осознать, но что, казалось, ждало своего часа…

Глава II. Второй позвоночник

Стремление к высшему всегда несёт в себе как свет, так и тьму, поскольку оно требует полного отречения от привычного «я», что не всегда возможно без внутренних конфликтов.

Кен Уилбер

Даниэль Карлайл вырос в тени двух великих фигур — отца и деда: один исчез, как фокусник без аплодисментов, оставив после себя только хруст похоронного церемониала; другой, чьи творения были известны далеко за пределами Англии, припудривал грязь репутации золотой пылью, превращая собственные амбиции в музейные экспонаты.

Словно его работы могли компенсировать запах гниения в семейной хронике.

Карлайл-старший не творил, а фасовал тщеславие в бархатные коробочки, подсовывая миру украшения, в которых блестело всё — кроме совести. Он знал: если достаточно долго натирать мерзость до блеска, её начнут называть искусством.

Отец исчез слишком внезапно, чтобы это можно было назвать случайностью, и слишком тихо, чтобы задавать вопросы.

А дед — тот вообще жил, как будто творил не украшения, а причащал камни славой.

Семья его была пьесой, где реплики проглатывались, точно горькие таблетки; где взгляды были чересчур вежливы, чтобы быть честными, а ласковые руки — инструментами надзора, замаскированными под любовь.

Мать? Упакованный контроль с бантом заботы. Она всё время старалась, и именно это бесило.

Даниэль не слушал — он считывал… — не людей, а то, что пряталось между ними.

Пока другие ели кашу с молоком и радовались мультикам, он учился различать оттенки лжи во фразе «всё хорошо».

Смерть отца обрушилась лавиной не только на их дом, но и на сердце мальчика, погрузив его в мрачную пучину вопросов, на которые никто не осмеливался искать ответы.

Окружённый не словами, а недомолвками, он всё время казался себе обманутым — заискивающими улыбками, мягкими жестами, которые лишь подчёркивали отсутствие правды.

И в каждом взгляде, и в каждом слишком осторожном ответе Даниэль чувствовал фальшь; и, практически оставшись один на один с собой (мать не в счёт: при всём её старании, в ней он, кроме формалина из правил, не видел ни авторитета, ни поддержки, боясь признаться даже самому себе, что винит её в уходе отца), рано научился видеть нечто сокровенное, недоступное тем, кто окружён гулом повседневности полных семей.

Эта невозможность доверять миру стала его наследием — глубже, чем фамилия и кровь.

Постепенно он научился различать несказанное — сильнее сказанного. Каждый обрыв фразы казался ему признанием. Слова были пудрой — важнее были провалы между ними. Паузы, недосказанности — не ошибки речи, а узлы правды.

Так перед ним открывался иной порядок вещей: мир взрослых оказывался не опорой, а сетью из недомолвок, где всё держалось на привычке делать вид. И каждый раз, когда он вступал в эту «взрослость», выложенную из протоколов, лжи и чужих компромиссов, само основание его доверия к миру рассыпалось.

Среди всего этого вертепа он нашёл прибежище в книгах — ведь только они оставались честными. Там он находил то, чего не получал от людей.

И где-то глубоко внутри, за всеми страницами, за всеми бессонными ночами, зрело убеждение: отец не исчез случайно. И мать знала больше, чем осмеливалась признать.

…Даниэль читал всё, что попадалось под руку, но больше всего его интересовали истории о вечном — в его понимании, о главном секрете жизни, смерти и бессмертия. Всевозможные готические романы, археологические исследования всего мира, труды по философии, включая метафизику и другие метанауки, выисканные трактаты древних ведических знаний, различная психология, алхимия разных времён — не обошло его вниманием и подробное изучение истории королевских и царских домов, и даже биографии мастеров прошлого, таких же знаменитых как его дед — Фаберже и Лоренц Баумер. Всё это формировало в нём образ мира, в котором искусство и мистика шли рука об руку. Но ни одна из этих книг не могла утолить его главную жажду — познать, что случилось с его отцом.

Среди немногих вещей, оставшихся ему от прошлого, особое место занимал свиток — подарок на седьмой день рождения. После смерти отца он стал для Даниэля гнетущим напоминанием о том, что безвозвратно ушло. Мальчик не понимал смысла знаков на ветхой бумаге, и именно эта недоступность превращала их в источник притяжения; в их кажущейся хаотичности угадывалась завораживающая гармония — соединение того, что не может сосуществовать: света и тьмы, добра и зла, красоты и уродства.

На первых порах Даниэль был уверен, что сможет разгадать его загадку и просто найти информацию где-то в недрах отцовской библиотеки. Вязь казалась поддающейся чтению, но при каждом взгляде линии ломались, скручивались в спирали, и пергамент менял ощущения при касании. Чем больше он пытался нащупать его смысл, тем менее осязаемой становилась истина — будто ускользая из рук, затуманивая разум, где любое взаимодействие погружало его в кумар и оставляло в голове мутный, тягучий след.

Свиток постепенно перестал быть предметом из детства и превратился в неразрывную часть его пути. Он жил рядом с ним так же, как с памятью об отце — негласно, но постоянно. Со временем это стало одержимостью, обретающей почти болезненный характер. Он искал в свитке не только следы прошлого семьи, но и отражение самого себя. Символы становились зеркалом, в котором проступали его страхи, вина и жажда смысла.

Чем чаще Даниэлька возвращался к телу пергамента, тем сильнее ощущал странное наслаждение — мысли рассыпались, цепляясь друг за друга, и в этом распаде была сладость. Он неутомимо ловил это чувство, как жаждущий — первую каплю воды, и уже не мог представить себе день без этой вязкой эйфории. В такие мгновения ему казалось, что всё становится прозрачным и ясным — как если бы сама суть мироздания раскрывалась перед ним. Но стоило оторваться — и светлое знание ускользало, растворялось, словно сон на рассвете. Он пытался ухватить хоть обрывки, напрягал память до боли — и всё же не мог вспомнить, что именно понял. Это безумие толкало его назад к свитку — снова и снова, в надежде испытать то короткое ощущение ясности, которое уже стало сильнее любой привычки.

Это состояние превратилось в потребность, которая росла внутрь — не вверх, а вглубь, — как игла, забытая в теле, обросла костной тканью, выкрутилась вдоль спины, став «вторым позвоночником» — наравне с тем, что держит человека прямо, — но не для того, чтобы удерживать, а чтобы контролировать каждое движение изнутри.

Это была не тяга к истине, а элегантная зависимость, одетая в исследовательский зуд — не лечилась, не отпускала…

Каждый найденный факт лишь подкладывал сухие ветки в костёр, что давно стал частью системы отопления.

***

Среди отполированных до блеска коридоров, латинских девизов и ровных зубов одноклассников, в стенах, где передавались имена основателей и фамильные предрассудки, Карлайл-младший чувствовал себя чужим.

Не из-за происхождения — как раз оно-то у него было, — а из-за взгляда.

Его одноклассники казались ему напудренными пустотами — будто знали, как надо жить, но не зачем.

Он ушёл в историю искусств не ради признания, а ради расшифровки. Реставрация, ювелирное дело — всё это было прикрытием. На самом деле он пытался понять, чем именно оплачивалось величие его семьи. Какая алхимия превращала драгоценности в легенду? Что именно стоит за красотой? Что делает предмет культовым? Где заканчивается техника — и начинается влияние?

Он не искал ремесло. Его внимание всё чаще ускользало за грань видимого — туда, где искусство являлось чем-то… не совсем материальным…

Даниэль избегал ровесников, чья вселенная помещалась в экраны телефонов — слишком яркая, слишком громкая, слишком пустая.

Он бродил среди саркофагов музеев, скользил пальцами по кожаным корешкам в архивах — будто на ощупь пытался достать то, что давно выброшено из книг.

В нём жила навязчивая догадка — совершенство, к которому стремился его дед, было не просто мастерством, а маскировкой.

И если копать под гравировку, под позолоту, под блеск — можно нащупать что-то… тёмное. Не ошибку, не тайну, а форму зла, отполированную до эстетики.

Каждая книга, каждый случайный взгляд на старинную гравюру открывал перед ним путь — не к знаниям, а к инициации.

В его голове всегда жил вопрос: что стоит за совершенством, которое преследовал его дед? И какой злой рок навис над его собственной семьёй?

Каждая мысль, каждая строчка прочитанной книги неосознанно вела его к моменту, когда он, наконец, войдёт в мастерскую, что рано или поздно будет ждать своего наследника… и своих собственных ответов.

***

Часто Даниэль находил укрытие от суетливого мира на старой лавке, укрытой зарослями плюща, в заброшенной части городского сада. Это было место, где почти никто не бывал: ветви старых вязов переплетались над головой, образуя купол из зелени, а мох, будто знакомый бархат, покрывал каменные ограждения. Он сидел там в тени, склонив голову к одной стороне; его пальцы нетерпеливо теребили край рукава идеально выглаженного и вычищенного пиджака в попытках сосредоточиться и найти баланс внешнего и внутреннего, пока глаза рассеянно следили за случайным порывом ветра, шевелящим листья.

Здесь, вдали от посторонних глаз, его мысли всегда возвращались к одному. Губы то сжимались, то едва заметно шевелились — будто он спорил сам с собой. Лицо становилось сосредоточенным, а иногда отражало смятение — словно он ловил себя в глаза: морская волна, где нет покоя, а лишь хаос и всплески, в которых варится всё, что не отпускает и не даёт забыть. Там — постоянный ремикс воспоминаний, что сливаются и расплываются дымом от сигар, к которым он пристрастился после смерти отца, — ставших его странным ритуалом, мостом в тот день, когда всё началось, — в день его семилетия.

Каждый раз он уходил в это место с надеждой найти хотя бы намёк на покой, но вместо этого вопросы, как жужжащий рой, настойчиво кружили вокруг.

«Совершенство — это не просто цель, это одержимость, что не даёт дышать, заглушая голос разума», — часто об этом думал Даниэль, вспоминая слова одной из прочитанных книг.

Он чувствовал, что эти слова могли бы описать жизнь деда, чья страсть к идеалу разрослась до границ безумия. Его ремесло было легендарным, но какую цену он заплатил — и какую тайну оставил своей семье?

Творения Карлайла-старшего поражали великолепием, но почему их сияние казалось леденящим? Что скрывалось за безупречной гладью, где каждая линия была совершенной, а внутри будто пульсировала жизнь?

Умозаключения Даниэля снова и снова возвращались к мастерской. Дед никогда не позволял ему переступить этот порог: закрытые двери, скрывающие мир искусства, всегда притягивали его детское воображение, а теперь, во взрослой жизни, превратились в абсолютно неизбежный предмет внимания — барьер, который отделял его от мира, полного загадок и тайн.

Почему тот так тщательно охранял своё пространство? Чего он опасался? И почему после смерти отца он вовсе ушёл в отречение и утратил какую-либо связь с семьёй?

Именно этот запрет только усиливал тягу к разгадке. Мастерская стала для Даниэля не просто местом, а символом его исканий — того, чего ему так не хватало. Ведь за закрытой дверью могла скрываться правда: о деде, о семье, возможно, даже о том, почему исчез его отец.

А может, наоборот — там таилось нечто, чего ему вовсе не следовало знать.

Вопросы не заканчивались. Чем больше он размышлял, тем глубже погружался в лабиринт сомнений, и каждый найденный ответ рождал новые условия задачи, сплетая в его голове нескончаемую цепь нерешённых уравнений.

«Если источник твоей силы — тьма, ты рано или поздно станешь её слугой» (Закон Абсолюта), — мелькнула мысль.

Возможно, его дед не просто поддался ей, а подчинил её, обратив в свой инструмент. Разве это возможно? А как же отец — может, и он однажды оказался в её власти?

Эта мадам редко приходит с громом и молнией — она подкрадывается, окутывая незаметно, и, прежде чем ты это осознаешь, она уже держит тебя в своих тенетах.

Может, именно она забрала отца? Или, что ещё страшнее, — он сам ушёл за ней, поддавшись её зову?

Эта дилемма не давала Даниэлю покоя, заставляя возвращаться к каждому слову, сказанному или несказанному Карлайлом-старшим.

«Тайны имеют свойство втягивать в свою пучину тех, кто задаёт слишком много вопросов», — однажды сказал отец, и теперь эти слова казались пророческими. Но было поздно останавливаться.

Из книг Даниэль знал, что…

«Долги рода всегда находят способ вернуться».

Он не мог избавиться от ощущения, что это относится и к нему. Возможно, не только долги, но и выборы предков продолжают жить в потомках, оставляя след, от которого невозможно избавиться.

А может, и что-то ещё?

Как только Даниэль замечал, что тени деревьев начинали удлиняться, а воздух наполнялся прохладой, он осознавал: день склоняется к вечеру — и понимал, что провёл в этом заброшенном уголке парка уже несколько часов.

Его пальцы бессознательно теребили уже край мха на скамье, а взгляд блуждал среди танцующих на ветвях бликов света.

Но в конце концов мысли всегда возвращались к отцу.

Его образ всплывал ярко, почти осязаемо. Отец стоял как наяву: чистые, аккуратно уложенные волосы под вельветовым кепи; льняная рубашка, мягкая, но дорогая, с парой расстёгнутых пуговиц, открывающих тонкую серебряную цепочку; потёртые джинсы — не рваные, но идеально подогнанные, сшитые для него; кожаная куртка — не просто винтажная косуха, а вещь с историей, будто прожившую с ним целую жизнь.

Одежда свободная, но ткань дорогая, крой продуманный, а стиль — смесь богемности и рафинированного вкуса. Он выглядел так, будто только что вышел с вечеринки на чердаке в Сохо, полной музыкантов, художников и поэтов, но мог зайти в дорогой ресторан и не выглядеть чужаком. Человек, который намеренно не следовал правилам, но и не мог избавиться от их влияния.

Даниэль помнил его стиль, его манеру носить вещи так, будто он только что проснулся, но при этом выглядел безупречно.

В отличие от Карлайла-старшего, который всегда был идеален — вылощен, как мраморная статуя, — Эдмунд был вызовом: дух бунта сопровождался продуманной антистрогостью.

Возможно, отец даже презирал щепетильность деда, но всё равно, сам того не осознавая, заправлял рубашку ровно настолько, чтобы создать нужный эффект.

Образ отца — как запись с глюками, застрявшая в голове и играющая на повторе…

— Почему ты ушёл? Что ты знал — но не успел, или не захотел рассказать? Почему подарил свиток? Почему исчез? Это часть той самой чёрной дыры, которая затягивает нашу семью? Кто ещё об этом знает? И знает ли вообще хоть кто-нибудь? — Даниэль пытался искать решения, но чем глубже погружался, тем быстрее они рассеивались, оставляя после себя лишь ощущение потери — всё больше и больше вопросов.

Оглядываясь на всё, что произошло, он вдруг ясно понял: неважно, готов ли он. Вопрос в том, останется ли от него хоть что-то, если он будет прятаться от этой правды.

Хорошо это было или плохо — он сам не мог сказать, но ждал того дня, когда сможет войти в ту мастерскую. Там, за закрытой дверью, как он верил, скрывались ответы. Возможно, именно там найдётся разгадка самой тайной из всех тайн, что мучила его долгие годы.

***

Итак, прошёл ни один год. Вопросы, как занозы, глубоко засели в его сознании, не давая покоя ни днём, ни ночью.

Даниэль пытался найти утешение, но вместо этого всё глубже погружался в чертоги догадок и рассуждений. Раз за разом они возвращались к нему с новой силой, разрушая остатки спокойствия.

Он продолжал жадно читать, зарываться в книгах и в чужих трудах — всё, что могло бы нащупать смысл: психоанализ, юнгианские глубины, философские трактаты, эзотерические дневники, статьи о природе снов и лабиринтах бессознательного. Он бродил по страницам, как по залам чужих умов, надеясь найти хотя бы намёк на ответ. Иногда ему казалось, что он близко. Мысли крутились по кругу, как старый граммофон, заевший на одной ноте. Мысли крутились по кругу, как старый граммофон, заевший на одной ноте. Когда поток обрывался, наступало утро — всё так же безжизненное; казалось, пока он спал, кто-то выносил его по кусочку.

Книги больше не давали опоры, но он не отвернулся от них — не мог, ведь они были с ним с детства — верные. Отвернуться — значило бы предать, как когда-то предали его. Поэтому просто начал искать иное: опыт, который не объясняет, а взламывает. Так юноша открыл новую тропу — туда, где не слова, а ощущения «обнажают истину».

Отчаяние стало его постоянным спутником. В попытках сбежать от этой внутренней борьбы он начал злоупотреблять веществами, меняющими сознание.

Они предлагали ему иллюзорный покой — временное облегчение, пусть даже ценой ясности.

Даниэль пробовал разное: от алкоголя до психоделиков, надеясь хотя бы на миг заглушить голос изматывающих его измышлений.

Он устал искать смысл — пытался заглушить фон. Тот белый шум, который не стихал с раннего детства.

Иногда в полумраке клубов и комнат, где воздух был густым, как сироп, он впадал в странное состояние — не déjà vu, а что-то глубже, телеснее. Не воспоминание, а резонанс. Будто он уже был здесь — не в этом теле, но в самом ощущении. Как будто кто-то когда-то, где-то уже вдыхал это.

И каждый раз вместе с этим состоянием всплывало оно — ощущение предмета как живого шрама, вшитого в его биографию. Он не мог вспомнить, как впервые его раскрыл, — но знал, что этот жест изменил что-то в структуре мира.

Как будто в тот день, в детстве, его не одарили, а инициировали.

И с тех пор каждый его побег — через вещество, музыку, прикосновение — был не побегом, а возвращением. К себе. Или к кому-то, кто ловит себя в глаза.

Он выстроил свою боль из тонких материй: Айваска, ЛСД, псилоцибин — всё это казалось не бегством, а паломничеством за истиной. Верил, что распутывает узел, но лишь завязывал новый. Сознание расширялось, а реальность дробилась на зеркала, каждое из которых отражало новую иллюзию во всех этих клубах, барах, чёрных комнатах с неоновым светом, лицах без имён.

Лондон открылся ему другой стороной — не город дождя и музеев, а город пульсирующей ночи, где всё дорого, всё возможно и ничто не имеет значения. Именно там он впервые понял: пустота — роскошь, если умеешь платить. И он спускался туда не за удовольствием — за паузой. Чтобы не слышать себя. Алкоголь, кислота, таблетки с названиями, звучащими как имена забытых Богов. Всё, что давало не свободу — но хотя бы сбой сигнала.

Он не лечился — зависал между мирами. В утончённой агонии, где истина шептала сразу на разных языках, но ни один не был его родным.

С каждым «озарённым» мигом туман сгущался, и он всё больше терял себя в его вязкой, мерцающей глубине.

Он искал суть — но находил видения.

Он звал истину — но приходили галлюцинации. Казалось, поднимается выше, но на самом деле — просто падал…

Шёл туда, где обещали просветление — веря, что в каждом ритуале спрятан ключ, в каждом трансе — ответ. Но чем дальше заходил, тем тише становился смысл. Грани между прозрением и галлюцинацией стирались, и то, что казалось истиной, рассыпалось, стоило протянуть руку. Он не чувствовал, что лжёт себе — наоборот, ему казалось, что наконец слышит правду. Просто с каждым новым «откровением» вопросов становилось больше, а сам он — всё дальше от того, кто их когда-то задавал.

Карлайл-младший, наследник фамилии, известной в кругах, где имя важнее денег — от Belgravia до старых клубов на St. James’s., вел себя как мальчик, которому подарили все сразу — и всё не то. Он выглядел как юноша из рекламной кампании дорогих грехов: костюм, сшитый на заказ, — сидел как влитой, но носился с выражением скуки, как будто ткань пыталась продать идею взрослости, которая к нему так и не приросла.

Часы — с историей, подаренные на что-то вроде достижений, которых он сам не помнил.

Обувь, которая стоила, как чья-то аренда за полгода, стучала по мостовой, будто играла роль за него.

Он был снаружи — собран, ухожен, умен ровно настолько, чтобы блистать в нужных кругах, не выдавая, что внутри давно все разошлось по швам.

В нём жила не жажда впечатлений, а тщетная попытка соответствовать — чему-то или кому-то, сам не знал чему.

Деньги давали свободу — или, по крайней мере, создавали её иллюзию. Трастовый фонд был достаточно велик, чтобы не считать расходы.

Он вёл себя как ребёнок, которому мир поднёс всё на серебряном блюде — а он не заметил вкуса — слишком много — и всё мимо.

Под кожей фасада — не просто голод, а замещённая суть: настоящие чувства вытеснены дорогими развлечениями, понимание — нарезано на цитаты, глубина — превращена в искаженный стиль.

Пустота, в которой он сначала тонул, со временем стала его личной формой роскоши.

Он начал путать эстетизацию с исцелением. И чем дороже становилась его жизнь, тем дальше отодвигалась её суть.

Он был тем, кто всё ещё цеплялся за надежду пробуждения — как будто всё происходящее лишь кома, театр, сбой сигнала. Где-то на задворках сознания он знал: это не его реальность. Не главная. Не подлинная. Скорее — временной коридор, отводка, черновик, написанный как будто бы не им. Он жил внутри иллюзии, как гость в декорациях чужого сна — и чем дольше находился в этом состоянии, тем отчётливее чувствовал: его настоящее — где-то по ту сторону, за рамкой, куда пробраться можно только осознанием…

Праздность стала его парадной одеждой — он облачался в неё, как в защиту от боли, которую не умел даже распознать. Даниэль не бежал, не страдал напоказ — он утопал в выверенной красоте, притворяясь живым. Но это была не терапия, а наркоз: он не лечился, он застывал в элегантном разложении.

Его знали. Его звали. Он был «тем самым Карлайлом». Но под этим именем давно никого не было. Только оболочка, которая уходила в отрыв с яростью коллекционера, собирающего не удовольствия, а обнуления.

Но даже в этом хаосе оставалась одна важная деталь — его педантичность. Он мог явиться в клуб после бессонной ночи, мог сутками не выходить из пентхаусов, но одежда всегда была безупречной: всё ещё тщательно подбирал костюмы, всё ещё следил за тем, как сидит ткань, как блестит обувь. Будто бы это было последним, что напоминало ему, чей он сын.

Но правда была в том, что он уже не знал, кто он…

Абсолютное Ничего не давало ему спасения, лишь уводило дальше от реальности, оставляя после себя ещё больше пустоты. Он пытался забыться, но воспоминания и сомнения возвращались, словно неразрывная часть его самого. Ночные кошмары, преследующие с детства — усугубились. Они становились всё ярче, невыносимее, пробуждая его среди ночи с бьющимся сердцем и тяжёлым дыханием.

Усталость, которую он чувствовал, была не просто физической. Это была усталость от самого себя? Этой вечной зацикленности? Или от той жизни, где ответы оставались за недосягаемой гранью, а страхи, вместо того чтобы исчезнуть, лишь становились всё более реальными?

Время застыло, как хрупкий кристалл, на грани распада. Несколько лет Даниэль провёл в этом странном состоянии — полузабвении, где воспоминания вспыхивали тусклыми огоньками и тут же угасали. Он жил будто заблудившейся между мирами сомнамбул, пока однажды его покой не нарушило известие о смерти деда — знаменитого ювелира Ричарда Карлайла.

Новость сотрясла ударом колокола, встрепенувшим всё, что казалось утонуло в забвении, а теперь заставила всплыть это вновь на поверхность. Образы прошлого резко ожили с пугающей свежестью, обнажая старые раны. Дед был тем единственным кто соединял его с отцом. Теперь эта связь превратилась в труху, он вдруг понял: отца действительно больше нет. Всё это время смерть оставалась где-то вне его восприятия, но теперь детская иллюзия рассыпалась, оставляя Даниэля в одиночестве перед грудами головоломок, которые всё ещё оставались нерешенными.

Завещание Ричарда было не менее престранным, чем само его существование: мастерская, дом, коллекции украшений — всё перешло к Даниэлю, хотя по праву это наследство должно было принадлежать его отцу, более посвященному человеку. Но тут скрывалось нечто кратно значительнее, чем просто богатство; это было как долгожданное приглашение в мир, мрачный и неведомый, но такой манящий, который, хоть и был чужд Даниэлю, несомненно, знал его самого.

***

«Иногда смерть приходит не как враг, а как освобождение от слишком долгого ожидания жизни.»

Амалия обслуживала семью, дом, себя — ради мужа. Когда Эдмунд ушёл, исчезла точка опоры, и всё, что оставалось, — привычка обслуживать. Иногда ей казалось, что она всё ещё может исправить — если просто постарается сильнее.

Она продолжала жить по инерции: готовила, стирала, говорила с его портретом, как с живым. Иногда даже слышала ответы.

Та самая привычка жизни, что заставляла её тянуть и дом, и идею семьи, и саму себя изо всех сил, начала иссякать.

Если бы она могла попросить о помощи…

Сильные специалисты были доступны, деньги не были проблемой. Но двигали предубеждения и стыд. Стыд, что она не может справиться сама — начала пить. Сначала — редкие бокалы против сжимавшего горло напряжения. Не заметила, как это стало привычкой: она просто запивала вину вином.

Психиатр, к которому она всё-таки обратилась, прописал антидепрессанты. Но она не сказала ему, что запивает таблетки алкоголем, смешивая в одном глотке призрачную надежду и окончательное отчаяние.

Она задыхалась.

В буквальном смысле.

Ещё до смерти мужа её стали преследовать усталость, на которую не обращала внимания, частые простуды и кашель, ставший её вечным спутником. Когда врач произнёс слово «рак», она только усмехнулась:

— Глупости. У меня просто стресс.

Она отгородилась от него стеной отрицания, не сказав никому о болезни. Не хотела, чтобы её видели слабой, сломленной. Продолжала играть свою главную роль — роль матери — с упорством обречённой актрисы.

Её смерть была скоротечной, так, будто последние годы были лишь затянувшимся прощанием, а теперь кто-то просто перелистнул страницу.

***

Неудивительно, что, Даниэль столкнулся с той же душевной эрозией, что и его родители, — неспособностью выстраивать отношения. Ему так и не передали ни языка любви, ни умения слушать, ни права на сердечность.

В вопросах чувств он был не просто профаном — он был глух и нем, как продукт поколения, воспитанного на «держи себя в руках» и «не выноси сор из избы».

Он не знал, как злиться, как плакать, как просить.

Говорить о чувствах казалось чем-то постыдным, слабым, неловким.

Он считывал эмоции других, но свои — не распознавал вовсе.

Пытался не проживать, а оправдывать.

Заменял «мне больно» на «наверное, я устал».

Ему проще было отрефлексировать травму, чем признать, что ему одиноко.

Психоанализ он освоил лучше, чем прикосновение к собственному сердцу.

И с каждой новой книгой, с каждым «всё понятно» — только дальше отдалялся от самого себя.

В их роду умение чувствовать считалось излишеством, почти пороком.

Фамилия звучала как приказ — держать себя в руках, не опускать взгляд, не давать миру повода усомниться.

Всё, что он знал, — это как быть достойным, а значит — недосягаемым.

Со всеми своими деньгами, привилегиями и фамильными гербами, он был богат на всё, кроме самого главного — умения жить по-настоящему.

Он унаследовал две валюты.

Одна — в швейцарском банке.

Другая — в виде эмоционального дефицита, законсервированного в жестяные банки.

От деда — контроль и капитал.

От родителей — тихая передозировка несказанного.

Первое обеспечивало комфорт.

Второе — повторение сценариев…

Глава III. Сценарии

Ещё до того, как Даниэль официально вступил в наследство, его измотала до предела та жизнь, которою он вёл. Хотя, возможно, это был только пролог…

Так кто такие Карлайлы?

Наследие.

Отец.

Ричард Карлайл рос там, где женщины исчезали из жизни мужчин слишком рано.

Его элитарная семья входила в высшие круги общества. Ричард воспитывался в доме, где красота вещей значила больше, чем люди; там, где смотрели свысока на мир сквозь витражи тщеславия. Их окружали деньги, связи, влияние — то, что было недоступно большинству. В этом ощущалась значимость, возможности казались безграничными, и Карлайлам открывались двери, перед которыми другие только стояли в ожидании.

Но война не пощадила и их. Когда начались беспорядки, его отправили в детский дом — временное убежище, призванное защитить его от внешних угроз, как единственного ребенка в семье — наследника Имени, традиций и всех надежд…

Для мальчика это оказалось сильнейшим стрессом: вместо роскошного особняка он оказался среди однообразных стен, где не было и намёка на прежний комфорт, роскошь и безопасность. Ему там не было места. Он считал, что нужно было выживать, подстраиваться, учиться защищаться — не кулаками, а холодным безразличием.

— «Дом-дом-дом-дом» — как тик в мозгу, не мысль, а сбой системы. Он повторял это, будто надеясь, что в один из оборотов слово вернёт себе значение.

Дни тянулись один за другим, одинаковые, как облупленные стены вокруг — с жирными следами пальцев, синими каракулями и вонью дешёвой краски. Всё повторялось: те же перекошенные лица, те же крики, те же правила, от которых веяло не порядком, а бессилием — и среди этого он, мальчик из шелковых простыней, застрявший на одном кадре бесконечно нажимая «повтор».

Среди шумных и непоседливых детей был один, который всегда держался особняком. Его не дразнили, не задирали, просто обходили стороной. Ричард же, наоборот, тянулся к нему. Ему казалось, что этот мальчишка молчит не потому, что ему нечего сказать, а потому что говорить не с кем.

Они подружились быстро — без долгих разговоров, просто стали проводить время вместе — не нужны были слова, чтобы понять друг друга.

Однажды, прячась от всех, забились в крошечную кладовку — местечко у самого края коридора, где спрятались, как будто мир снаружи — это опасная страна, а новое убежище — их последний форпост.

Там было тесно, воняло пылью и мокрыми тряпками, забытыми кем-то десятилетия назад. Ричард опёрся на стену, и вдруг что-то щёлкнуло — доски подались, дверь, которой там не должно было быть, слегка приоткрылась. Они переглянулись.

— Видел? — заговорщицки спросил друг.

Маленький Карлайл кивнул и осторожно толкнул дверь. За ней открылся узкий проход — в нос ударил запах плесени и сырости, будто здесь веками хранились забытые тайны. Некая щель в реальности, где стены сжимались с обеих сторон: тесный коридор, готовый проглотить их шаги. Они шли осторожно, почти на цыпочках, едва дыша, пока впереди не показался ещё один проём — старая дверь с облупившейся краской, словно стоявшая на страже. Ричард замер, переглянулся с другом — и толкнул её.

Скрип — и вот они уже стояли в просторном, полутёмном кабинете.

Большой дубовый стол, книжные шкафы, свечи — недавно погашенные, ещё немного дымящиеся.

На столе, среди аккуратно разложенных бумаг, лежала книга, которая при первом взгляде казалась просто старинным фолиантом — тяжёлая, как приговор, с корешком, похожим на хребет животного, она была массивной, предназначенной не для чтения, а для хранения чего-то важного. Её обложка была будто из кожи, но не совсем кожи — материал неуловимо странный, словно от чего-то живого, что теперь спит.

Она не читалась — она чувствовалась.

Не предмет, а участник.

Не носитель знаний, а замок, к которому нет ключа, если он сам не решит повернуться.

На ней не было привычного названия или авторства, только выбитые в коже символы. Рядом не было ни пыли, ни следов времени — как будто пространство вокруг неё само подчинялось другим законам.

— Это что? — прошептал друг.

— Кни-и-и-га… — оторопел Ричард.

Дети увидели её и, как загипнотизированные, одновременно потянули руки. Ни одного слова не было сказано, ни одного вопроса — просто необъяснимое желание коснуться и осмелиться открыть крышку, как дверь в мир без правил, неподвластный разуму и инстинктам.

Как только их пальцы дотронулись обложки, леденящая дрожь пронзила насквозь — будто микротоки пробежали по венам, впитываясь в кожу и въедаясь в маленькие, неокрепшие детские косточки, заставляя время на мгновение застынуть в холодном оцепенении. Книга не хотела, чтобы её трогали без приглашения. Но было уже поздно. Лёгкий укол, похожий на разряд, пронзил пальцы — словно предупреждение: связь установилась. Их прикосновение стало частью её страниц, и теперь она знала их.

И в тот же момент дверь резко распахнулась. Дети замерли, не дыша.

— Что вы здесь делаете?! — взорвалась Айлин, её голос резал, как северный ветер, а черты лица выдали азиатские корни.

Они никогда не видели её такой. Добрая, улыбчивая домовладелица, всегда заботливая и справедливая, теперь стояла перед ними в ярости.

— Как вы сюда попали?! — продолжала бушевать Айлин.

Дети застыли, как пойманные в капкан, — дыхание сжалось, они даже не пытались оправдаться: страх сковал их, ввалившись в живот и парализовав любую попытку объясниться.

— Вон отсюда! — вопила хозяйка прибежища.

Они, не разбирая дороги и не оглядываясь, рванули к двери. Только потом, отдышавшись, Ричард понял: ладонь, которой он касался книги, всё ещё будто покалывает. Им было страшно — до дрожи, до сжатых зубиков и кулачков. Это был момент, который пронзил их, выбил из реальности, оставив внутри только страх.

Но детский мозг умеет защищаться: память сама закрыла эту главу, а разум спрятал воспоминание глубоко — туда, где оно не могло их тревожить.

Время шло, дни сменяли друг друга, и эта история растворилась, как будто её никогда не было. Они жили дальше, точно ничего не случилось.

Когда, наконец, война отступила, оставив после себя выжженные нервы и молчащие стены, Ричарда вернули в дом, который уже не был домом. Ему казалось, что все просто перестали замечать его существование.

Матери больше не было — смерть забрала её без предупреждения, оставив отца в стеклянной оболочке: он ел, дышал, двигался, но будто исчез изнутри. Ребёнок же, не способный охватить чужое горе, застрял в своём. Он не видел депрессии отца, не понимал финальности утраты — только ощущал зияющую дыру в себе.

В его внутреннем лексиконе сформировалась простая формула: мать ушла. И потом — ушла снова, бросив его дважды. Сначала оставила в детдоме, среди чужих. Он ждал, что она вернётся, считал дни, надеялся. А потом… потом её не стало вовсе.

Рациональные объяснения были недоступны его возрасту — оставалось только чувство: не умерла — исчезла.

Без следа, без прощания, без объяснений.

И если в первый раз он ещё верил, что это временно, то во второй понял: она его кинула. Окончательно. А значит — отвергнула.

Не обстоятельства, не смерть, а именно она.

Так и закрепилось в нём это раннее, искажённое знание: любовь временна, родные не задерживаются, а быть оставленным — не исключение, а правило.

Горе не проходило положенные стадии, не рассыпалось на слои боли, гнева и принятия. Оно застыло внутри, как неразрешённый вопрос.

А раз вопрос остался без ответа, значит, можно было найти способ всё исправить.

Нужно было научиться удерживать, не позволять терять. Нужно было сделать всё правильно. Строго, чётко, идеально.

***

Когда Ричард сам стал отцом, история повторилась.

Его жена умерла, рожая их сына.

Снова бросили.

Он не верил в проклятия, но видел: оказался в замкнутом круге, сильнее его самого — и, как ни пытался, разорвать не мог.

Сначала бросила мать.

Потом — жена.

Женщины уходили, оставляя после себя что-то вязкое, липкое — будто густой мазут боли, от которого не отмыться. Оно проникало в самое нутро и разъедало его. Все это привело к единственной персональной истине: если сценарий повторяется, лучше не ждать, когда бросят снова. Лучше переиграть жизнь, меняя роли местами — ведь проще разорвать связь, чем снова остаться отверженным, брошенным и покинутым.

Так он стал относиться к женщинам потребительски, не позволяя себе привязываться, — замкнулся в работе, доводя каждую деталь до совершенства, желая постоянно что-то исправить.

Возможно, в глубине души верил: если руки будут безупречны, если сумеет создать идеальное произведение, — вселенная вернёт ему то, что забрала.

Карлайл уходил в мастерскую рано утром и возвращался, когда дом уже погружался в тишину. Но, по его мнению, сын не был брошен. Напротив — он был окружён всем, что принято считать благополучием.

Ричард знал, что значит быть оставленным, знал, каково это — чувствовать себя ненужным. Потому обеспечил сыну совершенно другую жизнь: лучшие гувернантки, воспитатели, наставники, учителя из Франции, частные лекции, книги, игрушки, одежда — всё только самое лучшее. Комнаты были наполнены светом, расписание — выверено до минуты.

Кроме одного. Его самого не было в этой жизни — только его решения, только его деньги, только его контроль. Он дал всё, что мог, кроме себя. И кроме матери — ведь замену ей так и не нашёл, считая других женщин недостойными.

Первенец для Карлайла — был не просто ребёнок. Это было закрепление, утверждение, рождение наследника, который должен был соответствовать выбранному для него имени и его заслугам. В честь короля ЭдмундаI.

Сын.

Эдмунд Карлайл вырос в доме, где забота была механизирована, а тепло — заменено распорядком. Он видел, как отец управлял жизнью, будто ювелирной мастерской, где всё должно было соответствовать строгим стандартам. Но он не хотел такой жизни. Напротив — жаждал дома, в котором не будет звучать отрывистый голос слуг, заученно спрашивающих: «Что вам угодно, сэр?» Вместо этого он мечтал о смехе, о нежных руках, касающихся его плеча просто так — без причины, без обязанности.

С ранних лет он понимал, что его будущее должно быть другим. Искал не богатство, а тепло; не статус, а уют. Хотел создать пространство, в которое нельзя войти по приказу или по долгу службы — только по любви. Его дом должен был стать не великосветским особняком, а гнездом, укрытым от посторонних глаз. И на то были причины.

С десятилетнего возраста его начали преследовать навязчивые сны, не дававшие ему отдыха. Они приходили снова и снова, истощая его, заставляя просыпаться в полной разбитости. Ночи не приносили покоя — лишь забирали силы. Маленький Эдмунд видел безликую женскую фигуру — молчаливую, неподвижную, но всё же живую. Она стояла рядом, и каждый раз казалось, что с ней уходит часть его самого. Поначалу он боялся, но потом начал думать, что это мать — что её дух возвращается к нему, чтобы быть безмолвно рядом и защитить.

Эдмунд не мог объяснить, почему чувствовал связь и не хотел отталкивать её. И почему не рассказывал никому — даже отцу.

Это было его личное.

В детстве он думал, что это пройдёт, что это просто дурные сны, но с годами так и не понял, что с ним происходит. Не понимал, почему по утрам тело казалось тяжёлым, а любое усилие — даже улыбка — требовало больше сил, чем должно. И никто этого не замечал.

Вокруг него всё шло своим чередом: отец пропадал в мастерской, слуги следили за порядком, наставники читали лекции — но никто не задавал вопросов. Эдмунд привык, научился жить так, как будто это норма. Но в глубине души знал: что-то было не так.

Когда стал взрослым, он осознанно ограничил число слуг. Те, кто остались, были скорее частью семьи, чем безликими работниками. Они понимали его стремление к уединению и ненавязчиво помогали поддерживать ту атмосферу, которой не было в его детстве.

Он искал женщину, которая разделит его ценности. Не жемчужину в оправе, как искал бы отец, а сердце, способное любить. Она должна была быть его ровней — той, кто тоже мечтал о доме, полном тепла и нежности.

Ему не нужно было общество. Он не хотел быть частью высшего света, мелькать на приёмах и следить за репутацией семьи. Хотя знал, что для отца это было бы непростительно, но впервые в жизни Эдмунд позволил себе не соответствовать ожиданиям. Его семья должна была быть убежищем, а не очередным проектом, требующим совершенства.

Но любовь, как и любое сокровище, трудно найти.

Эдмунд всю жизнь грезил о том, что его судьба будет принадлежать только ему — что сможет сам выбрать себе жену, сам построить дом, сам решить, кого пускать в свою жизнь. Он видел в этом спасение, разрыв с тем холодом, в котором вырос, и искренне верил, что у него есть право на выбор.

Но выбор — это роскошь, которую не всегда могут себе позволить, даже самые богатые.

Карлайлы принадлежали к элите, а элита не строит семью по любви. Она укрепляет связи, приумножает влияние, сохраняет традиции. Брак — это сделка, выгодное сотрудничество, гарантия статуса. Эдмунд был наследником, а не просто мужчиной, и его выбор не должен был быть его собственным. Отец наблюдал за ним с холодным терпением, позволяя ему мечтать — словно позволяя ребёнку играть в кукольный домик перед тем, как выбросить игрушки.

Так было всегда: иллюзия свободы — чтобы неизбежность не вызывала сопротивления.

Отец не спорил. Не давил. Он только наблюдал. А затем всё сложилось само собой.

Эдмунд встретил её на одном из приёмов — как будто кто-то внезапно распахнул окно, и в комнату ворвался глоток живого воздуха. Не вошла — возникла. Не классическая красавица, но в её чертах чувствовалась странная гармония, убаюкивающая внутреннюю тревогу: взгляд — чистый, как вода, в которую не упало ни капли лжи; голос — тёплый, с оттенком медового спокойствия. Ни намёка на позу, ни попытки понравиться — утончённая, но не жеманная — и именно этим она пленила. В её присутствии исчезала привычная необходимость соответствовать. Возникало чувство, что можно просто быть — и этого почему-то достаточно.

Они стали видеться чаще — как будто случайно оказывались на одних мероприятиях, словно судьба подстраивала их встречи. Общие знакомые, благосклонные обстоятельства, удобные случайности — всё намекало: вот она, твоя женщина. Выбирай.

И он выбрал.

Амалия была той, о которой мечтали многие. Умная, красивая, прозорливая — та, кто могла стать не просто украшением, а настоящим партнёром. В ней сочетались мягкость, способная утешить, и сила, готовая выдержать.

Когда Эдмунд встретил её, он был очарован. А девушка в нём видела человека, с которым можно было построить будущее — надёжного, целеустремлённого, сильного. С ним она чувствовала себя нужной.

Их связь вспыхнула мгновенно — страстная, бурная, окутанная восторгом и желанием. Они наслаждались друг другом без оглядки, забывая обо всём на свете. Пока в крови бурлили гормоны, пока тело искало тело, пока каждый взгляд и прикосновение приносили удовольствие — им казалось, что это и есть счастье.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.