Предисловие
Эта книга — не просто слова, нанизанные на нить мысли. Это не собрание умозаключений, не попытка систематизировать хаос. Это, прежде всего, акт. Жестокая, выстраданная необходимость. Неизбежный, как последний выдох, жест освобождения от груза, который я нес на своих плечах — или, вернее, который давил на меня изнутри, свинцовой тяжестью оседая в солнечном сплетении — почти всю ту часть жизни, что принято называть сознательной.
С того самого мига, когда на излете юности, подобно первым, едва различимым позывным из глубины бытия, до меня донеслись смутные шепоты имени Кьеркегора, а вслед за ними прозвучало это слово — загадочное, манящее своей бездной и одновременно леденящее душу — «экзистенциализм»… С того дня эта тема не просто преследовала меня. Она врастала в меня. Стала второй кожей, фильтром из серого, плотного стекла, сквозь который я видел мир и самого себя. Она не просто следовала по пятам, как тень, она проникала в самые глубокие, самые темные и влажные уголки сознания, окрашивая каждый вдох, каждое ощущение, каждое мгновение бытия в тревожные, порой невыносимо мрачные тона.
И в этой тени, в этом удушающем тумане, чаще всего и неотвратимо угадывались очертания Жана-Поля Сартра. Я не был его учеником, не следовал слепо по его стопам, но именно его слова, его идеи — о голой, невыносимой свободе, висящей над пропастью, о чудовищной, неотменимой ответственности за каждое свое движение, за каждый свой выбор, даже за само свое несуществование, об абсурде мира, который просто «есть», без всякой причины, без всякого смысла, вызывая приступ тошноты от его избыточности, о зыбком, вечно ускользающем «бытии-для-себя», которое никогда не совпадает с самим собой, всегда являясь лишь проектом, лишь отсутствием — именно эти идеи стали тем искаженным, дребезжащим камертоном, по которому настраивались (или, скорее, мучительно расстраивались) все струны моего внутреннего мира. Его тень была везде — в каждом неосознанном жесте, в каждом взгляде на мир, который казался слишком плотным, слишком вязким, слишком «существующим», в каждом приступе той самой тошноты от «слишком многого», в каждом остром, как лезвие бритвы, осознании своей абсолютной заброшенности в этот мир, где нет ни Бога, ни предопределения, только я сам, обреченный создавать себя из Ничто.
Годы шли, а эта экзистенциальная тяжесть не то что не ослабевала — она уплотнялась, становилась почти физически ощутимой. Вопросы о смысле (или его оглушительном отсутствии), о подлинности, которая всегда ускользает, о страхе и всепроникающей тревоге, о неизбежности конца, который обесценивает все усилия, о тщетности любого строительства на песке бытия — они не просто не давали покоя, они грызли изнутри, подобно невидимым паразитам. Они мучили, требовали ответов, которых не существовало, кружились в голове бесконечным, изматывающим, солипсистским монологом. Это было не просто ношение вериг, это было полное слияние с ними, превращение в живой, бьющийся под панцирем из слов и концепций комок тревоги и ответственности. И в этом плену, в этом непрерывном внутреннем монологе, я был абсолютно один. Экзистенциальное одиночество — это не отсутствие других людей рядом, это осознание того, что даже находясь среди них, ты остаешься один на один с этой бездной внутри, с этой абсолютной свободой, с этой необходимостью «быть», которую никто другой не может разделить или облегчить. Это знание, что твоя боль, твоя тревога, твое отвращение к миру или к самому себе — это только «твое», непостижимое для другого сознания, запертого в своей собственной скорлупе бытия.
И вот, в какой-то момент, наступила точка невозврата. Стало ясно, с почти физической ясностью: так больше продолжаться не может. Эта внутренняя пытка, этот мельничный жернов в черепной коробке, этот удушающий туман — они должны были быть изгнаны. Единственный способ прекратить это медленное, многолетнее самоуничтожение — это вынести эту тяжесть наружу. Отдать все эти мысли, все эти неотступные вопросы, всю эту накопившуюся за десятилетия экзистенциальную слизь и тяжесть — бумаге. Выплеснуть, подобно рвоте, сформулировать, зафиксировать вне себя, чтобы освободить хоть немного места внутри, чтобы вдохнуть, не чувствуя привкуса абсурда на языке.
Эта книга — и есть тот самый выплеск. Это попытка собрать воедино все, что бродило, болело, гнило и настаивало на своем мучительном существовании внутри меня. Это не стройная философская система, выверенная и логичная. Это не академическое исследование, обложенное ссылками и сносками. Это личное. До боли личное. Это сырое, кровоточащее свидетельство многолетней борьбы с самим собой и с миром, попытка поставить в ней не точку даже, а скорее выжечь клеймо, зафиксировав конец.
«Данность». Именно так называется эта книга. Потому что она о том, что есть. О том, что было дано мне — как факт существования, как набор ощущений, как поток сознания, как бремя свободы — пережить, передумать, прочувствовать. И о том, что теперь я отдаю вам как данность — эти страницы, эти слова, эту попытку покончить с прошлым, с этой тенью, с этой непрекращающейся тошнотой.
Для меня эта книга — прощание. Жесткое, необходимое прощание. Прощание с тенью, которая была слишком долго моим спутником. Прощание с мучительными, неразрешимыми вопросами, ставшими частью плоти. Прощание с самим собой, каким я был под этим неподъемным грузом. Я вырываю это из себя и отдаю вам. Надеюсь, отчаянно надеюсь, что после того, как будет перевернута последняя страница, воздух станет разреженнее, а шаг — легче. Что я смогу идти дальше, не таща за собой этот труп из мыслей и чувств.
Вот она. Моя «Данность». Добро пожаловать в эту тяжесть, которую я больше не могу нести один.
I
Сознание не всплыло плавно, как пузырек воздуха в воде, оно было, скорее, вырвано из какой-то бесформенной бездны, швырнуто на ослепительную, твердую поверхность бытия. Я — если это Я уже существовало — ощутил себя не сущностью, но чистой точкой восприятия, парящей над… над чем-то. Первым было ощущение мягкости под телом — не приятной мягкости, не обещающей забвения или уюта, но просто существующей мягкости, неоспоримо занимающей пространство, принимающей форму, удерживающей меня в этом внезапном, необъяснимом здесь. Затем свет. Нежный, утренний свет, проникающий сквозь кисею чего-то белого и полупрозрачного. Шторы? Да, шторы. Слово возникло само, как будто висело в воздухе, готовое быть подобранным, словно выброшенный на берег обломок языка. Но что оно значило здесь? В этом месте, где мое сознание, мое субъективное я, оказалось абсолютно оторванным от мира объектов, их неподвижного и полного бытия? Это было ощущение суперфлюидности, ужасающей легкости, не связанной ни с чем, плавающей над миром, но не принадлежащей ему. Нереальность окутывала меня, как туман, делая каждую воспринимаемую вещь одновременно кристально четкой в своей данности и призрачно чужой.
Место. Глаза открылись полностью, фокусируясь на потолке. Высокий потолок, белый, ровный, без единого изъяна, словно чистое небо над пустыней. Он просто был. Над ним. Его бытие было неоспоримо, его высота — подавляюща. Он простирался вверх, создавая ощущение огромного, равнодушного пространства, в котором мое крошечное, невоплощенное сознание казалось пылинкой. Поворот головы. Комната. Комната с высоким потолком, наполненная старинной мебелью, которая, казалось, обладала собственной, древней памятью, недоступной мне. Массивные формы, темное дерево с глубокой патиной, резные ножки, изогнутые спинки кресел — все это несло отпечаток изысканного вкуса, чужого, как и все остальное. Каждое кресло, каждый стол, каждый шкаф обладали своей плотной, непоколебимой фактичностью, своим тяжеловесным инертным бытием, которое давило, почти вызывая физическую боль. Шкаф, этот Левиафан из дерева, стоял в углу, его тупое, молчаливое бытие заполняло отведенное ему пространство с самодовольством скалы. Стол. Стул. Они существовали. Их существование было неоспоримо, плотно, оно давило своей неопровержимостью. Но они были чужими. Абсолютно чужими, как декорации в чужом, непонятном сне.
На стенах висели картины. Не просто изображения, а живопись. Пятна цвета, линии, формы, которые, казалось, должны были что-то значить, вызывать отклик, но не вызывали ничего, кроме констатации их присутствия. Абстракция. Как и мое собственное положение — абстракция сознания, лишенная конкретики бытия. Они просто были, как и шкаф, как и потолок. Их бытие было неоспоримо, их смысл — недоступен. Они висели там, надменно демонстрируя свою завершенность, свою принадлежность к миру плотных, завершенных объектов, в то время как я был лишь неполным, текучим сознанием, моей осознающей себя субъективностью, ищущим хоть какой-то якорь.
Где я? Вопрос прозвучал в голове, как эхо в пустом зале, но не в зале, а в этой комнате, наполненной чужим, равнодушным бытием вещей. Это не моя комната. Или… моя? Как узнать? Что такое моя? Это обладание? Принадлежность? Часть истории? Но истории не было.
Попытка вспомнить. Вчера. Что было вчера? Пустота. Зияющая, безмолвная пустота, простирающаяся назад, кажется, до самого момента этого внезапного, травматичного пробуждения. Ни лиц, ни звуков, ни запахов, ни событий. Ничего. Как будто жизнь началась только сейчас, с этим светом, пробивающимся сквозь чужие шторы, с этим высоким потолком, с этой давящей реальностью старинной мебели. Это был ужас небытия, абсолютного отсутствия прошлого, а значит, и основы для настоящего. Я был сознанием, брошенным в мир без предисловия, без корней, без причин. Отсутствие идентичности было не просто неудобством, это была метафизическая боль — осознавать себя, не зная кем ты являешься. Я был как книга, открытая на пустой странице в середине тома, не зная ни начала, ни того, что было прочитано до этого.
Я поднял руку. Моя рука? Она выглядела как рука — кожа, кости под ней, линии на ладони, которые, возможно, хранили чью-то судьбу, но не мою, не ту, что я мог бы прочитать или вспомнить. Я пошевелил пальцами. Они повиновались. Но это было движение объекта, подчиняющегося воле, которая сама была лишь недавним, неустойчивым явлением. Эта рука не несла истории. Ни мозолей от работы, ни шрамов от старых ран, ни даже примет, которые связали бы ее с каким-то прошлым я. Она просто была. Как стул. Как шкаф. Часть этой объективной реальности, к которой мое сознание было каким-то образом приковано, но которую не узнавало как свою. Мое тело было для меня таким же чужим, как и мебель. Оно было моей фактичностью, моей данной, неоспоримой реальностью в мире, но реальностью без внутренней связи с моим сознанием, моим субъективным я.
Кто я? Этот вопрос был хуже, чем Где я?. Где я? касалось места, внешней реальности, которую можно было бы исследовать. Кто я? касалось чего-то внутреннего, что должно было быть, но чего не было. Я — это сознание, воспринимающее свет, мягкость постели, чужое бытие комнаты. Но сознание чего? Или кого? Нет имени. Нет лица в памяти. Нет воспоминаний о чувствах, о привязанностях, о решениях, которые формируют меня. Есть только эта точка восприятия, подвешенная в вакууме, в одиночестве, которое ощущалось не как отсутствие других людей, а как отсутствие самого себя для себя. Я был один не только в комнате, но и в своем собственном бытии.
Встал. Ноги коснулись пола. Холодный. Это ощущение было реальным, неоспоримым. Холод пола под ступнями. Это была чистая, неинтерпретированная данность. Но оно не давало ответа. Я подошел к окну. Улица. Деревья, укутанные утренним светом, их ветви — сложная, живая геометрия. Люди, спешащие куда-то, их движения полны цели, даже если эта цель была для меня невидима и непонятна. Они были кем-то, шли куда-то, их лица, даже неразличимые издалека, казалось, несли отпечаток прошлого, планов, тревог, надежд — всего того, чего был лишен я. Их бытие было наполнено смыслом, пусть и непонятным мне. Мое же бытие было лишено смысла. Оно было просто фактом — я существую. Вот и все. Голое, необъяснимое существование, брошенное в мир без инструкции, без цели, без имени.
В животе разлилось неприятное ощущение. Не голод. Не страх в чистом виде. Что-то сродни… тошноте. Той самой тошноте, о которой, кажется, я знал, хотя и не помнил, откуда. Тошноте от этой неоспоримой, плотной реальности вещей и людей, в которой я оказался, будучи сам Ничем. Я — пустота, осознающая себя посреди бытия. И эта осознанность была не даром, а тяжестью. Тяжестью свободы без основы. Свободы выбирать, действовать, быть — но кем? И почему? Каждое кресло, каждый завиток резьбы, каждый мазок краски на картине — они просто были, утверждая свою плотность, свою завершенность, свою бессмысленную данность, и от этого их бессмысленного бытия, их объективной, завершенной данности, не имеющего отношения к моему сознанию, моей осознающей себя субъективности, меня подташнивало.
Рука — моя ли? — чужая себе самой, наткнулась на что-то твердое и гладкое на прикроватной тумбочке. Черный монолит. Холодный на ощупь, как осколок внеземной сущности, упавший в этот замкнутый мир. Телефон. Слово вновь кристаллизовалось из тумана небытия, готовое к использованию, нагруженное смыслом, которого я не понимал до конца. Что такое телефон? Артефакт связи. Мост, переброшенный через бездну, отделяющую меня от «Других». От тех, кто существует там, за стенами этой комнаты, в плотной, осязаемой реальности, из которой я, кажется, был извлечен, как заноза.
Я взял его. Тяжесть его в ладони была почти оскорбительной — вот он, объект, вещь, принадлежащая миру объективности, миру вещей-в-себе, противостоящий моей зыбкой, бесформенной субъективности, моему сознанию-для-себя. Экран ожил, вспыхнул, залил пространство призрачным светом, словно окно в чужое сознание. Цифры. Метки. Время. Дата. 9:17. Среда. Эти символы были печатями на ткани бытия, осколками упорядоченной реальности, которая казалась бесконечно далекой от моего первозданного, нетронутого хаоса. Мое время началось с момента пробуждения, оно было чистым, неоформленным настоящим, не отягощенным прошлым, не устремленным в будущее.
Я нашел иконку, подписанную Контакты. Нажал на нее. И тогда развернулся свиток — список имен. Десятки, быть может, сотни меток. Каждое — просто набор букв, выхваченный из алфавитного небытия и брошенный на светящийся фон. Алексей Варламов. Елена Петрова. Работа. Дом. Эти слова висели в воздухе экрана, пустые, как брошенные скорлупы, как призраки, лишенные плоти и голоса. Они были знаками, указывающими на что-то или кого-то, но для меня эти знаки были лишены означаемого. Пролистывал список. Медленно. Палец двигался по экрану, совершая ритуал, смысл которого ускользал. Я ждал. Чего? Вспышки узнавания, подобной разряду тока, пронзающего амнезию? Теплого прилива нежности при виде знакомого имени? Холодного укола страха перед кем-то из прошлого? Ничего. Абсолютно ничего. Имена оставались просто именами, абстрактными метками, прикрепленными к номерам, которые для меня были лишь случайным набором цифр — 7, 9, 1, 4… Ни одно имя не резонировало в пустоте моего сознания. Ни одно не вызывало в памяти ни лица, ни голоса, ни даже смутного запаха, касания, тени знакомства. Это были имена других, тех, кто существовал за пределами моего нынешнего бытия, чье существование, возможно, было сплетено с тем, кто я был, но кто исчез, оставив после себя лишь эту безмолвную оболочку.
Список закончился. Пустота. Не та пустота, что есть я, чистое сознание, лишенное сущности, а пустота отсутствия связей, вакуум социальных координат. Эти люди — если они реальны, если они не фантомы цифрового мира — они знают меня. Или знали. Могли бы знать. Могли бы быть якорями, способными вернуть меня с дрейфующего плота небытия к твердой земле идентичности.
Мысль, слабая, как мерцающая свеча в бездонной ночи, но на мгновение озарила мрак: а что, если кто-то позвонит? Что, если этот черный прямоугольник оживет, задрожит вибрацией, и голос на другом конце провода произнесет мое имя? Мое имя! То слово, которое, как оказалось, было утрачено вместе со всем остальным. Может быть, в разговоре, в обмене словами, обрывками информации, намеками, я смогу собрать хоть что-то о себе. Кем я был? Каково мое предназначение? Почему я проснулся здесь, как чистый лист, на котором еще ничего не написано? Звонок от другого мог бы стать актом творения моей сущности, актом, вписывающим меня обратно в ткань мира.
Я положил телефон рядом с собой на кровать. Экран погас, погрузившись во мрак. Он лежал там, черный и безмолвный, как могильный камень над моей потерянной идентичностью. Я ждал. Ждал спасительного вторжения другого. Минуту. Пять. Десять. Часы на стене — еще один объект, равнодушно отсчитывающий чужое время, время мира, где существует движение и изменение — мерно тикали, подчеркивая неподвижность моего ожидания. Телефон молчал. Ни звонка. Ни сообщения. Ничего.
Тишина давила. Она была не просто отсутствием звука, но метафизическим вакуумом, заполненным кричащим отсутствием другого. Отсутствием чьей-то заботы, чьего-то внимания, чьего-то ожидания. Никто из этих десятков имен не искал меня. Никто не беспокоился, где я и почему замолк. Мое исчезновение, похоже, не оставило дыры в мире.
Это было более чем странно. Это было… окончательно. Окончательное подтверждение моей суперфлюидности. Если ни один из тех, чьи имена хранил мой телефон, не пытается связаться со мной, значит… значит, я не важен. Я не нужен. Мое отсутствие в их мире не создает пустоты, которую нужно заполнить звонком, не вызывает тревоги, требующей немедленного действия. Я — лишний.
Горькое осознание разлилось внутри, подобно яду. Одинокий. Я, должно быть, не просто одинок в этой комнате — это лишь физическое проявление. Я одинок в самом Бытии, в этом плотном, переплетенном Мире, где существуют Другие. Я — отдельно. Отдельная, не связанная, плавающая в пустоте точка сознания. Мое существование не требует подтверждения извне, потому что оно ни с чем не связано.
И мысль, резкая, как удар хлыста, неожиданная, пронзила пустоту. Одинокий, никому не нужный старик. Откуда это взялось? Почему старик? Почему именно такое определение, такое клеймо? У меня не было образа себя. Я не помнил своего возраста, своего лица. Мог быть кем угодно. Но этот внутренний голос — или это был просто обрывок чужой мысли, отзвук потенциального суждения другого, подхваченный из воздуха? — подкинул это определение. Одинокий старик. Это звучало как приговор. Как сущность, навязанная извне, рожденная из моего нынешнего состояния невостребованности, из этого молчания телефона, ставшего символом моего небытия для других.
Но почему старик? Я не чувствовал себя старым. Я вообще никак себя не чувствовал, кроме этого давящего осознания существования, лишенного якорей. Мне нужно увидеть. Увидеть, кто я физически. Увидеть форму, которую приняло это безымянное сознание. Увидеть данность моего собственного тела.
Зеркало. Да, зеркало. Оно должно быть где-то здесь. Поверхность, которая не просто есть, как шкаф или стол, но которая отражает. Отражает меня. Или то, что от меня осталось. Зеркало — это граница, порог, за которым я могу столкнуться с собой, с той физической данностью, которая, возможно, объяснит или опровергнет это навязанное определение.
Мне нужно найти зеркало. Чтобы увидеть. Чтобы узнать. Чтобы, возможно, хоть как-то привязать эту парящую в пустоте точку восприятия к конкретной, видимой форме. Даже если эта форма окажется формой одинокого, ненужного старика. Это будет хоть что-то. Хоть какая-то опора в этом море абсурдного, бессмысленного бытия. Шаг к принятию своей фактичности, какой бы ужасной она ни оказалась.
Я был лишь сознанием, парящим в вакууме небытия, выброшенным без предупреждения в эту… данность. В эту пустую, гулкую коробку, наполненную лишь пыльным воздухом и призраками чужого присутствия. Мое Я было невесомым, бесплотным, не имеющим опоры, стремящимся найти хоть что-то твердое, хоть что-то реальное, что могло бы служить якорем в этом океане абсурда. Я двигался, или, вернее, это тело двигалось по моей воле, хотя воля эта ощущалась скорее как импульс извне, чем как мое собственное, укорененное решение.
Коридоры тянулись, однообразные и враждебные в своей безмолвной отчужденности. Каждый шаг отдавался глухим стуком, нарушающим тишину, но не разгоняющим ее, лишь подчеркивающим. Я заглядывал в приоткрытые двери, в темные ниши, ища… что? Ответ? Выход? Или просто подтверждение того, что я существую в этом месте, а не являюсь лишь частью его пыльного забвения?
По пути мне встречались вещи. Обычные, банальные вещи. Но для меня, сознания без истории и контекста, они были загадками, остатками неизвестной цивилизации. Вот, например, стул. Он просто был. Его стульность, его твердая, деревянная сущность ощущалась почти агрессивно. Зачем он здесь? Кто на нем сидел? Его бытие было избыточным, de trop, как и мое собственное. Я касался его спинки — шершавое дерево, холодное и равнодушное к моему прикосновению. Оно просто существовало, не нуждаясь в моем восприятии, в моем понимании. И эта его самодостаточность, эта плотная, неоспоримая реальность вызывала легкое недомогание — недомогание от бессмысленной, ничем не оправданной наличности вещей в мире.
Дальше — небольшой столик у стены. На нем — стопка старых книг, покрытых тем же слоем пыли. Книги! Содержащие слова, истории, мысли других сознаний. Но эти истории были запечатаны, их смысл ускользал от меня, как вода сквозь пальцы. Каждая книга была обещанием знания, которое я не мог получить, напоминанием о мире, где существовали идеи, сюжеты, жизнь, которой я не принадлежал. Я провел рукой по обложкам — они тоже были лишь вещами, плотными, инертными, хранящими свои тайны в молчании.
В углу висело пальто. Простое, темное пальто на крючке. Но оно казалось почти живым, или, по крайней мере, хранящим отпечаток того, кто его носил. Чья-то форма, чье-то тепло, чье-то движение застыли в этой ткани. Пальто было свидетельством другого, который был здесь, но которого нет сейчас. И его присутствие, пусть и в виде пустой оболочки, делало мое собственное существование еще более призрачным, еще более одиноким. Это была вещь, которая намекала на жизнь, но лишь подчеркивала ее отсутствие для меня.
Я продолжал двигаться, ощущая эту странную тяжесть тела, эту инерцию плоти, которая не была мной, но которую я вынужден был тащить. Где-то в глубине коридоров, где свет из неплотно задернутого окна, словно пытливый палец судьбы, проникал сквозь завесу мрака, упал тонкий, мерцающий луч. Он зацепился за что-то, вызвав короткий, но отчетливый отблеск.
Сердце — этот незнакомый, но такой настойчивый узел плоти в моей груди — вдруг забилось с новой силой, с лихорадочной, пугающей скоростью. Это был не просто отблеск, это было приглашение, вызов. Что-то, что могло дать ответ. Или отнять последнюю надежду. Мои шаги замедлились, стали крадущимися, осторожными. Я направлялся к источнику света, как мотылек к пламени, не зная, будет ли это тепло или уничтожение.
И вот, передо мной оказалось оно. Зеркало.
Не просто кусок стекла, а портал. Порог. Бездна, в которую предстояло заглянуть, чтобы увидеть… кого? Себя? Этого себя? Оно было огромным, в массивной, резной раме, которая казалась слишком тяжелой, слишком давящей для стены, на которой висела. Рама потемнела от времени, ее когда-то, возможно, золоченые узоры стерлись, оставив лишь намек на былую пышность — еще один след прошлого, которое ускользало. Зеркало висело слегка наклонившись, словно уставшая голова, не способная больше держать прямое положение, или словно оно само отшатывалось от зрелища, которое должно было отразить.
Поверхность его была нечистой. Тонкий, повсеместный слой пыли лежал на ней, притупляя остроту отражения, делая его смутным, призрачным, словно мир по ту сторону был окутан туманом забвения. Свет из окна падал на него неровным, рваным пятном, создавая блики, которые, как милосердная завеса, скрывали часть того, что должно было быть видно.
Это был момент истины, или, по крайней мере, момент столкновения с фактом. С неоспоримой данностью. Я стоял в паре шагов от него, и тело, мое чужое тело, замерло, словно невидимая стена встала между мной и этой поверхностью. Дыхание застряло в горле. Сердце билось так сильно, что, казалось, его стук разносится по всему пустому дому.
Мысль об одиноком, ненужном старике вернулась, но теперь она не была просто обрывком фразы. Она была пророчеством, проклятием, висящим в воздухе между мной и зеркалом, ожидающим подтверждения. Что, если зеркало покажет именно это? Что, если увиденное станет окончательным, неопровержимым доказательством этой навязанной мне сущности, этого приговора к одиночеству и ненужности? Страх был не просто эмоцией, это был метафизический ужас перед лицом самообъективации, перед лицом взгляда — пусть даже моего собственного взгляда, обращенного на себя как на другого. Увидеть себя означало стать объектом, быть зафиксированным, лишенным текучести сознания. И ужаснее всего было то, что этим Другим, этим судьей, этим взглядом, был я сам.
Но под страхом горела лихорадочная, почти безумная решимость. Хуже не знать? Неведение было вакуумом, да, но вакуумом, в котором еще теплилась иллюзия возможности. Знание могло оказаться пропастью, но пропасть — это хотя бы что-то, конкретная форма небытия, с которой можно столкнуться. Неведение было пыткой неопределенности, знание, даже самое страшное, обещало некое подобие ясности.
Собрав волю в кулак — этот странный, костлявый кулак, который я еще не чувствовал своим — я заставил себя сделать шаг. А затем еще один. Ближе. Еще ближе. Пока расстояние не сократилось настолько, что пыль на зеркале перестала быть непреодолимой преградой, и отражение стало достаточно четким, чтобы различить формы.
Вначале это было лишь пятно света и тени, колышущееся и неопределенное, как сама природа бытия. Затем из этого хаоса начал вырисовываться силуэт. Силуэт человека. Плечи, опущенные, несущие невидимый груз. Голова, склоненная вперед. Руки, бессильно висящие вдоль туловища.
И затем — лицо.
Это было… чужое лицо. Лицо незнакомца. Абсолютного незнакомца, в чьих чертах не было ни малейшего отголоска узнавания, ни искорки памяти, ни слабого намека на былую связь. Усталое. С глубокими, вырезанными временем морщинами, которые казались не просто следами лет, а иероглифами неизвестной судьбы, написанной на этой коже. Морщины у глаз, складки у рта, борозды на лбу — каждая из них была меткой, свидетельствующей о жизни, которую я не помнил, о страданиях или радостях, которые были чужими.
Волосы были седыми, или, вернее, почти белыми, редкими на макушке, словно время выбелило не только их цвет, но и саму жизненную силу. Глаза… глаза были темными провалами в тени, скрытыми под нависшими веками, но в них, казалось, застыла некая… не то чтобы печаль, скорее опустошенность. Безразличие бытия перед самим собой. Это были глаза, которые видели, но, возможно, уже не воспринимали, или видели лишь бессмысленность всего.
Мое тело, отраженное в зеркале, было сутулым, сгорбленным, словно оно пыталось сжаться, стать менее заметным, занять как можно меньше пространства в этом мире, который, возможно, его отторгал. Мои руки, висящие вдоль туловища, выглядели тонкими и жилистыми, с отчетливо проступающими венами — карта неизвестных путей, по которым текла чужая кровь. Эти руки, которые, несомненно, что-то делали, что-то держали, кого-то касались — теперь они были лишь хрупкими, незнакомыми конечностями, принадлежащими этому телу.
Да. Это действительно были мои тело и лицо. Тело и лицо старого человека.
Одинокого, ненужного старика.
Определение, брошенное в пустоту моего небытия, оказалось не метафорой, не предположением, не страхом. Оно оказалось фактом. Неоспоримой, липкой данностью. Тело, в котором теперь оказалось заключено мое сознание, было телом именно такого человека. Это была моя фактичность, навязанная мне без моего согласия, без моего выбора.
Не было шока в привычном понимании, не было крика ужаса. Было лишь холодное, отстраненное принятие. Вот оно. Вот эта данность. Вот форма, которую приняло мое бытие в этом мире. Она не была выбрана, не была узнана, но она была. Как стена. Как пол. Неумолимая, физическая реальность, которую невозможно отрицать, не впадая в дурную веру по отношению к самому себе.
Смотреть на это лицо было странно, почти сюрреалистично. Оно принадлежало мне — это было мое отражение — и в то же время не принадлежало. Оно было объектом, который я воспринимал, как воспринимал стул или пальто, но с которым у меня не было никакой внутренней связи, никакой истории, никакого эмоционального отклика, кроме отчуждения. Это был просто… факт. Немой, пассивный факт. Но этот факт был мной.
Отражение не дало ответов о прошлом, не вернуло воспоминаний. Оно не объяснило, кто я или как я здесь оказался. Оно лишь подтвердило настоящее: тело старое, лицо изможденное, жизнь, стоящая за ним, кажется пустой или потерянной. И в молчании зеркала, в пассивной данности этого образа, прозвучало эхо тишины телефона, эхо отсутствия других, эхо пустоты дома. Да, это был я — одинокий, ненужный старик. Мое лицо в зеркале стало безмолвным, но красноречивым свидетельством этого состояния, его материальным воплощением.
Теперь, увидев себя, я почувствовал некое… заземление? Якорь? Да, возможно. Но это было заземление камня, падающего в бездну. Этот образ, каким бы нежеланным, чужим, отталкивающим он ни был, был конкретен. Он был видим. Он давал форму моему парящему, бесплотному восприятию, которое так отчаянно искало опору. Это была опора из плоти и костей, из морщин и седых волос. Хрупкая, временная, обреченная, но реальная. Ужасающая в своей реальности.
Что теперь? Цель достигнута. Лицо увидено. Данность принята. Я — это это. Но что делать дальше? В этом старом, чужом теле, в этом пустом, равнодушном доме, с этим молчащим телефоном и моим лицом незнакомца в зеркале, которое теперь, кажется, смотрит на меня с укором или пустым безразличием? Вопрос повис в воздухе, тяжелый, бессмысленный и абсурдный, как само существование, выброшенное без причины в этот мир вещей.
Принятие? Нет. Это слово, истертое до пошлости утешительными шепотками мира, не имело места. То, что произошло, было скорее холодной, почти клинической констатацией факта, неоспоримой данности. Я был этим. Не стал, не ощутил себя, а был. Эта плоть, этот каркас из костей, этот мешок кожи, по которому расползались нити усталости и отчаяния, отраженные в пыльном зеркале как в замутненном колодце — вот отправная точка. Не зыбкая почва воспоминаний, не призрачные контуры привычного мира, а эта осязаемая, тяжелая вещь, этот объект, к которому, по какой-то абсурдной и непостижимой прихоти экзистенции, было привязано мое сознание, мое объективное существование.
Я отвернулся от зеркала, не отвращение — лишь отстраненность исследователя перед незнакомым, потенциально опасным свидетельством. Комната, дом, весь этот замкнутый космос теперь предстал не местом, где я нахожусь, но архивом. Архивом этого тела, этой жизни, которая теперь, по неясной логике, стала моей. Каждая вещь — потенциальная улика в расследовании собственного существования. Каждый угол — хранилище нерассказанных историй, невыбранных путей, невыносимой тяжести прожитого. Моя цель кристаллизовалась, лишенная всякой теплоты или надежды: препарировать эту жизнь, найти следы его (моего?) присутствия в пространстве, понять историю этого объекта через предметы, которые он когда-то держал в этих руках, смотрел этими глазами.
Я начал систематическое исследование. Не порывисто, как человек, ищущий потерянную вещь, а методично, с холодной точностью автомата или, что вернее, патологоанатома, склонившегося над чужим телом, которое оказалось своим. Письменный стол в гостиной. Первый пункт в этом инвентаризационном списке фактичности. Ящик за ящиком. Вытаскивал содержимое, словно извлекал органы из трупа: стопки счетов — свидетельства банальности бытия, привязанного к необходимости оплачивать свое существование, пожелтевшие газеты — эхо давно умолкших новостей, напоминание о потоке времени, равнодушном к индивидуальной судьбе, канцелярские принадлежности — орудия труда, чья цель теперь ускользала, обрывки записей — шифр без ключа, намеки на действия, лишенные контекста и смысла. Эта рука — моя рука, но ощущаемая как протез — двигалась непривычно, немного неуклюже, словно не до конца подчиняясь воле, словно сама была частью исследуемого объекта. Каждое прикосновение к чужим-своим вещам вызывало легкую тошноту, не физическую, а экзистенциальную — чувство вторжения в приватное пространство, которое парадоксальным образом было моим собственным, и одновременно отторжение от этой липкой, мертвой материи прошлого.
Фотографии. Вот где, казалось, могла скрываться хоть какая-то искра жизни, хоть какой-то намек на связи с другими, на отношения, которые могли бы придать смысл этому одинокому замкнутому существованию. Я нашел коробку под кроватью в спальне. Десятки, сотни снимков. Лица. Чужие лица, взирающие из прошлого. Некоторые размыты временем, другие пугающе четки. Пейзажи, застывшие мгновения праздников, групповые снимки, где индивидуальность растворялась в массе. И среди них — это лицо. Мое лицо из зеркала. Оно появлялось то там, то здесь, среди других, иногда изогнутое в улыбке, которая казалась маской, иногда застывшее в серьезности, которая ощущалась как бремя. Я рассматривал его с тем же отстраненным любопытством, с каким изучал бы изображение незнакомого вида животного в старой энциклопедии. Кто эти люди рядом, эти тени, запечатленные на бумаге? Почему это лицо выглядит так или иначе на разных снимках? Никаких подписей, никаких дат, никаких имен — лишь застывшие фрагменты чужой-своей хроники, немой каталог призраков. Их взгляд, даже на фотографии, казался тяжелым, оценивающим, определяющим мое прошлое, которое я не помнил.
Телефонная книга, найденная на прикроватной тумбочке, обещала стать ключом к разгадке имен на фотографиях. Длинные списки имен и номеров, выведенных незнакомым-знакомым почерком. Анна С., Сергей П., Ирина К.. Пустые обозначения, этикетки на невидимых сосудах. Без лиц, без контекста, без эха голосов. Я тщетно пытался сопоставить смутные, обрывочные ощущения (были ли это воспоминания, или просто шум в системе, остатки чужой информационной энтропии?) с этими именами, но связь ускользала, как песок сквозь пальцы. Это было похоже на попытку собрать мозаику из осколков, не зная изначального рисунка, или на чтение книги, из которой вырваны все страницы, кроме оглавления. Одиночество становилось осязаемым — не просто отсутствие других, но фундаментальная изоляция сознания, даже от собственного прошлого.
Дневники. Три пожелтевших тетради в книжном шкафу. Вот где, казалось бы, должна была быть душа этого человека, его внутреннее существование для себя, его мысли, чувства, страхи, надежды. Но страницы были заполнены либо скучными записями о погоде — свидетельство жизни, сведенной к наблюдению за внешними, не имеющими отношения к экзистенции фактами — либо краткими, сухими фразами, не раскрывающими ничего личного, ничего, что могло бы пролить свет на внутренний мир. Встречался с К., Купил хлеб, Плохо спал. Тусклое, разочаровывающее содержание. Если у этого человека и были внутренние бури, они не оставили следов на бумаге, или он предпочел не доверять им бумаге, скрывая свое истинное «Я» даже от себя самого — классический акт самообмана. Или, что еще более тошнотворно, этих бурь просто не было. Это «Я» вело жизнь на поверхности, скользя по волнам банальности, избегая глубины.
Прошлое сопротивлялось. Оно не раскрывалось легко, не предлагало готовых ответов. Артефакты были разрознены, их смысл ускользал, растворялся в воздухе, оставляя лишь привкус пустоты. Некоторые находки вызывали лишь тусклое ощущение провала, свидетельства упущенных возможностей, невыбранных путей, хронического одиночества, которое, возможно, было не следствием обстоятельств, а фундаментальным свойством этого существования. Старые письма — в основном деловые, формальные, лишенные всякой личной интонации. Несколько открыток из отпуска, подписанных чужой рукой, но без теплоты, без намека на истинную связь. Никаких страстных признаний, никаких глубоких размышлений о смысле жизни или бремени свободы. Этот человек казался… обычным. Удручающе, невыносимо неинтересно обычным. И это было, пожалуй, самым болезненным разочарованием — обнаружить, что это «я» объект моего исследования, по всей видимости, вело жизнь, лишенную всякого накала, жизнь, которая казалась почти суперфлюидной, лишней в этом мире. Другие, упомянутые в телефонной книге и на фотографиях, по-прежнему молчали, оставаясь лишь именами и смутными образами, не способными прорвать стену моего одиночества, моей отчужденности от этого прошлого. Я не чувствовал связи ни с одним из них.
Я уже собирался оставить поиск на сегодня, чувствуя не физическую усталость, а какую-то ментальную опустошенность, ангуст, от бессмысленности процесса, от встречи с пустотой собственного прошлого, когда на дне глубокого ящика комода, под ворохом старого, безликого белья, наткнулся на небольшую деревянную шкатулку. Она была простой, без украшений, но выглядела так, словно ее хранили бережно, словно в ней содержалось что-то, ускользнувшее от всеобщей энтропии и банальности. Ее прикосновение было иным, не таким мертвым, как у других предметов.
Внутри лежало всего несколько предметов. Старые наручные часы, остановившиеся на 11:43 — застывшее мгновение, вырванное из потока времени, возможно, момент, имевший значение. Высохший цветок — хрупкий символ увядания, красоты, обреченной на распад. И одна-единственная фотография. Она отличалась от всех остальных. Была черно-белой, меньшего размера, но качество было поразительно четким для своего времени. На ней было это лицо, мое лицо, но моложе, гораздо моложе, и оно смеялось — не маска улыбки с других фото, а искренний смех, идущий откуда-то изнутри. Рядом стояла молодая женщина, ее лицо повернуто к нему, глаза сияют, их взгляд направлен на него с какой-то невероятной теплотой, лишенной осуждения или равнодушия. Они стояли на фоне, который я не мог узнать — не часть этого дома-архива, а нечто иное, внешнее.
На обратной стороне фотографии была надпись, сделанная выцветшими чернилами, но разборчивая:
Сентябрь 1978. Наш последний день в [Название места, неразборчиво]. Навсегда твоя, Анна.
Анна. Имя из телефонной книги. Не просто пустая этикетка, а имя, связанное с этим смехом, с этим сияющим взглядом. Сентябрь 1978. Это было давно, в другом измерении. Но надпись «Навсегда твоя» — декларация выбора, обязательства, принадлежности, брошенная в лицо времени и небытию — и то, как сияли глаза женщины, как смеялось мое лицо на снимке, придавали этому фрагменту прошлого вес, которого не было ни у чего другого, найденного до сих пор. Это был факт, имя, намек на историю, на связь, на что-то значимое, на отношения с другими, которые, возможно, придавали смысл этому обособленному бытию.
Это была первая нить, ведущая к факту существования, к фактичности этого тела и этого дома, к истории этого существования. Ключевая подсказка. Анна. Сентябрь 1978. Теперь у меня был конкретный человек и конкретное время, с которых можно было начать распутывать этот клубок чужой-своей жизни. Бремя поиска не исчезло, но оно изменилось. Оно стало более сфокусированным. Исследование только начиналось.
Мои пальцы, истлевшие не столько от времени, сколько от не-бытия, от долгой паузы в моем становлении, замерли на краю пожелтевшего листа. Воздух в этой комнате — не просто скопление пыли и выветрившихся запахов, но плотная, почти осязаемая фактичность моего нынешнего бытия: тусклое, одинокое, пропитанное ароматом старой бумаги и невысказанных слов, которые так и не смогли воплотиться в нечто, доступное другим. Запах — да, он был там. Не просто остатки духов, тех, что когда-то были ярким, узнаваемым маркером ее присутствия. Это был запах самой памяти, терпкий и неуловимо родной, словно отголосок далекого дома, который был местом, совместным становлением нашего бытия, так и не завершенным. Несколько строк. Знакомый почерк, ставший почти чужим за десятилетия, превратившийся в бездну времени-прошлого, которое, есть как моя фактичность, но не как мое сознание. Буквы чуть расплылись — от следов времени, или, быть может, от соленой влаги слез, пролитых тогда, или сейчас, или где-то вне времени, там, где прошлое существует как вечное настоящее моей разлуки с ней.
«Анна».
Одно имя. Якорь, брошенный в океан забвения, мгновенно вытягивающий на поверхность обломки затонувшего мира — мира, который был нашим общим становлением бытия. И ниже, чуть дрожащей рукой, словно последнее, что было силы написать, последний акт воли перед лицом не-бытия:
«Сентябрь 1978.
Навсегда твоя».
«Навсегда». Слово, пустое сейчас, как выветренная раковина, лишенная сущности, но тогда — наполненное смыслом, гравитацией, обещанием, способным свернуть горы, остановить время. Обещанием преодолеть фундаментальное одиночество сознания. «Навсегда твоя». Твоя. Обладание, стремление к слиянию, который, как я знал (или должен был знать), обречен на провал перед лицом свободы другого сознания, перед лицом неустранимой пропасти между сознаниями.
В этот момент фактичность моего настоящего — тусклый свет моей лампы, скрип моего кресла, гул города за окном — начала медленно отслаиваться, как ветхая штукатурка, обнажая слои иного бытия. Моя комната не исчезла резко, она стала прозрачной, призрачной, ее контуры поплыли, звуки приглушились, словно сквозь толщу воды или времени-как-сущности. Воздух сгустился, наполнившись запахом, который уже не был просто выветрившимся остатком, но сущностью того сентября. Влажный, прохладный, уже несущий в себе обещание увядания, но еще пронизанный теплом уходящего лета. Запах опавшей листвы, хруст которой еще не забыли подошвы моих ботинок. Первый дым из печных труб — горьковатый, но уютный, обещающий долгие вечера под одним одеялом, с книгами и бесконечными разговорами — теми разговорами, что были тканью нашего совместного существования. И ее любимый одеколон — тот самый, легкий, цитрусовый, который я так долго искал по всему городу, чувствуя себя охотником за ускользающей сущностью ее аромата, ее присутствия.
Это не был переход. Это было растворение. Настоящее медленно уступало место прошлому, не как воспоминание, а как вновь обретенная реальность. Я не вспоминал сентябрь 1978 года, я был в сентябре 1978 года. Под ногами ощущался влажный гравий парковой аллеи. Золотой свет, нежный как прикосновение забытой ласки, пробивался сквозь кроны деревьев, уже надевших свои золотые и багровые маски, готовясь к великому осеннему спектаклю увядания — увядания, которое мы тогда отказывались видеть в нашем собственном становлении. И рядом, ощутимая, живая, была она.
Анна.
Не просто девушка. Событие. Сияние свободы в мире, склонном к серости и дурной вере. Ее рыжеватые волосы, собранные в небрежный пучок, из которого выбивались пряди, словно пытаясь вырваться на свободу, ловили свет и казались живыми — живыми, как ее неукротимый дух. Глаза — огромные, умные, смеющиеся — цвета осеннего неба после дождя, отражающие не просто окружающий мир, но и бездонную глубину ее собственного «я», ее свободы. В ее движениях была легкость, вызов гравитации и условностям реальности. В словах — острота ума, способная пронзить насквозь любую догму, любую попытку свести сущность к статичному состоянию. В улыбке — обещание счастья, не как пассивного состояния, а как активного созидания, которое мы строили вместе, осознавая (или лишь смутно предчувствуя) его хрупкость.
Нам было по двадцать с небольшим. Возраст, когда существование кажется безграничным, когда будущее — это не угроза не-бытия, а распахнутая дверь, полная возможностей, неисследованных территорий для нашего совместного созидания. Мы оба учились на филфаке, погруженные в лабиринты человеческого духа и слова. Наши дни проходили в изучении текстов, которые были актами бытия, попытками структурировать опыт, придать смысл существованию. Мы зачитывались самиздатом, книгами, которые были актами свободы в мире несвободы, попытками быть по-настоящему, а не казаться. Мы спорили до хрипоты — о философии, искусстве, о смысле бытия, о нарративе нашей собственной жизни, о будущем, которое мы мечтали создать, планы, которые многим казались дерзкими, даже безумными в своей искренности и неприятии компромиссов, в своей попытке быть-собой.
— Ты знаешь, что сказал сегодня профессор Розенберг? — Анна, остановившись посреди аллеи, смеялась, прижимая к груди стопку книг, словно щит. — Он сказал, что мои идеи о структуре нарратива слишком… эээ… декадентские. И что мне следует больше внимания уделять реализму!
Я обнял ее, уткнувшись лицом в ее волосы, вдыхая ее запах, ее сущность, пытаясь преодолеть ту фундаментальную пропасть, которая, я знал, зияла между любыми двумя сознаниями — пропасть одиночества. Мое объятие было не просто физическим жестом, а попыткой сократить эту дистанцию, стремлением к слиянию, которое, я смутно понимал, обречено. Даже в самые моменты близости, когда наши тела сплетались, а мысли, казалось, текли в одном русле, я чувствовал эту неустранимую грань — грань между моим «я» и ее «я», между моей субъективностью и ее субъективностью. Любовь была не потерей себя в другом, а, возможно, лишь общим движением, хрупким убежищем, построенным на краю постоянной угрозы одиночества — осознания нашей отдельности.
— Розенберг просто старый пень, Ань, — прошептал я в ее волосы. — Он боится всего нового, всего, что не укладывается в его устаревшую картину мира. Твои идеи блестящие. Они должны быть декадентскими для него. Это комплимент, высшая похвала его ограниченности.
— Комплимент, который может стоить мне распределения, — вздохнула она, но тут же улыбнулась, и в ее улыбке не было горечи, лишь легкая ирония по отношению к миру, который пытался нас объективировать. — Но это неважно. Важно, что ты понимаешь. Что мы понимаем. Что мы есть в этом становлении.
Мы понимали друг друга. Это понимание было не просто слиянием душ, не мимолетным эхом симпатии, но глубоким, корневым родством, выкованным в горниле общего отвращения к пошлости мира. Это было признанием другого «я» в его абсолютной, незыблемой полноте, в его пугающей свободе, не обремененной цепями общепринятых догм и ожиданий. Наша связь, словно древнее, могучее древо, уходила корнями в самую сердцевину бытия, питаясь не только страстью, что горела ярко, обжигающе, оставляя на коже невидимые ожоги воспоминаний, но и глубоким, почти хирургически точным интеллектуальным союзом. Это было единомыслие в мире, который, подобно ненасытному Левиафану, настойчиво требовал единообразия, утраты индивидуальности, растворения в безликом, громыхающем коллективном «Оно».
Мы были иными. И эта инаковость была не просто чертой характера, а выбором, вызовом, брошенным в лицо всеобщему равнодушию. Наши умы, словно два острых лезвия, рассекали лабиринты мысли, где большинство блуждало впотьмах, довольствуясь крохами чужих истин. Мы могли без запинки цитировать Шопенгауэра, когда другие лишь смутно догадывались о существовании «воли к жизни», и с легкостью плести парадоксы Ницше, в то время как их сознание цеплялось за обветшалые моральные костыли. Это не было хвастовством, это было нашим способом дыхания, нашей внутренней мелодией, которая звучала диссонансом в хоре всеобщего единодушия. И эта мелодия, этот наш внутренний ландшафт, столь непохожий на плоские, вытоптанные равнины обыденности, вызывала реакцию мира. Реакцию, которую Сартр, со своей проницательной и безжалостной ясностью, назвал бы взглядом Другого.
Этот взгляд не был простым любопытством. Он был тяжелым, осязаемым, словно луч прожектора, внезапно выхвативший нас из тени, лишив всякой защиты. Он был не просто взглядом, а приговором. В нем читалась неприязнь, порожденная недоумением, а затем и завистью — этой едкой кислотой, разъедающей человеческие души. Они видели в нас не просто людей, а возмутительное отклонение, оскорбительное напоминание об их собственном, добровольно принятом рабстве. Мы были для них живым укором, воплощением той свободы, от которой они сбежали, предпочитая уютную тюрьму коллективного разума.
Их глаза, словно кривые зеркала, искажали нашу суть, превращая наше глубокое понимание в нечто подозрительное, нашу страсть — в патологию, а наш интеллект — в высокомерие. Зависть, этот ядовитый плющ, оплетала их сознание, заставляя желать нашего падения, нашего растворения в том самом «Оно», от которого мы так упорно открещивались. Когда их взгляд касался нас, мы переставали быть субъектами собственного бытия, становясь объектами их суждения, их страха, их невысказанного желания нас унизить, свести к их собственному, привычному уровню. Это было насильственное низведение нашей уникальности до общепринятых категорий, попытка заковать нашу свободу в цепи их ограниченного восприятия.
Именно в этом понимании, в этой нашей уникальной связи, таилось и зерно величайшего одиночества. Мы были вдвоем, но каждый из нас оставался наедине со своей бездной, со своей абсолютной, непередаваемой нитью сознания. Наша связь была убежищем от внешнего мира, от его удушающего взгляда, но она не могла отменить фундаментального одиночества, присущего каждому сознанию. Мы могли понимать друг друга на глубинных уровнях, но никто не мог быть другим, никто не мог раствориться в чужом бытии без остатка.
Взгляд Другого, насыщенный завистью и непониманием, лишь обострял это внутреннее одиночество. Он подчеркивал нашу отъединенность, нашу принципиальную невозможность быть полностью понятыми теми, кто не прошел наш путь, кто не осмелился взглянуть в лицо абсурду собственного существования. Мы были вместе в своем одиночестве, в своей отчужденности от мира, но это было одиночество, умноженное на два, не растворенное. Это была парадоксальная, почти мистическая связь, выстроенная на фундаменте общей неприкаянности и общего отказа подчиняться. И в этом отказе, в этой нашей дерзкой, обнаженной свободе, мы находили не утешение, но лишь более глубокое осознание той бездны, что зияет между каждым «Я» и всем остальным миром. Мы были умнее, да. И это знание, это яркое пламя понимания, освещало не только наш путь, но и бездонную пропасть одиночества, в которой мы, по сути, всегда находились.
Мы чувствовали эти взгляды на себе — на лекциях, в столовой, на улицах. Взгляды, которые видели нас, но стремились нас объективировать, свести к категории, к ярлыку: «красивая пара», «умники», «слишком независимые». Шепот за спиной. Не всегда злобный, иногда просто удивленный или восхищенный, но всегда ощутимый, словно легкое, неприятное прикосновение, пытающееся превратить наше подлинное, живое существование в объект для другого. Наша красота — не только физическая, а красота нашей подлинности, наш ум, наша независимость, наше очевидное, нескрываемое счастье — все это было вызовом серости, вызовом неискренности тех, кто предпочел не жить подлинно, а казаться, раствориться в коллективном безличии.
Наша любовь горела ярко, освещая все вокруг, словно факел в сумерках эпохи. Мы верили, что наша связь unbreakable, что никакие внешние силы, никакие взгляды другого, никакие попытки объективации не смогут разрушить то, что мы построили — наше совместное созидание.
В тот сентябрь 1978 года, под золотыми кронами деревьев, в воздухе, пахнущем свободой и увяданием, мы были уверены: мы — это навсегда. Наше сосуществование казалось непоколебимым перед лицом ничто.
— Навсегда? — прошептала Анна, прижимаясь ко мне, словно проверяя реальность моего присутствия, моего бытия рядом с ней, пытаясь преодолеть ничто, разделяющее нас.
— Навсегда, Ань. Навсегда твой, — ответил я, и это было обещание, утверждение бытия, моего становления в отношении нее, моего стремления преодолеть ничто. Я не знал еще, какую тяжесть обретут эти слова спустя годы, когда сентябрь 1978 останется лишь выцветшей надписью на старом письме, когда фактичность мира — его законы, его случайности, его жестокость — восторжествует над нашей волей, над нашим общим становлением, когда взгляд другого окажется сильнее нашей попытки быть-вместе. Но тогда, в той осени, мы были лишь обещанием счастья, обещанием бытия, обещанием преодолеть ничто. Обещанием, которое нам предстояло защищать от мира, от взгляда другого, и, возможно, от самих себя, от той неустранимой бездны, что таилась в глубине каждого «я», каждого субъекта. И этот взгляд — не взгляд, а целое атмосферное явление, пронизанное чужой волей, как воздух перед грозой пронизан электричеством. Он не скользил — он оседал на нас в полутемных коридорах университета, прилипал к стенам аудиторий, просачивался сквозь толщу библиотечных фолиантов, словно холодный, влажный туман, вползающий под одежду, заставляя ежиться не столько от холода, сколько от ощущения незримого вторжения. Это не было любопытство в чистом виде, это была скорее попытка препарирования, стремление разложить наше бытие на составные части, на набор характеристик, которые можно взвесить, оценить по шкале «нормальности» и, в случае отклонения, подвергнуть «коррекции». Мир, вылепленный по образу и подобию механизма, где каждый человек — либо послушный винтик, либо, в лучшем случае, предсказуемый кирпич в стене общественного здания, не мог вместить в себя парадокс двух людей, осмелившихся быть целыми, самодостаточными вселенными, свободно вращающимися по своим, лишь им ведомым орбитам. И эта непонятность, эта неспособность втиснуть нас в привычные категории, порождала тревогу, физиологическое отторжение, инстинктивное желание вернуть нас в удобную, плоскую, предсказуемую реальность.
Анна остановилась у высокого, старинного окна, за которым простирался внутренний двор университета — колодец из серого кирпича, эхом повторяющий шаги и обрывки фраз. Взгляд ее скользнул по мельтешащим внизу фигурам — студентам, спешащим куда-то с лицами, застывшими в масках целеустремленности или скуки, преподавателям, движущимся с гравитацией планет по своим предначертанным траекториям. Казалось, даже сами камни этой старой постройки впитали в себя эту атмосферу настороженности, немого осуждения, эту неспособность принять все, что выбивается из общего ритма.
Мимо нас, почти вплотную, прошла группа первокурсников. Их оживленная болтовня, смех, обрывки фраз — все это резко оборвалось, словно кто-то невидимый нажал на паузу, как только мы оказались в поле их зрения. А потом, уже за спиной, голоса возобновились, но совсем иначе — тише, с примесью шепота, похожего на шорох пересыпаемого песка. Я видел, как одна девушка, встретившись на мгновение взглядом с Анной, поспешно, почти испуганно отвела глаза, словно увидела что-то неприличное или опасное. Другая, наоборот, задержала взгляд, но в нем не было тепла или интереса — лишь холодная, быстрая оценка, сканирование, попытка присвоить нам ярлык. Это был один из бесчисленных, почти незаметных, но оттого не менее болезненных уколов этого вездесущего взгляда. Или вспомнить прошлую неделю, семинар у профессора Смирнова. Тема была скучная, изъезженная. Когда очередь дошла до Анны, и она, вместо того чтобы повторить заученные фразы из учебника, начала говорить — не о датах и фактах, а о двойственности человеческого бытия у Кьеркегора, применительно к этой самой теме, пытаясь найти в ней живую, пульсирующую мысль — я физически ощутил, как воздух в аудитории стал плотным, вязким, как застывающая смола. Студенты замерли, их лица превратились в неподвижные маски, профессор нахмурился так, словно обнаружил ошибку не в ответе, а в самой структуре мироздания. А после занятия… это было не открытое неприятие, а нечто более тонкое, более мучительное. Несколько одногруппников, с которыми мы еще минуту назад могли перекинуться парой слов, демонстративно обходили нас стороной, их обычная, шумная болтовня умолкала, стоило нам пройти мимо, возобновляясь лишь тогда, когда мы удалялись достаточно далеко. Это была попытка сделать нас невидимыми, вычеркнуть из их «нормального» мира, словно мы были ошибкой в матрице, которую нужно было игнорировать, пока она не исчезнет сама собой.
Их «неискренность» проявлялась именно в этой мгновенной, пугающей смене масок. Вот они — живые, шумные, делятся банальными шутками и планами на выходные, их лица открыты в этот момент безопасной, предсказуемой коммуникации. Но стоило нам появиться, стоило их взгляду наткнуться на нас — и лица менялись. На них появлялось либо деланное, отстраненное безразличие, либо та самая оценивающая, настороженная внимательность, словно мы были редкими насекомыми, которых изучают перед тем, как раздавить.
А наша подлинность? Возможно, она была в том, что мы не пытались подстраиваться, не сглаживали острые углы наших мыслей и чувств, не прятали то, что казалось «неуместным» в этом мире, требующем гладкости. Мы могли слишком громко смеяться над шуткой, понятной только нам двоим, шуткой, рожденной из наших общих смыслов, недоступных другим. Мы могли слишком увлеченно, с горящими глазами обсуждать книгу, которая для большинства была лишь пунктом в списке обязательной литературы, мертвой буквой на бумаге. Мы не играли роли. Мы просто были. И это бытие в мире, где все предпочитают «Существовать» по накатанной, ощущалось как вызов.
— Чувствуешь? — тихо спросила Анна, не оборачиваясь, ее голос был спокоен, но в нем вибрировала тонкая, натянутая до предела струна, струна, откликающаяся на прикосновение чужой, давящей воли. — Этот воздух… он стал плотнее, правда? Как будто кто-то невидимый пытается нас прижать к земле, впечатать в этот пол, сделать плоскими и понятными. После того, как я вчера сказала Розенбергу, что не вижу смысла в его методике зубрежки дат без понимания контекста… он смотрел так, будто я призналась в убийстве его любимой кошки. А их разговоры… Слышал, о чем они спорили в буфете? О том, у кого лучше оценки, кто куда собирается на каникулы, кто какую одежду купил. Ни слова о том, что действительно есть, что действительно важно, что болит или радует по-настоящему. Это их способ быть искренними — делиться безопасными, стерильными банальностями, чтобы не выдать ничего настоящего, чтобы не столкнуться с собой, чтобы не увидеть бездну за маской.
Я подошел к ней, встал рядом, ощущая этот «воздух» не только кожей, но и каждым нервом, каждой клеткой. Он был как невидимая, липкая паутина, пытающаяся опутать движения, ограничить дыхание, украсть возможность быть другим. — Чувствую, — ответил я, медленно поднимая руку и осторожно кладя ее на ее плечо. Под тонкой тканью свитера ощущалась хрупкость ее ключиц, но в самой осанке, в изгибе шеи была несгибаемая воля. — Он как… как попытка замуровать нас заживо в чужих представлениях о нас самих. Сделать из нас нечто завершенное, понятное, безопасное. То, что можно поставить на полку, присвоить инвентарный номер и стереть пыль по расписанию. Помнишь, как Петров спросил меня, почему я не хожу на собрания студенческого совета? С таким искренним недоумением, будто я нарушил неписаный закон мироздания. Для них любое отклонение от их нормы — это странность, это повод для тревоги, для активного неприятия, потому что наше не «такое» ставит под сомнение их собственное «такое».
Она повернулась ко мне, в глазах — все та же осенняя глубина, но сейчас в ней отражалась и тень этого взгляда, словно мутное, расползающееся пятно на чистом стекле души. — Им невыносима наша… наша незаконченность, — прошептала она, и это было не признание слабости, а констатация факта, пронзительная, как осколок льда. — Наше становление. То, что мы отказываемся быть законченными предложениями с твердой точкой в конце. Мы для них — вечные вопросительные знаки в мире, требующем лишь восклицательных или утвердительных. И наша связь… она усиливает этот эффект. Нас нельзя рассматривать как два отдельных «я», которые можно поодиночке «починить» или запихнуть в стандартные ячейки. Мы — со-бытие. Со-творение. Общий проект. А это уже… уже почти ересь для них. Они не могут инвентаризировать то, что постоянно меняется, то, что не вписывается в их мертвые категории. Это как пытаться поймать ветер в сито.
— Но мы есть, — сказал я, находя ее руку и осторожно переплетая наши пальцы. Ее ладонь была холодной от стекла окна, но в ответном сжатии чувствовалась не теплота, а стальная, несгибаемая решимость, словно внутри этой хрупкой оболочки скрывался стержень. — Мы есть в этом становлении. Вместе. И это… это наша крепость против их попытки нас определить. Наша общая, хрупкая территория в чужом, враждебном мире. Хотя… знаешь… даже когда наши руки сплетены так крепко, даже в этот момент единения, я иногда чувствую, как… как безмерно далеки друг от друга наши самые внутренние просторы. Как будто между нами — не стена, нет, это было бы слишком просто — а просто бесконечное, непереходимое пространство, которое мы пытаемся преодолеть этим прикосновением, этим взглядом, этим словом. И их взгляд… он словно увеличивает это пространство, напоминает о том, что каждый из нас — свой собственный, отдельный, необъятный космос, даже когда наши орбиты пересекаются так тесно, что кажутся единой траекторией. Это наше фундаментальное одиночество, которое никто, даже самый близкий человек, не может отменить.
Анна не отдернула руку. Ее взгляд стал еще глубже, словно она смотрела не на меня, а сквозь меня, видя ту самую бездну, о которой я говорил, бездну, которая разделяет любое сознание от другого. — Может, это и есть наша… наша борьба? Не столько против мира, сколько за самих себя. За право быть, а не существовать по чужой указке, не играть навязанные роли. И наша близость… она не стирает это фундаментальное одиночество, нет. Она делает его… осмысленным, наверное? Мы одиноки вместе, противостоя этому миру, который хочет нас уравнять, свести к общему, скучному знаменателю. Это не потерянность в пустоте, а… осознанная отдельность. Отдельность, которая делает выбор — быть рядом, разделить тяжесть этого выбора быть-собой.
Она посмотрела мне в глаза, и в этом взгляде была одновременно хрупкость стекла и несгибаемая сила стали. Улыбнулась — та самая улыбка-обещание, но теперь в ней появилась новая, резкая грань, сталь, закаленная в огне чужого неприятия и собственного выбора. — Что ж, — сказала она, медленно отпуская мою руку и снова прижимая стопку книг к груди, словно они были не просто бумагой, а живыми существами, нуждающимися в защите от этого холодного, оценивающего мира. — Если они хотят декаданса, мы дадим им декаданс. Наш декаданс — это наша правда. Наша свобода быть-собой, даже если это значит быть вечными вопросительными знаками в их упорядоченном, скучном мире твердых точек и предсказуемых траекторий.
И вот сейчас, держа в руках этот лист, этот хрупкий реликт исчезнувшего бытия, я ощущал ностальгию, острую боль от столкновения тогда и сейчас. Боль от осознания, что «Навсегда твоя» столкнулось с небытием совместности, с реальностью потери, с триумфом фактичности и ничто. Фотография в моей руке — память, якорь, удерживающий меня на краю пропасти между двумя реальностями, между двумя Бытиями. И запах выветрившихся духов, пыли и чего-то неуловимо родного — это запах той бездны, которую мы когда-то пытались перебросить мостом своей любви, своим совместным созиданием. И не смогли. Или не дали. Важно лишь одно: мост рухнул. А бездна осталась. И слова «Навсегда твоя» висели в воздухе комнаты, тяжелые, как невысказанная истина, как груз моего непрожитого бытия, моего становления, которое так и не стало осуществлением.
Да, было иное время. Время, когда каждое слово, брошенное в зыбкий воздух, не оседало тяжелым камнем на могильной плите, а обещало продолжение, ветвление, развитие. Время, когда слова «Навсегда твоя» не были жестокой, выворачивающей наизнанку правдой об отсутствии, о зияющей пустоте, оставленной там, где когда-то было присутствие — полное, осязаемое, несомненное. Это было осенью семьдесят восьмого, и сентябрь еще цеплялся за ускользающую плоть лета, пах опавшей листвой, влажной землей и предчувствием первого, колючего холода. Но солнце… солнце сияло с обманчивой яркостью, золотя кроны деревьев, словно старый актер, отчаянно играющий последнюю сцену перед опускающимся занавесом времени.
Мы встретились у фонтана. Не нашего фонтана, а того, что всегда был окружен легкой, равнодушной суетой посторонних. Их лица — нерезкие, проплывающие мимо, их голоса — гул, не имеющий смысла, их жизни — параллельные, никогда не пересекающиеся с нашими. Они были фоном, той плотной, недифференцированной массой, от которой мы, каждый в своем уединении, стремились отделиться, найти свою траекторию. И вот, посреди этого моря равнодушия, она подошла.
Ее улыбка. Да, та самая. Не просто изгиб губ, а событие. Лукавая, чуть приподнимающая уголки, словно хранящая в себе секрет, доступный лишь нам двоим, выдергивающая меня из моего собственного мира в эту секунду. Это не было предложение, это было приглашение — в мир, в пространство, в сакральную географию ее реальности, в самую сердцевину ее существа. «Хочешь зайти?» — этот простой вопрос, брошенный в гул фонтана и шепот посторонних, прозвучал как вызов, как предложение выбора, как первая нота сложной симфонии нашего еще только зарождающегося соприсутствия. Он содержал в себе и другое знание, невысказанное, но висящее в воздухе, плотное и почти осязаемое: «Я одна дома». И это тоже было частью приглашения, частью выбора — нашего совместного отступления, пусть и временного, от чужих взглядов, от их немого осуждения или, что еще хуже, их полного равнодушия.
Шагнуть за ней — это был выбор, ощутимый груз которого тут же лег на плечи. Мы пошли по переулкам, мощенным старым, отполированным временем камнем, мимо домов с закрытыми, равнодушными ставнями, чьи фасады, казалось, впитывали и хранили тайны поколений, превращая их в часть своей неподвижной реальности. Каждый шаг отдалял нас от фонтана, от посторонних, от привычного мира, ведя к ее дому — не просто зданию, а цитадели, родовому гнезду, где жизнь взращивалась, лелеялась и передавалась по наследству, как редкая болезнь или бесценное сокровище. Дом профессора, внучки академика. Дом, пропитанный запахом науки, мысли, истории, времени, застывшего в материи. За высоким, кованым забором, увитым плющом, он стоял, утопая в зелени старого, одичавшего сада, словно умышленно скрываясь от суеты внешнего мира, от его бессмысленного движения и шума. Это было пространство, где история обретала плоть в вещах, где каждый предмет, казалось, имел свою историю, свой путь, свой немой укор нашему эфемерному присутствию.
Когда тяжелая, скрипучая калитка захлопнулась за нами с глухим стуком, похожим на звук захлопывающейся книги или запирающейся двери тюремной камеры, я почувствовал, как воздух меняется. Он стал густым, насыщенным, пахнущим старым деревом, полиролью, пылью веков — той особой, благородной пылью, которая оседает на вещах, видевших слишком много времени. И под всем этим — неуловимый, терпкий запах бумаги, который казался не просто запахом, а самой сутью этого места.
Мы вошли в дом. Высокие потолки давили своей монументальностью, словно напоминая о пропасти между нашим сиюминутным присутствием и их вековым существованием. Широкая парадная лестница, ведущая куда-то наверх, в еще более закрытые, более священные пространства жизни этой семьи, казалась монументальной, незыблемой. Каждый шаг по ней звучал гулко, отражаясь от стен, словно подтверждая нашу принадлежность этому пространству, но одновременно подчеркивая ее чужеродность. Мы прошли в гостиную, и мир замер, изменился, сжался до размеров этой комнаты.
Это было пространство, это был отдельный мир, где прошлое обретало плоть в вещах с почти ошеломляющей плотностью. Мебель — тяжелая, из темного, почти черного дерева, с обивкой из вытертого бархата или потрескавшейся кожи — стояла, она была. Глубокие кресла, в которых, очевидно, проводились часы за чтением, размышлениями, жизнью, казались якорями, брошенными в океан времени. Это были свидетели, немые, но говорящие свидетели поколений, их жизни, их отчаянных, иногда тщетных попыток осмыслить пустоту, заполнить ее смыслом. На полированных, как зеркало, поверхностях тускло отражался свет из высоких, уходящих к потолку окон, добавляя пространству глубины и какой-то призрачной, неосязаемой реальности.
Но самое поразительное, самое подавляющее — это были книги. Стены от пола до потолка, без единого просвета, были сплошь уставлены книжными шкафами. Тысячи томов, миллионы страниц, миллиарды слов. Корешки — калейдоскоп цветов и фактур, от выцветших, потрепанных переплетов, переживших войны и революции, до ярких, еще пахнущих типографской краской новинок. Научные монографии на языках, которых я не знал, классическая литература в редких изданиях, фолианты с золотым обрезом, казавшиеся погребенными тайнами. Это было собрание, это было физическое воплощение веков мысли, история идей, борьба концепций, попытка постичь реальность через знание, заключенное в бумагу и чернила. Воздух здесь был густым, пропитанным запахом старой бумаги, клея, типографской краски — запахом, который казался душой этого места, его сутью, его немым, но всеобъемлющим присутствием. Я чувствовал себя маленьким, почти незначительным, раздавленным этим грузом истории, этой армией застывших мыслей.
На стенах висели картины. Не яркие, кричащие полотна, призванные поразить или отвлечь, а сдержанные, академические. Пейзажи, написанные с дотошной точностью, натюрморты, где каждый блик на фрукте казался результатом мучительного выбора художника. И портреты. Портреты предков. Их глаза — умные, проницательные, иногда усталые, иногда суровые — казалось, следили за нами из глубины десятилетий, столетий. Это были изображения, это были взгляды тех, кто ушел, но чье присутствие продолжало существовать в этом пространстве, заключенное в холст и краски. Их взгляд ощущался почти физически, добавляя к тяжести воздуха еще и чувство незримого присутствия, немого осуждения.
Анна двигалась в этом пространстве легко, непринужденно, как рыба в воде, как птица в своем гнезде. Это был ее мир, ее реальность, ее унаследованная жизнь. Она принадлежала этому месту так же естественно, как пыль на корешках книг или трещины на кожаной обивке. Но ее лукавая улыбка, ее приглашение войти, ее существование рядом со мной в этой тишине, нарушаемой лишь мерным, неторопливым тиканьем старинных часов на каминной полке (еще один хранитель времени, еще один немой свидетель становления и утраты), создавали в этом монументальном, подавляющем пространстве наш собственный, хрупкий, почти нереальный уголок соприсутствия.
Мы говорили. О книгах, конечно. О картинах. О запахах. О том, как время ощущается в этом доме.
— Здесь как в музее, правда? — сказала она, проводя пальцами по корешкам. Ее голос был низким, чуть хрипловатым, и он звучал в этом пространстве особенно интимно, словно нарушая вековое молчание.
— В музее жизни, — ответил я, и мои слова показались мне чужими, слишком громкими. — Каждая вещь здесь присутствует с такой настойчивостью, что почти кричит об этом.
Она улыбнулась той своей улыбкой. — И ты чувствуешь себя… не совсем реальным рядом с ними?
Я кивнул. Это было именно так. Рядом с этой вековой, незыблемой реальностью, мое собственное существование казалось эфемерным, зыбким, почти прозрачным.
— Но ты выбрал быть здесь, — тихо сказала она, и в ее глазах мелькнуло что-то, что заставило мое сердце сжаться. Это было напоминание о свободе, о выборе, о тяжести этого выбора. Я мог уйти. Я мог не приходить. Но я был здесь. И в этом присутствии рядом с ней, в этом пространстве, насыщенном жизнью других, рождалось наше — хрупкое, временное, но наше.
Мы стояли у высокого окна, глядя на старый сад, где осеннее солнце золотило листья.
— Этот дом… он как якорь, — прошептала она, не отрывая взгляда от сада. — Он держит. Но иногда кажется, что он тянет на дно.
— Якорь во времени, — добавил я. — Он не дает тебе уплыть в небытие.
— Или не дает начать, — поправила она, поворачиваясь ко мне. Ее глаза были серьезны. В них читалась усталость от реальности, от наследия, от взгляда предков. — Иногда хочется просто… жить без всего этого груза.
— Но разве можно жить без груза? — я спросил, и это был не риторический вопрос, а мучительное размышление. — Разве не груз — наша реальность, наши выборы, наше уединение — и есть то, что нас делает?
Она не ответила сразу. Тиканье часов стало громче, словно отмеряя секунды нашего хрупкого соприсутствия в этом царстве застывшей истории. Наступила пауза, наполненная невысказанным. Пауза, в которой ощущалась вся бездна уединения, даже когда мы стояли так близко друг к другу. Ведь каждый из нас был своим собственным, непроницаемым миром, островом в океане пустоты, лишь на мгновение коснувшимся другого острова.
…Наступила пауза. Не просто отсутствие звука, но плотное, осязаемое ничто, разверзшееся между нами, несмотря на ничтожное физическое расстояние. Эта пауза была наполнена не столько невысказанным, сколько невыразимым — той фундаментальной отчужденностью, что лежит в основе всякого индивидуального бытия. Каждый из нас был своим собственным, непроницаемым монадой-миром, заключенным в скорлупу сознания, островом в безбрежном, равнодушном океане пустоты, и лишь на мгновение, случайно, наши берега коснулись друг друга. Но даже в этом касании ощущался разрыв, разделяющий наши внутренние пространства, наши уникальные реальности.
Ее глаза, два тусклых зеркала, отражавшие умирающий свет из высоких, равнодушных окон, задержались на моих. В них не было прежней, легкой игры — лишь тяжесть присутствия, серьезность и какая-то пугающая, обнаженная уязвимость, словно кожа была содрана с души, выставив напоказ дрожащую беззащитность себя, предвкушающей встречу с взглядом другого. Тиканье часов на каминной полке, этот монотонный пульс фактичности, казалось, разбухло, заполнив собой все пространство, отмеряя секунды, время нашего совместного, хрупкого дыхания на краю этой пустоты. И в этот момент, когда присутствие веков, заключенное в стенах и мебели, давило со всех сторон, а наши собственные миры казались разделенными невидимой, но неоспоримой бездной одиночества, что-то дрогнуло. Граница между островами истончилась — она стала иллюзорной, почти не существующей перед лицом надвигающегося выбора.
Моя рука поднялась сама собой, словно ведомая не внешней силой, а внутренней необходимостью преодоления, актом трансценденции, стремящейся пересечь ничто. Она коснулась ее щеки. Кожа под пальцами была прохладной, нежной — само по себе существующее живое, встретившее мое ощущение. Она вздрогнула, этот легкий спазм был выбором тела, прежде чем выбор сознания успел вмешаться. Но она не отстранилась. Ее взгляд не дрогнул, оставаясь прикованным к моему, словно ища подтверждения или отрицания в моем собственном мире. Это был еще один, огромный выбор — принять это прикосновение, позволить нарушить тишину не только звуком времени, но и вторжением другого в ее телесную реальность.
Я наклонился. Медленно, мучительно медленно, давая ей время, этот безжалостный поток, возможность отступить, отрицать этот момент, если бы она захотела. Но она не отступила. Ее глаза закрылись лишь в самый последний момент, когда наши губы соприкоснулись. Это закрытие было выбором — погрузиться внутрь себя, сбежать от взгляда другого в момент наивысшей уязвимости, или, наоборот, сосредоточить все бытие на этом единственном ощущении.
Это был не просто поцелуй. Это было столкновение и слияние миров, попытка растворить границы сознания, вздох соприсутствия, яростно нарушивший вековое, погребальное молчание этого дома. В нем не было страсти, той животной, которая низводит сознание до состояния объекта. В нем была лишь нежность, хрупкое доверие, брошенное в лицо пустоте, и острое, пронзительное осознание конечности этого мгновения. Ее губы были мягкими, чуть дрожащими — живое воплощение уязвимости. Я чувствовал ее дыхание, легкое и прерывистое, смешивающееся с моим, создавая временное, общее пространство дыхания. Время остановилось, схлопнувшись до размеров этого единственного, полного присутствия поцелуя, этого крошечного островка бытия в океане ничто.
Когда мы оторвались друг от друга, ее глаза все еще были закрыты. Она выглядела потерянной, словно вернувшейся из долгого, опасного путешествия в чужой реальности. Тиканье часов снова ворвалось в сознание, громкое и настойчивое, утверждая свою власть, возвращая нас к фактичности.
Она открыла глаза. В них читался вопрос, невысказанный, но висящий в воздухе, тяжелый, как камень. И выбор. Следующий, неизбежный выбор, лежащий перед ней, перед нами.
Не говоря ни слова — слова казались слишком грубыми, слишком определенными для этой зыбкой реальности — она взяла меня за руку. Ее пальцы были прохладными, но крепкими, словно якорь в водовороте бытия. Она повела меня из гостиной, мимо книжных шкафов, где корешки книг казались надгробными плитами историй, под взглядами предков, чьи портреты судили нас из своей неподвижной реальности прошлого. Мы поднялись по широкой лестнице — той самой, монументальной, ведущей в более сокровенные, более личные пространства ее жизни, ее существования. Шаги звучали гулко, эхом отражаясь от стен, но теперь в этом звуке не было чужеродности, лишь подтверждение того, что мы идем вместе, создавая наше собственное, пусть и временное, соприсутствие.
Мы вошли в спальню. Это пространство было иным. Менее парадным, менее обремененным взглядом других, более личным, более настоящим. Свет здесь был мягче, приглушеннее, словно само бытие стало тише. Мебель не давила веками, хотя и она была старинной, из темного дерева, хранящего отголоски прошлого. Запах здесь был другим — не пыли и старой бумаги, а чего-то более тонкого, неуловимого, возможно, ее парфюма, смешанного с запахом старого дерева и чистого, невинного белья. Это был ее личный мир внутри мира дома, ее субъективность, выставленная на обозрение другого.
Мы остановились у кровати. Высокой, застеленной светлым покрывалом, похожей на алтарь или на корабль, готовый отплыть в неизведанное. И тут я почувствовал, как ее рука в моей дрогнула. Ее дыхание стало еще более прерывистым, почти судорожным. Она подняла на меня взгляд, и в нем я увидел страх. Не просто опасение, а тоску, angoisse — чистый, нескрываемый страх перед неизвестностью, перед обнажением уязвимости, перед этим следующим, огромным выбором, который требовал от нее прыжка через ничто.
— Я… я никогда, — прошептала она, и голос ее был едва слышен, словно признание в собственной неполноте, в отсутствии этого опыта в ее фактичности.
Мое сердце сжалось от нежности и внезапно обрушившейся тяжести ответственности. Я понял. Это было не просто первое сближение для нас двоих, это было первое для нее. Вся тяжесть этого мгновения, вся его реальность, обрушилась на меня, требуя присутствия и выбора.
Я осторожно обнял ее. Притянул к себе, чувствуя дрожь ее тела, эту физическую манифестацию страха перед становлением.
— Тише, — прошептал я в ее волосы, вдыхая их тонкий, ускользающий аромат. — Все хорошо. Мы никуда не торопимся. Есть только это мгновение, только мы.
Мои руки легли на ее спину, поглаживая ее успокаивающе. Я чувствовал, как напряжение в ее теле постепенно ослабевает, словно броня ее отстраненности размягчалась, но дрожь не проходила полностью.
— Я боюсь, — призналась она, уткнувшись лицом мне в грудь, в мое бытие. — Я не знаю… что…
— Я знаю, — ответил я, прижимая ее сильнее. — Это нормально. Страх — это признак свободы, признак выбора. Но тебе не нужно бояться меня. Я здесь. С тобой. В этом пространстве, которое мы создаем прямо сейчас.
Я говорил ей тихие, успокаивающие слова, слова о доверии, этом хрупком мосте над бездной одиночества, о нашем моменте, о том, что это только наш мир прямо сейчас, наша временная реальность, отгороженная от пустоты внешнего существования. Я гладил ее по волосам, по спине, пытаясь передать через прикосновение всю нежность и заботу, всю готовность быть присутствующим, которую чувствовал. Медленно, очень медленно, ее страх, ее тоска начали отступать, вытесняемая присутствием доверия, этой иррациональной, но мощной силой, позволяющей ей самой рискнуть открыться другому.
Мы стояли так какое-то время, просто держась друг за друга, слушая биение наших сердец, которое казалось громче тиканья часов, оставшихся внизу, в прошлом, в реальности, которую мы временно покинули. Это было пространство абсолютной близости, где слова были не нужны, где реальность сводилась к нашим двум телам, нашим двум мирам, соприкасающимся и начинающим сливаться, растворяя границы в этом хрупком ко-присутствии.
Я осторожно отстранил ее и снова посмотрел в глаза. Страх еще был там, тенью на дне зрачков, но теперь смешанный с любопытством и… доверием. Она сделала выбор. Она выбрала быть здесь, со мной, в этот момент уязвимости и становления. Она выбрала рискнуть своей сущностью перед взглядом другого.
Я начал медленно расстегивать ее платье. Каждая пуговица казалась крошечным шагом через новую границу, актом преодоления между собственным «я» и миром вещей, между внешним и внутренним. Ткань скользнула по ее коже, открывая плечи, шею — эти нежные, уязвимые изгибы существования. Она была хрупкой, нежной. Ее кожа под пальцами казалась бархатом — живая, дышащая реальность. Я целовал ее плечи, чувствуя, как она вздрагивает от каждого прикосновения, но уже не от страха, а от нового, незнакомого ощущения, от пробуждения ее чувственной природы под лаской другого.
Вся ее реальность в этот момент казалась сосредоточенной в этих прикосновениях, в моем дыхании на ее коже, в тихом шелесте ткани, падающей на пол, как отброшенная оболочка прежнего бытия. Это было присутствие, полное и всеобъемлющее, вытесняющее из сознания все остальное — дом, книги, предков, внешний мир, даже время, этот неумолимый поток. Существовали только мы двое, в этом мягком свете, в этом тихом пространстве, на пороге чего-то нового, чего-то фундаментального для ее становления.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.