18+
Цвет весенней листвы

Объем: 126 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ЦВЕТ ВЕСЕННЕЙ ЛИСТВЫ

(Памяти Авивы Стоун)


«…Я в башмаках, сплетённых из соломы,

На посох опираясь, выхожу.

Цветут деревья, а тропинка вьётся

Вдоль берега, среди душистых трав.

Как в зеркале чистейшем, ширмы-скалы

В реке сверкающей отражены.

Иду я с другом неразлучным — тенью

Вниз по теченью Bечному Pеки…»

(Сон Кан/Чон Чхоль, «Забрёл однажды некий странник…» — перевод А. Ахматовой)

ОТ АВТОРА

В этом нехитром повествовании, которое вынашивалось мною в течение нескольких лет и собиралось из случаев, характеров, услышанных рассказов, разговоров, а также из моего собственного опыта обид и душевных травм, — я представила некоторые мужские слабости не для того чтобы обидеть мужчин как пол, а воззвать к совести совершивших дурные поступки, обладателей не лучших человеческих качеств или душевных порывов, и обратить их внимание на женщину как на живой объект, заслуживающий более аккуратного обращения и отношения.

Mне как автору пришлось долго отбирать героев по принципу «самые яркие», то есть самые характерные, а потом долго их рассаживать вокруг стола с яствами и предоставить каждому высказаться о женщинах, a невидимой рассказчикам женщине дать возможность их выслушать.

Прекрасныe проявления природы — цветение, пейзажи, игра волн, и пр. — я представляю как величайший дар, и как избежание рутины, досадных мелочей бытия и взаимоотношений. Живущие в гармонии, в дружеском контакте с природой (Митиха, Майя, Авива, Антонио и др.) отмечены особой божьей милостью — знанием, мастерством, умением летать, — и уходя оставляют о себе светлейшие воспоминания.

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

«Подонок. Я покажу тебе „ненормальная“. Дрянь».

Так думается в очереди за кофе в крохотном кафе-будке автобусной станции. Столики-стойки.

«Дрянь. А сам-то нормальный? Сами-то нормальные?»

Между стойками шныряет убогонький хроменький негр, проверяет столики-стойки на наличие объедков и опивков. Заглянул и в мусорный ящик: ещё рано для завтраков, и следовательно, для объедков. Я со своим «регулярным» кофе отошла от кассы, и вижу его удаляющуюся спину. Бедный!

Догнала уже у эскалатора вниз, тронула за плечо:

— Hey, guy! («Эй, парень!»)

Он резко обернулся, отдёрнулся как от электроразряда, испуганно:

— Lady, what you need? («Леди, что Вам нужно?»)

Сунула ему этот свой «регулярный» кофе, и ещё доллар, нащупала в кармане:

— Buy something for breakfast. («Kупи себе что-нибудь на завтрак». )

Лицо его — юное, красивое лицо! — осветилось счастливой улыбкой:

— Thank you, ma-am! («Спасибо, мадам»)

Весело сверкнул глазищами; взял быстро, грациозно, и отбросив хромоту, грациозно же, преодолел остаток пути к эскалатору. Гляжу ему вслед одураченным, и восхищённым зрителем:

— Wow*… (*Ничего себе!)

Однако — пора.

Сейчас в очереди на посадку. Автобус номер… мой автобус, пойдёт в «Спринг Валлей» — Spring Valley — Весеннюю Долину, а может быть, Родниковую, а может быть, Лощину, туда где находится Школа Эвритмического Танца, из которой — надо же…

«Дрянь и ужас. Гадость. Мещанин. Meщане…»

По прорезиновенным ступенькам поднялась в автобус; заняла сиденье у окна.

«Что такое быть нормальным, вообще-то? Быть „как все“? А как эти „все?“ В состоянии осознать и принять собственную посредственность? Или…»

«Ничего не хотеть. Никуда, ни к чему не стремиться?»

«Не летать?»

«Все… Чем я им мешаю? „Ненормальная“ потому, что видели разговаривающей с цветами. Ну и что? Я видела человека, разговаривающего с водяной струёй фонтана».

«Ещё не видели меня в полёте, а то бы…»

«Гадость, дрянь».

Между тем, посадка — я замечаю, сижу у окна — приходится на такое особенное время года, такое мгновенье года, когда ранним утром оставляя дом (так бывало в мои школьные годы, там, на Родине), стоянку ли — как в данном случае, автобусную, замечаешь на веточках окрестных тополей (там) и клёнов (тут) набухшие почки, ещё только почки, а возвращаясь тем же путём после обеда, увидишь те же веточки покрытыми нежно-желтовато-зеленоватыми листочками! Из-за этих вылупившихся из почек листочков деревья покажутся издалека, на расстоянии, окутанными нежно-зелёной дымкой. Так бывало. Там, тогда.

И вот я сижу у окна. Снаружи молоденькая парочка, прощаются. Кто-то из них сядет и поедет, а другой (да, Он, ибо поедет Она) останется.

Представилась эта же нежно прощающаяся парочка, но уже убелённая сединами и изборождённая морщинами. Сохранят ли этот свой запал нежности?

А возможно ли?

Сел рядом какой-то весь зелёный человек: зелёная куртка, зелёная сумка; да, и глаза… И кепи! Почему он такой зелёный?

«Почему он такой зелёный?» — Пишу это в блокноте, он попытался заглянуть.

Вспомнилась операция «Грини»* (*Greeny — зелёненький), проводимая нами с Авивой позапрошлой зимой. Да, то было забавно! Потом так хорошо посидели в итальянском ресторане. А теперь…

«Дрянь, дрянь. А так хочется гармонии».

Убрала блокнот, закрыла глаза, попыталась представить эту «гармонию». Представилась верёвка, такая потрёпанная, длинная — видно, но запутанная, негибкая, — концы с концами не сходятся. И значит, гармонии нет?

Авивы нет.

Открыла глаза — посадка продолжается.

Вошёл последний пассажир из Нью-Йорка, юноша с прижатым к уху «селл-фоном», или, по-русски, мобильником, этим орудием пролетариата (всех стран). Продолжая слушать невидимого собеседника, остановился напротив моего зелёного соседа, который как раз сморкался в бумажную салфетку из зелёного кармана. Я было решила, что они знакомы, может быть даже, друзья. Любовники. Сейчас поцелуются. Кончится селл-разговор, просморкается зелёный, и поцелуются.

…Но нет, даже и не знакомы: кончив беседу-слушание, молодой человек двинулся в хвост и занял где-то там заднее сиденье. Автобус тронулся.

Как представиться в Весенней Долине-Лощине? «Здравствуйте. Вы меня извините… один ваш студент приставил лезвие к моему горлу»? Так? Нет, пожалуй, не так. «Мне хотелось бы знать больше о танце. Эвритмическом. О школе…» Нет-нет. «Скажите, зачем студенту Эвритмического Танца бритва?»

«Подонок».

Голодно. Всё же лучше было бы подкрепиться кофе. Тёплый кофейный дух…

Авива. Я встретила её однажды утром на берегу Гудзона, на полянке поросшей клевером и травой-муравой* (*горец птичий, или спорыш птичий — Corrigiola littoralis), за которую я прозвала эту дальнюю полянку «Уголок России». Авива парила над полянкой. Увидев меня, смутилась, приземлилась. Я подошла успокоить: «Я пришла сюда за тем же». Я тогда обратила внимание на необычный цвет её глаз — желто-зелёный, цвет весенней листвы. С тех пор повелась наша дружба, и наши упражнения. Способность летать она объясняла тем, что была птицей в предыдущей жизни — где-то в Грузии, а именно в Кабулетти, там где солнце вставало из-за всегда покрытых снегом гор, а садилось прямо в море: «Драма этих пейзажей мне вспоминается как сон, но я не сомневаюсь, что на самом деле это было и есть так».

«Драма этих пейзажей». — Я пробовала представить один из описанных ею пейзажей: картина гаснет, едва вспыхнув, едва вторгнувшись в память: гасят голубизна и запах степных незабудок, растущих над самым обрывом.

И уже нет Авивы. Ведь если рожденный ползать летать не может, то рожденный летать — не может ползать, не так ли. А она к тому же не умела плавать. Печально.

За пределами города. Хлестнула по окну, промелькнув-пролетев над моей головой, видимо, не постриженная во-время тополино-кленовая ветка, вся в набухших почках. Автобус укачивает. Плывём…

ПО ВОЛНАМ

Плывём. За бортом — серо-зелёная, переходящая к горизонту в светло-серо-голубую, водная рябь. Утро? Вечер? Лёгкий ветерок, бриз. На палубе, помимо меня, вижу: двое, два курящих силуэта. Ближе: в одном из них узнаю недавнего обидчика! Шарахнулась за какую-то конструкцию — мачту? Ищу глазами, где тут вход в трюм. Он, этот недавний обидчик, изогнут в твисте до состоянии буквы «S», с чёрными взлохмаченными волосами, весь в облегающем чёрном, ну просто какой-то чёртик! Князь Тьмы! А ведь при самой первой встрече показался Ангелом Красоты. Белеет только папироска в объятьях цепких смуглых пальцев, как же так, не удосужился в чёрное перекрасить. Его собеседник и со-курильщик — высокий пожилой господин, лысенький, брюхатенький, с бородкой клинышком, пухлыми губками и сладким прищуром, смотрит вниз, на игру волн, и говорит, сплёвывая за борт:

— Волны, волны… Приходят женщины на ум. Они как пузырьки на водной поверхности. Много их, много, возникающих и пропадающих в водовороте себе подобных; и у каждого пузырька, должно быть, есть своё имя: София. Маша. Тина. Кристина. Лейла. Аракся… М-м… много их было, всех не упомнишь. С иными были мгновения истинного наслаждения. Иных не помню. Впрочем, впомнил, один курьёзный случай, с одной… имя забыл. (Сделав ещё одну затяжку и ещё раз сплюнув за борт, решительно:) Хотите, расскажу?

Чёрный — назовём его так, — выпустив собеседнику в лицо тучу дыма:

— Не сейчас! Я не намерен пропускать бранч* (*brunch — перекус, что-то между завтраком — «breakfast» и обедом — «lunch») из-за Ваших историй с пузырьками! Идёмте вниз, там и расскажете. (Сплюнул. Оба дружно бросают окурки за борт.) Хотя-а…

Двинулись вниз, за мною вслед: я прошмыгнула-проскользнула незамеченной во время выброса окурков, а теперь спешу, бесшумно спускаясь по ржавым и, должно быть, скрипучим ступенькам. И боюсь, так боюсь, они меня заметят. «София Тина Кристина Маша Аракся Лейла,» — нервно повторяется в памяти. «Лейла — красивое имя». Вниз, вниз, вниз. Ещё вниз. Уф! Вот, внизу справа дверь, вход в какую-то комнату — кубрик? Каюта? Кают-кампания? Комната: слева окна-иллюминаторы, освещающие стол, уставленный яствами: «бранч»! За дверью — шаги, их шаги. В ужасе перед грядущим обнаружением уже было нырнула под стол, как заметила в передней стене справа дверцу, принадлежащую некоему стенному шкафчику, кажется, для посуды. Прикинув моментально, что мой размер, small* (*маленький), позволяет вполне сойти за посуду, подлетаю к дверце, рванув её на себя, взмываю вверх-внутрь, и во-время: ещё не до конца прикрыла за собой дверцу, как вошли следом мои два невольных попутчика. Уселись за стол. А за ними вошли ещё двое. Трое… Четверо… Много! Уже не осталось свободного места за столом. Какая дисциплинированность! Всё-таки у этих мужчин есть чему поучиться.

Миг «бранча» наступил.

— …Хотя, — продолжал Чёрный, обращаясь к Лысенькому, — пока тут не принесли кофе, я лучше первый расскажу свою историю.

— О чём вы, товарищи? — спросил сидящий лицом к иллюминатору и слева от меня хрупкий очкарик.

— Аракся… — припомнил полушёпотом Лысенький.

— Помолчите! — прикрикнул на него Чёрный. — Я сказал, сейчас я!

— Вы пра дэвочек? — догадался чей-то греческий профиль. — Я…

— О, про женщин, — заметно оживился другой, то есть, пятый, сидящий ко мне спиной. — Мне, пожалуй, есть что рассказать…

— Имне…

— Имне…

— Имне…

— Ма-алчать! — взревел Чёрный. — Слушайте меня! Меня! Я должен вам сказать сразу: я не обычный человек! Меня зовут… Это неважно. Ну, Вартан. Именно так меня назвали мои родители, которых я ненавижу больше собственного имени.

— Как это, ненавидеть родителей? Вы что? А как же семейные узы? Сыновья любовь? — подал голос человек настолько крупный и высокий, что даже сидя где-то у самой входной двери, был виден лишь по шею: мне из моего укрытия были представлены для обозрения только узловатые руки, стискивающие овсяное печенье, покатые плечи и основание — возможно, стройной — шеи. На этом изображение обрывалось, да тут ещё полочка в шкафчике вверху, в которую упираюсь лбом, и даже невозможно определить, блондин он или брюнет. Вот только голос его, зычный голос, где-то я слыхала. Помимо, конечно, «thank you for using up Verizon pay phone»* (* «Спасибо за пользование платным телефоном кампании Верайзен» — реклама)

— Што-а? «Узы»? «Любовь»? — возмутился Чёрный. Любить! Мать — толстуху с дряблым вислым задом! А грудь! Однажды я пихнул её в эту самую, в «грудь», кулак утопил, противно вспомнить. (Расширенные от ужаса глаза со-трапезников.) Любить мать, которая не вступалась за меня, когда мы дрались с отцом-зверем, а наоборот, занимала его сторону!

«И этот человек мог мне показаться…»

— Я продолжаю. Итак, я родился тридцать три года назад в семье армян, говорящих по-русски, в грузинском городишке «Тбилиси». Ну, там ещё где-то на горе могила Лермонтова, что ли.

— Какой, слушай, Лермонтов, там Шота Руставели, слушай, это же Тби-ли-си, я грузин, я знаю, — возмутился Греческий Профиль.

— Господа! Господь с вами! — резюмировал Лысенький. — Могила Лермонтова, Михаила Юрьевича, русского поэта, находится в Пятигорске, н-да. В Тбилиси же, на горе Мтацминда, что означает «Святая Гора», не так ли… как Вас? (Греческому Профилю.)

— Заза, — подсказал Греческий Профиль.

— Заза! На горе Мтацминда похоронен другой русский поэт, Александр Грибоедов. И на могиле его такие слова Нины, его вдовы: «Ум и дела твои бессмертны в памяти людской, но для чего пережила тебя любовь моя?» Там недалеко ещё расположен был пансионат грузинских писателей, где бывал в своё время и ваш покорный слуга. Я, пусть не грузинский, но писатель. Даже поэт. И редактор отдела поэзии в престижном издательстве. А Шота Руставели…

— Что, разве, слушай, Шота Руставели похоронен в пансионате? — заволновался Заза.

— Помилуйте, я хотел сказать, в некотором роде…

— Мал-чать!! Расскажете потом, все будете рассказывать потом! — перебил Чёрный. — Я продолжаю! Это неважно, где и от кого я родился, потому што я пришёл в этот мир много раньше. Так-то вот. Я довольно рано почувствовал свою избранность, своё особое назначение. Мне было лет семь-восемь. Отец уехал в загранкомандировку, он вообще-то инженер, крупный специалист. Был. В дурацкие советские времена…

— А Вы… Вы тоже инженер? — почему-то спросил Лысенький.

— Тю! Я! Я парикмахер. Хотите, постригу?

— Да нет, спасибо, — смутился Лысенький в ответ.

«Парикмахер?! Тогда при чём тут Эвритмия?»

— Ну, так и слушайте, не перебивайте. Я парикмахером стал, потому што надо было жрать, понимаете, жрать! Вы скажете «жить», а это то же самое. Ну, это позже, а тогда я сидел в своей спальне, за окнами жара, и думал: вот бы и мне в загранку, а тут скоро осень, и заставят идти в школу, вместе с этими, грузиньём, армяшками, русаками! (Тишина.) Я их всех одинаково ненавижу. (Тишина.) Тут в мареве зноя сверкнул надо мной, в воздухе спальни, образ какого-то старинного головного убора: может, шлёма, а может, короны.

— Шлёма всё-таки или короны? Как он выглядел? — оживился Очкарик.

— А тебе-то што? Это неважно! Главное, я понял, что был рождён где-то в Египте, фараоном или ещё выше. Короче, в школу я не пошёл и не ходил вообще, настоял на своём. Так что матушке моей пришлось меня обучать грамоте на дому: ну, чтению там, письму, на русском. Она ж училка, вообще-то.

— Но будучи лишённым общества себе подобных, в ранние годы… — подал голос Сидящий Спиной.

— Да-да, и секса тоже, вероятно. Даже детского, — добавил кто-то сидящий слева от Очкарика.

— Секс, xa! Я это… до шестнадцати баловался с собачками, их там много, в Тбилиси, бездомных! (Схватил пакетик с соком, жадно пьёт прямо из пакета.)

— Бедные собачки, — ужаснулся Очкарик.

— Слушай, ты… — обратился было Заза то ли к Чёрному, то ли к Очкарику, но передумал, замолчал; потянулся за куском хачапури — возможно, вспомнив тбилисскую ситуацию с бездомными змеями.

— Нуу… Что собачки! — Голос сидящего слева от Очкарика. — Я тут прочитал недавно, один суданец так вот «баловался» с козой, да был застигнут козовладельцем и отведён куда следует, так что был обязан жениться на козе официально, да ещё и выплатил калым.

— Да-да, я тоже читал, и новобрачная уже, кажется, в счастливом ожидании, — поддержал голос ещё левей от Очкарика.* (*Газета «Новый Меридиан» №643 от 9—16 марта 2006, «Муж козы» о суданском крестьянине Томбо, который, будучи уличённым в скотоложестве, по решению совета старейших деревни взял животное в жёны, предварительно выплатив козовладельцу Алифи 15 тыс. динаров, т.е. около 70 долларов)

«Так вот почему, и значит, не напрасно, мужчин называют козлами!»

— Ну вы што! — крикнул Чёрный, облизывая губы. — Я же сказал, до шестнадцати, кто бы меня заставил жениться в таком возрасте, да и собачки-то были бездом-ны-ии…

«И ещё — кобелями…»

— Насчёт головного убора, — продолжал между тем свои соображения Очкарик, — может, то был знак парикмахерского предназначения?

— Како-oва «предназначения»? Я — Фараон, а стригу по нужде, сказал же я. Я мою руки со спиртом после каждой стришки! После каждой головёшки! Стригу и брою, стригу и брою, потому што жрать нада, жрать! А в шестнадцать я встретил етого… Серёгу. Потом ету… Нату. Так што жить стало веселее, ха, взрослее. А это што, сациви? А это што, хачапури? Рассказывайте Вы (Лысенькому) следующий или вы там, а я потом дорасска… (Чавкает.)

* * *

…Лиза, русская жена латиноса — владельца местной фармацевтической лавки — настоятельно советовала сдать комнату одному её знакомому человеку, студенту. Ведь всё равно, она сказала, Ваш сын (дочь?) ушёл (ушла?), и вряд ли вернётся, найдётся. Рент, аренду то есть, платить будет легче. Логично. Хоть и жестоко. Да и то, что они всё знают, узнаЮт, неприятно. Вскоре пришёл он, надушенный красавец-брюнет — где-то я его уже видела — весь в чёрном, с красной розой в руках:

— Это Вам. Это символ. Это Аленький Цветочек, книжку такую читали?

— Спасибо. Читала. Сказку. Аксакова. Хоть мне казалось, тем символом мог быть цветок «Скарлет», ведь имя этого цветка стало определением цвета. И потом, именно цветок Скарлет не может жить оторванным от корня.

— Нет, роза! Роза! Так считает Рудольф Штайнер!

— Ах, извините. Если так считает Штайнер… Лиза сказала, Вы студент?

— Да, студент, Школы Эвритмического Танца!

— Эвритмического! Боже мой, не знала, что в Америке, в штате Нью-Йорк, есть школа Эвритмии. Вот, возьмите ключ.


LESSONS DE VOL* (*УРОКИ ПОЛЁТА-фр.)


— Спасибо за предоставленное слово, — Лысенький промакнул салфеткой пухлые губы. — Мои истории, может быть, не столь пикантны, как… (Выразительный взгляд в сторону Чёрного с куском хачапури в зубах.) Родился я в элитарной среде и семье: мать — главный бухгалтер в бухгалтерии Литературного Института. Отец — диспатчер крупнейшего столичного гастронома. У нас всегда были зимой на столе свежие овощи и фрукты. Школьником я проводил летние каникулы в Переделкино, где у моих предков была дача, или в замечательном, лучшем пионерском лагере «Артек». Мать имела авторитет и сильное влияние как на администрацию института, так на будущих и настоящих литераторов. По окончанию средней школы я поступил в Литературный Институт…

* * *

…В деревенской глуши, где люди трудились от зари до зари, а ещё вернее, от темна до темна, трудились на колхозных работах и по дому, никто не имел понятия, было не до того — о изящных искусствах, манерах, изящных танцах.

А я хотела танцевать.

Тем летом мама вела меня к дедушке на пасеку, он работал колхозным пчеловодом, далеко. В самом начале нашего пути нас догнал грузовик; водитель, распахнув дверцу кабины, предложил «подбросить». Однако, все мамины попытки посадить, то есть засунуть меня, упирающуюся, брыкающуюся, в кабину, а в моём восприятии — в чрево незнакомого огромного страшного ревущего вонючего существа «Машина» — видели бы вы мои слёзы, слышали бы мои вопли! — кончились тем, что грузовик оставил нас в покое, уехал, разбрасывая в стороны сорванные придорожные травы, а мама, переждав конца моего припадка ужаса, взяла меня снова за руку, и мы продолжили путь по узкой пыльной грунтовой дороге. На подступах к пасеке вступили в лесок.

Идём спотыкаясь о фиолетовые соцветия мышиного горошка. Далеко-далеко позади осталась, блеснула полоска реки. Мысль-молния: «Надо это запомнить!»

Вот дедушка сидит на корточках у одного из ульев, сидит и окуривает, а на голове его шляпа с сеткой. Собака Пчёлка и сынок её Борзик рядом.

Я всегда хотела танцевать, а тогда захотелось станцевать так, чтобы танцем рассказать обо всём увиденном.

Дома. Присаживаюсь у окошка с карандашом-бумажкой, набрасываю мой предстоящий танец-рассказ, и как я буду двигаться. Потом исполню перед дедушки-бабушкиными соседями-гостями.

Наверное, был выходной вечер: они, гости, много ели, пили и пели. Потом кто-то предложил посмотреть, как я им «спляшу».

Я вылетела на сцену, закружила, запарила сибирской степной вороной над скрипучими половицами избушки. Весь вечер кружилась в танце, а они, темноликие, темнорукие люди, хлопали в ладоши и хрипло хохотали:

— Ну и девчончишша! Хо-хо-хо!

Бабушка увела меня в горницу спать, уложила. Что-то мешало заснуть, а именно «Машина», огромное ревущее, неумолимое существо, под колёсами которого, я видела, никнут, гибнут, исчезают, превращаясь в плоский шинный отпечаток-«след», только что жившие и цветущие придорожные травки. Хриплое: «Ну и девчончишша! Хо-хо-хо.»

Наутро я не встала. Не смогла: парализовало.

Потянулись дни и ночи бесполезного лежания на спине с подогнутыми в коленях, бездействующими, онемевшими ногами. Лежала в одиночестве. Взрослые трудились, так было нужно. Лежала как чурбан. Больниц поблизости не было. Кто-то прикладывал к коленям мёд, кто-то дёготь. Ни то, ни другое не помогало. Кто-то сказал «сглазили», а я продолжала лежать. Осенью перенесли в куть, поближе к теплу.

Пришла и прошла зима. Весной в деревню приехал фотограф. Мне сказали:

— Давай тебя сфотографируем, чо ли, перед смертью.

Взяли подмышки, вынесли во двор, сунули в руки подросшего Борзика; поддерживая сзади подвешенную, висящую как плеть с подогнутыми в коленях ногами, сфотографировали и унесли назад лежать на спине.

Пришло лето. Кто-то сказал: «Митиха». И ещё: «наговором лечит».

Пришла «Митиха» — судя по окончанию имени, должно быть, жена либо, скорее, вдова некоего Митина: аккуратная сухонькая женщина с гладко зачёсанными назад светло-русыми волосами. Попросила всех выйти. Мы остались вдвоём. В руке у неё оказались три колоска. Она подошла к окну, распахнула его; что-то пошептала над колосками: «наговор». Выбросила один из трёх колосков в открытое окно, и колосок, подхваченный ветерком, улетел. Митиха обернулась ко мне и сказала:

— Встань и иди.

Я попробовала подчиниться, то есть встать, хоть бы сесть, но из этого ничего не вышло. Она закрыла окно и ушла.

На следующий день вернулась с двумя колосками; мы опять остались вдвоём, опять распахнулось окно. И второй колосок, подхваченный ветерком, улетел. Митиха, обернувшись ко мне, опять приказала:

— Встань и иди.

Было в её словах что-то… Я, хоть не без труда, села, и даже чуть подвинулась к краешку койки. А Митиха ушла.

На третий день пришла с одним оставшимся колоском; отворила окно — пошептала, выбросила колосок в окно. И тот улетел, а Митиха, обернувшись ко мне, сказала своё:

— Встань и иди.

Я с трудом села; подвинулась к краешку койки… Свесила ноги-плети. Попробовала встать, то есть ступить на пол — не смогла. Призналась:

— Я не могу.

Однако во взгляде Митихи было молчаливое несогласие с очевидным «не могу», а может быть, шелест улетевшего по ветру колоска послужил подсказкой к действию. И я ступила на пол. Расправила руки… Бочком-бочком…

С тех пор мне часто снится один сон: я стою на бескрайней плоскости, на паркетном полу огромного пространства, и должна сделать первый шаг. Но боюсь, так боюсь упасть, а удержаться не за что, и не от чего оттолкнуться. И вот, опершись одной ногой в пол как бы в речное дно, вскидываю другую ногу вперёд, в шаг, отталкиваюсь… Взлетаю…

* * *

— …И вот, увлекая в спальню, пока ещё коньяк действовал, — между тем Лысенький продолжал свой рассказ, начало которого я пропустила, прослушала, будучи занята своими воспоминаниями — я сунул ей в руки приготовленную таблетку хинина, инструктируя кратко: вот, положи внутрь перед актом. Переоделся в белую пижаму…

— А это ещё зачем, в пижаму, да ещё белую?

— О. Пожалуйста. У каждого человека есть свои привязанности. Я всегда делаю секс в белой пижаме. Не забывайте, я поэт. Итак, мы оказались в спальне. И я бесстрашно, как говорится, принялся за дело. Но в постели она, надо сказать, оказалась совсем не такой птицей, как я ожидал, наблюдая накануне из окна её взлёт по лестнице моего издательства. Возможно, из-за недостатка, а скорее, из-за отсутствия вообще сексуального опыта…

— Да нет, тут всё дело в темпераменте, — кто-то справа вмешался в рассказ.

— Ну, может быть. А самое неприятное — её совсем не подходящее случаю кислое выражение. Что, думаю, с ней?

— Понятное дело, Вам было неприятно, — опять поддержали справа.

— Но вот я к-к- … успокоился; отвернулся. Потянулся к тумбочке за сигаретами, а она спрашивает: «Мне сейчас можно выплюнуть?»

— Што? Ха-ха-ха!

— Хе-хе-хе! Хо-хо-хо!

— Хи-хи-хи…

— Да-да, представьте себе: держала во рту! Мысль об этом вечере преследовала меня потом. Ребёнок? Отцовство? Только этого мне не хватало. После двух разводов… Случайная, короткая связь… за обещание опубликовать её глупые вирши — и, вот тебе, хомут, только потому что эта безродная дурочка держала хинин не там где следует. Упаси Боже.

— Да! И я! Я! Никакие силы не заставят меня жить под одной крышей с женщиной! — воскликнул Чёрный, меж тем лихо подбрасывая вверх и ловя ртом куски хачапури. — С мувыками интевэсней.

— А я так за брак, — вздохнул Очкарик. — Я за брак.

— Брак, уважаемый, для женщины есть лицензия на манипулирование мужчиной, — заметил Сидящий Спиной. — Я это лично знаю по куче женатых друзей.

«А он не так умён, как кажется сзади».

— Но, сеньор, как Вы могли так рисковать! — вступил в разговор, обращаясь к Лысенькому, человек в вышитой рубашке и с чёрной как ночь гривой до пояса. — Я вообще, когда приезжаю в большой город, первым делом закупаю презервативы.

— Вы откуда, простите?

— Из Эквадора.

— Ах, из Эквадора! А тут… Как Вас зовут?

— Авокадо.

— Что? Авокадо! Ха-ха-ха! — засмеялись вокруг стола.

— Зачем смеётесь? Мой отец хотел чтобы я стал юристом* (*el аbogado — исп.), вот и назвал Авокадо.

— Но тут, дорогой Авокадо, речь идёт о …сятых в России, то есть, о Советском Союзе, когда презервативов было не достать.

— А что было дальше? — вопрос к Лысенькому.

— Потом я не подходил к телефону и не открывал дверь на её звонки — пару раз делала попытки личного визита. В издательстве меня для неё не было тоже, хе-хе.

— Всё? Так и кончился этот хинный эпизод?

— Ах, не совсем, короткое продолжение следовало. Наступила поздняя осень. Дёрнула меня нелёгкая в тот день отправиться в библиотеку. Мне нужна была одна справка. Вдруг, вижу, она! Спускается с лестницы навстречу, сжимая в руках томик чьей-то поэзии, скорей, несчастного Китса, на котором она была помешана. Поравнялись — я деланно обрадовался встрече, извинился за «долгое молчание», сославшись на отсутствие в городе, и чрезвычайную занятость, что было отчасти правдой, учитывая тогдашнее увлечение… ммм, Араксей. Аракся — греческая кухня: тсадзыки, мусаки, пастицио…* (*названия греческих блюд) Ах, пастицио! …Впрочем, о чём я? Ах, да, эта… Пришлось пригласить к себе на чай.

Она: «Спасибо, не откажусь».

Было заметно её… ну, эти выпирающие формы. Когда она сняла плащ, уж не осталось никаких сомнений. Держалась же на сей раз так, как будто ничего не случилось. Не выдержав, я спросил: «Мне кажется…» Она: «Да, я беременна». Я: «Но Боже мой, нужно что-то делать!» А она: «Не понимаю Вашего волнения». Я: «Ну как, ведь всё из-за меня, от меня!» Она: «Нет». «А от кого же?» «От мужа». О судьбе своей рукописи, которая, кстати, давно почила в мусорке, ни слова. Допила свой чай, оделась и ушла. На сей раз буквально навсегда, ибо больше от неё я ничего не слыхал.

Кто-то:

— А может быть, приврала насчёт мужа? Ну, из гордости…

— Вряд ли. Когда она одевала плащ, я заметил кольцо у неё на руке, обручальное. Но всё равно, это было с её стороны как-то неожиданно, и ещё, да, цинично.

— Вот это свинью Вам подложили, — покачал перебинтованной головой человек справа.

Я его только что заметила. Возможно, это именно он, Человек с Перебинтованной Головой, и выражал сомнение в правдивости существования мужа.

— Да, слушай, откуда такие циничные дэвочки, — поддержал разговор Заза. — У меня тоже были нехорошие истории. Вот, например, с одной. Она меня, слушай, так динамила!

— Как Вы сказали, «динамила»? — оживился кто-то в дальнем конце стола, рядом с дверью и недалеко от великана с голосом Верайзена.

— Да-да, слушай, дурачила, одна дэвочка. Я был в Москве, ми по утрам пили кофе в одном кафэ, я так хотел её, приглашал пить нэмножко вино и слушать радио у миня в номере, а она прэдлагала встретиться вечером зачем-то у стадиона «Динамо», но сама не приходила, ни разу, только время у меня отнимала! Нэ забуду. Слушай, странно?

— Делать ей было нечего, видно.

— Безбашенная. Что за шутки?

— Бывает хуже.

— А что, слушай, хуже?

— Хуже, если бы пришла.

Голоса:

— Такие приходят мучить.

— Да отхлестать бы такую. Таких.

— Такую прям окунуть с головой в унитаз! Таких.

ПОГРУЖЕНИЕ

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.