1
Ночь, черная, что ты хранишь в себе, что прячешь? Медленно, медленно текут черные воды с востока на запад, обнажая то, что осталось живо, что еще корчится и просит света. И медленно же проступает из-под них что-то странное, неподвижное. Розовое, оно дышит, оно спит. Спящий на грани ночи подобен ужасу: неожиданная граница, розовый теплый цвет, таящийся в тихой воде. Но — отлив, и можно уже разглядеть в спокойной воде лицо; или это проекция Луны дрожит на подушке? Бледное, спокойное; оно улыбается. Не знает, что утро рядом, что оно — здесь. Этот запах умершей ночи и первого птичьего соития не с чем спутать. Он в клочья раздирает цветную тряпочку сна, укрывавшую глаза от жизни, и они видят:
О, это небо еще без цвета.
И эти бесцветные еще цветы под ним.
И усталые кошки, бредущие сквозь бесцветность.
И уже усталые люди, спешащие куда-то. Отнюдь не праздничные люди, хоть жены и повязали им нарядные цветные бантики; на самое удобное место — на шею.
Как рано они встали, как быстро выпили кофе, грустно глядя в бесцветное еще окно, как торопливо натянули носочки, трусики и шерстяные шкурки с кармашками для денег, что они заработают нынче! И они вскакивают в свои автомобили, блестя мокрыми уже плечами, и слышат, как дождь стучит в жестяную крышу, и едут по дороге туда, где рождается цвет, где стыдливо краснеет небо: Солнце, оно голое; разбросаны всюду дымчатые клочья одежд его, и не собрать их, не собрать…
Так красней же, небо, смотри, что ты приютило: бездонное, кровоточащее. Утреннее Солнце — незакрытые еще ворота в ад. Нехорошо смотреть в них: так сгорает цвет глаз. Но все они смотрят туда, и пустые глаза их начинают наполняться красным, и грустно видеть, как эта прорва, зияющая над городом, пожирает новые и новые полчища хромированных автомобильных тушек, жуков-навозников, доверчиво тянущихся к теплу и исчезающих где-то в центре раскаленного диска.
И кто посадил эту кляксу, кто капнул кровью на замерзшую за ночь серую задницу неба? Эта синюшная жопа каждый день имеет всех нас, сидя на наших шеях, и, может, она, просто, раздавила, наконец, кого-то? В мокрую красную лужицу и, в смущении от содеянного, приподнялась слегка, озабоченно глядя на случившуюся мазню? Но ведь это мелочь, она скоро расплывется под дождем мокрыми розовеющими разводами, истончится в глупых усилиях объять все небо, все его наглое голубое мясо.
Так превращается цвет: глубоко в недрах ночи таится ее сердце — кровавый горячий кусок Солнца, и утро вырывает его с мясом и брызгами из слабеющей черной туши и подбрасывает высоко вверх, чтобы оно выжалось по капле в холодный и яркий синий цвет; в дождь, льющийся с потолка земли и растекающийся внизу уже ядовито-зеленой мохнатой травяной лужей.
И я вижу это, и что-ж? Утро, когда дождь стучится в бесцветные, но уже открытые глаза — грустное. Дождь льется и льется сверху, пронизывая меня тоской, и тоской же льется сквозь меня, и, значит, в городе дождь. Не в том городе, что за окном. В другом…
Идет дождь. Дождь.
И люди, люди с тонкими лицами,
Обливаются цветной тканью плащей,
Укрываются красивыми зонтиками.
Они воспитанны, люди:
Они не трут подмышками,
Не подставляют зады под струи.
Они сдерживаются.
И дождь обливает их,
Их цветные плащи,
И красивые зонтики.
И они совсем, совсем мокрые.
И страусы.
Страусы, что несут яйца на склонах,
На скользких от дождя холмах…
Яйца скользят вниз, вниз…
Очень быстро.
И страусы за ними вдогонку.
Сваливаются в большую пуховую кучу.
Все в желтке и скорлупках.
Очень расстроенные.
Дождь.
Великий созерцатель и разрушитель зеркал.
Он смотрится в зеркала луж.
Каждой каплей своей он разбивает их,
Уродует свое отражение.
Это — расстраивает. Злит.
И он сдерживает себя, цепляясь за облака,
Он останавливается…
Но с последней каплей, удержанной наверху,
Что он увидит в зеркале?
Небо. Пустое небо — свою разграбленную колыбельку.
Но.
Дождь ли идет, падает ли снег, ничто ли не падает… Все это мало меняет город. Не тот город, что снаружи. Другой.
2
Я — тщательно вырезанная из человечьего мяса фигурка. С розовыми или голубыми прожилками — в зависимости от времени суток. В зависимости от времени года. Северный или восточный ветер. От моего настроения. Я красив, я знаю.
И я знаю, что у меня внутри: там пусто. Там багрово-черные скользкие и, по правде, мрачноватые стены. И прохлада. Изнутри я сильно похож на закрытый и пустой дорогой холодильник. Но где-то там, в пустом футляре меня, в гладких изгибах моей изнанки, там тихо работает невидимый изготовитель и творец мой — сознание. Я долго искал его. Сколько раз я изощрялся собакой, обнюхивающей себя и свой хвост, сколько раз я выблевывался наизнанку, надеясь, что сейчас вот, сейчас выкатится этот сверкающий обездомленный шарик, и я сожму его в пальцах и бережно сотру всю пыль его и всю свою глупость.
И-таки оно оказалось в голове, и нашел я его совсем недавно. Я долго разглядывал его. Оно было черно-красным, иногда — зеленым; гибкие золотые змейки копались в нем, и тени перемежались со светом рваными пятнами. Я, кстати, всегда его так и представлял. Оно висело, нервно подрагивая, на нескольких тонких кровеносных ниточках — паук, распятый на продолжении своих лап. Я тут-же порвал их, и потекла кровь — совсем немного -, она стекла по стенкам вниз и заплескалась там, щекоча изнутри ступни. Этого я никак не ожидал, и мир вокруг начал быстро покрываться тенями: я всегда боялся крови. А сознание, ему что, оно гулко свалилось в пах и взирало оттуда изумленными и, почему-то, голубыми глазами: оно увидело город. Я тоже его увидел. Но он был там, похоже, всегда.
Город. Рассыпающийся усталыми замшевыми кусочками или ядовито сверкающий россыпями битого стекла. С безумной путаницей узких улочек и с голубыми прозрачными венами проспектов, режущих его на большие темные куски. Город-снег или город-дождь; город, медленно уходящий в небо белой сухой пылью — в зависимости от времени суток. От времени года. Северный или восточный ветер. От моего настроения. От того, как лягут кубики. Потому что все, из чего он сложен, это они, разноцветные, всегда падающие по-разному. Как в жутковатой детской игрушке — калейдоскопе.
Я помню, это зрелище сильно удивило меня, я с большим трудом оторвался от созерцания и стал смотреть в окно. За окном было так себе… Там все еще шел дождь. И дерево, нагло раскинувшее на полнеба свою зеленую нервную паутину, в которой запутались вороны (висят головой вниз; глаза — грустные: кто принесет червячка бедняжке, кто пожалеет?). И дождь мочит их черные тушки, и кажется, что они вот-вот сдохнут. Утро, когда дождь капает на сонных ворон, и они покачиваются, глухо каркая — плохое утро. День, начавшийся с плохого утра, вряд ли будет сколько-нибудь хорош тоже; вечер же, вероятнее всего, будет просто ужасен. Когда же все это, наконец, кончится, вспомнятся грустные и тяжелые слова:
«Если кто-нибудь думает, что кто-нибудь держит небо,
Он, конечно, сильно ошибается.
Разумеется, небо никто не держит, и поэтому вечерами,
Оно падает на плечи тех, кому одиноко.
И если кто-нибудь думает, что это приятно —
Держать на своих плечах целое небо,
Он, конечно, сильно ошибается:
Небо, оно такое огромное по сравнению с нами.
И если кто-нибудь думает, что чье-нибудь одиночество
Способно выдержать одиночество целого неба,
Он, конечно, сильно ошибается,
Потому что в любом случае для этого нужен
Кто-то третий».
Что-ж, когда стемнело, я вышел на улицу искать его. Знаете, иногда они даются даром, иногда приходится платить… Фонари вдоль улицы цепко держались своими светлыми ручками друг за дружку, чтобы не затеряться во тьме — желтые янтарные бусы на страшненькой шее ночи. И бусинки-то едва касались друг друга, и по этим лужицам света прыгали поздние сонные прохожие — скок-поскок, от фонаря к фонарю, и все меньше и меньше их становилось, потому, что некоторые не допрыгивали и тогда терялись во тьме, и кто ж знает, что с ними творилось дальше…
И не видно ни лиц, ни красок — только темные силуэты с вырождающейся от усталости походкой; только тихие звуки шагов. Да и лучше это на самом-то деле, гораздо лучше для прохожих, что они утратили свою былую объемность: это позволило им обрести недоступные прежде изящество и простоту. Словно с дверей всех туалетов мира отклеились и заспешили прочь точеные фигурки, расширяющиеся кверху или книзу — символические женщины и мужчины. И чей силуэт в ночи краше, чьи шага мелодичнее, кто разберет? Это не полдень, когда само Солнце выискивает недостатки, когда все обнюхиваются взглядами, как самые наглые псы: нравится — нет, и ветер поднимается от этих быстрых посматриваний и сдувает с вашего застывшего как у сфинкса лица песчинки, и обретает оно точеность, и совершенство, и затасканность.
Но все это очень быстро сменялось, когда сознание мое вдруг подленько напряглось, изловчилось, и, неловкою жабою сиганув вверх, гулко обрушилось обратно чуть не на дно желудка, сбив меня с ног, прокляв мою душу, заодно что-то сделав с улицей и:
фонари умирающе склонились к мостовой, проливая последний свой свет, и в этой тусклости слабо замерцали бесчисленные и злобные пенные ручейки, составленные из вина и водки, волны которых быстро уносили прочь странные ущербные кораблики, напоминающие засушенные сердца, раскрывшиеся как мертвые красноватые раковины, на которых беззаботно и пьяно правили непотребные вечерние мужички, залихватски что-то покрикивая, весело разевая свои разбитые пасти с мерцающими там золотыми зубами и сигаретами; ничего, ничего не понимающие и только смутно видящие, как им вслед машут, разочарованно застегиваясь, женщины, украдкой смахивая слезу, украдкой же и ухмыляясь вослед, перепрыгивая с ноги на ногу, чтобы, не дай бог, не наступить в воду, потому что женщина в винной речке сразу становится трупом, и ее уносит раздвинутыми ногами вперед, разметавшуюся и раскрывшуюся, в туманные и дурные дали.
Сегодня мне не хотелось ничего такого: я имею в виду, не хотелось разглядывать в мутной воде голые женские коленки. Сегодня мне хотелось особенного удовольствия — романтики — в общем-то, совершенно дрянной, как выяснилось, штуки. Так вот, если слишком уж пристально смотреть вечером на женскую фигурку, перебирающую ногами бусинки света — четки, которые ведут ее к каким-то нужным, как ей кажется, делам -, если высматривать, что творит прерывистый и косой свет фонарей с ее лицом, если следовать за нею…
Что ж, тогда может случиться все, что угодно: красный цвет самый страшный. Кто, кто мог знать, что если вырезать из толпы милую женскую фигурку и напоить ее кофе в дешевом кафе на углу, она вдруг обретет объем, плохую одежду и грустные серые глаза? Кому могло быть известно заранее, что если привести ее домой и раздеть, взгляд встретит пустоту, затянутую в прозрачную нежную кожу? Невидимую, если бы не слабые серебристые отблески на сгибах, не скользящие и дающие ей форму ладони, не расплескивающиеся лужицы теней в изгибах и впадинах ее тела. Кто мог знать, что этой ночью вялый цветок Луны вздумает обронить один из своих лепестков мне на постель, чтобы обернуть в женственность пустоту моего незнания? Что это будет как ласковое и нежное препятствие, с готовностью принимающее мою форму, что от моего дыхания оно будет покрываться легкой дымкой неясности, которую так легко стереть пальцем?
И тени от свечей радостно пытались повторить на потолке наше ночное удовольствие. Бедняжки, ну что это: какое-то мечущееся по потолку месиво, несчастный гермафродит, разволновавшийся в ночи — просто жалость! И мы еще долго-долго разговаривали, обнявшись, а они, лишенные зрения и слуха, они уже спали. Они не видели, как быстро выросла над кроватью шаткая конструкция о четырех ножках — хитросплетение лжи и радости, теплых еще осколков одиночества и чужого запаха; они не видели, как мультипликационно срослись у женщины ноги и игольно заострились ступни; они не видели, с какой готовностью я загонял этот радостный гвоздь в свое сердце.
И как она улыбнулась и начала рассказывать мне о… и в ее открытые губы рванулись тысячи и тысячи звезд с неба и людей с земли — умерших и еще живых, одинаково мне ненужных, и тысячи тысяч разноцветных и не вполне ясных вещей, появляющихся отовсюду: рвущихся в открытые окна, проламывающихся сквозь стены, выползающих из-под кровати. Все новые и новые бесчисленные глупые штучки, сливающиеся в угловатый блестящий поток, исчезающий в ее горле, который оседал и успокаивался внутри нее, даря цвет и плоть.
В ней бешено мелькали теперь тысячи чужих глаз и вереницы чьих-то слов, и на миг я разглядел совсем еще новенького, с иголочки, зеленого человечка с моим, но до нелепости красивым лицом, сразу же исчезнувшего под ворохом поступающих кофточек, старых выкроек и фотографий, грустных, оборванных и полузабытых фильмов и песен и, ох, Боже мой, из какого же… сделаны девочки. И вот, мои руки обнимают теперь все это, гордо разместившееся в прозрачном и совершенном только что женском теле. Все. И, Боже мой, ее уже зовут Тики. Занавес.
Я задул свечи, и тени, сразу проснувшись, выскользнули на улицу, где их подхватил и унес куда-то играться ветер. Не думаю, что они успели многое повидать в своей жизни: ветер в ту ночь был сильный, он бесновался и таскал за собой тучи с одного края неба на другой, и они рвались с тихим и страшным звуком, и их редкие слезы капали вниз, прямо в жадно открытые бесчисленные зеленые рты деревьев, и они тихо покачивались и гудели что-то в унисон, довольные.
Они, они… Много их в ночи, разных. И, я помню, всюду вповалку лежали люди: по одному, по двое, по трое. Слабые, они спали, они могли спать.
И, как это обычно случается, настало утро, и она спала рядом — неожиданная граница, розовый теплый цвет, доставшийся мне на грани ночи, и на ее довольном лице было прямо-таки написано, что зовут ее — Тики, и теперь она живет здесь. И даже оторванное сознание в моем животе подуспокоилось, обжилось и, довольное, нежилось в каком то подозрительном зеленом свете, расплескивая его повсюду.
И в городе, нутряном моем городе поднялось яркое зеленое Солнце, Солнце цвета желания, высвечивая неприлично вдруг вздыбившиеся дома и башни, рвущиеся ввысь и дрожащие от нетерпения. И весь город за ночь стал зеленым, все кубики повернулись кверху замшевой мохнатой заросшей травой гранью, словно не стало других красок, словно распустилось огромное поле зеленых цветов… И тогда город ожил. На его улицы высыпали толпы суетливых прохожих, бешено снующих в поисках радости, и, даже хуже того — в городе появились трамваи и автомобили; там, надо признать, стало очень и очень оживленно, и в общем-то, все это сильно напоминало настоящий город за окном с той только разницей, что было совершенно зеленым и сновало, ходило, ездило и копошилось прямо во мне, впрочем, надо признать и это, особенно мне не мешая.
Город. Я впервые разглядывал его так внимательно. Кажется, он ограничивался только кругом моего сознания, за которым наступала полная неясность, где все тонуло в зыбком и неспокойном тумане, в котором мелькали, непрерывно сменяя друг друга, мрачные неприглядные тени моих смутных желаний, ассоциаций и комплексов. Последнее, что удавалось различить на окраине, были зыбкие призрачные зубцы каких-то зданий, уходящих в небо; зданий, напоминающих огромные, утыканные трубами заводы и фабрики, и там постоянно двигались какие-то дымчатые люди с расплывчатыми смазанными лицами, рассмотреть которые было нельзя, которые постоянно дымились, и неясно было, то ли они поглощают окружающий город туман, то ли сами его и выделяют. Они постоянно были заняты; чем — неясно. Кажется, они что-то производили. Что-то, нужное городу.
Время от времени туман выбрасывает длинный и клейкий язык и слизывает дом или улицу, и уносит в небытие, туда, где все время что-то глухо ворочается и звучит, откуда доносится странное позвякивание и мычание коров, куда не заглядывает никто.
Ближе к центру вся эта муть рассеивается, там все уже ясно, твердо и незыблемо, а воздух чист и прозрачен. Там сверкают огни дансингов и ресторанов, там блещет жизнь. И, если вглядеться, там можно различить многое…
В целом, город, точнее, центральная его часть, сильно напоминала сияющее свиное рыльце, пятак, улыбчиво проглядывающий из исходящей паром лохани; очень подвижный и переменчивый пятак. Потому, что каждое утро на город сыпется град, отстраивающий его заново.
Каждое утро, стоит открыть глаза, небо трескается хитрой сеткой морщин и медленно осыпается миллионами разноцветных увесистых кубиков, всегда падающих по-разному, вечно складывающихся в новый город. Как в страшноватой детской игрушке — калейдоскопе.
И больно же это: очнуться от сна, стоя на разбитых коленях посреди нагромождения цветных граней, когда в сердце радостно поет влажная холодная жаба; поет в тоске и недоумении, и, подняв глаза, вновь увидеть его — город. Каждое утро — другой. В зависимости от времени года. Северный или восточный ветер. От моего настроения.
Кто играл хоть раз в автоматы с барабанами, которые крутятся, чтобы совместить картинки, как думают игроки, и не совместить их, как ожидают владельцы, тот знает: рано или поздно картинки сложатся, выигрыш будет. Кстати, игроки догадываются смутно, что оно им не очень и нужно, и выигрыш этот они не заберут; не смогут или, скорее, не захотят забрать, и проиграют его дальше.
И когда все кубики упадут одинаковой гранью (и всего-то их шесть), будет выигрыш, и город станет забавен как никогда… И вот, в день зеленого выигрыша я разглядел на площади свое подобие. Оно стояло в самом центре, обнаженное и абсолютно зеленое, и выглядело, надо признать, куда лучше меня. Оно задумчиво смотрело вверх и вид у него был такой, словно оно что-то замыслило. Потом оно кивнуло своим мыслям и, зайдя в дом, скрылось с глаз моих. Вообще, мне понравилось наблюдать город. Прежде я занимался бы этим целыми днями, теперь немного мешала Тики. Но, если она спала или ходила по магазинам, я немедленно погружался в себя и разглядывал. Я не говорил ей об этом: зачем? Зачем ей знать, что там, внутри, есть что-то, похожее на нее, и есть что-то, напоминающее меня — странно искаженные, более совершенные, красивые и бесстрашные. Честно сказать, я им завидовал.
Тики… Я потихоньку привыкал к ней. Мое сердце пускало корни… Корни тянулись к ней и привыкали питаться ею. Тогда их еще можно было приучить к другим женщинам, теперь они стали разборчивы, они капризничают и не хотят ничего другого. И однажды…
О Боже мой, это однажды. Я собрался с духом и зачем-то сказал ей это, и, главное, меня ведь никто не просил, нет, я сам, мать мою, сам взял и сообщил ей: «Я люблю тебя, женщина». Порадовать мне ее захотелось, что ли? Она порадовалась, она улыбнулась, а в городе выпал красный выигрыш, и видит бог, мне очень больно рассказывать об этом.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.