18+
Божество ожиданий

Бесплатный фрагмент - Божество ожиданий

Господин ощущений

Печатная книга - 849₽

Объем: 276 бумажных стр.

Формат: A5 (145×205 мм)

Подробнее

«Есть люди умные и занимательные, которых нельзя разуметь серьезно, потому что у них нет твердого мнения, а есть только ощущения, которые постоянно меняются. Таковы бывают нередко так называемые художественные натуры: вся жизнь их — игра сменяющихся ощущений, выражение коих доходит до виртуозности. И, выражая их, они не обманывают ни себя, ни слушателя, а входят, подобно талантливым актерам, в известную роль и исполняют ее художественно. Впадая притом в беспрерывные противоречия сегодняшнего со вчерашним, они умеют искусно соглашать эти противоречия и переходить от одного к другому искусною игрою в оттенки всякой мысли и переливы всякого ощущения».

Константин Петрович Победоносцев. «Характеры»


«Художник слова является господином ощущения — искусно орудуя расположением фактов и чисел, набрасывая на них свет и тени по своему усмотрению, возбуждая одних пафосом, запугивая других иронией, он овладевает полем, и борьба с ним за истину становится крайне затруднительна, а иногда и невозможна для человека, не умеющего орудовать фразой, но орудующего строгою связью логического рассуждения».

Константин Петрович Победоносцев. «Характеры»

Книга первая: Божество ожиданий

Часть первая

Глава первая. Перемещение вещей

Три общеобязательных положения:

— существует портрет;

— существует лицо;

— суждение о сходстве лица с портретом предоставляется третьим лицам.

Я искал глазами мою мать и наконец увидел ее в тени большого шкафа.

(Я — это тот, кто мыслит).

В простом пеньюаре из бумазеи маменька что-то перекладывала с места на место: кровать была двойная, и по вечерам из нее выдвигали нечто вроде потайного ящика.

Покрасневшее маменькино лицо было страстно и грозно вместе, слова же обличали совершенный упадок духа.

— Пустая игра мысли, — она бормотала. — Du glaubst zu schieben und du wirst geschoben.

Перемещение вещей было столь беспорядочно, что наблюдателю не представлялось возможным подчинить их верному закону рассудка.

Мир шел нам в каком-то смысле навстречу, как повторение уже знакомого.

Картина мира — это портрет?

Существо вопроса требует разных смыслов.

Гораздо важнее возникающее здесь сомнение: что, маменькин ящик — просто свалочное место для всего?!

Я улыбаюсь яснее: человек — царь вещей.

Царству возможной необходимости противостоит царство свободной действительности.

Свободная действительность: Лора сошлась с Милеевым.

Возможная необходимость: Лора бросила Фертингофа.

(Лицо Лоры и лицо Милеева на фоне портрета Фертингофа).

— Но Фертингоф — всего лишь выдумка, — из вороха Лора выбирала слова, — гипотетический господин воспринимает мир только одним своим усиком; на конце чувствительная точка, которая, собственно, и познает. Фертингоф не знает других ощущений.

Третьи лица испытывали сомнения: Фертингоф был похож и не похож.

Виктор Милеев просматривался в школе и дома.

В своем ящике маменька проводила переоценку ценностей.

Она усматривала их, и они значили.

С жуткой очевидностью открывалась непостижимость временнóй бесконечности.

В далеком прошлом Лора и Фертингоф делали что хотели — теперь Лора и Милеев делали что хотели и когда им вздумается.

Так говорит не мораль, так говорит физиология.

Мы можем пойти дальше и сказать:

«Чудовищное животное, задыхаясь в дыму пожара, одновременно тонет в море».

Глава вторая. Смысл человека

День был прекрасный.

Ярко смотрело солнце на больную природу, как бы желая помочь ей оправиться от прогрессировавшего недуга.

Весело шел папаша домой с небольшим выигрышем: весло!

Весло, он знал, приближает его к морю.

Здоровая природа — пирамида цветов.

Природа больная — шкала звуков.

Мы можем иметь в сознании что-то, чего мы не замечаем.

Дерево, полное разноцветных плодов и листьев.

Жужжание пчел.

Звучную формулу счастья.

Темную пустую сцену.

Рык чудовищного животного.

Исчисляемый Божий атрибут.

Девять безликих детей, умерших вскоре после рождения.

Петое слово.

Какую-нибудь даже церковку с синими главами и зелеными ставнями.

Церковки папаша не замечал.

Служа в одном из министерств уже шестой год без всякого движения, он был познающий, немного актер, писал статьи — но познавал и играл только то, что было на виду сознания —

— Осознанная необходимость! — вставал он в позу.

Бездействие мирного времени доставляло ему частые досуги.

Нам сообщался его веселый смех.

— Фертингоф! — с маменькой держались мы за животы.

В школе, где преподавал Милеев, (я там учился) Фертингофа проходили в старших классах на уроках физиологии.

— Каждый из нас, — учил Виктор Алексеевич (Милеев), — должен по капле выдавливать из себя Фертингофа.

Выдавливая, мы приносили пробирки — учитель наш сливал всё вместе и прятал в морозильной камере.

Дурно сложенная, перетянутая женщина читала нам мораль.

Если сказать: «повторение уже знакомого» — это ровно ничего не объяснит.

Каждый человек, явившийся в качестве настоящего, долгое время представляется нам как ушедший — в большей или меньшей степени.

Понять человека значит узнать его, то есть в новом человеке распознать старого.

Понять человека значит поставить его на место.

Смысл человека заключен в выхождении его за собственные пределы.

«Смысл человека может лежать вне его самого!»

Так говорил, обращаясь к двум слугам, убиравшим комнату, пожилой мужчина, торопливо входивший в приемную барского дома.

Глава третья. Разорвавший родство

Третьи лица были достаточно бледны, но претендовали на состояние «более-чем- лица».

Именно они создали эпоху толков без конца и толки называли суждениями.

Умы пробавлялись пустяками.

Разговор принимал характер сплетни.

Лица оживлялись.

Фертингоф сделался вещью в себе.

Некоторые считали его пригородом Петербурга; кто-то — чистой формой без материи, но были и такие, кто утверждал, что Фертингоф, дескать, уже сидит в мозгу, еще до того, как мы узнали о нем.

Когда пожилой мужчина прослушивал музыкальное произведение, паузы в его звучании напоминали ему о Фертингофе и заставляли думать о нем.

Когда этот пожилой мужчина входил в приемную барского дома, он приказал двум убиравшим комнату слугам о себе доложить барину.

Пожилой мужчина, очень некрасивый, но с характерным умным лицом был некто Стремов — не он ли сам в своем сознании, не замечая того, когда-то и внес в этот дом — запавшего ему Фертингофа, как мог бы внести в приемную, скажем, жужжание пчел или формулу счастья?!

Его ввели в кабинет: густые драпировки старинного фасона, на золотых стрелах, обшитые тяжелою бахромой, закрывали окна. Дубовая прочная мебель обита была черным репсом. Резные стулья наделены высокими узкими спинками.

Приблизившись к хозяину, Стремов никак не предпринял видимых попыток к разговору: в том не было необходимости.

У Фертингофа росли длинные усы с подусниками: он выпростал нужный ему волосок и чувствительною точкой на нем провел по гостю.

Между Стремовым и Фертингофом заключено было какое-то невыговоренное условие: вроде как Стремов должен был приходить к Фертингофу с собранной им (Стремовым) информацией, которую тот считывал с него и мог в дальнейшем ею воспользоваться — взамен Фертингоф наполнял перцептивное поле Стремова его собственными (Фертингофа) отражениями, потрескиваниями, мимолетными тактильными ощущениями, которые самому Стремову не под силу было в точности привязать к контексту восприятия, но которые легко было поместить в мир, не смешивая с сопутствующими мечтаниями.

Разорвавший привычное нам родство с миром, Фертингоф воспринимал мир как парадокс — ощущения Фертингофа давали Стремову слышать немотивированное биение мира.

Их разговор (а Фертингоф и Стремов могли разговаривать!) обнаруживал такие случаи, которых никогда не существовало!

«Никогда! — обмолвился Стремов на выходе из дома Фертингофа, — это лучшее средство!»

Глава четвертая. Усик подрагивал

На выходе слуги подали ему распечатку.

Умер Менделеев.

Стремов на похоронах спросил усопшего, который из атрибутов Божиих, обычно исчисляемых, ему (Дмитрию Ивановичу) представляется особенно понятным и необходимым — ученый не назвал ни разума, ни благости, ни даже святости и могущества: он назвал петое слово и пустую темную сцену. На эту сцену, полагал уже Фертингоф, мог быть выведен сверхчеловек — ему же предстояло пропеть слово. Доставивший информацию Стремов не знал доподлинно, ответственен ли этот сверхчеловек за судьбы мира, и Фертингоф ответил: да, а как же! Он спросил, почему Дмитрия Ивановича хоронили в маске и в красном колпаке, и Стремов ответил, что смерть, по Менделееву, — пошлый маскарад. Они поговорили —

«Если бы Фертингофа следовало выдумать — его бы не было!» — полагал Стремов.

Петое слово — «вечность».

Положенное на музыку оно исполнялось хором на темной сцене, давая слушателю в паузах превращаться в зрителя.

— Я езжу в театр, чтобы видеть, а не для того, чтобы слушать!

Лиза Меркалова была племянница жены Стремова, и он все свои свободные часы проводил с нею.

Лиза не слышала вечности — она видела лица.

Пустая сцена, как бы извне, наполнялась содержанием: из-за невидимых кулис в лице ощущений и представлений выходили ожидаемые и не очень персонажи и их исполнители.

Слушая хор, в продуманных паузах Стремов был снова у Фертингофа: огромный стол стоял почти на середине кабинета — на нем в строгом порядке и в точной симметрии расставлены были самые разные хрустальные, бронзовые и серебряные фигурки: были среди них золотая Анна, мраморный Вронский и чугунный Каренин.

Глядя на Анну или ставя ее на ладонь, Стремов обыкновенно говорил пошлости, и усик Фертингофа подрагивал.

Позже, читая распечатку, Стремов уточнял себе то, что хотел передать ему хозяин дома и кабинета.

«Сверхчеловек — имел сообщить Фертингоф, — не обязательно мужчина!»

Мужчина как целое по содержанию всегда богаче своих частей — отдельные части женщины превосходят по значимости ее самое.

Жена Стремова не обладала той необходимой плотностью, которая наличествовала в Лизе — возникшая между мужем и племянницей короткость никак не представлялась ей предосудительной.

Лицам третьим, однако, являлось не только то, как выглядят слова, но и то, как звучат лица.

Слова выглядели вполне самобытно.

Самобытность же лиц сходила на нет.

Глава пятая. Русский папа

Была на словах и самобытность вещей.

В своем кругу они давали попавшему в него вообразить то, что не примешивается к миру, а существует впереди, сбоку или позади него.

Прошла пора, когда Фертингоф, набросив на себя соломенную шляпу и легкую блузу (вещи!) прогуливался с Лорой по живописным окрестностям Рима.

Уже тогда он не мог помыслить себя как часть мира и даже продукт природы — чтобы вернуть Фертингофа на Землю, Лора дергала его за усы: будь сверхчеловеком!

Неясная красота Лоры —

Капельки Фертингофа, просачиваясь, —

Любовь есть такое состояние, когда человек по большей части видит вещи не такими, каковы они есть.

Фертингоф говорил Лоре о том, кто и куда переезжает и более не остается в Риме; о том, как любит ее Лиза Меркалова, — но видел не себя и Лору, а Стремова и Анну.

«Для того, чтобы не было молосно, — смеялась Анна, — надо не думать, что будет молосно!»

«Папа переезжает в Петербург?» — удивлялась Лора.

«Папа может шалить общественным мнением и радоваться нареканию, — отвечал Фертингоф: — русский папа!»

Стремов валился куда-то под гору; Анна любовалась собою, как природа.

Итальянский фотограф вечно опаздывает.

Наружность не доказывает ничего.

Толстой собирал людей вместе, чтобы слепить в космического жука.

Жук Молоствов должен был сразиться с Фертингофом за обладание миром, но Фертингоф почти не думал об этом, следуя совету Анны.

Стоило Фертингофу задержать взгляд на Анне, как сразу же образы более отдаленных женщин начинали раздваиваться: Лора, Лиза Меркалова.

Акт внимания ничего нового не создавал.

Фертингоф продолжал искать.

Стремов (под горою) тоже искал.

Фертингоф не мог взять в толк, что мы (он думал за всех) испытываем потребность понять то, что мы ищем, без чего мы бы этого не искали.

Стремов, напротив, как-то истолковал себе, что им (ему и Лизе Меркаловой) нужно оставаться в неведении относительно того, что он ищет.

От имени Фертингофа Стремов говорил с Анной.

Анна становилась неясной — сквозь ее красоту начинала просвечивать Лиза Меркалова.

С гирляндой разноцветных роз на голове.

Опаздывает французский парикмахер.

Вечно.

Один только он мог содержать в порядке усы Фертингофа.

Глава шестая. Большинство ожиданий

Никто не видел жены Стремова.

О ней говорили, как о четвертом лице.

Ее ставили в образец светской женщины хорошего тона.

Она отлично звучала, но никак не могла показать себя по-настоящему.

Ее никогда не видели, например, в театре.

Стремов ходил по сцене и словно разговаривал сам с собой.

— Французский парикмахер и итальянский фотограф — одно и то же лицо: Мерло-Понти!

Стремов вынимал фотографические портреты и тряс ими в воздухе.

Невидимая, жена смеялась.

— Фотограф — Понти, парикмахер — Мерло! — она возражала приятным голосом.

Вместо того, чтобы удивляться окружавшему миру, Стремов удивлялся жене.

— Откуда тебе известно?

— Понти — способ, — зеленое мелькало из-за кулис. — Мерло — это стиль.

Вошел садовник и заменил отцветшую плошку цветущею новой.

Густой цветочный дух помогал ускользать именно тому, что Стремов искал: детство?

Садовник, когда Стремов встречал его взгляд, выставлял Стремова на обозрение других и не как человека среди других людей, а, скорее, как сознание среди бессознательного.

Попавший в толстую, липкую, жучью паутину Стремов, в черном трико и с огромной малиновой кокардой, из себя заливал все красным цветом, уводящим за рамки времени и напоминавшем об абсолютном индивиде.

Красный абсолютный индивид предвосхищал большинство ожиданий.

Недоставало только случайностей в деле мысли.

Испанский (да!) садовник вызывал ситуацию ожидания — когда переживают не само ожидаемое, которое нельзя переживать, поскольку оно еще не наступило, а переживают исключительно воображаемое.

Трудность может быть обойдена.

Сомнения могут быть отведены.

Стремова оценивали: он был задет за живое.

Косатая ласточка, вся оперенная в звуки единого петого слова, прилетела, склевала паутину; Стремов высвободился.

Его упрашивали идти в детскую, предоставляли ему в резон, что девять часов, умные дети уже спят, а только капризные бодрствуют.

Стремов, безусловно, был умен.

«Я еще и ребенок?!» — не вполне верил он шкале звуков.

Кормилица тихо смеялась на его поцелуи.

Он сохранил память о ней, как о личности положительно одаренной.

Блаженство не обещается?!

Глава седьмая. Видимый ниоткуда

Лиза Меркалова носила платья Анны, и Лора тоже иногда надевала их на себя: у Анны было много платьев: черное, лиловое, красное.

Говаривали, одной из них отошли и панталоны Анны; чулки с подвязками достались Крупской.

Что-то в качестве антуража взял итальянский фотограф.

В дорогих целых чулках Крупская приходила к Лоре или Лизе Меркаловой прибрать — ей нужно было кормить больного мужа — он вел непродуманную жизнь, течение которой сказалось на его здоровье.

У Крупской было девять детей, которые все умерли вскоре после рождения без всякой болезни, вследствие чего ее стали подозревать в «фабрикации ангелов».

Взглянув как-то на окна гостиной (у Лоры), Надежда Константиновна (Крупская) заметила, что тюлевые занавески стали совсем плохи. Она порешила сделать новые, наполовину вязаные, и так спешила с работой, как будто боялась, что не поспеет кончить.

В другой раз, уже у Лизы Меркаловой, она отвела у окна тяжелую портьеру, и ей открылся фокус стекла: под некоторым углом она увидела соседний дом и дерево неподалеку от него — дерево имело две сажени в высоту и отстояло от дома на восемь аршин. Дерево стучало ветками, полными плодов и листьев, а из лома вышел Толстой и специальной техникой мысли сцепился с Надеждой Константиновной: он закрыл пейзаж и открыл объект.

Большое «Я», забегая вперед себя, в жизнь проводило собственные результаты: мышление абсолютного толка предписывало «ЕМУ» цели.

Когда Лиза Меркалова и подоспевший Стремов оттащили Крупскую от окна и уложили на кушетку, она (Крупская) без единой мысли, показалась им вечною; от нее веяло каким-то оцепенением.

Надежда Константиновна родила десятого, и он остался жив.

— Им движет предрассудок! — Крупская не могла изловить его на бегу.

Физические понятия потеряли свою силу.

Подняли голову вещи: задняя сторона настольной лампы была теперь не что иное как лицо, которое она показывала камину.

Толстой кому-то сам казался зеркалом.

Дом, видимый ниоткуда, сделался домом, видимым отовсюду.

Смотреть на него — теперь значило поселиться в нем и из него постигать вещи в тех новых ракурсах, в каких отныне они обращены были к наблюдателю.

Стремов и Лиза Меркалова не могли взять в толк, отчего погас камин и умолк благовест.

— Камин живет в мире каминов, — ритмически Крупская смахивала пыль с мрамора, — а благовест живет в мире благовестов.

Надежда Константиновна не смешивала.

Лиза Меркалова и Лора никогда не перекрывали друг дружку: одна была банальна и циклична, другая могла быть открытой и своеобразной.

Глава восьмая. Последнее сожаление

Случайностью в деле мысли оказалось то обстоятельство, что «испанский» садовник произвольно обернулся Мичуриным.

Фотограф — способ, парикмахер — стиль, садовник же претендовал на метод.

Меняя цветочные плошки у Стремова и помещая тем самым подопытного в ситуацию ожидания, он методом обхода трудностей не мог все же отвести от последнего к тому подступавшие сомнения.

Красный абсолютный индивид катил впереди себя большое круглое «Я».

Камин погас, и заканчивали благовестить к заутрене, когда Стремов возвратился домой; впрочем, какие-то угли еще пепелились.

«О том речь, чтобы описывать, а не о том, чтобы объяснять и анализировать!» — Стремов в камин плюнул.

Если сказать «красный абсолютный индивид» — это ровно ничего не объяснит.

Если бы Стремов жил в мире Стремовых —

Дом — мир, а не Рим!

Дом был щегольски содержан.

В доме у младших членов семейства была просторная светлая детская с гимнастикой и отдельная классная комната с рациональными столами и скамейками. Стремов только недавно был отнят у кормилицы. Судьба учредила все для него с такой попечительностью, что он не знал ни малейших забот. Каждую пятницу у них был обед, каждую среду — вечер.

Окно навязывало ему какую-то точку зрения на церковь.

— Любовь, уход за собой и одежда! — там проповедовали.

В форме любви определялась возможность мира.

В форме ухода за собою — некое состояние равновесия.

В форме одежды зарождалась норма.

Все эти формы предполагалось заполнить содержанием.

Некое содержание было само собой разумеющимся.

Оно, это само собой разумеющееся обычно не привлекало к себе повышенного внимания и могло творить необыкновенные вещи.

— Не будешь спать, — пугала кормилица, — придет красный индивид и заберет тебя!

Черты лица Стремова, еще неопределившиеся, были достаточно миловидны и дышали детской доверчивостью.

Он трепетно припадал к ее рукам.

Она посылала последнее сожаление смутному порыву к жизни, возникшему в ней на самой пошлой основе.

Все мысли суть скверные мысли.

Стремовы, опровергая вещи, откладывали их почтительно в долгий ящик.

В чопорной петербургской обстановке мальчик до поры не мог развернуть тех умственных сил, которые крылись за его лимфатическим от природы темпераментом.

Глава девятая. Скромная выемка

Открыта и своеобразна была Лора, но Лиза Меркалова тоже могла быть открытой и своеобразной.

Надежда Константиновна зачастую не знала, пришла она к Лоре или к Лизе Меркаловой.

Она прошла однажды большими комнатами на свет лампы, и засвежевший воздух старых барских хором дал ей физическое ощущение дрожи.

Совершенная брюнетка с огненными глазами, густыми, как лес, ресницами, необычайной правильности и приятности лицом сидела — умри и восстань! — за вчерне законченным восстановлением своего неподражаемого облика; лицо ее, как две капли розовой эссенции, походило на ее портрет, висевший здесь же.

На ней был розовый корсаж с прошивками из золотого кружева и гладкая муслиновая юбка того же цвета. На вороте имелась самая скромная выемка, едва дававшая понятие о груди — зато правое плечо было видно почти все: узкая пройма держалась простым аграфом в форме жука из старинной бирюзы.

Была ли представшая дама непостижима для Крупской или непостижима сама по себе?!

На абсолютно-самоочевидное не стоит тратить слов.

Надежда Константиновна уже имела Анну в своем сознании, но только не замечала ее, и вот теперь —

Чудовищное животное бросило задыхаться в дыму, тонуть и скромно отползло в сторону; подальше красный индивид откатил большое «Я»: решительное неповиновение увечью сделалось само собой разумеющимся.

«Да — голова еще цела!» — легко Анна прочитала то, о чем подумалось ее поздней гостье.

Специальной техникой мысли Надежда Константиновна приняла, что возвратившейся необходимо первым (грешным) делом освободиться от пошлостей, которые со временем на нее налипли.

— Не надо бояться, что выйдет пошло, если боишься пошлостей! — сказала Анна с таким выражением, которое показывало, что она от всей души желает быть Надежде Константиновне приятной, но не более того.

Тра-та-та.

— Что говорят здесь про новое положение, которое я провела в свете? — между тем приступила Анна к расспросам.

Крупская об этом ничего не слышала, и ей стало совестно.

— Там, напротив, оно наделало много шума!

Анна посмотрела по сторонам, и Крупская поняла, что должна подать ей чай, сливки и хлеб.

Ни в коем случае Анне Аркадьевне не следовало и нюхать сыр, а все остальное — пожалуйста!

Положив свою руку под руку Анны, она проводила ее до дверей ванной.

Надежда Константиновна не могла говорить о Шекспире, Рафаэле и Бетховене, но могла сказать о воспитании детей или о социалистическом соревновании.

Специальная техника мысли позволяла ей, впрочем, выйти за собственные пределы.

Глава десятая. Наше восприятие

Некое состояние равновесия удерживало, буквально на весу, явленную предельную проблему.

Возможность мира — да! — существовала.

Зарождалась норма.

Внутреннее не проецировалось на внешнее: идентичность того и другого выливалось в форму.

Часть вторая

Глава первая. Другой смысл

Я лежу в своей постели на левом боку, подогнув колени — закрываю глаза, размеренно дышу, отдаляясь от своих замыслов.

Кто, собственно, замышляет: я или другой я? Большому, абсолютному «Я» это не суть важно.

Маменька, наклонившись к столу, что-то работала.

Папаша, задумавшись, как бы желал что-то вспомнить.

Было известно из нескольких рук положительно, что муж Крупской, человек мнительный, желавший построить себе дом, при этом испытывал чувство, как будто живьем он намерен замуровать себя в мавзолее.

Свою цену мавзолей имеет в самом себе.

Планировалось заключить туда Менделеева — Вронский, однако, привез Анну.

Никак государь не намерен был поощрять короткости в мавзолее: в итоге Анна пошла вон тихой походкой, кашляя и оглядываясь на все стороны, как обыкновенно поступают люди, которые не знают, куда деваться, но для поддержания своего реноме непременно хотят показать, что нисколько не потерялись.

Решено было на Семеновском плацу строить копию: новый мавзолей ничем не отличался от старого, и только надпись на нем была авторская: «Щусев».

Алексей Викторович (Щусев) стоял перед собственным детищем, опираясь на него руками: ярко выражены были только кисти рук, а что до тела — оно тянулось, словно хвост кометы; самая форма мавзолея интегрировала в себя его содержание в такой степени, что в конце концов это содержание начинало казаться просто одним из модусов ее самой (формы).

В поведении архитектора было что-то педантичное и серьезное, идущее от его неспособности к игре.

— Вас не должно вводить в заблуждение слово «живой», — предупредил он первых посетителей.

Первыми посетителями мавзолея стали Стремов и Фертингоф — второй уже не наблюдал своего тела, и чтобы наблюдать, ему требовалось второе тело, само по себе недоступное наблюдению.

Щусев отнесся ко всему весьма серьезно: главные линии мавзолея, дополненные другими линиями, перестали быть параллельными и получили какой-то другой смысл и какое-то новое значение, которые уже не могли быть отделены от ранее имевшегося и заложенного.

Не могли быть отделены друг от друга.

Другой не увидел Фертингофа, а Фертингоф увидал не его.

Другой Фертингоф не был живым существом, даже человеком или сознанием — он был Бог знает чем.

Маменька продолжала вышивать, не замечая, что в почти законченный небесно-голубой розан попала нить кроваво-красного свойства.

Глава вторая. Материнский запрет

Другой смысл и новое значение мавзолея — другие — давали обильную пищу толкам о тайниках и стимулах.

Куда идет стена?

Движение берет факты на себя.

Движение фактов — много шума: здесь и там.

Кошерным не оскоромишься — напрямую это относилось к пище. Обед со временем крепчал, становясь таким же плотным, как вещи: под ферулой французского гувернера (парикмахера) Стремов отдавал факты и самое их наполнение загадочному процессу движения.

Материнский запрет грозил ему потерей чувства шаловливой свободы: человек без пола, размножавшийся отводками и черенками, шумел веткой, полной плодов и листьев. Поллюции сделались редки и более не сопровождались снами.

— Поллюция, — лыбился Мичурин, — идет не от образа, а вызывает его.

Так Стремов впервые увидал Анну: внизу живота что-то схватило —

На подгибавшихся ногах он выбежал из мавзолея и долго слышал за собою мелодический серебристый смех.

Слова слышат и видят.

Смех колышет.

В Анне была сила той ночи, когда глубоко проваливаешься под одеяло.

Никто окончательно не спасен, и никто безвозвратно не потерян: Анна понималась без всякой мысли — ее смысл присутствовал повсюду, но нигде не был выставлен как другой.

Смысл мавзолея строится не столько из общепринятого смысла слов, сколько способствует его (мавзолея, смысла) изменению.

Помещенный в мавзолей хоть ненадолго становится вечно живым.

Нет того, кто лежит — есть лишь покой слов.

В извилистом узком коридоре стоит прелый запах кислых щей; Щусев в кожаном переднике.

— У нас положение, — предупреждает: — кто на дверях занавеску задернул, значит — баловаться будут. А за баловство пожалуйте красненькую!

— Нам только посмотреть, — смущается Стремов. — Мы не знали.

Не слушая, Алексей Викторович задергивает занавеску сам.

Нет того, кто говорит, лежит — есть поток, покой слов.

Обида со временем крепчает, становясь такой же крепкой, как обед.

В одном месте вдруг появляется «пища», в другом — «тайники», а что до «стимулов» — они встают стеною.

Рядом с ощущением стоит «пустой» субъект, собственно, ради ощущения и существующий.

Ощущения формируют отношения.

Эти отношения существуют благодаря субъекту, который их описывает.

Моя история — это продолжение некоторой предыстории, чьи промахи и достижения она использует.

— Вот Щусев говорит в мавзолее, — тоже говорил Фертингоф. — Я слышу Александра Викторовича и знаю, что он говорит, но «Щусев» и «говорит» безумно далеки друг от друга. Между ними какая-то пропасть.

Глава третья. Ценности создаются

Стремов, Щусев, Анна, Фертингоф, мавзолей образовали некое единство, в котором всегда оставалось место еще для кого-нибудь.

Мавзолей построен был так, чтобы давать его посетителям свободу ощущений: в столовке постоянно подавались крепчающие кислые щи, непрерывно погромыхивало в тайниках, каждый получал некий стимул.

Возможно было отдалять или приближать ощущения, преодолевать различия, слегка даже сжимать или разжимать пространство — осмысливать те отношения, которые подпадают под это слово.

К составившемуся обществу вскоре примкнули муж Анны и отец Гагарина; одному из них вскоре предстояло пролететь над церковкой, другому — проплыть под мостом на Неве.

Для жизни характерно то, что она распадается на потоки: воздушный был за отцом Гагарина, водный контролировал муж Карениной.

Алексей Иванович занимался изготовлением бумажников.

Алексей же Александрович быстрее всех подносил руку к точке комариного укуса.

Физического различия между комаром, кусающим ложку, и деревянным предметом, которым врач нажимает на тарелку, недостаточно для объяснения того, что хватательное движение уместно, а жест указания — никак.

— Ценности создаются, — приговаривал Алексей Иванович.

— Ценности усматриваются, — не соглашался Алексей Александрович.

— Ценности кусаются — потирал руку Алексей Викторович.

Недоставало только Алексея Кирилловича.

Шло переоценивание Анны; мавзолей был полон от верха до низу.

Фертингоф однажды нашел, что Анна придает его ожиданиям боевой, поступательный характер — Стремов же нашел, в свою очередь, что она его ожидания окрашивает в радужные тона.

Отбившийся от группы экскурсант тем временем заблудился в лабиринтах мавзолея — его искали, но не нашли.

Между «искали» и «не нашли» никакой пропасти не было.

Муж Надежды Константиновны никогда не просил быть уложенным в мавзолее, но, судя по всему, шло именно к этому — какие-то люди приходили в бывший особняк Кшесинской, снимали с Владимира Ильича мерки, причесывали его на особый лад, накладывали косметику и даже начиняли ему внутренности ароматическими травами.

Преображенный он выходил на балкон покурить и мастерски изображал Ленина. За небольшую плату с ним мог сфотографироваться любой желающий.

Умер Менделеев.

Клеивший чемоданы он предоставлял отцу Гагарина складывать в них бумажники.

Малые формы, будучи вложены в большую, чудесным образом становились содержанием.

Глава четвертая. Задом наперед

Разжав (разрядив) пространство, опасно к себе Фертингоф притянул ощущения.

Теперь комариный укус представлялся ему деревянным предметом, тарелка — указывающим жестом, а сам он — другим.

Анна представилась ему божеством — она наполняла его ожидания.

— Чего ждете вы от меня? — веером Анна ударяла его по плечу.

Усиливавшееся ощущение надолго выводило руку из строя: он сделался легко раним: Иероним!

Иероним Фертингоф!

Иероним Иеронимович!

Анна надевала ему дорогую фетровую шляпу, габардиновый мантель и выводила на трибуну мавзолея.

Фертингоф поднимал руку, и танки, ломая брусчатку, оглушительно ревели.

— Я жду от вас, — отвечал Фертингоф Анне, —

Ничего, однако, нельзя было разобрать.

В сине-голубом небе отец Гагарина крупно писал слово.

С этим же словом муж Анны плыл по Неве.

Первого мая занятия в школе отменены — Виктор Алексеевич Милеев вывел класс на Дворцовую площадь. Приподнятая атмосфера намекала на утреннюю поллюцию — Стремов, сбившись, по ходу выкрикивал восьмимартовские призывы.

Весело было смотреть на общую картину, полную света, красоты и движения.

Казалось, сам Всевышний участвует в радости этого дня — Менделеев Дмитрий Иванович шествовал под золотом расшитой хоругвью: в нем не было никаких инстинктов учености и только — высокая духовность.

Он понимал, разумеется, что группа лиц мало-помалу прибирает себе его Высокие Функции, но делал вид, что именно так и нужно; одесную и ошуюю шли Пасечник и Мельник: у одного была в руках ендова со святою водой и кропило — другой под мышками нес хлебы.

Столкнувшись с Мичуриным, Мельник выронил солонку и не сдержал себя.

— А вот я тебе дам знать, наемна шкура, как крещеных людей называть оборотнями! — тут же получил он угрозу в ответ.

На праздник Мичурин явился в платье, предписанном для раскольников. На нем был надет длиннополый суконный кафтан, весьма низко подпоясанный, с четвероугольником красного сукна на спине. В руках он держал с желтым козырьком картуз, который обязан был надевать задом наперед.

Нет того, кто говорит, лежит, идет — есть поток слов.

В Мичурине слова при общей ясности языка ложились на какой-то темный фон.

Если спектакль затягивался, дюжинное лицо Мичурина становилось чудовищным, его выражение наводило ужас, ресницы и брови приобретали такую материальность, какую я никогда за ними не замечал: передо мною была заостренная лысая голова с четким разрезом зубов на лбу, с двумя подвижными сферами на месте рта; они окружены были поблескивающими волосками и подчеркнуты твердыми щеточками.

Глава пятая. Пятно крепчает

Я приступаю к рефлексии.

Нет покоя слов.

Есть их волнение и беспокойство.

Я призывал Толстого; я рисовал сцены его жизни: интерес — вереск — пустошь — Пушкин.

Любовь, уход за собой и одежда — Пушкин.

Любовь за собой — Толстой.

Реальность сама по себе — Толстой по себе сам.

Заранее определивший состояние слов — кто тебе поверит?!

Он представлял тот текст, переводом которого на точный язык стремятся быть наши —

Я полагаю, что в исторической перспективе вижу Толстого, стоящего на пьедестале, который (Толстой, пьедестал) в самом деле является солнечным пятном, и потому не знаю, могу ли я утверждать, что видел когда-нибудь пьедестал, на котором при приближении я вижу солнечное пятно.

Со временем солнечное пятно крепчает, становясь таким же крепким, как Толстой.

Вот сцена из его жизни.

Вересковая пустошь; Пушкин. Толстой подходит. Смысл жизни Пушкина заключен в выхождении его за собственные пределы в состояние «более-чем-Пушкин». Толстой взваливает тело себе на спину, несет к Черной речке и пускает плыть по священным отныне волнам: нынче здесь — завтра там!

Похороны Пушкина по-индуистски.

Хороним — Иероним!

Укус комара на вересковой пустоши — так был придуман Фертингоф: куда комар с хоботком, оттуда и жук с усиком.

Когда Пушкин рассказывал дочери о человеке, маленькая Анна видела человечка — когда она рассказывала отцу о собачке, Пушкин видел довольно большую собаку.

— Я не понимаю роли собачки! — говорил Фертингоф.

Молодой Гордон, пес Толстого, лаяй.

Анна, как и любое произведение искусства, существует подобно вещи и живет вечно, подобно истине.

Опыт Анны — цельный текст, лишенный пробелов, но снабженный отточиями; есть в нем нечто неопределившееся — то, что со временем будет обязательно определено каким-то более полным и понятным пониманием.

За мной приехали, меня взяли.

Когда, стуча сапогами, меня ведут по коридору, в котором раньше я никогда не был, к хозяину кабинета — существует кто-то, кто знает вместо меня, для кого развертывание этого спектакля имеет смысл, кто движется к цели, и я вверяю себя этому знанию, которым не обладаю.

Глава шестая. Пушкинское пятно

Жизнь не ограничивалась мавзолеем.

Старый сумасброд приносил кремортартар.

Кремортартаром всем подряд натирали сочленения: люди подпадали под единую мелодию движений: похоже было на полет шмеля или гудение огромного жука.

Стремов слипался с третьими лицами: пели хором.

Единственно Фертингоф отпадал, сделавшись несообщительным — сухие, пусть и учтивые ответы Анны обезохотили его попытки.

Ноздри лошадей покрывались куржаком.

— Крысы, — говорил ребенок Крупской, — не могут выходить изо рта и возвращаться обратно в желудок.

Происходила беспредметная суета: никакого дела не начиналось, а между тем все время шло какое-то кружение, оставляющее впечатление, как будто нет ни одной свободной минуты.

Дамы, любящие верховую езду, обыкновенно хвастают рысью.

— Я не понимаю роли собачки! — Фертингоф пенял Стремову.

Стремов, как привязанный, ходил за Лизой Меркаловой.

Его постоянная заботливость о ней доходила до предупреждения малейших желаний.

Лиза Меркалова хвастала галопом.

Женские подложные радости недоступны мужчинам.

Молодые и средних лет мужчины из разряда заносимых на черную доску в клубах, на больших санях тройками, беспредметную суету, собственно, и затевали, подъезжая беспрестанно к большому солнечному пятну, раскинувшемуся вольно на белоснежной простыне.

Говорили: пушкинское!

Последний смысл всегда остается туманным: Ленин подражал голосу Менделеева, факт дремоты в мавзолее приобретал вполне мистическое значение; я не могу пережить прошлое во всей его реальности.

Хозяин кабинета, в который меня привели — Александр Платонович Энгельгардт.

— Кто-то, кто знает вместо вас — это кто?

Я приступаю к рефлексии.

Роль собачки; взорвать танк.

Роль собачки — взорвать танк!

Я объясняю Энгельгардту.

Следователь хохочет.

Следователь не хочет меня отпускать без вознаграждения.

— Прикрепим вас к столовой мавзолея!

Я сдержанно благодарю.

— Повесим на спину рюкзак.

Тра-та-та.

Лязгая сочленениями-гусеницами, вращая орудийной башней и выпуская вонючий дым, на меня надвигается мавзолей.

Глава седьмая. Любовь бога

Умер Дмитрий Иванович Менделеев.

Вышедший за собственные пределы, в состоянии «более-чем-Менделеев», он лежал под золотом расшитой хоругвью, сжимая коленями особо прочный, за семью замками, собственноручно изготовленный чемодан.

Он уносил с собою одно теплое, светлое воспоминание, которое как-то не шло к его очерствевшей природе.

Келдыш у высоко поставленного гроба прикидывал технические характеристики: Дмитрий Иванович завещал выбросить его штучное тело в Космос.

Лиза Меркалова морщилась: ей сильно не нравился покойник — с желтым лицом Дмитрий Иванович решился на белый галстук.

— Явившийся в образе человека, сейчас, в большей или меньшей степени, он представляется вам ушедшим, — попеременно обращались к собравшимся Мельник и Пасечник.

— Он жил напряженными головными интересами, — сказал Богомолов.

— Он подвел resume общему мнению, — вздохнул Милеев.

Алексей Кириллович Вронский был подавлен горем, все причиняло ему страдание: ему представлялось, умерла Анна.

Алексей Стаханов на всех производил впечатление молодого богослова. Говорили, что он сын Анны и Менделеева. Там, где он появлялся, возникало какое-то бессознательное движение. Люди наделяли его значимостью, придавали ему черты лидера, проповедника, застрельщика социалистического соревнования. Он принимал это, как само собой разумеющееся. Само собой разумеющееся удерживало его на гребне волны — ему, само собой разумеющемуся, Алексей Стаханов препоручил большую часть забот о поддержании равновесия между своими политическими и религиозными взглядами. Именно он убедил Дмитрия Ивановича умереть, чтобы потом укрепить свое реноме весьма эффектным фокусом.

— Кое-кто, — говорил Стаханов само собой разумеющееся, — считал Дмитрия Ивановича старым сумасбродом, сбивающим людей в единую биомассу, из которой впоследствии можно вылепить что угодно — так вот: старый сумасброд вовсе не Дмитрий Иванович, а космический жук уже создан и потому нет смысла в дальнейшем получении биологической массы.

Осторожно люди высвобождались из тесно сплотившей их среды, и только Стремов оставался вместе с Лизой Меркаловой — парикмахер Мерло отлепился от фотографа Понти, и тот свободно делал памятные снимки.

«Любовь Бога к самому себе проходит через меня», — ощутил Фертингоф, расходясь с Лорой.

Все эти похороны, слова, кружение и жужжание еще до того, как проявиться внешне, уже существовали в виде его мыслей.

Лора пребывала в праздности и довольствовалась их естественным различием.

Фертингоф был дан.

Он был дан самому себе.

Он обещал быть — нарочно, чтобы не очень просили и чтобы потом отозваться болезнью или неожиданным делом.

Было лишь одно но: не обладая никакой действительностью, он не мог быть уверенным в своем собственном восприятии.

Глава восьмая. Взгляд собаки

Старый сумасброд, подбросивший людям простыню с пятном кремонтартара, и в самом деле издалека смахивал на Менделеева, но химия была совсем другая.

Дмитрий Иванович, умерев, остался в вечно настоящем (так думал старый) без будущего — сумасброд же именно намечал будущее без настоящего, читай: без Менделеева.

То, что искал старый сумасброд, не было химерическим совпадением его с другим (Менделеевым), это не была любовь Бога, последний смысл, историческая перспектива или полное понимание (взгляд собаки) — это не было само собой разумеющимся, каковым, таковым, целостным, молосным — скорее, это была реакция на отсутствовавший объект.

Старый сумасброд искал вересковую пустошь, любовь за собой и отбившегося от группы экскурсанта, но между экскурсантом, пустошью и любовью разверзалась зияющая пропасть.

Старый сумасброд понимал, что экскурсант — это стимул, любовь — пища, а пустошь — тайники (мавзолей), но не хотел называть вещи своими именами.

Если старый сумасброд размышлял, он осмысливал отношения между экскурсантом и группой; если он не размышлял, то смутно воспринимал пространство вересковой пустоши; если же он размышлял-не размышлял — за ним шлейфом тянулась любовь.

Свое внутреннее старый сумасброд проецировал на внешнее, но не было идентичности того и другого.

Старый сумасброд слушал, как прочитывают текст, который он набросал, но не узнавал содержания и не понимал мотивов; он даже утверждал, что не будь подписи, авторство текста осталось бы нераскрытым.

Ему накрапывал дождь.

Он обдернул полы своего пальмерстона.

Он был немного актер, когда писал свои тексты.

Блеск его пронзительных глаз временами становился положительно нестерпимым, как и насмешливая, злая полуулыбка на тонких и бледных губах.

Старый сумасброд был немного актер — отбившийся экскурсант был отчасти зритель. Отношения между зрителем и незрителем, экскурсантом и неэкскурсантом складывались только благодаря старому сумасброду, который их описывал и нес в себе: пространство мысли опространствовалось и само начинало творить пространство.

Пустые субъекты, расставленные здесь и там, поддерживали равновесие — заполненные человеческой массой, они придавали шаткому равновесию куда большую устойчивость.

Накрапывал дождь.

Огромная емкость с бурлящей человеческой массой была не суммой в ней растворившихся людей, в которых прежде следовало усомниться, но неистощимым источником, откуда люди и извлекались.

Не истинно реальные (пусть!), но нужные и фактичные.

Глава девятая. Перестать уважать

С собаками вход в мавзолей заказан.

Молодой Гордон (пес Толстого), недавно возвратившийся из Ялты, где он по набережной прогуливался с Анной и ел арбуз из рук Антона Павловича («Отчего бы я мог перестать уважать тебя?»), играл свою собственную роль: ему полагалось оставить на мавзолее метку.

Внутри лежал пустой субъект, и от того, чем его наполнят, зависели судьбы России.

Самая достоверность мавзолея в космическую эпоху есть не что иное, как мавзолей достоверности — я говорил, что «жду давно» или что «кто-то умер».

Следователь Энгельгардт записывал — молодой Гордон не отставал.

Существовало незаметное сцепление двух не согласующихся друг с другом опытов (записывания): Энгельгардта и Гордона; можно представить себе и другие опыты (я и Толстой), которые функционируют по схожим правилам — и другие миры, равно возможные, как и мой.

— Кого ждете? — спросил следователь.

— Того, кто умер, — соображал я все возможности.

— Каждый, кто умер, мнит себя Богом! — заявил кто-то третий.

Александр Платонович занес в книжку.

— В каком случае недостает рук? — свободно он заскользил.

— Если сад очень велик и необходимо содержать его в должном порядке.

— В какой момент сад начинает глохнуть?

— В тот самый вечер, когда хозяева приглашают немилосердно шумный оркестр.

Я схватывал свою собственную мысль — Александр же Платонович схватывал свою, и потому никакой мало-мальски достоверности диалога и вещей, в нем затронутых, не существовало: можно было говорить, что угодно.

Я повторял, что давно жду и что кто-то умер.

Мы перестали быть в ситуации и попали в другую.

Густая человеческая масса истекала за окнами.

— Если никак не контролировать ее, она может превратиться в чудовище.

— Через нее именно проходит любовь Анны к космическому жуку.

— Вы знаете, что Менделеева хоронили с пустым чемоданом?

Разумеется, я знал.

Теперь то, что было в чемодане, находилось, расфасованным, в рюкзаке.

— Как быстро поставят мавзолей на колеса?

— Щусев и Келдыш работают не покладая рук. Они почти оглохли.

— А пока — столовая?

— Столовая.

Как мог, я отгонял суеверие.

Говаривали, что пища, съеденная в мавзолейной столовке, превращается в приличных размеров крысу: в самое неподходящее время она может выскочить изо рта и наделать дел.

Глава десятая. Драгоценная ваза

Я лежу в своей постели на левом боку, подогнув колени — закрываю глаза, размеренно дышу, приближаясь к своим замыслам.

Доверьтесь мне: расслабьтесь.

Руками делайте то, что вам приятно: никто не оглохнет!

Анна — драгоценная ваза, с тонкой, гладкой поверхностью и с шершавой внутренней стороной.

Тот, что сомневался, уже сомневается в том, что он сомневался.

Часть третья

Глава первая. Обрызгать всех

Слышались голоса людей, пожелавших казаться неузнанными.

Молодой подражал голосу старика.

Ленин пытался говорить по-немецки.

Истина может явиться лишь, когда я отказываюсь прояснить ее.

Я без остатка растворяюсь в кофе: мне удается стать тем, чем я притворялся, — массой, лишенной взгляда и почти лишенной мыслей, заключенной в какой-то банке на кухонной полке и присутствующей в действии при помощи кипятка и чашки.

Нечто должно видеться кому-то.

— Кофе так и не сварился, а обрызгал всех и ушел! — смеялся Толстой.

— Он произвел именно то, что нужно! — не соглашался я.

Был повод к шуму и смеху.

На стол принесли блюдо, но никто не интересовался, откуда оно взялось.

Вронский, накануне принявший католичество, представлял себя Римским папой.

В нем появилось некое показное участие ко всему, что происходит, как если бы ему был поставлен некий невозможный вопрос, на который, прищелкнув, он дал неожиданный точный ответ.

Стремов в пальто изображал коня.

Петербургские дамы имеют какую-то особую ловкость, какую-то щегольскую сноровку, за которую нельзя сказать им спасибо — Лиза Меркалова, Лора, Надежда Константиновна Крупская по очереди вскакивали ему на спину, и Стремов катал их вокруг стола.

— Откуда взялось это блюдо? — спросила вдруг Анна Андреевна.

— Его принесли! — ей пошутил Вронский.

Поэтесса встала, чтобы уйти: подборы и шлейф скрывали некоторую сухощавость ее фигуры.

Она и Вронский не трудились занимать друг друга — в этот дом поэтесса пришла по делу, но попала в самый разгар неприятного ей веселья.

— Она утонула, — повторил Стремов.

Кто-то вместо Анны Андреевны знал, что «она утонула» было недостающим третьим звеном в цепочке «жду давно» и «кто-то умер».

Она утонула — жду давно — кто-то умер.

Именно это (об этом) твердили голоса, и именно это было поводом к шуму.

Блюдо же на столе было поводом к смеху, как его (смех, повод) понимали собравшиеся здесь люди.

Разыгрывался спектакль: гнусаво голоса за сценой читали ее стихи.

Анна Андреевна воспринимала спектакли тогда, когда они еще до того, чтобы стать событием, существовали в виде ее мыслей: этот существовал!

Анна Андреевна помнила, как действовать и что говорить.

Она должна была сцепить опыт Вронского со своим.

В ней родилось, как и было должно, ложное счастье, впрочем, не захватившее ее полностью.

Она спросила чашку кофе.

Кокетство шло своим порядком.

Глава вторая. Интенция

Вело изнутри туда, куда стремилась она сама.

Был замысел, но он касался только формы.

Да, Римский папа звал ее молиться, но такового не было намеренья.

Была направленность сердца.

Накануне Анна Андреевна посетила Каренина; ее поражало химерическое совпадение с другой — со всей решимостью она добивалась от них мало-мальски внятных объяснений.

Специальность и техника, перестав быть самими собой, сцепились в специальную технику.

Анна Андреевна сцепилась с Алексеем Кирилловичем.

— Вы представляете мне ее в ложном цвете!

Закрывший объект, он открывал пейзаж.

Само собой разумеющееся: зеленая трава, голубое небо, желтый паровоз, красное знамя, лиловое платье. Само собой разумеющееся удерживало Анну в жизни, но эти небо, трава, знамя, платье и паровоз напрочь скрывали ее в переплетении своих цветов и символов.

— Смысл Анны, — вкрадчиво вкручивал Вронский, — поймите, лежит вне ее: она — это именно паровоз, небо, платье, трава, красное знамя (крестное знамение).

— Знамя, платье, небо, паровоз, трава, — не поддавалась поэтесса, — хотите вы сказать, ответственны за судьбы мира?!

— Да, это так. Они — сверхвещи.

— Любую вещь возможно опровергнуть — ее откладывают в долгий ящик: сверхвещь — почтительно кладут!

— Есть пять вещей, — Вронский вдруг погрозил гостье пальцем, — которые нельзя отложить в долгий ящик, это: голубое небо над вами, лиловое платье на вас, зеленую траву под вами, красное знамя вам навстречу и желтый паровоз в вас!

Он как будто всунул ноги в старые туфли, Вронский.

Он приводил в порядок свои вещи: были неприятности и козни против соединения церквей; Вронский сказал символы; Анна Андреевна не успела напиться кофе и наесться печений — так что же было?!

Умер кто-то. Повод для смеха.

Она утонула. На платье прореха.

Ложное счастье является лишь,

Если на блюде его разглядишь.

Для Анны Андреевны Вронский был лишь взглядом на Анну.

Римский же папа взаправду проводил тезис соединения церквей.

Соединенность Анны и Анны Андреевны в одно, как нечто, окутанное мраком, расширяло связь поэтессы с мирами над мирами и системами систем.

— Добро пожаловать в уголок небытия! — зазывали голоса за сценой.

Сияющий или зияющий?

Низвергнуться иль вознестись?!

Глава третья. Нечем дышать

В одном отношении Анна понимала Каренина — в другом он понимал ее.

— Понимаю, — хитро он смотрел, — как же: завтрашняя наука!

«Завтрашняя наука, — в самом деле думала Анна Андреевна, — непременно растолкует нам необходимость для Анны именного такого, а не иного, устройства ее ушей, ногтей и легких».

— Уши Анны, — поведал ей Алексей Александрович, — были, может быть, чуть великоваты и хрустели хрящами, когда она направляла их в сторону говорившего; ногти рвали чулки и царапали мебель; легкие забирали столько воздуха, что находившимся рядом становилось нечем дышать.

Для самого себя, понимала Анна Андреевна, Каренин не выступал ни мужем, ни ревнивцем, ни царским чинушей: его населяло сознание, что он есть то, что он видит. Тем интереснее было его видение Анны.

Он видел, как изменяются цвета — исходный оставался тем же весьма недолго: попеременно Анна становилась голубой, лиловой, зеленой, красной — она насыщалась нестерпимой яркостью и вдруг взрывалась желтым цветом и светом.

Анне Андреевне не слишком удобно было расспрашивать Каренина о поллюции — она знала, что именно во время поллюции женский образ в голове мужчины переливается радужными тонами — но Алексей Александрович сам сказал ей, что поллюции происходили у Стремова, а он сам (Каренин) лишь наблюдал его.

Бывший будуар Анны Алексей Александрович приспособил под само собой разумеющееся: на нечеловеческом фоне налицо был стол с внешними челюстями.

— Смотрите, — Каренин изменял емкость конденсатора, — при любой игре света и при любом освещении он остается в трех измерениях!

В самом деле, Анна Андреевна видела стол в прошлом, настоящем и будущем.

Слова «направление движения стола» ничего не значили бы, не предполагай она и Каренин — за ними (словами, ею и Карениным) некий взгляд, упертый в затылок.

— Но ведь это, — силилась Анна Андреевна стряхнуть наваждение, — теннисный… нет, — увидала она лузы, — биллиардный стол!

— Вестимо, — Каренин отбросил ракетки и выпростал два кия. — Держите!

Прицелившись, он ударил по выставленному на сукне блюду, и то угрожающе зазвенело.

Очередь была за Анной Андреевной.

Делая свой удар, Алексей Александрович порвал ей платье.

Стол помаленьку сдвигался к прошлому.

«Если бы я в свое время, — коленями подталкивала гостья, — по настоянию вышла бы за Алексея Александровича, то была бы счастлива в совместной жизни или же он бы убил меня?!»

«За что убил бы?» — не мог взять в толк кто-то третий.

«Вот захотел бы и убил!» — настаивал некто четвертый.

Размахнувшись, Анна Андреевна сильно ударила кием.

Глава четвертая. Три газеты

В мире нет ничего законченного: когда-то Анна была с Фертингофом.

Их связь ничем не завершилась — на некоторое время Фертингофу потребовалось другое тело, чтобы наблюдать его собственное — Анна предоставила ему свое; эксперимент завершился, и союз исчерпал себя.

После окончания большой трудной работы полагается увидеть пустоту.

— И вы увидали ее? — не отступалась Анна Андреевна, зная, что пустота была от Анны.

— Я взял первых попавшихся лошадей и поехал к себе, — Фертингоф потягивал себя за усы. — Когда я приехал, я мог делать, что хотел: я полностью был понят, поставлен на место, меня изучали в школе и выкапывали в пробирки.

Он рассказывал о себе, и Анне Андреевне не всегда удавалось перевести разговор на Анну.

Вернувшись в залу, они встали в углу.

— Я вам послал за доктором, — быстро проговорил Фертингоф.

— Но я здорова, — чуть отшатнулась Анна Андреевна, — зачем мне доктора?

— Маленький кричит, — подражая младенцу, Фертингоф издал звук, — у вас молока мало.

Из своего тела Анна Андреевна всмотрелась в Фертингофа: вышедший за видимые пределы, он принимал ее за другую: та родила сына, уже второго, и в самом деле у нее был легкий жар.

Доктор Антон Павлович пришел с большим ялтинским арбузом, в нем было торжество тщеславного успеха. Он всех хотел удивить и был очень доволен собой. Отчего бы он мог перестать уважать ее?

Антон Павлович осмотрел уши и ногти Анны Андреевны, послушал легкие.

— Мальчик, — определил он. — Сын.

Один баркас качался на волнах. Была роса на траве, праздные и само праздное; они уезжали куда-нибудь за город, и всякий раз, когда они спрашивали, где они — им отвечали, что они в Новом Фертингофе.

— Я буду о вас помнить, — обещал им Иероним Иеронимович. — Господь с вами, оставайтесь, места хватит.

У старых лип, липких от кремонтартара, много естественных врагов: селянка на сковородке, три газеты, метель в камине, поцелуи из старого шкафа… сладкое забытье, это безумие…

Старые липы располагались ближе к сердцу Фертингофа, чем, например, ненужные дела и разговоры всё об одном — Фертингоф чувствовал то, что чувствовали они, но не могли передать.

Каренин с огромною шишкой на лбу и Вронский с пластырем на губе приходили ее искать, но Фертингоф сидел безучастно за письменным столом и, словно гигантский жук, шевелил усами: Алексей Александрович в конце концов начинал от щекотки смеяться — Алексей же Кириллович томился сильным желанием поделиться своими воспоминаниями:

— Если б вы знали, с какой женщиной я познакомился в Карлсбаде!

Слушая его, доктор свешивался с высокой липы:

— Это вы про что? А? Кого?

Вронский не слышал, и это, пожалуй, все, что можно сказать про него.

Глава пятая. Лошадиная фамилия

Стремов один продолжал понимать Фертингофа.

— Литература — шелуха, — к примеру, говорил Фертингоф, и Стремов понимал, что, подобно луковой, она лишь окрашивает жизнь по скорлупе — само же яйцо жизни остается таким, каким было: крутым, жидким или всмятку.

Яйцо жизни можно было пустить по столу, и, если стол оказывался биллиардным, он мог смачно проглотить его.

Когда Фертингоф бывал не в себе, он требовал лошадей и без оглядки мчал в пустоту; красный уголок небытия (некое Само) был оборудован позади всех отдельных мыслей — там некое сознание кому-то позволяло углядеть нечто.

То, что в Стремове располагалось в настоящем, присутствовало в Фертингофе в прошлом и будущем.

Он, Фертингоф, оживлял прошлое!

Зоологи говорили о лошадях Фертингофа, но не так, как о лошадях Пржевальского или Клодта в смысле имени собственного, а в смысле общего имени.

— Лошадь, — признавали одни, — это лишь форма, все на свете может существовать в форме лошади.

— Мы с вами тоже? — ржали другие.

— Тоже. Мы тоже! — одни били копытом.

Стремов заказал фамильный герб: позлащенный уж обвивался вкруг ноги, просунутой в стремя.

— Теперь отдыхай! — Фертингоф шевелил усиком.

Стремов не отвечал за последовательность: вполне возможно, приятель его шевелил, и лишь потом раздавались слова.

Лицо Мичурина, отец Гагарина и стол Каренина сделались так далеки, словно бы между ними и Стремовым разверзлась какая-то пропасть; голоса же Антона Павловича и Анны Андреевны, напротив, словно бы пробивались совсем рядом.

— Мы с вами — единственные разумные существа в этом мире, — глухо произносил доктор.

— Еще, кажется, жук, — неуверенно прибавляла поэтесса.

Смысл Фертингофа лежал в нем самом!

Когда Фертингоф оживлял прошлое — необходимое и возможное в нем начинали расходиться по сторонам: ревнивцы, любопытные, горбуны, чиновники отходили к необходимому — калеки же, умирающие, капельдинеры и зоологи принадлежали возможному.

Это было вполне новое прошлое, и попавшему в него предоставлялся выбор: кем стать: горбуны в таком прошлом не были калеками, капельдинеры — любопытными, ревнивцы — умирающими и чиновники — зоологами.

В оживленном прошлом Стремов был чиновник, но мог быть юношей, мальчиком, совсем малым дитем.

В своем новом прошлом Стремов был некрасив, но имел некий выбор: он мог быть отвергнутым другими или отвергать сам.

Для своего приятеля, поблизости от необходимого, Фертингоф придерживал и возможное.

Глава шестая. Цвет общества

Видя, что их слушают, Анна Андреевна и Антон Павлович вошли в бальную залу.

Было множество любопытных.

Отплясывали трепака.

В форме веселой лошади действие проносилось неведомо куда по гладко натертому паркету.

Подошел капельдинер, и Антон Павлович опустил арбуз ему на блюдо.

Чья-то нога была просунута в пропасть: Стремов!

Он выглядел куда моложе своих лет и томился сильным желанием.

«Он — познающий и актер, — успел предупредить поэтессу доктор, — хотя представляется чиновником и ниспровергателем».

В Стремове Анна Андреевна видела праздного; поцелуи из старого шкафа были его проделками: мальчиком он любил прятаться в ванной комнате.

— Как вы попали на этот бал калек и умирающих? — Стремов подбежал развязной иноходью.

— Мы бы хотели увидеть танец Анны, — за них обоих ответил Антон Павлович. — Это возможно?

— Необходимо! — Стремов показал на левый угол залы, где сгруппировался цвет общества: черный!

О чем-то Анна беседовала с Николаем Левиным и мадам Шталь, и эти двое ужасных отнюдь не чувствовали себя таковыми: Николай и мадам, каждый, полагали себя тем, кого видели перед собой, а видели они Анну. Их восприятие передавалось собравшимся: три Анны в черном углу залы обсуждали что-то, и даже Анна Андреевна поддалась всеобщему гипнозу, и только доктор Антон Павлович с еще отвисшими от арбуза руками в левом углу залы видел не тех, кого видели все, а других: там находились жук, крыса и пчела.

— Что здесь реальное? — доктор протер пенснэ.

— Реальное, — Анна Андреевна отвечала, — здесь то, что имеется между ними.

Реальным был выбор: Анна могла выбирать между Николаем Левиным и мадам Шталь.

Она выбирала ушами: она слышала голос Менделеева.

Он говорил ей, что она ждет давно, что Николай Левин умер, а мадам Шталь утонула в Карлсбаде —

В ушах Анны блестели и извивались роскошные солитеры.

Гибкий стан Анны согнулся, складки платья грациозно заволновались — она заломила руки и пошла черным лебедем — все увидали, как мучительно умирает Николай Левин, как тонет вместе с колясочкой мадам Шталь и как долго ждет чего-то и не может дождаться сама Анна. Она словно бы говорила кому-то: «Бей меня!»; усталость и равнодушие сделались разлиты в ее лице и движениях.

Перед тем, что видел доктор, и тем, что воспринимала поэтесса, не было больше ничего видимого (они вплоть до самой смерти ожидали появления чего-то другого), но будущее отныне складывалось не только из предположений (доктор) и мечтаний (поэтесса) — их мир загодя наметился самым важным: стилем, того, что произойдет.

Глава седьмая. Поручение гравера

Стремов продолжал быть тем, кто запутался в юношеской любви, и тем, кто жил в родительском доме.

В марте не было ничего законченного: горбуны еще расхаживали с прямыми спинами, вакантной оставалась должность ответственного за судьбы мира; подчеркнуто нейтрально капельдинеры в ложном свете предваряли ложное счастье.

Стремов рисовал голубое небо, зеленую траву, желтое, похожее на паровоз, солнце — учителя были довольны, не придавая детской мазне никакого особого смысла. Стремов изобразил лиловые чулки, такие же панталоны, какие-то тряпки, удачно прикрыл всё лиловым же платьем — мадам Шталь только посмеялась, а в голове Стремова уже трепыхал красный флаг.

На похороны Менделеева с красным флагом пришел Николай Левин: была революция в умах.

— Не так важно, что ты рисуешь, — теперь агитировала мадам Шталь, — а то важно, как ты делаешь это!

Голубое небо — с пристрастием.

Зеленую траву — в полный рост.

Желтое солнце — с пятнами, штучно.

— Нельзя поймать смысл! — пропагандировал Николай Дмитриевич.

Желтое солнце выходило лицом Менделеева; на башнях реяли флаги, а самый большой прикрывал мавзолей.

Ленин преподавал немецкий.

— Ding an sich, — учил он, — Ding an mich, Ding an dich.

Время между тем шло. Появились телевизоры с Богомоловым, в Космос полетел отец Гагарина. Религия социалистического соревнования вытеснила все прочие — Римский папа благословил стахановское движение; из банка извлекли припрятанную сперму Пушкина и ею оплодотворили боярскую дочь: родилась Анна Каренина.

Это была Анна нового, пролетарского типа.

Волосы ее, вопреки моде, требовавшей, чтобы они были курчавы и завиты, лежали на лбу гладкими прядями. По первому живому и свежему впечатлению, сидя за туалетом в своей уборной, она поняла: кто-то умер!

Когда Анну привели в квартиру, где прежде она никогда не была, ей дали понять, что существует кто-то, кто знает вместо нее, для чего это нужно — и вот теперь этот кто-то умер, унеся тайну с собой!

Последний смысл остается жирным — Анна искала пятна.

«Любовь юноши к самому себе проходит через меня!», — она улыбалась.

Приехали Николай Шталь и мадам Левин (Анна понимала, что так лучше): они имели дело с Анной, уже понятой определенным образом.

— Одно поручение гравера Пожалостина, чтобы не забыть. — Шталь, наклонившись, поставил на паркет цилиндр. — Он просил передать вам свою последнюю волю: —

Анна слушала с широко расставленными ногами, потом уперла руки в боки, откинула голову и страшно захохотала.

Глава восьмая. Время работы

Во время всеобщего труса и заразительной паники он проявил замечательную неустрашимость.

Он ненавидел открыто, а любил пристрастно.

— Седальны — прокимны, самогласны, самоподобны и светильны! — открыто провозгласил он.

— Стихари стиховны, — за ним тут же завизжали-заголосили калеки и умирающие.

Его привычки сделались едва ли не всеобщими; обыкновения его перенимались повсеместно.

Он появлялся в чуге вишневого цвета — в такой же, с рукавами до колен и нашивками голубой материи (вдоль переднего разреза), с прикрепленными петлями и пуговицами, — стали ходить горбуны и ревнивцы.

Чиновники, подражая ему, лежали в постелях на левом боку, подогнув колени — пустые субъекты вообразили объекты, несовместимые с контекстом — на эти объекты капельдинеры опирались двумя руками, протягивая тела за собою, словно хвосты комет.

Ранее опровергнутые (казалось бы!) вещи он вынимал из долгого ящика и превращал в фетиши: красное знамя (?); он называл вещи своими именами: жизнь — вересковая пустошь; все люди — экскурсанты: заблудившийся — вождь.

Зоологи считали его старым сумасбродом, но старым сумасбродом он не был.

Он был кто-то.

Кто-то, кто знает вместо нас: гравер Иван Петрович Пожалостин.

— Что было в том чемодане Менделеева (вопрос на засыпку)?

Смеется Иван Петрович — детский вопрос:

— Гексаген!

Николай Шталь — доверенное лицо гравера Пожалостина — мадам Левин (не удивляйтесь!) — его портрет.

Суждение о сходстве лица с портретом предстояло вынести Анне.

Однажды, когда ее вели через квартиру, где раньше она никогда не была, Иван Петрович неосторожно выглянул из-за шкафа (вышел из его тени) и тут же скорчился от чудовищной, как ей показалось, поллюции, которая неузнаваемо исказила его лицо, сделав Пожалостина похожим, может быть, на того —

Обеими руками Анна опиралась на стол, и собственное ее тело тянулось за нею, словно хвост кометы.

Она была в Космосе.

Гравер в скафандре напоминал об отце Гагарина.

Космос полон был капельдинеров — это доказывало существование театра.

Отец Гагарина (в прошлом — капельдинер) изображал отца Гамлета.

Заговорили о припрятанной сперме Шекспира.

Сделалось спортом поймать поллюцию

Мужчины ходили с пробирками

Банк спермы продлил время работы.

Глава девятая. Превзойти суждением

С искаженными лицами познающие выходили из ванных комнат — их места занимали актеры.

Мадам Левиншталь, универсалка, играла сразу несколько ролей.

Она жила и умирала на сцене.

Мужчины, общаясь с нею, чувствовали себя так, будто всовывали ноги в старые туфли.

Николай Левин шевелил пальцами: напрочь он забыл суть поручения гравера.

С почтительным недоумением на него смотрела Анна.

Улыбаясь вкось, Николай Дмитриевич выказывал интерес к —

На стене внимание привлекал поясной портрет Пожалостина: вылитая мадам Шталь.

— Это копия, — Анна Аркадьевна пояснила, — оригинала не существует.

— Ваш муж, кажется, ревнивец? — неожиданно Левин не удержал во рту.

— О нет, — рассмеялась хозяйка дома. — Скорее, он горбун.

Пальцами она непрерывно подвивала на лбу прядку висячих волос; на столе лежал томик Карла Маркса и на нем — портативные серп и молот.

Своими мускулистыми, загоревшими, покрытыми волосами руками легко Анна подхватила орудия пролетариата и стала показывать гостю, как ими действовать. Она, очевидно, видела, что из ее объяснения ничего не поймется, но зная, что говорит громко и что ее руки сильны, она продолжала объяснение.

Маркс находил опору в орудиях ковки и жатвы — Анна, скорее, манипулировала ими, чем опиралась на них.

— Активность здесь, — она подкидывала и подставляла ладони, — смотрите: соединена с пассивностью. — Автоматизм, — она равномерно постукивала и чикала, — превзойден волей. — А что до восприятия, — она задевала железом, — вы можете превзойти его суждением!

Анна была ловкой и неуклюжей, спокойной и нервной, умной и глупой; она была самой собой.

Николай Дмитриевич сидел напротив Анны и не хотел сморгнуть с нее.

Не всегда можно встретить ту, которая соединяет в себе любезность и добродетель с серпом и молотом.

Один Пожалостин знал, чего ему стоила его сдержанность.

Анна дала ему поносить красный флаг.

— Где тут у вас можно спрятаться? — Левин решился.

Широко Анна распахнула скрипучие дверцы.

Внутри голос Менделеева бормотал, что он, Николай Левин, умер, умер, умер.

— Вторая жизнь, — знал он свои права, — Я должен возродиться!

— Селянка на сковородке, — на выбор предложил Создатель, — три газеты, метель в камине…

Когда чины полиции под предводительством жандармского офицера бесцеремонно вошли к Анне, их встретили лишь воздушные поцелуи из нутра старого шкафа.

Глава десятая. Против ветра

Невозможно стоять лицом против ветра, если он северный — сила его рвет щеку; еще труднее держать портрет.

Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое Анна; если бы я захотел объяснить спрашивающему — нет, не знаю.

Часть четвертая

Глава первая. Фокус стекла

Понятия преломились.

Теперь вы не можете взять в толк, что ваш собеседник подразумевал под словом «стол».

Он сочинял в голове целые романы: реальным в них было то, что находится между нами: стол.

Стол — первоначальный, нетронутый смысл.

Существует нечто, о котором свидетельствует этот стол во всех его перемещениях — это истина, которую я обнаружил вчера и к которой думаю вернуться сегодня.

Нам следует понять две вещи: стол и —

Выждав перерыв, граф с глупым удивлением повторил:

— И?

Гриневич и Свияжский рассмеялись, Слюдин оглядел стол.

Мельник и Пасечник пахали пар, жена Стремова, Лиза Меркалова, Крупская пололи яровые посевы, молодой Гордон, отбившийся экскурсант, красный индивид и пустые субъекты мотыжили подсолнечники.

— Человечки! — Слюдин послюнил палец.

Перед ними словно бы простерся опыт Анны, Пушкин и большая собака.

Опыт, довольно острый, снабжен был отточиями.

— Когда они затопчут посевы, — граф оперся о стол, — на их месте возникнет вересковая пустошь!

— Пустошь вместо Пушкина, — Гриневич постучал ногтями. — Кажется, к этому призывал Вересаев?!

— Если при помощи Пушкина возбуждать какой-нибудь участок кожи, — где-то читал Свияжский прежде, — то появятся точечные восприятия.

— Не Пушкина, — поправил граф, — а волоса Пушкина: если при помощи волоса Пушкина возбуждать кожу — появятся остренькие точки!

— Собака смотрит! — Слюдин прикрыл лицо газетой.

— Взгляд собаки меня не смущает! — Гриневич прихлебнул кофе и закашлял.

Сейчас бы поставить на стол блюдо да и закрыть проблему — граф медлил: не в выведении идей (выеденное яйцо, луковая шелуха) обстояло, не в исследовании характеров заключалось, но в прояснении межчеловеческого события заявлено было.

Предстояло понять одну вещь: каким образом —

Новое назначение покамест отделено было от прежнего.

Дерзость была сделана.

Устрицы пищали и требовали шампанского: устрица-Мельник, устрица-Пасечник, устрица-жена Стремова, устрица-Лиза Меркалова, устрица-Крупская, устрица-молодой Гордон, устрица-отбившийся экскурсант, устрица-красный индивид.

Раковины-пустые субъекты безучастно лежали в стороне.

Глава вторая. Произошло неладное

Я смутно угадываю себя за всяким отдельным действием.

Я не сварился, а обрызгал всех и ушел.

— Американские приемы! — сказал бы Свияжский.

Вчера я обнаружил нечто: волос Пушкина на мне, человечков-устриц в меню и назначение-покамест надо мной.

Я жил, как все, ничем особенным не выделяясь: обычный мещанин, державшийся старины: вот, разве что, мондегрины с завидным постоянством повисали у меня на ушах, выбивая из общего ряда — я делался слишком уж возбудимым, испытывая порой странное ощущение блаженства.

«Мондегрины» — это глупое слово, придуманное горбунами, умирающими и экскурсантами: эти люди не умеют выслушать собеседника, но легко протягивают эглет в феррул.

Положительно полезно будет послушать —

Потолковавши в этом роде с полчаса, я встал, чтобы уехать: нужно же когда-то отдалиться от словообольщения!

Устричная зала Елисеева цветисто переплетала выброшенных на столы всевозможных рыб и морских раков, в кадке кишели моллюски, в медном тазу плескалась барышня Акулина, тюлень выполз из-под стола; барахтались под ногами дельфины, выдры, черепахи: будем же людьми друг для друга!

Человечки-устрицы выступали на первом плане — имевшие альтернативу, они могли выбирать: быть человечком или устрицей, у них был выбор между мазохизмом и садизмом: быть съеденным или съесть.

Придя домой, я подметил озабоченным взгляд папаши, уловившего, что со мною произошло неладное.

— Покамест- назначение отделено, — я показал пальцами.

Маменька ахнула — Слюдин, сделавшийся в семье совершенно домашним человеком, включился в деятельность по созданию смыслов.

— Квартира, где никто не был, — принялся он дышать над столом, — находится в доме, который посещали все. Квартира, тем не менее, покамест каким-то образом отделена от тела дома, и назначение ее неизвестно. Покамест-назначение есть то, что он, — домашний человек дохнул на меня, — видит: это сознание умирающего или сознание калеки.

— Хотите вы сказать, — родители переглянулись, — это опыт?

— Опыт Анны.

— И мы должны его проделать?

— Решать вам.

— Собака и портрет?

— Щека и северный ветер!

Так решено было смоделировать ситуацию.

Определенно, мы дерзали.

Глава третья. Проводим опыт

Дом стоял на Греческом проспекте, принадлежа скопцу Струбинскому — здесь оборудован был уголок небытия, откуда выкатывалось временами некое деструктивное Само, полностью размыкающее ощущения и заодно стирающее сознание в пыль мгновений.

Тут заклинали акт свободы.

Чистая форма могла предстать без материи — материя же порой не имела своей формы и выражения.

Здесь собирались калеки, а ближе к ночи подползали и умирающие: формальности улаживались в одну минуту.

Первоначальное значение, впрочем, стиралось в банальности привычных ситуаций.

За исключением одной единственной квартиры, не относившейся даже к самому дому, а, скорее, к пристроенному флигелю, селились в нем те, кто не имел достаточного состояния, чтобы жить открыто.

Само здесь могло быть само собой разумеющимся — оно удерживало Анну в жизни: она жила за счет воспоминания о том, что она была, затем — за счет воспоминания об этом воспоминании.

Когда меня вели через квартиру, где раньше я никогда не был, к хозяину дома, я видел Анну: неповиновение увечью написано было на всем ее облике — она сменила черное левантиновое платье на белое коленкоровое: ее гибкий стан несколько искривился, уцелевшая голова с опущенными глазами склонялась немного на плечо — по нему скользил, извиваясь, толстый волос; не ленью или негой, но усталостью и истомой отзывалась ее небрежная поза.

Папаша остался на дворе, маменька стерегла лестницу, Слюдин придержал Анну — меня привели к Струбинскому.

Безудержный поглощатель жизни и ненасытный собиратель всевозможных уродств смутно угадывал меня, сидя за кофе.

Слышно было, как где-то, в тоннеле реальности, проносится подземный поезд.

Внизу был папаша, замкнувший тоннель на себя и самый поезд пустивший по кольцевой.

Я наверху пришел к своей Самости и центру своего я.

На лестнице маменька фиксировала в памяти призрак мгновения.

Слюдин извивался в руках чудовищного Бога с серпом, отсекающим естество.

— Собака, портрет, щека, северный ветер, — Струбинский говорил и выставлял на стол, — это последнее, что видит умирающий, и то, что я даю ему увидеть.

— Перед смертью? Он умирает и уносит образы с собой?

— Напротив! Наступает улучшение! Нет больше умирающего: он превращается в калеку!

— Собакотерапия, — я булькаю, — портретотерапия, щекотерапия и тарапия-ветро! Гениально!

— Покамест гениально, — цедит Струбинский в чашку. — Покамест нет назначения. Покамест назначение отделено. Покамест-назначение отделено.

Собака на портрете (молодой Гордон) стоит с отдутой ветром щекою.

Но что это?

Мы ли проводим свой опыт или же Анна исполняет последнюю волю Пожалостина?!

Глава четвертая. Пыль мгновений

Произошло неладное.

Смутно Анна угадывала меня за всяким отдельным действием.

Она спросила кофе.

Я был выпит до дна.

Прежнее высокое назначение отложено было в долгий ящик.

Отпевали Слюдина: последнее, что видел умирающий, было Само, стирающее сознание в пыль мгновений.

Домашний человек завещал похоронить себя на вересковой пустоши, и восприемником его от гроба назначил Вересаева.

— Покойник! Покойник! — кричал Викентий Викентьевич людей на церемонию: ему не верили: он точно так кричал прежде по Менделееву и Пожалостину.

Он предложил сменить название: станцию Астапово именовать Анна Каренина.

Редко встречая Анну, он ничего не мог ей сказать, кроме пошлостей, но он повторял эти пошлости, о том, как хорошо было бы переименовать станцию, о том, как замечательно было бы дать станции имя Анна, о том, как превосходно было бы увековечить таким способом ее образ, с таким постоянством, которое выдавало какую-то личную его вовлеченность.

Принявший католичество, он ездил в Рим, общался с папой и, возвратившись, объявил, что Римский папа — это очистившийся Вронский, исчезнувший некогда из Петербурга и по слухам погибший за сербов.

С согласия Анны Вересаев будировал общество: якобы у Карениной была интимная связь с понтификом, еще когда она была несовершеннолетней, а он — всего лишь каноником.

Чьим сыном был Алексей Стаханов? Алексей Григорьевич Стаханов?

Папа Григорий не понимал: следил за экспедицией Папанина.

Отец Стаханова должен был улететь в Космос, и потому строго был засекречен.

Тургенев писал знаменитых «Отцов и детей», но все отцы там были Гагарина, а все дети — Стаханова: так выходило, что Анна была Всероссийской бабушкой, что сильно подрывало авторитет Крупской.

Вмешался Ленин, запахло подзабытым Рабкрином, посыпались заявления о приеме..

— Католик не может быть членом партии! — теперь Анна отвечала Вересаеву пошлостью на пошлость.

Она до поры удерживала подле себя Слюдина, а, когда это сделалось невозможным, с Вересаевым повезла его в Астапово.

В невозможной красной фуражке начальник станции сразу привел их на вересковую пустошь.

Именно здесь произошло неладное.

За красной фуражкой Анна угадала жука Молоствова.

Викентий же Викентьевич за фигурой начальника углядел чудовище.

Объятое пламенем, оно погружалось в пучину озера.

Глава пятая. Предвосхищая события

«Пишу к Вам, милый дедушка Иван Сергеевич, по первому живому и свежему впечатлению, боясь, что в моей насекомости чуть я стану откладывать, чтобы подумать да и покатать шар — и чувство, и побуждение всё затрется, замнётся толкотнею и неугомоном ежедневного проползания», — к Тургеневу обращался жук Молоствов, в своем собственном восприятии, взятом в качестве простой мысли.

Его ум глядел весьма далеко — единая мелодия его поведений складывалась в симфонию мыслей, большое Я и забегание вперед.

Предвосхищая события, жук Молоствов сообщил Тургеневу, что Анна непременно трактует его, как собственное большое Я.

«В общении с нею, — на тонированной китайской бумаге пытался он оправдаться, — я изъявил единственно ту обыкновенную учтивость, которая не показывает ни малейшего желания нравиться».

«Мое „я“, — Тургеневу же написала Каренина, — заставляет другого ползти для меня, оно заставляет нас быть насекомыми друг для друга».

«Не отказываться — не значит выбирать, — каждому ответил Тургенев, —

Предварительная потаенная концепция вересковой пустоши как нельзя лучше соответствовала такой же, сложившейся в отношении Пушкина в жизни: не нужно было ни выбирать, ни отказываться.

Анна и Вересаев пошли искупнуться на озеро.

— Как звать чудовище? — Анна плескалась и приседала.

— Озеров.

— Для нас это человек, как и Молоствов?

— В какой-то степени.

— А Само?

— Само — это самодержавие! — Вересаев нырнул.

Концепция озера была не суммой вещей, позволявших в них усомниться, но резервуаром, откуда извлекаются предметы: многое было скрыто от глаз и лежало на дне.

Вересаев вынырнул с инвалидной коляской, посадил в нее Анну и повез обсушиться на солнце.

Стоя позади, он послюнил палец.

«Стоя» получилось, как «стол».

Заметно у Анны недоставало ног.

Ее опыт почти целиком поглотился опытом Пушкина: чем меньше —

Лаяла большая собака.

«Пусть лает собака» — была последняя воля Пожалостина.

«Пусть носит ветер» — Викентий Викентьевич планировал оставить для себя.

Чем меньше собака, тем больше —

Он подошел к стоявшему неподалеку гробу, отстегнул крышку — двумя пальцами защемил Слюдину нос, два сунул лежавшему в уши, четыре погрузил в рот и остальными поддел сонную артерию.

Глава шестая. За руку

Ожидаемо четыре пальца извлекли огрызок яблока.

Чем меньше огрызок, тем легче спрятать его во рту.

Едва опыт Пушкина не растворился в опыте Мичурина.

— Чем это вы не угодили Ивану Владимировичу? — спросил Вересаев спасенного.

— Сон разума рождает чудовищ, — насилу Слюдин отдышался, — У нашего садовода была чудовищная поллюция наяву…

Они устроились поудобнее — на заднем плане возник вишневый сад: слышно было, как топором стучат по дереву.

— Пришел поезд, слава богу, — в образе выговорил Викентий Викентьевич, — а вы-то хороши, — он посмотрел на Анну, — нарочно приехали сюда, чтобы на станции встретить и вдруг проспали: сидя уснули. Какая досада!

Слюдин вошел спиною с чем-то большим.

— Вот садовник прислал, говорит, в столовой поставить!

Не в силах далее выносить пошлости, Анна сошла в зал: видно было, как корчились мужчины, сгибаясь в поясе.

Был утренник, холодно; сменили декорации: на сцене большая собака кушала орехи.

Стремов говорил о вязке ключей — Анна вышла в фойе.

Она спросила кофе в буфете.

«Позавчера» — я плохо услышал.

Буфетчик тяжело дышал: поцелуйте шкаф!

— Направо, на повороте к беседке, белое деревцо склонилось — похоже было на женщину, — в зале оправдывался Мичурин.

Анна просила отключить трансляцию.

Пострел постарел.

«Я покойна, — себя ощущала Анна. — Я счастлива!»

Концепция Менделеева, о которой не желали говорить люди, исподволь настаивалась в воздухе: теория запахов.

Созданные, как и другие виды, для животной жизни и смехотворно отринающие в себе животное начало в пользу духовных ценностей, мужчины и женщины, подобно хорькам и скунсам, приманивали партнеров именно своими запахами.

Анна вернулась ближе к концу представления и вынуждена была прижать к носу крепко надушенный платок.

— Да что вы держите его за руку, — Вересаев побрызгал освежителем воздуха, — ведь он уже умер!

— Мы запрещали ему держать животных и птиц женского пола, — Анна вздохнула.

Она отошла от покойника — сдавлено в зале смеялись.

— Он был неравнодушен к ласточкам, лисичкам, овечкам, — сказал Вересаев для всех. — Мичурин застал его наедине со своей козочкой.

Анна и Вересаев хотели казаться грубыми и говорили лающими голосами — слышалось это так, как будто Тургенев пытается говорить по-немецки.

Глава седьмая. Говорить хорошо

Он позволял себе это лишь в крайних случаях.

Тургенев бемеркнул.

Пугающая динг ан зих выкаталась на него огромным говённым шаром — руками упираясь в землю, ногами жук Молоствов катил его аккурат на Ивана Сергеевича.

Сильный запах сбивал мысли.

— Фор унзерер назе гар бляйбт филь фершлоссен! — бемеркнул отец «Отцов и детей». — Кого это ты приманиваешь?

— Дас штиле бессере виссен, — в изнеможении жук опрокинулся на спинку. — Я зову тихое лучшее знание.

— Ты все-таки выбрал?

— Да, дедушка.

— Мое «я», — подзавелся Тургенев, — другого заставляет быть для меня! А что твое?

— Ты знаешь, дедушка, я общался с Анной и теперь представляю ее собственное «Я». Большое.

Огромное даже, а не большое трюмо, обремененное позолотой, выплыло на заднем плане с вечной Троицей: Каренин, Анна, Вронский.

Стоя перед центральным зеркалом, Анна все же не могла взять в толк, отчего это в свете так близко связывают ее с этими двумя аристократами, а не с тремя-четырьмя другими.

В крайних зеркалах охорашивавшиеся мужчины самодовольно разглаживали усы: пусть и придуманная, связь с известной красавицей, поднимала их акции.

Алексей Александрович, ее однофамилец, всячески поддерживал версию, по которой якобы он являлся ее мужем: для убедительности изредка он приглашал Анну в свой дом, откуда просил подальше выставить голову из окна; он щедро платил ей за какой-нибудь совместный выход в театр или за появление на великосветском приеме — на том и заканчивалось.

Что же до Вронского (еще до принятия им католичества), то с ним всего навсего она провела ночь в вагоне поезда (плацкарта), после чего известная формула на всех заборах с чего-то приобрела новый смысл

А + В = C

Анна + Вронский = Скандал!

Собственное «Я» Анны, большое и круглое, звучно прокатывалось по России.

«Непостижимое!» — писал Тургеневу Толстой еще до отлучения.

Новое тихое знание приходило на смену прежнему шумному.

После известного происшествия на железной дороге, сделавшись едва ли не вещью, Анна ушла в себя.

Иван Сергеевич Тургенев носом водил по сторонам.

Порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки.

Многое для нашего носа еще остается закрытым!

В старом томе Толстого найден был волос Пушкина.

Ценный экспонат собирались выставить на пушном аукционе.

Глава восьмая. Отделить выражение

У всякого графа своя фантазия — о вкусах не приходится спорить: империя пожинала плоды под Севастополем; в Петербурге произошла форменная битва при Садовой — верх взяли апраксинцы.

Усталые бойцы отдыхали каждый в своем углу, собирая силы, чтобы успеть распорядиться ими в нужное время.

Откуда-то прорывалось содержание, никак не связанное с личным опытом.

Существовавшие прежде, но лишенные ясного содержания образы (Наполеон, Пушкин) настойчиво внедрялись в сознание; важным сделалось не то, что человек есть, а то, за кого его принимают.

Наполеон много сделал для России в формах обыкновенного человека: он сказал речь, собрал войско, повел на Москву; Пушкин своим гением держал Россию в известных границах.

Когда Наполеона вели через Россию, где раньше он никогда не был — один Пушкин знал, для кого это имеет смысл.

— Ты видишь, что твое присутствие тяготит больную! — поэт обращался.

Корсиканец не слышал.

Тайно во французский лагерь был доставлен пушкинский волос, и, когда Бонапарт уснул, этим волосом ему пощекотали в ноздре.

Волос Пушкина, побывавший в ноздре Наполеона!

Французский император увидел, услышал, почувствовал запах и вкус множества ранее не известных ему вещей — он получил также лучшее знание (тихое) вещей, ему знакомых.

Он произвел ряд новых назначений.

— Покамест я жив, — заявил Пушкин, — наполеоновы назначенцы не смогут подняться над уровнем безотчетных и шатких намерений и влечений!

Приехавший от Наполеона к Пушкину отец Фертингофа, пустой субъект, экскурсант без всякого идеологического комментария, при выборе перспектив тем не менее сумел отделить выражение от выражаемого: роман, повесть, пьеса перестали быть индивидуальностями, но продолжали слыть ими, покинув прежние свои места, но удовлетворяя отныне более изощренному назначению.

Всячески пытавшийся пересказать Наполеона, выйдя навстречу ему, Пушкин по сути представил межчеловеческое событие, а уж собственно выведением идеи из него и исследованием характеров занялся Лев Толстой.

Гравер Пожалостин чеканил профили.

Менделеев чертил таблицы.

Старый сумасброд вырабатывал идеи.

Струбинский придумал квартиру.

Буквально всё работало в одном направлении.

Но действовало в другом.

Сознательно — в одном.

Бессознательно — в другом.

Глава девятая. Мороженые яблоки

С божьей помощью из Арктики возвратился Папанин — недоставало только его.

Он привез чистые формы и северный ветер.

Странное ощущение блаженства овладевало умами: пришли метели, появились первые замерзающие.

С отдутыми щеками они предлагали мороженое яблоки.

Сошедшая на нет самобытность вещей вновь восходила на да.

В новеньком красном тулупе, румяный, с длинною седой бородой и с большим мешком за плечами Папанин (запах белого медведя) под Новый год заявился к Анне.

Его сознание было расколото в белую пыль; он принес ледяное шампанское.

Жизнь не должна была останавливаться — планировалось массовое переселение пингвинов с южного полюса на северный, и Папанин хотел заручиться поддержкой Римского папы; Анна обещала содействие.

Папанин слышал шум метели у нее в камине; «люди произошли от пингвинов» — носилось в воздухе.

«Совсем не важно, как это обстояло вчера!» — пел и кружился ветер.

«Кому есть дело до того, чем всё оно обернется завтра!» — пускались в пляс снежинки.

«Какая, в сущности, разница, что именно произойдет сейчас!» — немели и мерзли ноги.

— Вы ведь не настоящий Папанин?! — Анна набирала в рот шампанского и прыскала на гостя.

— Разумеется, нет, — Иван Дмитриевич сгибался в поясе. — Я — пингвин.

— Пингвин, — она грозила пальцем, — не может быть членом партии!

— Еще как! — последовательно полярник вынул красный, белый, желтый билеты. — Вот, пожалуйста!

— Пингвин — это литературная форма, как, например, роман! Роман-пингвин! — не знала Анна удержу. — Пингвин-бук!

Для попадания в дальнейшее мы должны понять две вещи: стол и Анну.

Вещь есть то, что по большому счету себя не знает и пребывает ко всему прочему в неведении относительно мира.

После трагического происшествия на железной дороге Анна, по сути, сделалась вещью и в определенное время должна была лежать на столе.

Рассыпаясь еще в воздухе, бутылки, тарелки, фужеры слетели со скатерти прочь, и Анна легла так, чтобы соединились контакты.

Она должна была подпитаться новой энергией взамен истраченной.

Смысл жизни заключен в выхождении ее за собственные пределы — известным способом за них Анна вышла, но состояния «более-чем-жизнь» не достигла.

Она оставалась в «более-менее-жизни».

Глава десятая. Пчелы заканчивают

Забытые идеи не прекращают своего существования.

Идеи — это жужжание пчел.

Пасечник спокойно спит при самом сильном жужжании, но просыпается даже от глубокого сна, едва только пчелы заканчивают.

Пчелы — шкала звуков над пирамидой цветов.

Приползшая с железной дороги к дому Струбинского умирающая Анна (ее сильно жалили пчелы, не давая умереть окончательно) со временем превратилась в калеку, никак, впрочем, не желавшую повиноваться своему увечью — смеясь, она называла его «овечье».

Другие калеки принимались бекать, мекать — рычала большая собака.

Часть пятая

Глава первая. Маленькая плесень

Спокойно Мельник спал, пока крутилось колесо, но сразу проснулся, едва оно прекратило набирать обороты.

Жужжали пчелы, свистел носом Пасечник; по установленному распорядку перемещались вещи.

Принесли повестку.

Отбившийся от группы экскурсант оказался отцом Фертингофа — это заставляло задуматься.

Группа состояла из богомольцев, поклонявшихся голове Богомолова: старухи, маленькие ребятишки, собаки, оставшиеся у входа в мавзолей.

Хрустальный, на цепях, гроб запотел изнутри — установить, кто именно лежал в нем, было весьма затруднительно — первым следователь допросил Пасечника.

— Не знаю, — показал тот, — я спал, жужжали пчелы: мне виделся ленинский волос на серебряном блюде.

«Однажды, отворив окно, тщетно Ленин искал прохлады», — Энгельгардт вспомнил.

— Ленина всегда окружали животные и птицы женского пола, — следующим показания дал Мельник. — Крутилось колесо, отбившийся от группы экскурсант был стар, как мир и говорил о смерти.

«Смерть — медведица, — нащупал следователь, — Как обойти эту медведицу?»

Он вызвал Щусева.

— Ленин — это маленькая плесень, которая наросла на нашем крошечном мавзолее, — архитектор сплюнул в угол. — Пропавший искал в жизни наслаждений.

«Ленин и наслаждения, — прикинул судебный следователь, — это на пушкинском уровне!»

Ленин, переставший быть Лениным, продолжал слыть им — из него прорывалось содержание, связанное с огромным жизненным опытом. Когда экскурсанты окружали гроб и начинали его раскачивать (шаткие намерения) — самый процесс представлялся им межчеловеческим событием: отец Фертингофа стоял у Ленина в головах, немели ноги, из гроба выбивалась пыль — казалось, это было вчера, и в гробе лежит пингвин. У входа в мавзолей громко лаяли собаки; старухи утверждали, что отец Фертингофа держал Ленина за руку и испытал наслаждение, от которого буквально согнулся в поясе.

— Как волос Ленина попал в столовую мавзолея? — следователь Энгельгардт спросил на раздаче.

— Его на своей голове к нам перенес Богомолов, — Крупская в белом поварском колпаке подала тарелку фирменной ленинской ботвиньи.

Судейский знал, что, когда мавзолей открыли, Ленин приходил в него, как простой экскурсант, задавал вопросы, много шутил и в столовой требовал себе непременно фирменного борща по-менделеевски.

— Я, — говорил Ленин, чесноком натирая корочку хлеба, — могу проецировать себя на других людей и выражаться в большом разнообразии персонажей. Я — персонифицированный архетип и культурный символ.

Глава вторая. Живой труп

Французский парикмахер Мерло и итальянский фотограф Понти, приглашенные молодой (Юнг!) Советской республикой за неимением собственных специалистов, оставили нам во многом противоречивый образ: Ленин — мудрый старец, тень, великая мать, анима и анимус, младенец и Самость.

Образ добавлял сексуальности, подчеркивал красоту, насыщал духовностью, но мог при случае поколебать моральную добродетель или разрушить устоявшийся стереотип.

Мудрый старец очень походил на Льва Толстого; он появлялся у настоящего Толстого и держал того за руку — все думали, классик умер.

Разнохарактерность мудрый старец умел совместить с торжественным величием, а нескладицу представить громадным синтезом. Мосты, вокзалы, почта, телеграф, казармы, дворцы, ватерклозеты, пасеки, ветряные мельницы, музеи, конюшни, каскады, зверинцы, зачарованные гроты, бумажные фабрики, оранжереи, туннели, театры, горы, замки, фонтаны, искусственные ручьи, киоски, швейцарские шале, клубы, артиллерийский парк, чудовищных размеров пушки, панорамы, рощи, кустарники, голландская молочная ферма, машина для гранения бриллиантов были лишь иллюстрациями его идей.

Он, мудрый старец, хлопал и потрясал, бежал и вертел, разжевывал и толок, скрипел и визжал, рубил резал, пилил, истирал и стружил, раздавливал и измельчал — повсюду, где он появлялся, стоял разнузданный гам, визг, свист и треск.

Бессознательное действовало на сознание — системно мудрый старец закладывал его в головы: дедушка Архетип. Персона.

«Ленин не умер, — толклось внутри следователя, — под видом мудрого деда он ушел в народ!»

Словно бы дразнили судейского: вдруг с ясного неба прямо на него падала тень, которую он бессознательно принимал за отца Гагарина — ныне Энгельгардт знал: нет, это Ленин искал прохлады!

В другой раз, он помнил, пчелиный рой явил ему великую мать, и это была мать всех идей и мать порядка: холодная жара, рабская свобода и живой труп.

Великая мать была естественным ходом вещей и предлагала себя познать — он уклонился от чести… очнулся он от целой шкалы звуков под чуть не египетской пирамидой цветов.

Чесался анус (дым багровый) — стало понятно: анима и анимус: женское и мужское — одно чесалось на другое: излюбленное ленинское положение!

Массовое переодевание младенцев (запах белого медведя!), имевшее место на Садовой и повлекшее за собою серьезные беспорядки, теперь можно было трансформировать в лучшее знание: Наполеон спас Россию, удовлетворяющую отныне новому неизвестному назначению!

Александр Платонович Энгельгардт расщепил Самость.

Внутри оказались подлинный субъект, целостная личность и цель жизни.

Глава третья. Новые звезды

Зеленые бархатные обои, развешанные на высоких шестах, оттеняли аллею.

Обои слегка хлопали, шесты чуть раскачивались, аллея надежно была сокрыта от нескромных взоров.

Отец Гагарина еще нетвердо держался на ногах — человек, упавший с небес, Пандемоний по сути, он находился под наблюдением докторов в восстановительном пандемониуме, оборудованном всем необходимым.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.