Большая Никитская — улица особенная. В отличие от большинства центральных радиусов города, здесь очень мало магазинов. То есть они имеются, особенно в начале, между Манежной площадью и памятником Тимирязеву, но все равно их меньше, чем, к примеру, на Тверской или на Маросейке.
Что же вместо магазинов? Московский университет. Консерватория. Театр Маяковского. Дом литератора. И дальше в том же духе. Так что эта улица — одно из самых популярных интеллигентских мест Москвы.
Здесь, разумеется, и публика совсем другая. В первую очередь бросается в глаза отсутствие у пешеходов объемных вещей. В крайнем случае — тощенький рюкзачок за спиной. И не удивительно — ведь на Никитскую не за шубами и не за чайными сервизами ездят, а книжка или билетик на концерт не требуют особого вместилища.
Присмотревшись, обнаруживаешь, что и лица здесь немножечко иные, и одежда. Если Москва до сих пор как большая деревня, то здесь — видимо, сельский клуб, совмещенный со школой. Никто не лается, не матерится, не машет руками, отчаянно жестикулируя. Тут совсем другие люди, погруженные совсем в другие мысли. И эти мысли не нуждаются в чрезмерно бурном выражении.
Для любителей сладких наливок
Старое здание Университета (улица Моховая, 11) построено в 1793 году по проекту архитектора М. Казакова. Новое здание Университета (улица Моховая, 9) построено архитектором Е. Тюриным в 1835 году.
Начинается улица с Университета. Слева — так называемое новое здание, справа — старое. Названия, конечно же, условны и известны только краеведам. Для простого обывателя все эти здания старые — причем безумно, безнадежно. А новое — то, что на Воробьевых горах (впрочем, если быть до конца честными, и университетская высотка — отнюдь не первой свежести).
Однако были времена, когда не то что комплекса на Воробьевых — здания по адресу «Моховая, 9» не существовало. Университет был один. И поэт Филимонов писал:
Вот он на Моховой,
высокий, светлый дом,
Наш храм науки и искусства,
Достоинств многих колыбель!
Здесь развились в нас ум и чувства,
Здесь мы постигнули духовной жизни цель.
А другой поэт того же времени, Дмитриев, говорил:
— Университет — совершенно безжизненное тело: о движении его и догадываешься, только когда едешь по Моховой и видишь сквозь окна, как профессора и жены их переворачивают на солнце большие бутылки с наливками.
Вероятно, он был недалек от истины. В первой половине позапрошлого столетия Москва вообще не отличалась бойким ритмом жизни.
* * *
Московский университет был основан в 1755 году по инициативе Михаила Ломоносова. Для тех времен событие было сенсационным — все-таки Россия была страной достаточно дремучей. Елизавета Петровна, тогдашняя императрица, особой приязни к наукам не испытывала. Да и не только она.
Но все же университет возник. Хотя и не в новой столице, в ту пору едва преодолевшей пятидесятилетний юбилей, а в старушке Москве.
Видимо, харизма Ломоносова была очень сильна.
Итак, Россия стала государством со своим университетом. И это событие впечатлило наших сограждан на долгие годы. В 1780 году, когда Московский университет праздновал свое двадцатипятилетие, поэт Ермил Костров написал оду:
Но кая радостна музыка
Еще мой пленный слух влечет?
Среди торжественного лика
Мне новый луч во грудь течет!
Сей храм, Минерве посвященный,
Ее столпами утвержденный,
Сияет вящшей красотой.
В нем блеск сретается со блеском
И звучный глас с веселым плеском;
И что сей радости виной?
И, разумеется, Костров, поэт, можно сказать, придворный, главную заслугу все-таки приписывал Елизавете, в ту пору уже отошедшей в мир иной. Да так приписывал, что и не знаешь — плакать или смеяться:
Твой глас Елисаветы слуха
Чрез горы и леса достиг,
Превыспрення исполнив духа,
В ней сердце к жалости подвиг.
Она рекла с высот престола:
«Возникни ввыспрь, Москва! от дола
И ощути парнасский свет,
Упейся током Иппокрена;
В моих очах ты не забвенна,
Я исполняю свой обет».
Сам Ермил Костров был университетским бакалавром. Но это обстоятельство ни в коей мере не мешало ему выступать с такой причудливой моделью мироздания.
Кстати, в жизни Костров ни в коей мере не был ни высокопарным, ни напыщенным. Он, напротив, отличался озорным характером. Однажды, например, в столовой университета группа недовольных качеством еды студентов принялась бить тарелки и швыряться пирогами в эконома. Их, разумеется, сразу же утихомирили и повели разбираться к начальству. Каково же было удивление, когда среди смутьянов обнаружился бакалавр!
— Помилуйте, Ермил Иванович! А вы-то как сюда попали? — спросил у Кострова ошарашенный ректор.
— Из сострадания к человечеству, — с доброй улыбкой ответил Костров.
* * *
Сразу же, как только появился университет, возникла и культура подсказывания на экзаменах. Притом в роли подсказчиков нередко выступали сами экзаменаторы — им ведь не хотелось приходить на многочисленные пересдачи.
Как-то раз один студент, будущий автор «Недоросля» Д. Фонвизин, задал своему преподавателю вопрос:
— А почему на вас такая странная одежда? Пять пуговиц на кафтане, а на камзоле всего лишь четыре?
Ответ был таким:
— Пуговицы мои вам кажутся смешны, но они суть стражи вашей и моей чести, ибо на кафтане значат пять склонений, а на камзоле — четыре спряжения. Итак, изволите слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: «Второго склонения». Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете.
Может быть, как раз в этот момент Денис Иванович задумал написать комедию про Митрофана.
* * *
Кстати, в те же годы возникло и университетское общежитие. Оно располагалось в старом здании, в верхнем этаже левого флигеля и представляло из себя 16 «нумеров», в которых проживали задарма так называемые «казеннокоштные» студенты. Виссарион Белинский (сам из «казенных») так описывал свое жилище образца 1829–1831 годов: «Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд! И извольте тут заниматься!»
Похоже, что традиции студенческих московских общежитий не меняются на протяжении столетий.
* * *
А как-то раз в Московский университет явился Пушкин. Не обучаться, не преподавать — в качестве гостя, притом гостя безумно почетного. Писатель И. А. Гончаров вспоминал: «Когда Пушкин вошел с министром Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии. Перед тем однажды я видел его в церк-ви, у обедни — и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг, этот гений, эта слава и гордость России — передо мной в пяти шагах! Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы. — «Вот вам теория искусства», — сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, указывая на Давыдова, — «а вот и само искусство», — прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о «Слове о полку Игореве». Тут же ожидал своей очереди читать лекцию после Давыдова и Каченовский. Нечаянно между ними завязался по поводу «Слова о полку Игореве» разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. — «Подойдите ближе, господа, — это для вас интересно», — пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение — видеть и слышать нашего кумира.
Я не припомню подробностей их состязания, — помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем, и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно было расслышать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин».
Впрочем, поначалу Александр Сергеевич разочаровал будущего русского классика и создателя «Обломова»: «С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека.
Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся — это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу голова, с не густыми, кудрявыми волосами».
Другие студенты были более суровы. Больше всего их поразило сходство поэта с обезьяной. Кто-то даже запустил на этот случай восьмистишие:
Мопса старая вступила
С обезьяной в страшный спор:
Утверждала, говорила,
Что песнь Игорева вздор.
Обезьяна строит рожи,
Просит факты указать;
Мопса рвется вон из кожи
И не может доказать.
К счастью для Пушкина, он так и не узнал об этом стихотворном посвящении, как не узнал о нем и «мопса» Каченовский.
* * *
16 марта 1831 года в здании на Моховой произошла так называемая «Маловская история». Это — одно из ярчайших событий в летописи Московского университета.
Господин Малов был профессором политического отделения университета. Он слыл человеком недалеким и грубоватым, а кроме того, придерживался реакционных взглядов. Разумеется, все это не нравилось либерально настроенному студенчеству. На вопрос: «Сколько у вас профессоров?» слушатели политического курса, как правило, отвечали: «Без Малова девять».
Профессор же ничего не замечал и продолжал читать лекции, наказывать особо энергичных юношей, словом — исполнять свои обязанности, как он их себе представлял.
В конце концов, студенты сговорились изгнать его из аудитории. Дождавшись, пока господин Малов сделает первое за лекцию замечание, студенты принялись шаркать под столами.
— Вы выражаете свои мысли, как лошади, ногами, — произнес Малов.
На что студенты закричали:
— Вон его, вон, да сгинет.
Они кричали по-латыни и по-русски. В конце концов Малов не выдержал и начал пробираться к двери. Студенты побежали вслед и, как корову, выгнали господина профессора на Моховую улицу. Следом полетели его калоши.
Разумеется, было расследование, зачинщики (в том числе Лермонтов и Герцен) подверглись наказанию карцером. Но главное — не это. Император Николай Павлович произвел свое расследование этой истории и высочайше утвердил волю студентов — отставил Малова.
Видимо, это был единственный случай, когда монарх оказался на стороне бунтовщиков.
* * *
А спустя год в Московский университет поступил будущий писатель Константин Аксаков. И оставил замечательнейший мемуарчик под названием «Воспоминание студентства». Судя по «воспоминанию», жизнь в университете не была похожа ни на что вообще — настолько самобытен был этот мирок: «Грубые шутки, дикие буйные выходки студентов, бывшие некогда, давно миновали. Время смягчает нравы; студент-ская свобода не исчезла, но молодость уже не увлекалась, как прежде, одним кипеньем крови, более и более слыша в себе умственные и нравственные силы. Живость молодости высказывала себя в более шутливых проделках, мало-помалу исчезавших в свою очередь. Когда я поступил на первый курс, еще слышались и повторялись рассказы между студентами о недавних проказах, довольно добродушных, случившихся только что передо мною и при мне уже не повторявшихся; и эти проказы, хотя так недавно происходившие, становились уже очевидно преданием.
Рассказывали, что незадолго перед моим вступлением, однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампою, и, только показался Победоносцев, грянули «се жених грядет во полунощи». Рассказывали, что Заборовский, бывший ещё в это время в университете, принёс на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить воробья; поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелёгкое. Все эти шутки могли бы иметь свою жестокую сторону, если бы Победоносцев был человеком жалким и смирным; но он, напротив, был не таков: он бранился с студентами, как человек старого времени говорил им ты; они не оскорблялись, не отвечали ему грубостями, но забавлялись от всей души его гневом.
На первом курсе я застал еще Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, невыносимо скучно… Оболенский переводил с нами Гомера… Трехтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова Одиссеи. Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтобы не обратиться в совершенного слушателя.
Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, — и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя… и события исторические, выглядывавшие с своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гете, переводимые Герингом, падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей — лишь бы они только не противились впечатлению, — нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства! Впрочем, я, собственно, давно уже читал поэтов; я прочел еще прежде всю Илиаду в переводе Гнедича с невыразимым наслаждением, и думаю, что свобода студенческих моих занятий, не дав мне много сведений положительных, много принесла мне пользы, много просветила меня и способствовала самостоятельной деятельности мысли. Что же было бы, если б, при этой свободе студенческой университетской жизни, было у нас живое, глубокое слово профессора!»
Действительно — не выдуманное, а настоящее студенческое братство.
Тем не менее, преподаватели, за редким исключением, были скорее все-таки фигурами экзотическими и комичными. Некто А. Д. Галахов вспоминал: «Сказать правду, некоторые преподаватели своим нравом, либо странностью привычек и грубостью обращения, либо, наконец, безынтересностью лекций… вызывали слушателей на невнимательность и беспорядок. Например, Н. А. Бекетов, читавший нам исторические вспомогательные науки (хронологию, генеалогию, геральдику и нумизматику), постоянно являлся в таком костюме, который заставлял нас невольно смеяться: он или сидел на нем мешком, или обтягивал его до неприличной узкости. И вот у нас сложилось мнение, что профессор не заказывает себе платья у портного, а по скупости покупает готовое и ношеное на толкучем рынке. Другой профессор, преподававший начала российского слога (П. В. Победоносцев), любил декламировать триады из од Державина с семинарско-певучею дикцией, с долгим протяжением на тех словах, которые вовсе того не требовали…
Среди декламации, заметив глазенье студента по сторонам или разговор с товарищем, он останавливался и делал ему выговор тоже нараспев: «Матавкин, братец, ничего ты не слушаешь; все шалишь да вертишься на одном месте, словно ты на иголках». — «Я слушаю, Петр Васильевич». — «Коли слушаешь, повтори, о чем я сейчас говорил?» — «Вы сказали, что я словно на иголках». Ответ, разумеется, покрывался общим дружным смехом; а профессор, покачав головой, снова затягивал стихи из Державина. С. А. Смирнов знакомил нас с законоведением. Однажды говорил он о том, что в каждом уездном городе главное лицо городничий, за исключением Мурома; там полицмейстер, а не городничий.
— Неправда, — возразил ему какой-то студент, — там тоже городничий.
— Ан полицмейстер.
— Нет, городничий: я сам из Мурома.
— И я был в Муроме летом; извозчик, на котором я приехал, поссорился со мной, и нас водили на разбирательство к полицмейстеру: стало быть, там полицмейстер.
По окончании лекции толпа студентов окружала Семена Алексеевича, провожала его в сени. Здесь-то, на дороге, он выдерживал осаду от пустых речей и потешных выходок. У него был дом на конце Покровского бульвара, приносивший ему немалый доход. Нижний этаж занимали те существа, которых Карамзин назвал «нимфами радости». Студенты проведали о том, и вот один из них приступает к нему с просьбой отдать ему в наем небольшую, но отдельную комнату.
— Я слышал, — говорит он, — что в нижнем этаже вашего дома живут…
— Ну, тут толковать нечего — живет ли кто или не живет, — останавливал его полурассерженный, полусконфуженный профессор, — они тоже платят деньги, да еще аккуратнее, чем знатные барыни».
Кстати, преподавал господин Смирнов довольно скверно. Просто читал по книге — да и все.
* * *
Университет практически всегда был в оппозиции к монаршей власти. Мемуарист Н. В. Давыдов вспоминал о событиях рубежа 1860–1870-х годов: «В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера… В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости протеста со стороны учащейся молодежи, о потребности общестуденческой организации и взаимной поддержке кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началом тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер».
Власти, разумеется, уже не защищали расшалившихся студентов. Например, в 1870 году, когда студенты-медики выступили против преподавателя Полунина и отказались слушать его лекции, все закончилось лишь тем, что 17 самых недовольных слушателей были отчислены. Прочие студенты возмутились, но единственное, на что они были способны, — собрать некоторую сумму денег для поддержки своих бывших однокашников.
Правительство здесь безусловно приняло сторону руководства университета.
* * *
Вступительный экзамен в университет — это одновременно и праздник, и кошмар. Вчерашний гимназист, а то и вообще барчук, который обучался дома, вдруг оказывался в главной альма-матер государства. Для многих вступительные испытания оказывались настоящими испытаниями, которые запоминались на всю жизнь. Вот, например, как перенес их Николенька Иртеньев из трилогии Л. Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность»: «Шестнадцатого апреля я в первый раз под покровительством St.-Jerome’a вошел в большую университетскую залу. Мы приехали с ним в нашем довольно щегольском фаэтоне. Я был во фраке в первый раз в моей жизни, и все платье, даже белье, чулки, было на мне самое новое и лучшее. Когда швейцар снял с меня внизу шинель и я предстал пред ним во всей красоте своей одежды, мне даже стало несколько совестно за то, что я так ослепителен. Однако едва только я вступил в светлую паркетную залу, наполненную народом, и увидел сотни молодых людей в гимназических мундирах и во фраках, из которых некоторые равнодушно взглянули на меня, и в дальнем конце важных профессоров, свободно ходивших около столов и сидевших в больших креслах, как я в ту же минуту разочаровался в надежде обратить на себя общее внимание, и выражение моего лица, означавшее дома и еще в сенях как бы сожаление в том, что я против моей воли имею вид такой благородный и значительный, заменилось выражением сильнейшей робости и некоторого уныния. Я даже впал в другую крайность и обрадовался весьма, увидав на ближайшей лавке одного чрезвычайно дурно, нечистоплотно одетого господина, еще не старого, но почти совсем седого, который, в отдалении от других, сидел на задней лавке. Я тотчас же подсел к нему и стал рассматривать экзаменующихся и делать о них свои заключения. Много тут было разнообразных фигур и лиц, но все они, по моим тогдашним понятиям, легко распределялись на три рода.
Были такие же, как я, явившиеся на экзамен с гувернерами или родителями… Все таковые были с пушистыми подбородками, имели выпущенное белье и сидели смирно, не раскрывая книг и тетрадей, принесенных с собою, и с видимой робостью смотрели на профессоров и экзаменные столы. Второго рода экзаменующиеся были молодые люди в гимназических мундирах, из которых многие уже брили бороды. Эти были большей частью знакомы между собой, говорили громко, по имени и отчеству называли профессоров, тут же готовили вопросы, передавали друг другу тетради, шагали через скамейки, из сеней приносили пирожки и бутерброды, которые тут же съедали, только немного наклонив голову на уровень лавки. И, наконец, третьего рода экзаменующиеся, которых, впрочем, было немного, были совсем старые, во фраках, но большей частью в сюртуках, и без видимого белья. Эти держали себя весьма серьезно, сидели уединенно и имели вид очень мрачный. Тот, который утешил меня тем, что наверно был одет хуже меня, принадлежал к этому последнему роду. Он, облокотившись на обе руки, сквозь пальцы которых торчали всклокоченные полуседые волосы, читал в книге и, только на мгновенье взглянув на меня не совсем доброжелательно своими блестящими глазами, мрачно нахмурился и еще выставил в мою сторону глянцевитый локоть, чтоб я не мог подвинуться к нему ближе. Гимназисты, напротив, были слишком общительны, и я их немножко боялся. Один, сунув мне в руку книгу, сказал: «Передайте вон ему»; другой, проходя мимо меня, сказал: «Пустите-ка, батюшка»; третий, перелезая через лавку, уперся на мое плечо, как на скамейку. Все это мне было дико и неприятно; я считал себя гораздо выше этих гимназистов и полагал, что они не должны были позволять себе со мною такой фамильярности. Наконец начали вызывать фамилии; гимназисты выходили смело и отвечали большей частью хорошо, возвращались весело; наша братья робела гораздо более, да и, как кажется, отвечала хуже. Из старых некоторые отвечали превосходно, другие очень плохо. Когда вызвали Семенова, то мой сосед с седыми волосами и блестящими глазами, грубо толкнув меня, перелез через мои ноги и пошел к столу. Как было заметно по виду профессоров, он отвечал отлично и смело. Возвратившись к своему месту, он, не узнавая о том, сколько ему поставили, спокойно взял свои тетрадки и вышел».
И вправду, для барчука — испытание сложное. Впрочем, явись он в здание на Моховой сегодня, когда и нравы посвободнее, и никакой швейцар внизу шинель не принимает — может, и вовсе бы скончался от инфаркта.
* * *
Одним из колоритнейших преподавателей Московского университета был Николай Васильевич Бугаев, отец знаменитого писателя Андрея Белого. Читал он математику и, строго говоря, был сухарем. Хотя не без чудачеств.
Например, профессор на дух не выносил ни губернатора Москвы, ни самого царя. И не скрывал своих чувств. Насчет первого у математика было одно лишь слово — «педераст». Второй — «мальчишка». Коллеги это знали и старались не упоминать в присутствии Бугаева двух этих деятелей. А то потом беды не оберешься.
Студентов же профессор любил, однако был подчас суров. Если председательствовал на экзамене, то обязательно следил, чтобы никто не избежал судилища. Случалось, что какой-нибудь недоучившийся школяр, чувствуя слабость подготовки, пытался улизнуть. Тогда Николай Васильевич строго внушал ему:
— Стыдитесь, батюшка! Идите-ка, тащите билет.
— Не пойду, — ныл школяр, — не хочу срамиться.
— А вы осрамитесь, — внушал неожиданную мысль Бугаев. — Не работали, а мужества осрамиться нет! Ну что ж такого-то: осрамитесь — и кончено!
И, взяв школяра за рукав, силком подтаскивал к столу с билетами. Подбадривал, пошучивал — и робости как ни бывало.
А потом обязательно спросит:
— Ну, как-с?
— Выдержал, — ответит радостный школяр.
— Вот видите! — восклицал еще более радостный преподаватель. — А вы говорите.
Не секрет, что Андрей Белый списал чудака-математика Коробкина для романа «Москва» именно со своего дорогого папаши.
Герой романа вообще вытворял невозможные вещи. Как-то раз, выйдя из аудитории на Моховую, задумался — вот бы повычислять! И в тот момент перед ним вдруг возникла доска. Уни-верситетская. Математик даже не подумал — что это? Откуда?
«Соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!..
— Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут — вынести.
И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.
Но квадрат с недописанной скобочкой — чорт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал; начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырывалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношения к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.
Карета поехала…
Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу — оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!
Тело, опоры лишенное, — падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.
А вокруг уже сгурьбились: тащили куда-то».
Впрочем, обошлось. Профессор математики остался жив — правда, довольно долго пролежал в постели. А тем временем студенты посвящали ему трогательные стихи:
Пал вчера, оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой
Математик знаменитый —
Посреди мостовой
С переломанной рукой.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!..»
Выздоравливай скорей.
Кстати, и сам профессор из романа был не прочь иной раз сочинить стишок. Ну, например, посвящение Тому, любимой собачке:
Грезит грызней и погоней
Том, — благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
Домашние не обижались, ведь они были людьми, привыкшими к чудачествам профессора.
* * *
Преподавал в Московском университете и Владимир Иванович Вернадский. Именно он поднял минералогию на должный уровень, а раньше ей никто особого внимания не уделял. Вернадский писал: «Я был в негодовании по поводу состояния коллекции Московского университета. Я нашел значительную часть минералов в кучах на полу, без этикеток и без номеров и застал Кислаковского, который в ожидании нового профессора начал приводить в порядок коллекцию, чистил минералы, уничтожая этикетки и приклеенные номера. Я сразу увидел, что эти номера указывают нахождение каких-то каталогов, которых совсем не было, по словам Кислаковского».
Правда, пара каталогов все-таки нашлась. А энтузиасту Кислаковскому были разъяснены его обязанности.
Кстати, к студентам господин Вернадский относился очень даже деспотично. И не стеснялся признаваться в этом: «Самое тяжелое было то, что мне пришлось их экзаменовать. Интереса к естественным наукам у них не было (речь, кстати говоря, идет о медицинском факультете — АМ.). Вошло в обычай, что студент заявлял, что он «без боя», и получал тройку, не будучи спрошенным. На такое соглашение я решительно не пошел.
В результате этого экзамена я поставил 42 двойки, и поднялся страшный гвалт. Я дал им всем переэкзаменовки. На другой день меня вызвал декан, но я просил его не вмешиваться. Мне казалось, я был победителем. Курс принял мою сторону, студенты подтянулись, и почти все выдержали, кроме двух-трех человек».
Словом, господа студенты, кроме многочисленных своих латыней, химий, анатомий и так далее, получили еще горькую необходимость учить минералы — они, как не трудно догадаться, эскулапам совершенно ни к чему. А «два-три» несчастных слушателя были вынуждены порвать с надеждой сделаться врачом — из-за солонцов, бериллов и гранитов.
* * *
Правда, особой популярностью среди студентов пользовались не гении с мировым именем, а сотрудники совсем иного плана. Книгоиздатель Михаил Сабашников об одном из них писал: «Вспоминая о кабинете сравнительной анатомии… нельзя не упомянуть о кабинетном служителе, солдате, одноглазом Прохоре. Инвалид войны и георгиевский кавалер, Прохор уже давно утратил всякий намек на молодцеватость, и трудно было себе даже представить, что некогда этот человек мог отличиться храбростью и заслужить Георгия. Он обрюзг и опустился, страдал при том запоем. При всем том работу свою, нельзя сказать, чтобы легкую, он выполнял исправно, конечно, когда был трезв. При запое же он выбывал из строя. Непреодолимое стремление к спирту овладевало им, и, окруженный в кабинете спиртовыми препаратами, он не мог тогда удержаться, чтобы не хлебнуть из них соблазнительной влаги. Никакие запреты, угрозы или увещевания не действовали. Раз кто-то из студентов положил в свой препарат рвотный камень. Прохор, упорно отрицавший пользование спиртом из препаратов, был уличен отчаянными припадками рвоты. Но он выдержал характер и продолжал запираться. Жена Прохора брала белье на стирку, как, впрочем, большинство жен университетских служителей. Сушить белье Прохор вздумал как-то в кабинете, развешивая белье на ночь на расставленных в кабинете скелетах».
Именно к таким сотрудникам студенты и питали наибольшую приязнь. К безобидным, добродушным и с какой-нибудь постыдной страстью. Хотя и угощали иной раз «рвотным камнем».
Впрочем, привычка Прохора спьяну развешивать кальсоны по скелетам забавляла студентов — в большинстве своем если и не безбожников, то больших скептиков — недолго. Потому как одна вполне правдивая история заставила их отнестись к сакральному не без уважения.
Случилось так, что некий Константин Андреев пришел к экзамену неподготовленным. Не из лени или склонности к разгульному образу жизни. Просто Константин Андреевич взял в обучение купеческого сына. Ученик был не ахти каких способностей, и педагогу приходилось тратить на него гораздо больше времени, чем было запланировано изначально. В результате времени на собственное обучение не осталось.
Разумеется, Андреев ночь перед экзаменом не спал — штудировал науку. Безрезультатно. Так что явился он на испытание мало того, что без знаний — так еще и абсолютно сонный. Сел в аудиторию, принялся снова читать лекции — и задремал. Как вдруг во сне к нему величественным шагом подошел Георгий Победоносец и громогласно приказал: «Проснись! Прочитай билет номер такой-то!»
Андреев, естественно, проснулся, быстро прочитал указанный святым билет, после чего его сразу же вызвали экзаменаторы, и, к удивлению студента, Победоносец оказался прав.
Надо ли говорить, что после этого события Андреев отправился служить Георгию молебен, после чего приобрел его икону и держал ее до самой смерти на стене, над письменным столом.
* * *
Дисциплины, которые преподавались в университете, были самыми разнообразными, направленными на то, чтобы из учебного заведения вышел полноценный и разносторонне образованный специалист. Внимание уделялось даже мелочам — например, тому, как человек будет свои гениальные мысли выражать. Антон Павлович Чехов писал: «В Московском университете с конца прошлого года преподается студентам декламация, то есть искусство говорить красиво и выразительно. Нельзя не порадоваться этому прекрасному нововведению. Мы, русские люди, любим поговорить и послушать, но ораторское искусство у нас в совершенном загоне. В земских и дворянских собраниях, ученых заседаниях, на парадных обедах и ужинах мы застенчиво молчим или же говорим вяло, беззвучно, тускло, „уткнув брады“, не зная, куда девать руки; нам говорят слово, а мы в ответ — десять, потому что не умеем говорить коротко и не знакомы с той грацией речи, когда при наименьшей затрате сил достигается известный эффект non multum sed multa (немного (по количеству), но многое (по содержанию) — АМ.) … Ходит анекдот про некоего капитана, который будто бы, когда товарища его опускали в могилу, собирался прочесть длинную речь, но выговорил „будь здоров!“, крякнул — и больше ничего не сказал. Нечто подобное рассказывают про почтенного В. В. Стасова, который несколько лет назад в Клубе художников, желая прочесть лекцию, минут пять изображал из себя молчаливую, смущенную статую; постоял на эстраде, помялся, да с тем и ушел, не сказав ни одного слова. А сколько анекдотов можно было бы рассказать про адвокатов, вызывавших своим косноязычием смех даже у подсудимого, про жрецов науки, которые „изводили“ своих слушателей и, в конце концов, возбуждали к науке полнейшее отвращение».
Преподавание риторики должно было положить этому безобразию конец.
* * *
День основания Университета, день святой Татьяны сделался со временем праздником всех студентов. Но, тем не менее, только в одном Московском университете была традиция отмечать его с неописуемым размахом. Это был праздник для самих студентов, для преподавателей, а также и для тех, кто много-много лет тому назад университет окончил.
Петр Боборыкин так описывал Татьянин день в романе «Китай-город»:
« — Здравствуйте, Леонтий, — поздоровался Палтусов со сторожем в темном проходе, где их шаги зазвенели по чугунным плитам.
Пальто свое они оставили не тут, а наверху, где в передней толпился уже народ. Палтусов поздоровался и со швейцаром, сухим стариком, неизменным и под парадной перевязью на синей ливрее. И швейцар тронул его. Он никогда не чувствовал себя, как в этот раз, в стенах университета. В первой зале — они прошли через библиотеку — лежали шинели званых гостей. Мимо проходили синие мундиры, генеральские лампасы мелькали вперемешку с белыми рейтузами штатских генералов. В амбразуре окна приземистый господин с длинными волосами, весь ушедший в шитый воротник, с Владимиром на шее громко спорил с худым, испитым юношей во фраке. Старое бритое лицо «суба» показалось из дверей, и оно напомнило Палтусову разные сцены в аудиториях, сходки, волнения.
Пирожков шел с ним под руку и то и дело раскланивался. Они провели каких-то приезжих дам и с трудом протискали их к креслам. Полукруглая колоннада вся усыпана была головами студентов. Сквозь зелень блестели золотые цифры и слова на темном бархате. Было много дам. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве. Шептали там и сям, что отчет будет читать сам ректор, что он скажет в начале и в конце то, чего все ждали. Будут рукоплескания… Пора, мол, давно пора университету заявить свои права…
Пропели гимн. Началось чтение какой-то профессорской речи. Ее плохо было слышно, да и мало интересовались ею… Но вот и отчет… Все смолкло… Слабый голос разлетается в зале; но ни одно «хорошее» слово не пропало даром… Их подхватывали рукоплескания. Палтусов переглянулся с Пирожковым, и оба они бьют в ладоши, подняли руки, кричат… Обоим было ужасно весело. Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами, но он сливается с ними… Ему очень хорошо!.
Лица девушек — есть совсем юные — рдеют… И они стоят за дорогие вольности университета. И они знают, кто враг и кто друг этих старых, честных и выносливых стен, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином».
Впрочем, по окончании официальной части, все участники торжества о хлебе дружно вспоминали. Точнее, даже не о хлебе, а о всяческих напитках, в том числе и приготовленных на основе хлебных злаков. Водка, пиво и шампанское текли рекой и в «Эрмитаже», и у «Яра», и в прочих знаменитых ресторанах города Москвы. Текли до самого утра.
Это празднество было весьма заметной составляющей московской жизни. Еще бы — ведь по окончании официальной части студенчество выплескивалось из аудитории на улицы и площади Москвы. Владимир Гиляровский вспоминал: «Никогда не были так шумны московские улицы, как ежегодно в этот день. Толпы студентов до поздней ночи ходили по Москве с песнями, ездили, обнявшись, втроем и вчетвером на одном извозчике и горланили. Недаром во всех песенках рифмуется: „спьяна“ и „Татьяна“! Это был беззаботно-шумный гулящий день. И полиция — такие она имела расчеты и указания свыше, — в этот день студентов не арестовывала. Шпикам тоже было приказано не попадаться на глаза студентам».
В этом отношении Татьянин день, действительно, был уникален.
* * *
Впрочем, не все разделяли романтику Московского университета. Например, герой «Скучной истории» Антона Павловича Чехова отзывался о главном российском учебном заведении без особенного пиетета: «Вот мрачные, давно не ремонтированные университетские ворота; скучающий дворник в тулупе, метла, кучи снега… На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм науки в самом деле храм, такие ворота не могут произвести здорового впечатления. Вообще ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих… Вот и наш сад. С тех пор, как я был студентом, он, кажется, не стал ни лучше, ни хуже. Я его не люблю. Было бы гораздо умнее, если бы вместо чахоточных лип, желтой акации и редкой, стриженой сирени росли тут высокие сосны и хорошие дубы. Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное… Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой».
Что ж… По большому счету, возразить герою нечего.
* * *
Вообще, студенты университета были люди уникальные. С одной стороны — романтические, образованные и не чуждые разнообразных искусств. А с другой — лихие, энергичные, довольно озорные и при этом выпивохи. Увы, иной раз это сочетание приводило к самым разным, подчас трагическим последствиям. С университетскими студентами то и дело случались всяческие колоритные истории. Одну из них в подробностях описывал в 1896 году популярный «Московский листок»: «Печальный случай, бывший вчера в Большом театре со студентом университета В. Г. Михайловским, упавшим в партер из ложи третьего яруса… заставил говорить о себе весь город и удивляться тому, как все это случилось.
В этот день Василий Григорьевич был именинник; он с пятью товарищами своими занял ложу третьего яруса №4, с правой стороны; давалась опера «Демон» с участием г. Хохлова, которому они сильно аплодировали.
В ту минуту, когда представление кончилось, публика, наполнявшая театр сверху донизу, стала выходить из партера; г. Хохлов был вызван; раздались аплодисменты и в ложе №4. Василий Григорьевич, чтобы более показать свое удовольствие артисту, стал на стул и, махая платком, по забывчивости что ли, поставил одну ногу на барьер ложи, но потерял равновесие и грохнулся вниз.
Падая вниз, он ухватился за канделябр электрического освещения, согнул его, но не удержался и полетел далее и упал в кресло, с которого только что поднялась какая-то молодая особа и, аплодируя г. Хохлову, отошла шага на два в сторону.
Падение Василия Григорьевича было настолько тяжелое, что ножки, спинка кресла и боковые приспособления отлетели.
Переполох в публике был страшный; любители сильных ощущений остались на несколько минут в театре, чтобы взглянуть на страдальца, а большинство удалилось. Раздались крики «доктора! доктора!» — его в театре не оказалось, но затем он вскоре явился.
Василий Григорьевич лежал в бессознательном состоянии, кровь лилась у него из носу; его подняли и перенесли в покой при театре; явились врачи и начали приводить его в чувство; положили на голову повязку, а затем на карете, в сопровождении врача и фельдшера отвезли в клинику профессора Боброва.
На правой стороне лица страдальца под глазом к подбородку видна была разорванная рана, носовая часть сильно повреждена, на поясничной области с правой стороны виден больших размеров кровоподтек; опасаются, не поврежден ли позвоночный столб. Вчера больной жаловался на сильную боль в пояснице, в ногах и был весьма слаб. Врачи надеются на его выздоровление.
Подобного прискорбного случая с основания Большого театра еще не было, и дай Бог, чтобы он не повторился».
О том, как шло лечение Василия Григорьевича, газеты, к сожалению, не сообщали. Явились новые сенсации: велосипедный маскарад недалеко от Триумфальной площади, самоубийство в гостинице «Эрмитаж», прибытие в Зоологический сад кенгуру. И о бедном Михайловском позабыли навсегда.
* * *
Разумеется, Московский университет активно участвовал в культурной жизни России. Там проводились публичные лекции и литературные чтения. Не обходилось без курьезов. К примеру, как-то раз Викентий Вересаев читал в актовом зале свой рассказ «В мышеловке», посвященный событиям русско-японской войны. Он был посвящен люнету, выдвинутому сильно вперед перед линией фронта — из-за тщеславия корпусного командира и с большим риском для жизни солдат. Собственно, этот люнет солдаты и прозвали «мышеловкой».
Читал Викентий Викентьевич очень плохо. Скучно и без выражения. Да и рассказ был не то чтобы шедевр. Естественно, что слушатели начали утрачивать внимание, вполголоса переговаривались между собой.
А тем временем события в рассказе развивались. Ночь. Сменяется охрана. Кто-то случайно задевает ружьем за котелок. Командир грозно шипит:
— Тише вы, черти!
Эти слова у Вересаева вышли неожиданно отчетливо и громко. Слушатели, позволявшие себе всякие разговорчики, вздрогнули, замолчали и пристыженно взглянули на писателя. Он же продолжил свой монотонный бубнеж. Слушатели не выдержали и потихоньку начали расходиться.
А между тем в «Мышеловке» убит командир. Солдаты хотят подойти к нему, пихаются и суетятся. Младший офицер, который принимает на себя командование люнетом, должен проявить себя. Он громко и повелительно орет:
— Куда поперли? По местам!
Те, кто пробирался к выходу, опешили и вернулись на оставленные стулья.
Долго еще по Москве ходили слухи о крутом характере начинающего литератора В. Вересаева.
* * *
Научная деятельность университета всегда была на высоте. Изобретались новые законы, выводились формулы, гуманитарии плели свои теории. А ученый К. А. Тимирязев расхваливал коллегу П. Н. Лебедева: «Если вам случится проходить по Никитской, загляните в монументальную арку выходящей сюда части Старого университета. В глубине двора вы увидите трехэтажное красное здание с небольшой вышкой. Это — бывший Физический институт, — один из центров русской науки, известный не только за пределами Никитской, но и далеко за пределами России. Это — одна из двух лабораторий, доставляющих в эту минуту почетную известность русской науке… В подвальном этаже — в „Лебедевском подвале“, как его давно окрестили те, кому дорога родная наука, — бьется пульс настоящей, не школьной науки, — не той, которая только поминает заслуги прежних годов и веков, а той, в которой выражается жизнь сегодняшней науки, — завтрашней техники».
А теперь попытаемся себе представить человека, последовавшего призыву Тимирязева. Вот идет по улице Большой Никитской парикмахер. Или же дантист. Проходит мимо здания Старого университета. Видит арку. И вспоминает: «Ага! Я сюда должен зайти! Именно здесь — центр русской науки! Не школьной, а настоящей! Лебедевский подвал».
Меняет траекторию движения. Проходит в арку. Видит перед собой трехэтажное здание с небольшой вышкой. Подходит ближе. Видит дверь. Подходит к двери…
И что же? Что дальше? Похоже, этого не представлял себе и сам Тимирязев. Главное для него было — пропиарить друга и коллегу. Что он и проделал — разумеется, не без чудаковатости, свойственной, как известно, истинным научным деятелям.
* * *
Во время революции 1905 года Московский университет, верный своим традициям, кипел. Это был один из самых крупных революционных очагов Москвы. Андрей Белый — сам в те времена студент — писал в воспоминаниях: «Я получаю миссию: собирать эти деньги; и или приносить самому, или передавать в руки тех, которые будут держать связь с городом; меня вывели через щель; я — куда-то ушмыгиваю и уже себя застаю в богатых квартирах: за сбором дани; оттуда — на подступах к обложенному университету: сдать свою сумму; с второй же порцией денег я застреваю в гнилых, ныне сломанных переулках: меж Моховой и Александровским садом: отрезана — Никитская; на Моховой — ловят; передаю деньги в «руки», меня уверившие, что они тут — от «связи»; не было же мандатов: ни у меня, ни у «рук»; «руки» — ушмыгивают: от крадущихся в переулках теней; я ж — оказываюсь около Александровского сада: во мраке, чтобы найти себя на Тверской в толоке тел, мне сующих деньги на оборону без справок; даже не сообразил, что могу сойти за обманщика; то же проделываю и в кофейне Филиппова, обходя тускло освещенные столики с шапкой в руке; кто-то в перемятой шляпе меня усаживает рядом с собою за столик и мне басит в ухо, что бомбы делать — легко: отвинти ламповый шар, высыпь дробь, и — оболочка готова; поблагодарив за науку, я прощаюсь; и на этот раз с новым «уловом» проныриваю: в ту же все воротную щель.
Ночной университетский двор освещен пламенами костров, за которыми греются дружинники; иные калят на огне острия своих «пик» (жердей решетки).
— Алексей Сергеич, как, — вы?
Петровский, тоже дружинник, тоже присел: калить «пику»; он объяснил, как явился к Думе позднее меня и вместе с другими был загнан в университет, где засел в решимости выдержать осаду; и — драться; побродив по двору среди вооруженных кучек, я получаю задание: выйти, чтоб завтра, с утра, — продолжать свои сборы; я узнаю: Оленин, знакомец, сидит на крыше: с серною кислотою».
Такая вот романтика студенческих досугов.
* * *
Если события 1905 года большей частью смахивали на студенческие игрища, то в октябре 1917 года все было, увы, по-взрослому. В революцию погибло два десятка слушателей, и сам ректор на всеобщем заседании предложил почтить их память. Что и было, разумеется, проделано. Это были не большевики и не противники большевиков. Речь шла о студентах, охранявших помещения от разграблений, — кто бы ни стоял за ними.
Несмотря на охрану, ущерб зданию был нанесен, и противостоять ему было не в силах будущих философов и математиков. Полный скорбный список разрушений, составленный ректором, включал:
«1) в Институте сравнительной анатомии гранатой пробита стена на втором этаже, причем уничтожено шесть шкафов с научными препаратами;
2) в Зоологическом музее снарядом пробит потолок, причем повреждены три шкафа с крупными предметами и большое зеркальное стекло;
3) повреждена балка над Геологическим институтом;
4) повреждены стены и стекла в Физическом институте;
5) пробита снарядом угловая стена старого здания, причем почти уничтожено все помещение Библиографического общества со всем имуществом, и сильно пострадали коллекции географического и этнографического кабинетов».
Этим дело, к сожалению, не ограничилось: «Были обыски: на квартирах профессоров Кожевникова и Чирвинского, в клиниках — у советника правления, экзекутора и других лиц, причем в клиниках были конфискованы запасы чая, сахара, риса, спирта, мыла, папирос, принадлежавшие по большей части клиникам и госпиталю».
Правда, уже 3 ноября (по старому, ясное дело, стилю) 1917 года правительственный гарнизон Москвы капитулировал. Погибших студентов отпели в Большом Вознесении и захоронили у села Всехсвятского, на Братском кладбище.
И в жизни Университета наступил новый этап.
* * *
Разумеется, во времена Советского Союза Московский университет, что называется, продолжил свои славные традиции. Он продолжал оставаться самым престижным образовательным учреждением страны. Разве что сделался доступнее. Лев Кассиль писал в очерке «Маяковский шагает по Москве»: «Рабфаковцы, вотяки и нанайцы сидят возле университетской решетки под чугунными глобусами. Ломоносов смотрит на них с пьедестала.
— Что делается, — бормочет Маяковский про себя. — Что делается! Это уже социализм».
И вправду, классовый состав студентов резко поменялся. Теперь, напротив, дворянину было почти что невозможно поступить в Университет.
А московский путеводитель 1954 года писал: «Ленинские горы и Моховая, 11. Тысячи писем со всех концов нашей необъятной страны приходят по этим адресам перед началом приема в вузы. Это — запросы, заявления, документы юношей и девушек, которые стремятся стать студентами старейшего в нашей стране высшего учебного заведения — прославленного Московского государственного университета… В крупнейшем высшем учебном заведении страны сейчас насчитывается 12 факультетов, более 180 кафедр, большое число лабораторий и учебно-научных станций. В системе университета девять научно-исследовательских институтов, в том числе астрономический институт имени Штернберга, а также старейший в нашей стране Ботанический сад…
Советское государство, Коммунистическая партия дали Московскому университету все, о чем только может мечтать студент и ученый.
В текущей пятилетке университет почти вдвое увеличит выпуск специалистов по физике, математики, химии, геологии».
И так далее — в духе бравурного соцреализма.
Собственно говоря, во времена Михайлы Ломоносова и матушки Екатерины стиль официальных сообщений был не менее напыщенным.
* * *
Перед «новым» зданием — памятник Ломоносову, третий по счету. Первый — бронзовый бюстик на чугунном постаменте — работы скульптора С. Иванова, был установлен 12 января 1876 года. Скромная надпись гласила: «Ломоносову Московский университет 1876 год». Открытие бюста было приурочено к довольно странной дате — 122-летию основания Московского университета. Средства же были собраны с обычных граждан — по так называемой подписке.
Историк С. М. Соловьев (в то время — ректор университета) сказал на открытии памятника: «Народы живые, сильные больше всего боятся потерять память о своем прошлом, то есть о самих себе… Они изучают это прошлое научным образом, они ставят памятники великим людям».
О внешнем виде памятника выступающий не обмолвился. Причина, видимо, была отчасти в том, что мемориал сей, вернее, его постамент — имел довольно странную особенность, о которой упоминал один из героев повести П. Боборыкина «Проездом»: «Это полуштоф какой-то!.. Что за пьедестал! Настоящий полуштоф с пробкой… Точно в память того, что российский гений сильно выпивал!..»
Михаил Осоргин в повести «Времена» называл памятник «нелепой куклой Ломоносова».
Пастернак же писал в своей революционной поэме «Девятьсот пятый год»:
А на площади группа.
Завеянный тьмой Ломоносов.
Лужи теплого вара.
Курящийся кровью мороз.
Трупы в позах полета.
Шуршащие складки заноса.
Снято снегом,
Проявлено
Вечностью, разом, вразброс.
Так памятник — пусть малый да нелепый — вошел в русскую литературу. После революции он даже был включен в число монументов, имеющих художественную ценность.
В октябре 1941 года памятник был опрокинут фугасной бомбой. При этом постамент разрушился, а бюст остался цел. Его установили на каменной глыбе. Журналист Н. Вержбицкий писал 11 февраля 1942 года в дневнике: «Памятник Ломоносову на месте, только постамент новый. Не видно никаких следов от падения тонновой бомбы».
Тем не менее, в 1944 году бюст перенесли в Дом культуры гуманитарных факультетов Университета, ныне — церковь святой Татианы.
Памятник к тому времени настолько слился с образом университетского двора, что многие даже не верили в его отсутствие. В частности, И. Шихеева-Гайстер писала в книге воспоминаний «Семейная хроника времен культа личности 1925–1953»: «9 мая 1945 года кончилась война… Утром взяла портфель и поехала на факультет. Там, конечно, никто не учился. Под памятником Ломоносову стоял студент с бутылкой водки и наливал в наперсток каждому. К нему стояла длинная очередь из студентов и профессоров. Каждый выпивал из наперстка и передавал его следующему. Наперсток, настоящий живой наперсток. И очередь медленно продвигалась к этому студенту с бутылкой водки».
Да, вероятнее всего, водка была. Наперсток тоже был. Вот только памятника не было.
Да что там говорить! Поэт П. Железнов писал в стихотворении «Студентам-москвичам»:
Не только Москва — всей эпохи примета:
на гребне прославленных Ленинских гор
раскинулось зданье университета,
пять крыльев простерши в окрестный простор.
Отлитый из бронзы у главного входа,
стоит Ломоносов, навеки живой,
такой, каким помню с тридцатого года
его возле здания на Моховой.
Увидеть в высоченной, в полный рост фигуре маленький бюстик — это дорогого стоит.
* * *
Следующий Ломоносов появился на Моховой лишь в 1954 году (автор — маститый скульптор С. Меркуров). Впрочем, это изваяние вышло неудачным, и острослов Юрий Нагибин о нем написал: «Во дворе стоит бронзовый монумент великому ученому Михаилу Ломоносову. Он держит в одной руке свиток, другая протянута к глобусу — эти наивные символы делают из гениального самородка учителя географии». К тому же памятник был гипсовым, и перед каждым летом на нем приходилось что-то подправлять.
Главной отличительной чертой этого памятника был, конечно, свиток. В определенном ракурсе он представлялся фаллосом. В дождь со свитка-фаллоса стекала струйка воды. По преданию, фотокорреспондент некой газеты сфотографировал памятник в этом ракурсе и принес свое произведение в редакцию. Фотографию, конечно, не опубликовали, автора примерно наказали, но после этого Ломоносов был убран. Впрочем, по официальной версии, памятник убрали из-за недолговечности материала.
Правда, и это недоразумение вошло в литературу. В. Лакшин писал в повести «Марк Щеглов — „вечный юноша“» о событиях 1956 года: «Мне казалось, я буду раньше всех. Но, придя к подножию вечно линявшего от непогоды и посезонно обновляемого Ломоносова, я увидел там собравшихся людей…»
Не удивительно, что в 1957 году возле университета возник нынешний памятник, работы И. Козловского. На этот раз сидящий в кресле. И, можно сказать, безупречный.
* * *
А по соседству, во дворе «старого здания» высятся два бетонных деятеля — Герцен и Огарев. Выполненные скульптором Н. А. Андреевым, они были поставлены здесь в 1922 году как временные изваяния. Однако, как известно, нет ничего постояннее временного, а бетон — он, хотя и не мрамор, но все же не гипс.
Об истории этого комплекса писал Н. Виноградов, советский партийный чиновник, приставленный Лениным и Луначарским к так называемой «монументальной пропаганде»: «25 августа 1919 года, ввиду приближающегося пятидесятилетия со дня смерти А. И. Герцена, было опубликовано постановление об образовании правительственной юбилейной комиссии. Проведение юбилейных мероприятий было поручено Моссовету, который все скульптурные работы, связанные с этим юбилеем, передал скульптору Н. А. Андрееву. Он должен был к юбилейным дням — 19–21 января 1920 года — сделать большой бюст Герцена для торжественного заседания в Большом театре, а к 20 января 1920 года — памятник Герцену. Место для скульптуры было выбрано перед зданием МГУ на Моховой, для чего имелось в виду снять перед зданием университета решетку, только что восстановленную и реставрированную. Возможный снос решетки вызвал протест со стороны Наркомпроса. Тогда Н. А. Андреев предложил поставить два памятника — Герцену и Огареву, чтобы уйти этим самым от центральной линии фасада здания, расположив памятники по сторонам сквера. Для ускорения работы Н. А. Андреев привлек своего брата В. А. Андреева, но тем не менее выполнить заказ к сроку не мог. В юбилейные дни состоялась только закладка памятников. Сами памятники были поставлены и открыты лишь в 1922 году. Архитектурное оформление памятников принадлежит архитектору В. Д. Кокорину».
Кстати, архитектор В. Кокорин был супругом сестры скульптора — Капитолины.
Интурист на Красной горке
Здание «Интуриста» (улица Моховая, 13) построено в 1934 году по проекту архитектора И. Жолтовского.
Если стать лицом к старому зданию Университета, то справа от него будет довольно любопытная постройка — некогда главный офис «Интуриста».
С незапамятных времен тут стоял храм Георгия на Красной горке. Его название свидетельствует, что именно здесь и проходил этот своеобразный полуправославный-полуязыческий праздник. На Красную горку встречали весну и приветствовали яркое солнце всевозможными играми и хороводами. Было принято считать, что браки, заключенные в тот день, будут особенно счастливыми и крепкими. Заканчивался праздник тем, что пьяненькие горожане торжественно сжигали чучело зимы.
Некоторое время храм Георгия был университетским — здесь исповедовали профессоров и студентов. Затем он стал обычным приходским. А в 1932 году власти приняли решение церковь снести «как находящуюся на участке, отведенном для жилищного строительства». Здесь задумали поставить дом для партийной элиты.
* * *
Автором нового здания был архитектор Иван Владиславович Жолтовский. Поначалу он предполагал сделать конструктивистскую постройку, но как раз тогда архитектурная мода резко изменилась: на смену функциональному и, в общем-то, скромному конструктивизму пришел так называемый «сталинский ампир». Концепцию пришлось пересмотреть.
За образец зодчий принял один из итальянских дворцов, выполненных архитектором Палладио. Но «начинка» здания была самая что ни на есть современная. Интерьеры были роскошными, подстать фасадам: даже медные дверные ручки отшлифовывались вручную.
В разговоре с признанным архитектурным мэтром Щусевым Жолтовский как-то сказал:
— Я выступаю с классикой на Моховой, и если провалюсь, то провалю принципы классики.
Опасения были напрасными. Дом выстроили перед Первомаем 1934 года, и колонны демонстрантов, проходя мимо постройки, безо всякого сценария, по своей собственной инициативе начали вдруг аплодировать. Более яркий успех трудно было и предположить.
Алексей Викторович Щусев разразился комплиментами (хотя и не без оговорок): «Дом, построенный Жолтовским на Моховой, называют гвоздем выставки (имеется в виду майская архитектурная выставка 1934 года) и сезона и сравнивают его красоту с красотой павловского гренадера, который ходит в кирасе по улицам современной Москвы. Дом Жолтовского будто бы является сколком архитектуры XVI в., хотя следовало бы знать, что в XVI в. была принята иная система конструкции для сооружения зданий. Большие стеклянные поверхности и колонны, которые поддерживают стены здания, делают его современным… Это — архитектурная работа, которая подобна написанию в музыке специального этюда на ту или иную тему».
Один из учеников Жолтовского сказал:
— Конечно, такой дом мог построить один Иван Владиславович Жолтовский. Даже мы, его ближайшие ученики, не в силах такой вещи одолеть.
А еще дом называли «гвоздем, вбитым в гроб конструктивизма». И вправду, с момента триумфа Жолтовского на Моховой к конструктивизму более не обращались.
Но дом так и не сделался жилым. До 1953 года в здании размещалось посольство США, а затем его передали «Интуристу». До 1990 года строение украшал броский лозунг: «Коммунизм победит». Но с наступлением нового времени лозунг исчез.
Белый шар профессора Персикова
Здания Ботанического (Большая Никитская улица, 4) и Зоологического (Большая Никитская улица, 6) корпусов Московского университета построены в 1901 году по проекту архитектора К. Быковского.
Московский университет на Моховой (так называют его, чтобы отличать от комплекса на Воробьевых горах) — конечно же, не пара зданий. Это целый научный городок, который занимает два квартала по Большой Никитской улице. Один квартал по левой стороне, другой — по правой.
Здесь издавна располагались всевозможные исследовательские и учебные организации. Даже если то или иное учреждение формально и не относилось к Университету, все равно оно было вполне интеллигентским по характеру. В частности, на месте современного дома №4, так называемого Ботанического корпуса, когда-то располагался магазин книготорговца и издателя Параделова. Этот издатель прославился тем, что хотел выпустить справочник — «Словарь псевдонимов русских писателей», но популярный в то время журналист Амфитеатров (псевдоним — Абадонна), прогневался: «Псевдоним писателя есть не только его собственность, посягнование на которую позорно… но и собственность специфическая: орудие самообороны, едва ли не единственное».
От затеи пришлось отказаться. Хотя ей, конечно, нужно отдать должное: соседство с Университетом побудило вроде бы, казалось, заурядное издательство заняться глобальным исследованием.
А рядышком с Ботаническим — Зоологический корпус. Надпись на фасаде гласит: «Зоологическiй музей». В дореволюционной орфографии. Трудно поверить, но эта надпись просуществовала на протяжении всего советского периода. Буквы подкрашивали, реставрировали, обновляли. И никому ни разу даже не подумалось, заменить «i» на «и». А то и вовсе уничтожить память о царизме.
Почему? Бог весть.
Именно в этом здании начинаются события повести «Роковые яйца» М. Булгакова: «16 апреля 1928 года, вечером, профессор зоологии IV государственного университета и директор зооинститута в Москве, Персиков, вошел в свой кабинет, помещающийся в зооинституте, что на улице Герцена. Профессор зажег верхний матовый шар и огляделся.
Начало ужасающей катастрофы нужно считать заложенным в этот злосчастный вечер, равно как первопричиною этой катастрофы следует считать именно профессора Владимира Ипатьевича Персикова».
Еще не так давно зоологическое университетское подразделение влачило жуткое существование, начавшееся сразу после революции: «Произошли события, и притом одно за другим. Большую Никитскую переименовали в улицу Герцена. Затем часы, врезанные в стену дома на углу Герцена и Моховой, остановились на 11 с 1/4, и, наконец, в террариях зоологического института, не вынеся всех пертурбаций знаменитого года, издохли первоначально 8 великолепных экземпляров квакшей, затем 15 обыкновенных жаб и, наконец, исключительнейший экземпляр жабы Суринамской.
Непосредственно вслед за жабами, опустошившими тот первый отряд голых гадов, который по справедливости назван классом гадов бесхвостых, переселился в лучший мир бессменный сторож института старик Влас, не входящий в класс голых гадов. Причина смерти его, впрочем, была та же, что и у бедных гадов, и ее Персиков определил сразу:
— Бескормица!
Ученый был совершенно прав: Власа нужно было кормить мукой, а жаб — мучными червями, но поскольку пропала первая, постольку исчезли и вторые. Персиков оставшиеся 20 экземпляров квакш попробовал перевести на питание тараканами, но и тараканы куда-то провалились, показав свое злостное отношение к военному коммунизму. Таким образом, и последние экземпляры пришлось выкинуть в выгребные ямы на дворе института».
Но со временем все более-менее наладилось. И профессор Персиков (списанный, кстати, с известного врача-патологоанатома А. Абрикосова) смог даже заказать из-за границы ящик с яйцами, повлекший за собой невероятнейшие катаклизмы.
* * *
Впрочем, и без роковых яиц в Зоологическом корпусе было жутковато. Андрей Белый писал: «Смотрит глазом стеклянным косматейший зубр, иль раскинулись щупальцы спрута: присоски — в тарелочку». Знаменитый символист был тут свой человек и любил, присев на бивень мамонта, любоваться какими-нибудь саблезубыми тиграми.
Мандельштам же сообщал, что «в темном вестибюле зоологического музея на Никитской валяется без призору челюсть кита, напоминающая огромную соху».
Впрочем, в доме находили свой приют и люди, явно чуждые и мамонтов, и зоологии вообще. К примеру, в 1940 году тут, в квартире у знакомых жила поэтесса М. Цветаева. Она писала: «В комнате Зоологического музея, выходящей на университетский двор, вход через арку, колоннада на входе — покой, то благообразие, которого нет и наверное не будет в моей… оставшейся жизни». Марина Ивановна была, к сожалению, права — спустя всего лишь год она повесилась в Елабуге.
Да и Мандельштам оказался на Большой Никитской не случайно — он частенько гостил у приятеля, биолога Бориса Кузина. Именно в кузинской каморке было написано известное стихотворение:
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Там где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну а мне — соленой пеной
По губам.
В то время Мандельштам и впрямь был нищ. Кузин вспоминал: «Чаще всего… у Мандельштамов не было денег. Не на что было есть, курить. Негде бывало жить. Но было постоянно и еще нечто, несравненно более тяжелое для поэта. Обиды и неудачи в отчаянной борьбе за свое выявление, за аудиторию. Обо всем этом не мог не идти разговор при наших поч-ти ежедневных тогда встречах. Но я не могу припомнить ни одного самого мрачного момента, в который нельзя было бы ожидать от О.Э. остроты, шутки, сопровождавшейся взрывом смеха. Не помню, чтобы я сам когда-либо чувствовал, что собственное мое остроумие неуместно при обсуждении невеселых положений. Шутить и хохотать можно было всегда. Был у нас даже особый термин „ржакт“ (от глагола „ржать“) — для обозначения веселого и самого разнообразного по тематике зубоскальства, которому мы предавались при мало-мальски располагающей к этому обстановке. В этих ржактах рождались многие, часто коллективные, стихотворения и другие шуточные произведения. Большая часть их забыта, но некоторые уцелели в моей памяти».
Потому и в стихотворении «Я скажу тебе с последней прямотой» не просто горечь, а горечь, замешанная на самоиронии.
Неизвестный памятник поэту Маяковскому
Здание электроподстанции метрополитена (Большая Никитская улица, 7) построено в 1935 году по проекту архитектора Д. Фридмана.
Чуть в стороне от тротуара высится серое здание в стиле конструктивизма — «вдохновенное создание архитектора Фридмана», как сказал про него острослов Илья Ильф.
По-настоящему же вдохновенным вышло не само здание, а парочка скульптурных групп, которые украсили фридманово творение. Оригинальные и динамичные, они приковывают взгляд прохожего. Впрочем, сразу же после открытия они приковывали взгляд гораздо чаще — особенно группа справа.
В первой половине 1930-х метростроевцы считались главными героями Москвы. Обыватели с нетерпением ожидали открытия метрополитена. Поэты посвящали грядущему событию стихи:
То метро, что ты готовишь,
Силой сталинской горя,
Пустит Лазарь Каганович
В день седьмого ноября.
Немудрено, что на здании электроподстанции авторы изобразили трех рабочих-метростроевцев. Но надо бы тому случиться, что девушка слева вышла очень схожей с Лилей Брик, молодой человек справа — с Осипом Бриком, а молодой человек в центре — просто копия Владимира Владимировича Маяковского. То есть на Большой Никитской появился самый знаменитый и скандальный любовный треугольник первых лет советской власти.
Шел 1935-й. Маяковский умер всего-навсего пять лет тому назад. Да не просто умер — застрелился. И не просто застрелился, а как раз из-за злосчастной Лили Брик. Кроме того, внимательные москвичи сразу же обнаружили волшебный ракурс, в котором черенок лопаты «Маяковского» превращается в его же фаллос… Словом, скандал во всей своей красе.
Разумеется, официально все это никем не было признано. Путеводители по городу всего лишь рекомендовали: «В пути по ул. Герцена следует обратить внимание на здание Электрической подстанции метро (д. №7). Здание построено по проекту архитектора Фридмана; стены украшены барельефами».
О скульптурах вообще ни слова. Так, на всякий случай.
* * *
А до 1933 года здесь стоял Никитский монастырь, в честь которого, собственно, улица и названа (когда в 1920 году улице дали имя Герцена, композитор Метнер заявил: «А что, Никитский монастырь теперь тоже переименуют в монастырь Герцена?» — настолько для Москвы были неразделимы эти два понятия).
Этот монастырь вошел в историю литературы: именно здесь Иван Александрович Гончаров впервые в жизни имел счастье лицезреть самого Пушкина. Событие потрясло писателя. Впо-следствии он вспоминал: «Пушкина я видел впервые в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начал вчитываться в него и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Через несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца».
Кстати, впоследствии, когда Пушкин скончался от дуэльного ранения, студенты Университета явились в Никитский монастырь, чтобы заказать по своему любимому поэту панихиду. Пушкин в то время почитался личностью чуть ли не диссидентствующей. Настоятель, разумеется, перепугался. Что делать? Пойти на поводу студентов — неприятностей не оберешься. Отказать — глядишь, еще устроят беспорядки. Стекла, например, побьют.
Настоятель в ужасе вызвал полицию. Явившийся по зову полицмейстер поступил хитро — сказал визитерам, что известие о смерти Пушкина на самом деле ложное. Обрадованные студенты отправились пить жженку — за здоровье знаменитого поэта. А настоятель с облегчением вздохнул и крепко запер двери вверенного ему монастыря.
* * *
Кстати, решение о панихиде принималось тоже на Никитской. Напротив монастыря — на углу Большой Никитской и Газетного переулка — расположен маленький и симпатичный особнячок. Двухэтажный, незатейливый, выкрашенный в какой-то неопределенный цвет московских переулков — смешение кремового, желтого и розового.
Поначалу тут был каменный дом купца Заикина, который подпалили в войну 1812 года — подпалили так, что новый владелец, купец Муромцев в скором времени разобрал «горелое обвалившееся строение» и выстроил тут уютненький домишко.
Так вот, именно в этом особнячке в 1837 году в квартире дамы Линденбаум прошла студенческая сходка, посвященная гибели Пушкина. Правда, встреча была не слишком-то результативной. Один из участников вспоминал: «Вечером студенты собрались и поставили на обсуждение вопрос: что делать? Дебаты произошли жаркие. Имена Данзаса, д’Аршияка, Дантеса, Геккерена не сходили с уст, крики благородного негодования, проклятия и угрозы раздавались то и дело. Некто Баранов, богатый помещик, степняк, натура горячая и необузданная, вызвался ехать в Петербург, драться с Дантесом, а если бы он отказался — отстегать его хлыстом. Его предложение не приняли. Другие тоже не прошли. Остановились на том, чтобы отслужить по Пушкине панихиду».
Увы, но даже в этой малости студентам отказали.
* * *
Монастырь упоминается и в собственно литературных текс-тах. Например, в романе Льва Толстого «Анна Каренина». Про одного из главных действующих лиц книги сказано так: «Переход через Никитскую из Газетного в темный Кисловский переулок и слепая стена монастыря, мимо которой, свистя, что-то нес мальчик и извощик ехал ему навстречу в санях, почему-то навсегда остался ему в памяти. Ему прелестна была и веселость мальчика и прелестен вид движущейся лошади с санями, бросающей тень на стену, и прелестна мысль монастыря, тишины и доживания жизни среди шумной, кишащей сложными интересами Москвы, и прелестнее всего его любовь к себе, к жизни, к ней и способность понимания и наслаждения всем прекрасным в жизни…»
А будущая поэтесса Марина Цветаева обучалась по соседству с монастырем в гимназии Марии Густавовны Брюхоненко. Эмансипированная девица бегала сюда за вкусными просвирками и была абсолютно равнодушна к вышивке и прочим промыслам. А зря — в монастыре трудились сестры-вышивальщицы, изделия которых славились на всю Россию. Разумеется, работы приобретались здесь же, в лавке при монастыре.
Впрочем, в сравнении с прочими московскими монастырями Никитский ежели и выделялся, то отнюдь не оригинальностью. Краевед Иван Кузьмич Кондратьев, в частности, писал столетие тому назад: «Осматривая Никитский монастырь вообще, можно сказать, что он заключает в себе мало замечательного: только и есть несколько древностей, не относящихся, однако же, далее 1682 года».
Для Кондратьева 1682 год был, можно сказать, современностью.
* * *
Напротив, через переулок расположен дом, построенный учеником Матвея Казакова. Правда, поверить в это невозможно — особнячок неоднократно перестраивался. Искусствовед Евгений Николаев написал о нем в своей «Классической Москве»: «Глядя на дикое и малопонятное сооружение — дом №9, странно подумать, что перед нами некогда прекрасный дворец, изображенный в Альбомах Казакова».
В начале позапрошлого столетия это строение принадлежало чете Долгоруковых, и А. Булгаков так описывал один из многочисленных балов, устроенных в доме: «До сих пор еще толкуют о славном бале наших молодых, хваля особенно ласку и ловкость Ольги. Поэт Пушкин также в восхищении от нее: говорит, что невозможно лучше Ольги соединять вместе роль девушки, только что поступившей в барыню, и хозяйки. Он мне говорил на бале: я глаз не спускаю с княгини Ольги Александровны; непонятно, как она всюду поспевает, — не только занимается всеми, кои тут, но даже отсутствующим посылает корнеты с конфетами; я бы ее воспел, да не стихи на уме теперь».
Так что, и дом в Большом Кисловском переулке вошел в обильную семью строений так называемой московской пушкинианы.
Дворец для редакции
Дворец князя С. А. Меньшикова (Большая Никитская улица, 12) построен в 1775 году.
На противоположной стороне от особняка Долгоруковых — большой салатовый дворец, построенный для князя Меньшикова, внука исторического Алексашки. Дом возводился в несколько приемов. Сначала, в 1775 году, возникла основная часть. Лет через пть — два флигеля. Еще лет через десять — несколько построек по бокам. А после 1812 года фасад был переделан.
Уже упомянутый искусствовед Е. Николаев говорил об этом здании: «Такие переделки отнюдь не уменьшают значения дома, напротив — такие памятки истории делают дом особенно интересным, а для историка архитектуры они прямо бесценны, ибо наглядно показывают, как менялся стиль». Так что салатовый дворец можно использовать и как учебник.
Но барские времена прошли. Сначала в доме разместились «Танцевальная академия» и «Русское хоровое общество». А при советской власти здесь с комфортом существовала редакция газеты «За коммунистическое просвещение» — впоследствии «Учительской газеты».
Курировал этот проект нарком Анатолий Луначарский. Он, кстати, действительно поставил дело всенародного образования на должный уровень. Сам юрист Анатолий Федорович Кони, которого не заподозришь в чрезмерной нежности к большевикам, был вынужден признать: «Это лучший из министров просвещения, каких я когда-либо видел».
Нарком и вправду всей душой радел за повышение количес-тва и качества образования, организовывал по всей стране школы и рабфаки по ликвидации неграмотности, заботился о быте педагогов из глубинки. С отчаянием зачитывал по телефону Ленину тревожные учительские телеграммы: «Шкрабы голодают». Ильич долго не мог понять, кто такие эти шкрабы — не крабы ли в каком-нибудь аквариуме? Приходилось объяснять, что шкрабы — это школьные работники, новая аббревиатура. Ленин даже осадил тогда Анатолия Васильевича — дескать, как можно называть таким поганым словом педагогов?
Однако Луначарский честно отрабатывал свой хлеб наркома просвещения. Только в 1920-м году в стране научились читать и писать около трех миллионов человек, а всего за первые три года новой власти — около семи миллионов.
А ведь поначалу ситуация была крайне плачевной. Не хватало самого необходимого. В селах Казанской и Вятской губерний вместо карандашей писали кусками древесного угля. В Екатеринбургской и Орловской — свинцовыми палочками. В Псковской готовили чернила из свеклы. В Ярославской — из клюквы и шишек ольхи. В Вологодской — из сажи. Но несмотря на временные трудности, страна стремительными темпами делалась грамотной.
Только вот Закона Божьего в новой школьной программе не было. Больше того, обучение проходило на жесткой атеистической платформе.
Главным же органом советского учительства была газета «За коммунистическое просвещение». За цель, означенную, собственно, в названии, она боролась, как могла. К примеру, в 1936 году газета опубликовала письмо Валерию Чкалову, написанное его школьным педагогом:
«Дорогой Валерий!
Я давно слежу за твоими успехами и несказанно рад, что ты стоишь в первых рядах людей, прославляющих нашу дорогую Родину.
Маршрут, который был вам дан, могли одолеть только преданные, отважные смельчаки, оседлавшие технику.
Поздравляю тебя с высоким званием Героя Советского Союза! Наши горьковские волгари особенно гордятся тобой.
Посылаю тебе «Горьковскую коммуну» со статьями о перелете и о тебе. В ней встретишь статью А. Шишова. Ты его, наверное, помнишь. Мой ученик. Теперь он — ленинградский географ. Он летал на Колгуев, Новую Землю с научными целями. Много прекрасных ребят вышло из Василевской школы, в которой занимался и ты.
В октябре прошлого года исполнилось 25 лет моей работы по народному образованию. Надеюсь поработать еще лет 25. Не чувствую никакой усталости — так легко и радостно живется в нашей стране.
Будь здоров, Валерий. Летай еще дальше. Обнимаю тебя.
С приветом, твой учитель А. Яковлев».
В те времена подобные приемы были действенными. Или, во всяком случае, считались таковыми.
Кстати, в газете одно время трудилась Надежда Яковлевна Мандельштам, жена поэта. Как относился сам Осип Эмильевич к сотрудничеству жены с этим изданием, видно из его стихотворения:
Старик Моргулис под сурдинку
Уговорил мою жену
Вступить на торную тропинку
В газету гнусную одну.
Такую причинить обиду
За небольшие барыши!
Так отслужу ж я панихиду
За ЗКП его души.
«ЗКП» — это, конечно, сокращенное название газеты. И, в принципе, можно считать стихотворение Мандельштама милой дружеской шуткой.
Художники в «Медвежьих номерах»
Дом Брюса (Большая Никитская улица, 14) построен в 1770-е годы.
Дом Брюса стоит рядышком с дворцом князя С. Меньшикова, и его действительно построил сам Яков Брюс. Правда, не Яков Вилимович, известный в Петровской Москве чернокнижник, астроном и астролог, а его потомок — генерал-губернатор первопрестольной. Это случилось в 1770-е, и дом в то время был одним из лучших образцов классической архитектуры.
Затем дом отошел к Юрию Долгорукому — опять-таки, не к основателю Москвы, а к его потомку, правда, тоже Юрию Владимировичу. Современник отмечает, что в те времена, то есть в начале девятнадцатого века, здание было «одним из самых больших и красивых домов в Москве. На большом и широком дворе, как он ни был велик, никогда не умещались кареты съезжавшихся со всей Москвы к гостеприимному хозяину».
Впрочем, вскоре особняк был продан. И внук Юрия Долгорукова, проходя по Большой Никитской, каждый раз страдал от мысли, что замечательнейшие покои перешли «к какому-то богачу-скопцу, о котором рассказывали, будто бы он говорил, что не считает-де обязанным благодарить Бога за приобретенное состояние, а самого себя, и что когда удавалось ему выгодное дело, то он подходил к зеркалу, кланялся самому себе и благодарил себя».
Однако, невзирая на переживания моралиста-внука, право частной собственности в городе Москве в те времена ценилось.
А в сороковые годы позапрошлого столетия литератор Полевой писал с прискорбием: «Дом Брюса переделан, и не остается следов его, хотя еще существует Брюсовский переулок».
Но все же разговоры о смерти дома были преувеличены. К тому времени в особнячке располагалось замечательное заведение — «Художественный класс». Некий ученик этого «класса» признавался, что интерьеры дома поражали торжественной обстановкой: «По широкой парадной лестнице входишь в верх-ний широкий коридор, — тут на стене до потолка видишь огромную картину аллегорического содержания; отсюда входишь в дверь-арку и видишь алебастровыми фигурами наполненную мраморную залу, очень высокую… Аполлон Бельведерский, Венера Медицейская, Демосфен, анатомическая фигура без кожи и друг.».
Главным же событием в истории класса был праздничный обед, данный так называемой общественностью в честь художника Карла Брюллова. Журнал «Московский наблюдатель» сообщал: «В Москве есть место, где она могла с некоторым приличием и достоинством угостить художника и дать значение празднику. Это место есть художественный класс, первый малый рассадник искусства в нашей национальной столице, первая колыбель его под сенью Кремля. Здесь-то гг. директоры заведения, участники в учреждении, художники, литераторы и любители согласились дать пир знаменитому гостю и выразить ему свои чувства… И художник — был тронут, он плакал и обнимал своих товарищей и соотечественников».
Тронуты были и участники обеда. Например, один помещик сразу после мероприятия дал волю своему крепостному мужику, любителю порисовать. А поэт посвятил этому событию такие вирши:
Искусства мирные трофеи
Ты внес в отеческую сень,
И был «Последний день Помпеи»
Для русской кисти первый день!
Привет тебе Москвы радушной,
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.